Д. С. Мережковский. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы
С.-Пб., ‘НАУКА’, 2007
Напряженное, с каждым днем возрастающее страдание, которое, несомненно, свидетельствует о каком-то глубоком, всеми нами переживаемом кризисе, — вот общий фон, основная характерная нота большинства произведений молодых русских беллетристов. Все, как будто наперерыв друг перед другом, спешат заявить, что жизнь для современного человека сделалась чересчур тяжелой, что, по выражению поэта, ‘так дольше жить нельзя’1, что необходим какой-то радикальный, большой переворот в нравственном мире, что иначе в недалеком будущем грозит полное банкротство всех прежних идеалов и верований. Напряжение душевной боли и безысходной тоски, удручающей каждого чуткого писателя наших дней, достигло небывалых размеров, чтобы почувствовать это, стоит только попристальнее вглядеться в скорбную, глубоко трагическую фигуру самого крупного представителя новейшей русской беллетристики — покойного В. М. Гаршина. Основная тема его произведений — сознание страшной ответственности, налагаемой жизнью на человека, и нашего полного нравственного бессилия оправдаться перед нею, нести эту ответственность. Гаршин, а за ним и большинство молодых русских беллетристов горюют не о том, что люди нашего поколения настолько нравственно измельчали, износились, что не хватает силы деятельно примкнуть к какому бы то ни было верованию, даже сознавая его истинность, воплотить в жизнь, принести ему реальные жертвы. Не стало способности верить — и вот почему ‘так дольше жить нельзя’, и все мы чувствуем, что тяжесть существования возрастает с каждым днем, и молодые писатели самых разнообразных темпераментов, лагерей и направлений сходятся в одном — в сознании, что смысл жизни мало-помалу теряется, в произведениях таких во многих отношениях совершенно несходных беллетристов, как Альбов и Муравлин, Баранцевич и Ив. Щеглов, все громче, болезненнее и резче звучит нота напряженной, характерной для русской современности, ‘гаршинской’ тоски. Что же касается писателей типа Чехова, по-видимому, более жизнерадостных и беззаботных, то следует заметить, что слишком часто для современных поэтов поклонение чистой красоте, намеренная художественная объективность, ‘искусство для искусства’ играют роль чего-то вроде вина или гашиша, в которых писатель ищет хотя бы минутного забвения от слишком мучительных, жгучих запросов реальной жизни. Впрочем, и в произведениях таких по наружности жизнерадостных поэтов прорываются иногда скорбные, болезненные ноты, которые свидетельствуют, что и эти писатели не избегли общей участи молодых беллетристов, что напрасно они стараются убежать в область чистого, объективного искусства и красоты от удручающего сознания: ‘так дольше жить нельзя’. На мрачном фоне русской литературы ярко и резко выделяется одна светлая фигура, в траурной современной беллетристике, этой ‘юдоли плача и скорби’, раздается один свежий, молодой голос, полный бодростью и силой здоровья, а не той вакхической, болезненной силой, которую дает художнику опьянение гашишем красоты. Голос этот принадлежит г. Короленко. Конечно, ‘гаршинская’ скорбь должна быть оправдана как проявление естественной реакции против условий, в которые поставлен современный интеллигентный человек, но вместе с тем искренний, не самодовольный, не ограниченный, а вполне выстраданный оптимизм произведений г. Короленко нисколько не менее правдив и жизнен. Он свидетельствует о том, что в русской интеллигенции сохранился еще запас здоровой нравственной энергии, что мучительный душевный кризис, всеми нами переживаемый, более или менее временный и что в молодой русской литературе много нетронутых свежих сил, которые просятся на волю, и рано или поздно, конечно, сумеют пробить себе дорогу. Где корни этого оптимизма, что дало молодому писателю если не верить, то по крайней мере надеяться, что наше поколение еще не окончательно утратило способность верить, в каком источнике почерпнул он живой воды, которая позволила ему сохранить в этот век пессимистической заразы бодрость духа, ясное, здоровое миросозерцание? Где, наконец, взял он эту свежесть, молодость настроения, благодаря которой лучшие его произведения ворвались в современную русскую беллетристику так же отрадно и неожиданно, как свежий воздух из открытого окна в тяжелую атмосферу лазарета? Эти вопросы я предложил себе, приступая к настоящему очерку.
I
Интересно проследить, как постепенно развивалось и через какие фазы проходило отношение русских писателей к излюбленному ими типу ‘униженных и оскорбленных’, который во всевозможных видах и среди всевозможных обстановок так часто являлся героем нашей художественной литературы. Отметим в самых общих чертах несколько периодов истории этого развития. Представители первого фазиса — Достоевский и Некрасов. Как ни противоположны эти два писателя во всех других отношениях, они сходятся, однако, в одном приеме, в одной характерной черте при изображении типа ‘униженных’. Мармеладов и некрасовский мужик отличаются смирением и безответностью: они глубоко пассивны по отношению к той вопиющей общественной несправедливости, благодаря которой сделались ‘униженными и оскорбленными’, здесь не может быть и речи о каком бы то ни было протесте. По-видимому, у них нет даже сознания, что они правы и что общество их обидело. Писатель заставляет эти типы униженных безропотно исполнять их единственную функцию: доходить до последней степени возможного унижения, страдать, молчать и смиряться, причем автор берет уже на себя обязанность замолвить за них слово перед читателем. Читатель, тронутый их смирением, снисходит к ним и жалеет. Писатель не может, конечно, не сознавать некоторого нравственного превосходства своего терпеливого, безответного героя перед теми, кто его обездолил, но превосходство это так и остается совершенно фиктивным и метафизическим, как преимущество обиженного перед обидчиком: от такого сознания автора самому герою ни тепло, ни холодно. Все эти отверженцы общества, самые яркие художественные типы Некрасова и Достоевского, идут на казнь без ропота, без протеста, даже почти без сознания обиды, как ‘агнцы безгласные, ведомые на заклание’2, и единственная их защита — жалость, возбуждаемая бесконечным унижением и христианским смиренномудрием.
Лев Толстой является представителем следующего фазиса. Он не только жалеет униженных и окружает их мистическим ореолом мученичества, как Достоевский и Некрасов, он, кроме того, завидует им вполне искренно, завидует их нравственной и физической силе, здоровью, рабочему миросозерцанию, простоте, способности глубоко верить и тому громадному будущему, которое им принадлежит, и не только сам автор, но и созданные им представители типа униженных отлично сознают свою силу и правоту: посмотрите, например, как солдатик Платон Каратаев в ‘Войне и мире’ импонирует Пьеру Безухову своим спокойствием, изящной простотой своего единства, сознанием внутренней силы. Праведный старик Аким, несмотря на то что он пересыпает речь косноязычным ‘таё’ и занимается очисткой выгребных ям3, обладает полным сознанием своего человеческого достоинства, ставит выше всяких авторитетов голос совести, и это сознание силы и правоты дает ему смелость в последнем акте драмы обратиться с властной, почти повелительной речью ‘к светлым пуговицам’, то есть к чиновнику. Смиренномудрые, безответные и, так сказать, пришибленные типы униженных Достоевского и Некрасова не посмели бы пикнуть в присутствии ‘светлых пуговиц’, а тем более не решились бы противопоставить авторитету силы идеальный авторитет божеских и нравственных законов. Впрочем, ни Аким, ни Платон Каратаев далеко еще не достигли сознательного протеста: они так мало чувствуют себя обездоленными, так хорошо сознают свое преимущество и правоту, что с высоты очевидного нравственного превосходства относятся не то пренебрежительно, не то индифферентно к тем общественным условиям, которые их унижают в наших, а отнюдь не в их собственных глазах. Глеб Успенский, являющийся представителем третьего фазиса, подобно Толстому, завидует людям низших классов, но он уже гораздо жизненнее и реальнее объясняет эту зависть. Достоевский и Некрасов слишком унизили представителей обездоленных классов, Толстой впал в противоположную крайность: он слишком их превознес, в том и в другом случае, оставаясь более или менее за пределами реального мира, типы униженных чужды всякого протеста и относятся к своему унижению вполне индифферентно, как будто игнорируют его. Глеб Успенский первый объяснил с естественнонаучной точки зрения превосходство главного контингента ‘униженных’ перед высшими классами ‘властью земли’4, то есть влиянием земледельческого труда и близостью к природе. Для того чтобы понять, что отношение русской литературы к народу сделало важный шаг вперед с эпохи Достоевского и Некрасова, стоит только сравнить мужика Некрасова с мужиком Успенского: первый страдает, смиряется, молчит без малейшего сознания силы, даже без протеста, второй, то есть мужик Успенского, тоже страдает и молчит, но уже отлично сознает свою силу и свое право: он является если не нравственно принципиальным, то по крайней мере эгоистическим соперником высших классов в борьбе за существование. Впрочем, и в типах Глеба Успенского, как у Толстого, Некрасова и Достоевского, мы не встречаемся еще с вполне сознательным, принципиальным протестом, мужик Успенского слишком связан фаталистической, стихийной властью земли, слишком погружен в преследование земледельческого хозяйственного идеала, чтобы иметь возможность доразвиться до обдуманного, нравственного протеста.
Только в четвертом фазисе, в который молодая русская литература едва еще успела вступить и представителем которой является г. Короленко, тип ‘униженного и оскорбленного’ достигает, наконец, вполне сознательного, принципиального протеста. Теперь обездоленный поставлен лицом к лицу с обществом, но в его отношении к тем, кто презирает и оскорбляет его, нет и помину о робкой жалобе, мольбе, христианском смиренномудрии, безответности героев Некрасова и Достоевского, вместе с тем он не относится к буржуазной части общества с пренебрежительным индифферентизмом, как герои Толстого и Глеба Успенского, он не просит, а требует оправдательного приговора от этих высших классов. В голосе его слышатся ноты не страха, не унижения и покорности, а чего-то совсем иного. Г. Короленко намеренно выбирает типы своих униженных в самых грязных ‘подонках общества’, в среде преступников, бродяг, нищих, беглых каторжников, и у него в первый раз эти отверженцы заявляют человеческие права: им вовсе не надо тех платонических, сострадательных слез, которые вызываются у нас покорностью и смиренномудрием героев Достоевского, им также не надо того мистического обожания, с которым Толстой преклоняется перед мужиками, они требуют чего-то гораздо более реального, простого и вместе с тем трудного для нас… Каторжники г. Короленко мало заботятся о том, чтобы не испугать нас резкими нотами своего протеста, и его высшая, неотразимая, нравственная сила находится в таком захватывающем, трагическом контрасте с реальным бессилием, ничтожеством и унижением протестующих, что этот яркий художественный эффект глубоко врезывается и навсегда остается в памяти читателя как что-то совершенно новое, оригинальное и ничем еще не выраженное. Эффект этот составляет завоевание и открытие г. Короленко в русской литературе.
Произведения г. Короленко я расположу не в строгом хронологическом порядке, а по известной системе, которая нагляднее всего выяснит перед читателями основную идею.
В одном из довольно слабых по форме и мало оригинальных по содержанию рассказов г. Короленко — ‘В дурном обществе’ — мы встречаемся с этими основными мотивами, но еще в смутной, колеблющейся форме. Дело происходит в маленьком городке юго-западного края. Мальчик, от имени которого ведется рассказ, попадает в ‘дурное общество’, то есть в притон нищих и бродяг, он описывает свои впечатления: перед нами проходит целая портретная галерея типов отверженных и несчастных. Среди других менее интересных и оригинальных личностей выдается фигура пана Туркевича. Человек этот дошел до последней степени унижения. Вся жизнь его — беспробудное пьянство. Но в редкие минуты, когда в нем пробуждается сознание, он становится ужасен: ‘глаза лихорадочно загорались, щеки вваливались, короткие волосы поднимались на голове дыбом’, он впадал в исступление. ‘Быстро поднявшись на ноги, он ударял себя в грудь’ и кричал: ‘Иду!.. Как пророк Иеремия… Иду обличать нечестивых!’5. Это было сигналом, обещавшим интересное зрелище. ‘Можно сказать с уверенностью, что пан Туркевич в такие минуты с большим успехом выполнял функции неведомой в нашем городишке гласности, поэтому нет ничего удивительного, если самые солидные и занятые граждане бросали обыденные дела и примыкали к толпе, сопровождавшей новоявленного пророка…’6. Он при этом всегда умел придать своему спектаклю интерес современности. Протест является здесь довольно мимолетно, и притом в несколько комической обстановке. Остальные фигуры нищих в ‘Дурном обществе’ напоминают сентиментальной фальшью и выдуманностью приемы непосредственных польских беллетристов и в этом отношении им, конечно, далеко до униженных Достоевского и Некрасова.
Неизмеримо художественнее прелестная сказка ‘Сон Макара’. Вместе с тем идея протеста выступает здесь резче. Бедный якутский крестьянин Макар, напившись пьяным, видит сон, будто он умер и предстал на суд перед Богом, пред Великим Тайоном, как он его называет. ‘Макар, тот самый Макар, который никогда в жизни не произносил более десяти слов кряду, вдруг ощутил в себе дар слова… Он не робел. Если ему и случалось запнуться, то тотчас же он оправлялся и кричал вдвое громче. А главное — он чувствовал сам, что говорил убедительно’7. Макар энергически протестовал против приговора Великого Тайона, который за грехи и за леность решил отдать бедного якута трапезнику в мерины, чтобы тот ‘возил на нем исправника, пока не заездит’. Макар объявил наотрез, что не желает идти к трапезнику в мерины. Решение Тайона неправильно. ‘Он ему не подчинится и не поведет даже ухом, не двинет ногою. Пусть с ним делают что хотят!.. И пусть не думают, что ему страшно положение мерина: трапезник гоняет мерина, но кормит его овсом, а его гоняли всю жизнь, а овсом никогда не кормили… Да, его гоняли всю жизнь. Гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати, гоняли попы, требуя ругу, гоняли нужда и голод, гоняли морозы и жары, дожди и засухи, гоняла промерзшая земля и злая тайга!.. Скотина идет вперед и смотрит в землю, не зная, куда ее гонят… И он также… Пусть же они поищут: когда он испытал от кого-нибудь ласку, привет или радость? Где его дети? Когда они умирали, ему было горько и тяжко, а когда вырастали, то уходили от него, чтобы в одиночку биться с тяжелою нуждою. И он состарился один со своей второю старухой и видел, как его оставляют силы и подходит злая, бесприютная старость. Они стояли одинокие, как стоят в степи две сиротливые елки, которых бьют отовсюду жестокие метели’8. Тайон замечает Макару, что он не похож на истинных праведников, ибо лицо его темно, глаза мутны, одежда изорвана, а сердце ‘поросло бурьяном, и тернием, и горькою полынью’. Тогда бедняк чувствует стыд собственного существования. ‘Он было понурил голову, но вдруг поднял ее и заговорил опять. О каких это праведниках говорит Тайон? Если о тех, что жили на земле в одно время с Макаром… то Макар их знает… Глаза их ясны, потому что не проливали слез столько, сколько их пролил Макар, и лица их светлы, потому что обмыты духами… А между тем разве он не видит, что и он родился, как другие, с ясными, открытыми очами, в которых отражались земля и небо, и с чистым сердцем, готовым раскрыться на все прекрасное в мире? И если теперь он желает скрыть под землею свою мрачную и позорную фигуру, то в этом вина не его… А чья же? Этого он не знает… Но он знает одно, что в сердце его истощилось терпение’. Макар умолк. ‘Тогда в его душе стало темно, и в ней забушевала ярость, как буря в пустой степи глухою ночью. Он забыл, где он, перед чьим лицом предстоит, — забыл все, кроме своего гнева…’9. Сколько истинного трагического пафоса и своеобразной, несколько дикой прелести в этой речи Макара, несмотря на ее крайнюю простоту. Пан Туркевич в роли пророка Иеремии перед окнами секретаря уездного суда и бедный якут на небе перед престолом Великого Тайона — в сущности, это одна и та же личность в разных костюмах, одно и то же драматическое положение в разных обстановках.
В поэтической новелле ‘Лес шумит’10 крепостной мужик Роман убивает из ревности барина, деспота-самодура. Здесь, как и во всех рассказах г. Короленко, ‘униженный и оскорбленный’ принимает наступательное положение по отношению к обидчику — представителю высшего класса. Как видите, основная тема все та же. Но протест — совершенно животный, грубый, чуждый сознательных, нравственных мотивов, это возмущение первобытного естественного инстинкта против одной из вопиющих несправедливостей, порождаемых общественными неравенствами. Представителем более определенного и осмысленного протеста является в рассказе эпизодическое лицо — Опанас, вольный казак-бандурист, родом с Украины. Автор, увеличив в общем реальность обстановки (сравнительно с фантастической новеллой ‘Сон Макара’), перенеся драму с неба на землю, счел нужным уменьшить определенность и резкость протеста, да и фантастический элемент еще не вполне исчез, так как весь рассказ подернут полусказочной дымкой народного былинного эпоса и довольно значительной исторической перспективой. Дымка эта окончательно подымается, и мы вступаем в реальный мир в блестящем этнографическом очерке — одном из самых сильных произведений г. Короленко, озаглавленном ‘В подследственном отделении’. Арестант Яшка, не имея возможности ничем другим выразить протеста, изо всей силы стучит ногами в двери камеры каждый раз, как какое-нибудь начальство проходит мимо нее. Один из служащих при тюрьме рассказывает про Яшку: ‘…собственно, держат его в одиночке за непризнание властей, за грубость… Полицмейстер ли, кто ли придет, — хоть тут сам губернатор приходи, — он и ему грубость скажет.
— А зачем он стучит?
— И опять же, как сказать… Собственно, для обличения’11. Вот как сам Яшка определяет свое призвание: ‘…стою за Бога, за великого Государя, за Христов закон, за святое крещение, за все отечество и за всех людей… Обличаю начальников, — пояснил он, — начальников неправедных обличаю. Стучу. — Какая же от того польза тебе? — Польза? Есть польза… — Да какая же? в чем? — Есть польза, — повторил он упрямо. — Ты слушай ухом: стою за Бога, за великого Государя, — и он целиком повторил свою тираду. Я понял теперь (это говорит лицо, от имени которого ведется рассказ, товарищ Яшки по тюрьме), что Яков не искал реальных, осязательных последствий от своего стучания для того дела, за которое он ‘стоял’ столь неуклонно среди глухих стен и не менее глухих к его обличениям людей, он видел пользу уже в самом факте ‘стояния’ за Бога и за великого Государя, стало быть, поступал так ‘для души»12. Оказывается, что Яшка совершенно невинный человек, держат его ‘безо всякого преступления’: ‘…отрекись, вишь, от Бога, от великого Государя, тогда отпустим. Где же отречься?.. Невозможно мне. Сам знаешь: кто от Бога, от истинного прав-закону отступит, — мертв есть. Плотью-то он живет, а души в нем живой нету!’13. Между Яшкой, запертым в одиночке, и державшими его ‘беззаконниками’ установилась странная связь, ‘он успел своим неукротимым стуком раздражить им нервы, натянуть их до болезненной восприимчивости к этому стуку и торжествовал сознательно над связавшими его по рукам и по ногам врагами… Господь поддерживает его… ‘Стучу вот!’ В этом он привык уже видеть свою миссию, свое торжество: ‘Думаете, заперли, так уж я вам подвержен? Не-ет! Стучу, вот слава те, Господи, царица Небесная… поддерживает меня Бог-от!»14.
Г. Короленко приводит в том же очерке в pendant {Дополнение, параллель (фр.).} к Яшке другой, в высшей степени оригинальный и, очевидно, прямо выхваченный из жизни тип протестанта. Это — мещанин из Камышина, скрывающий свое имя и происхождение. На допросе чиновник осведомляется: ‘Веры какой? — Никакой. — Как никакой?! В Бога веруешь? — Где он, какой Бог?.. Ты, что ли, его видел? — Как ты смеешь так отвечать?.. Я тебя, сукина сына, сгною!.. Мерзавец ты такой! — Что ж? Было бы за что гноить-то. Я прямо говорю… За то и сужден…’15. Товарищи арестанты приступают к мещанину: ‘Чудак! Пра-а, чудак! Ведь ежели сказываешь, к примеру: ‘нет!’ Так что же есть? — Ничего! — отрезал он коротко и ясно. ‘Ничего!’ Выходит, что камышинский мещанин сужден, осужден, закован, сослан… вообще страждет из-за… ничего! Он является как бы адептом, подвижником чистого отрицания. Он бесстрастно исповедует свое ‘ничего’ перед врагами этого оригинального учения’16. Автор находит много общего между Яшкой и камышинским мещанином. И в самом деле, они сходны по силе, страстной энергии и самоотверженности протеста и вместе с тем по крайней неопределенности его содержания. Один стоит за какое-то метафизическое, абсолютное ‘ничто’, похожее на буддийскую нирвану, другой противопоставляет новым, свежим началам, ворвавшимся в нашу жизнь в эпоху шестидесятых годов, ‘истинный прав-закон’, который он усматривает в отжившей старине, в крепостном праве, в дореформенном порядке. Но если мы вспомним полукомический протест пьяного пана Туркевича, обличающего секретаря уездного суда, то увидим, насколько ярче и рельефнее выступает основная идея в образах Яшки и камышинского мещанина. Робкие ноты протеста, вырвавшиеся из уст ‘униженного и оскорбленного’ в захолустном городке юго-западного края, становятся несравненно смелее и громче в фантастической обстановке якутского неба, в устах Макара, потом снова спускаются на землю, но все еще в полусказочную обстановку полесской легенды, наконец, эти ноты зазвучали совершенно определенно и ясно в подследственном отделении, в резком нигилистическом отрицании камышинского мещанина, в громком обличительном стуке Якова. Но до сих пор, несмотря на всю силу и страстность протеста, ему недостает, по крайней мере с нашей интеллигентной точки зрения, разумного содержания.
Эта разумность является в протесте каторжника Панова, главного действующего лица в превосходном этнографическом очерке ‘По пути’. Вот как автор характеризует личность Панова: ‘В четырех стенах за решеткой и на верхушках гольцов, где над головой носятся орлы и тайга шумит без конца, как море, — всюду он чувствовал себя дома, импонируя товарищам самоуверенностью и спокойствием. Удаль его побегов вызывала восторженное удивление, но вместе с тем на его слово начальство полагалось больше, чем на самый многочисленный конвой. Было что-то, придававшее особенный смысл самым простым его словам. За этими словами слышалось еще нечто недосказанное, что глядело на слушателя из этих глаз и прикасалось к душе при звуках этого голоса, будя в ней какие-то смутные чувства…’ (Северный Вестник, 1888, No 2)17. Панов осужден не за преступления, а за бродяжничество. Сын бродяги, с самого раннего детства он жил по тюрьмам, по этапам, в среде каторжников и арестантов. ‘Человека я хорошего, настоящего не видал и слова хорошего не слышивал… Откуда мне было в понятие войти, в добродетель?..’18. Он нигде не может обжиться, привыкнуть к оседлому существованию, потому что врожденный инстинкт влечет его к бродячей жизни: ‘Эх, барин, говорю тебе, на такую линию поставлен… Веришь, один раз слюбился я с бабой, с поселенкой, год прожил. Одну весну руками за нее хватался, чтобы не уйти мне… На другую сбежал. Пришел в тайгу и думаю: надо мне жизни своей конец сделать…’19. У Панова, как у человека чрезвычайно умного, есть сознание, которое делает его положение еще более нестерпимым, сознание своей полной невиновности и той роковой, необходимой связи причины и следствий, которые разбили его жизнь и бросили в число отверженцев общества. Как просто и неотразимо ясно обнаруживает он перед своим интеллигентным собеседником черты воспитания, которые не могли его не сделать именно таким, как он есть. Однажды (Панов был тогда еще ребенком) отец его во время побега с каторги, в одной деревне ночью решился ограбить амбар. ‘Посадил меня отец к оконцу: ну-ко, говорит, Яша! Пробуй, не пролезет ли голова. Голова пролезет и весь пролезешь’. Но в ребенке заговорил страх, а может быть, и нравственный инстинкт: ‘Не лезет, говорю (а голова-то ведь лезет). Вот и слышу — говорит отец Хомяку: ‘Ничего не поделаешь, ломать, видно, не миновать. — Плохо, друг, тот отвечает, услышут на заимке или собака взлает… беда! Народ по здешнему месту варвар — убьют! — Да ведь как быть-то — отец говорит, — мочи моей нету нисколько… Вторые сутки не ел, вчера свой кусок мальчонке отдал…’. Повернулось у меня сердце, куда и страх девался. Сунул голову-то в оконце… ‘Тятька, кричу, тятька! Голова-то пролезла»20. Конечно, надо удивляться не тому, что человеку, поставленному в такие условия, приходилось нередко ломать замки и присваивать чужое добро, чтобы не умереть с голоду, а тому, как, несмотря на подобную жизнь, он все-таки сумел сохранить в душе столько светлого, высокого и благородного. ‘У нас, барин, — объясняет он Залесскому, — своя есть честь, бродяжья. Не всякий ее соблюдает. Другой в тайге из-за халата товарища убьет: ну а про Панова, кого хочешь спроси, кто со мной в товарищах ходил: никогда не жаловались…’21. Панов обладает развитыми умственными способностями настоящего интеллигентного человека, он страстно жаждет знания, по ночам, при свете сального огарка, жадно читает Льюиса, которого ему удалось выпросить у спутника по ссылке, Залесского. В рассказе нет собственно определенной речи, в которой Панов изливал бы свою горечь обиды и негодования против общества, накипевшую в его сердце, но сознание какого-то нестерпимого, громадного оскорбления слышится в каждом слове каторжника, в немой, но удивительной по странно сконцентрированному внутреннему трагизму сцене, когда тюремный инспектор, сытый, добродушный, самодовольный буржуа, ласковыми расспросами и очевидным контрастом своего благополучного существования с разбитою жизнью каторжника доводит этого последнего до бешенства, до безумия, почти до преступления, тот же страстный, но бессильный протест чувствуется в дикой вспышке зверских инстинктов, в отвратительном пьянстве и разгуле Панова. ‘Может, спроси меня кто, — я бы согласнее в младых летах окончиться, чем эдакую жизнь провождать. И верно, что согласился бы. Так ведь никто не спросил, вот и вышло’22. Страшно становится, когда сознаешь и почувствуешь, что ведь здесь ни одной строчки нет выдуманной, что все это, наверно, целиком взято из ‘живой жизни’. Сколько боли, горечи и озлобления должно накопиться в душе такого отверженца, не смиренного и не забитого, а гордого, самостоятельного, полного сознания своего умственного и нравственного превосходства! С каким утешением может подойти интеллигентный человек к такому несчастному? Что скажет он ему? ‘Что он не более, как ничтожная случайность, что его жизнь, его страдания не идут в счет, что он сам только осколок мельчайший, оторвавшийся от общей массы и падающий в беспредельность, что его жалобы — только слабый отголосок его оторванности, что он промелькнет и исчезнет без следа, без воспоминания, без какого-либо смысла… Случайность!.. Он не может сказать этого, потому что душа отдельного человека — это целый мир! Ведь он слышит не простой свист летящего осколка, а крики отчаяния и боли человеческого сердца…’23.
Тип протестующего униженного, по-видимому, преследует молодого беллетриста, который освещает этот образ со всевозможных точек зрения, среди всевозможных обстановок. Не довольствуясь тем, что исчерпал его трагическое содержание личностью каторжника Панова, г. Короленко с замечательным художественным тактом и тонкой грацией разрабатывает комическую, донкихотовскую сторону протеста в личности сапожника Андрея Ивановича (‘За иконой’. Северный Вестник, 1887, No 9)24. ‘Работник он был примерный, пользовался доверием, трудился с утра до вечера… Только на время, когда снимал хомут, как сам он выражался, — тогда сразу становился другим человеком. В нем проявлялся строптивый демократизм и наклонность к отрицанию. ‘Давальцев’ он начинал рассматривать, как своих личных врагов, духовенство обвинял в чревоугодии, полицию в том, что она слишком величается над народом и, кроме того, у пьяных, ночующих в части, шарит по карманам… Но больше всего доставалось купцам… ‘Я так об них полагаю, что будь я министр — всех бы их запретил»25. Андрей Иванович выражает свой протест довольно смешно и нелепо тем, между прочим, что жестоко ругает ни в чем не повинных перед ним людей, сует нос всюду, куда его не просят, лезет со всеми драться, но тем не менее в его личности масса симпатичных, рыцарских черт. ‘За правду помереть готов во всякое время’26 — в устах его это не пустая фраза, а выражение очень глубокого чувства, которое только не находит подходящих условий, чтобы выразиться реальным самопожертвованием. Андрей Иванович, как Панов, обладает пытливостью, подвижным, несколько скептическим умом, страстно жаждущим развития, знания, и вместе с тем замечательной нравственной чуткостью. ‘Быть может, — говорит автор, — в своих религиозных взглядах он был ближе к истинному христианству, чем очень многие более развитые люди’. У него было ‘инстинктивное, искреннее искание настоящего смысла учения человечности и любви’27. В типе Андрея Ивановича г. Короленко еще более приблизил к хорошо знакомой для нас будничной обстановке, к жизни самых обыкновенных средних людей изображение протеста униженных: можно, пожалуй, сомневаться, не идеализировал ли автор Панова, часто ли попадаются такие исключительные, недюжинные личности в среде ‘униженных и оскорбленных’, но что Андрей Иванович весь целиком до последней мелочи своего характера выхвачен из самой серой, близкой к нам повседневной действительности, что в нем нет решительно ничего книжного, сочиненного, что протест его — сама жизнь во всей своей смешной и вместе с тем трагической наготе, в этом сомневаться невозможно. Андрей Иванович — слишком хорошо знакомая физиономия, таких, как он, в народе масса — имя им легион.
К несчастью, г. Короленко, как и все молодые беллетристы, рисует свои типы несколько эскизно, в отрывочных очерках и новеллах, а не в крупном, законченном художественном произведении. Между тем в высшей степени благородный и новый тип протестующего униженного заслуживает гораздо более пристальной, серьезной обработки, он мог бы послужить отличной темой для широкой эпической картины. Вообще воля, деятельность, самостоятельная сила личности, активность были весьма редко объектами поэтического творчества в России, в этом отношении русской литературе как-то не посчастливилось: апатичные и рефлексирующие, безвольные, расслабленные, обломовские темпераменты — при изображении интеллигентной среды, забитые, смиренные, безответные страдальцы — при изображении народа, одним словом, пассивность воли во всех ее видах, формах и проявлениях — вот излюбленная психологическая тема наших беллетристов. В этом отношении они кажутся слишком субъективны. Едва ли в такой молодой, свежей, полной сил и здоровья стране, как Россия, не найдется ничего посильнее и пожизненнее, чем безответное смиренномудрие — в народе и расслабленная, гамлетовская рефлексия — в интеллигенции. Молодая литература в лице г. Короленко делает новаторскую попытку исследовать эту своего рода terra incognita {Неведомая земля, в переносном смысле — неведомая область, нечто непознанное (лат.).}, непочатый угол сильных, самостоятельных, активных типов из народной среды. Нельзя, конечно, от всей души не приветствовать такое смелое начинание, тем более что мы вполне сознаем все его громадные трудности, следует вместе с тем пожелать, чтобы попытка эта удалась не в мелких эскизных набросках, а в более крупном и цельном произведении.
II
Лермонтов любил Россию ‘странною любовью’ — не за славу, не за величие, не за историческое прошлое: ‘Я люблю, — говорит он, — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям’.
Он любит ‘дрожащие огни печальных деревень, дымок спаленной жнивы, в степи кочующий обоз и на пашне средь желтой нивы чету белеющих берез’28. Особенное, родное, русское чувство степного раздолья, простора, стихийной воли, которое так неподражаемо передано в этих стихах, более или менее знакомо и понятно каждому из нас. Орел говорит узнику Пушкина: ‘Давай, улетим! Мы вольные птицы, пора, брат, пора! — туда, где за тучей белеет гора, туда, где синеют морские края, туда, где гуляем — лишь ветер да я!’29. Поэзия стихийного простора, которую так чудно умели передавать Пушкин и Лермонтов, звучит в народных песнях, в казацкой думе, в заунывных напевах волжских бурлаков: она, по-видимому, отпечаток, оставленный в душе всего народа родным пейзажем — однообразным, широким, степным. Та же черта, то же чувство раздолья, чего-то дикого, свободного и стихийного сказывается в некоторых оттенках национального темперамента, в наклонности доводить каждую эмоцию, каждую нравственную или логическую посылку до последнего предела, до самых крайних выводов, в особенной русской ‘отчаянности’, подмеченной многими наблюдателями. Эта отчаянность — в смелости веры, которую народ доводит до фанатизма, до самых диких, крайних сект, проповедующих самоуничтожение, эта отчаянность — и в смелости отрицания, которое интеллигенция доводит до полного нигилизма. В качестве нации очень молодой и свежей мы сохранили первобытную связь с характером родной природы: ‘с холодным молчанием степей, с колыханьем безбрежных лесов’, целые столетия, проведенные в тяжелых условиях, не могли окончательно уничтожить в глубине национального темперамента отзывчивость на поэзию стихийной воли, которая таится в нашей душе как неясный, бессознательный инстинкт, как ощущение, по наследственности переданное от далеких предков, как смутный атавизм, — быть может, связывающий нас с древней народной вольницей. Вот почему в искусстве поэтические мотивы, в которых звучит чувство степного раздолья, удали, стихийной свободы, не могут не найти отголоска в сердце русских читателей. Г. Короленко отлично владеет этим мотивом. Его пейзажи сибирской природы, степей, тайги, лесов, рассказы бродяг и беглых каторжников, стремящихся на родину среди бесчисленных опасностей, дышат поэзией воли. Благодаря долгому заключению, жажда личной свободы — один из могущественнейших инстинктов человека — достигает у этих людей такого напряжения, страстности и силы, о которых нам трудно составить себе понятие. Всякое другое ощущение, всякое счастье кажется им тусклым и бледным в сравнении с наслаждением, которое дает чувство свободы, даже если оно покупается ценою страшных лишений, страданий, самой жизни. Недаром каторжник Панов променял любовь женщины на приволье дикой, пустынной тайги. ‘Ты, барин, генерала Кукушкина не знаешь, видно? — Какого Кукушкина?.. — А вот такого. Бродяжий генерал. Весной в тайге кричит: ку-ку, ку-ку… строгой. Как стукнет, так по лесу из конца в конец отдается. Тут мы, бродяги, к нему и собираемся’30. И тогда ничто не может их удержать. Шум бесконечных сибирских лесов, кукование кукушки, унылая пустынная тундра, весенний ветер, который приносит теплые дожди с Тихого океана, — все это обладает особенной, непобедимой властью над душой бродяги, властью, могущественнее самой любви. Беглый каторжник с Сахалина, Багылай, пробует обжиться, привыкнуть к оседлому быту, обзаводится домом, хозяйством, скотиной, он старается уверить себя, что больше ему ничего не надо. ‘Теперь я уже знаю, — говорит автор, — привычный бродяга обманывал себя, уверяя, что он доволен своим спокойным существованием, своим домком, и коровкой, и бычком по третьему году, и оказываемым ему уважением… Он сознавал — хотя и подавлял пока это сознание, — что эта серая жизнь… не про него. Из глубины души уже подымались в нем призывы тайги, его манила уже от серых будней безвестная, заманчивая и обманчивая даль’31. Соколинец недаром, как истинный поэт, описывает пейзаж сибирской природы — грозный, сумрачный, но дышащий поэзией дикой воли: ‘…а ветер-то все гудет по проливу, волна так и ходит, белые зайцы по гребню играют, старички (птица такая, вроде чайки) над морем летают, криком кричат, ровно черти. Каменный берег весь стоном, море на берег лезет!’32. По этому описанию, простому и необыкновенно художественному, видно, какой инстинктивной ‘странной любовью’ бродяга любит эти черные волны океана с белыми зайчиками, этот стонущий каменный берег, и чаек, и шум ветра, любит их несравненно больше, чем домик, коровку, хозяйство, ‘бычка по третьему году’. Достаточно самого ничтожного предлога, чтобы он променял тепло и покой уютного буржуазного существования на раздолье тайги, где его ожидают опасности и, быть может, смерть, подобно тому как Панову достаточно кукования кукушки в лесу, чтобы бросить любимую женщину. В г. Короленко сказываются черты национального русского темперамента, когда с жадной, страстной чуткостью, с пониманием и сочувственным волнением он вслушивается в рассказы сибирских бродяг, этих современных ‘ушкуйников’. Литератор сразу сходится с беглым каторжником, с первого слова понимает его, потому что этот инстинкт простора воли, степного раздолья есть частица того общего, родного, очень старого, что бессознательно дремлет в душе у обоих и соединяет их как членов одной национальности.
Повесть каторжника производит на автора громадное впечатление. ‘Казалось, меня обдавал свободный ветер, в ушах гудел рокот океана, садилось солнце, залегали синие мороки… Всю кровь взбудоражил во мне своими рассказами молодой бродяга. Я думал о том, какое впечатление должна производить эта бродяжья эпопея, рассказанная в душной каторжной казарме, в четырех стенах крепко запертой тюрьмы. И почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем уме — не трудностью пути, не страданиями, даже не ‘лютою бродяжьей тоской’, а всею поэзией вольной волюшки, почему на меня пахнуло от него только произволом раздолья и простора, моря, тайги и степи? И если меня так зовет она, так манит к себе эта безвестная даль, то как неодолимо должна она призывать к себе бродягу, уже испившего из этой отравленной неутолимым желанием чаши?.. Бродяга спал. Я видел в нем только молодую жизнь, полную энергии и силы, страстно рвущуюся на волю… Куда?
Да, куда?
В смутном бормотании бродяги мне слышались неопределенные вздохи о чем-то. Я забылся под давлением неразрешимого вопроса…’33.
Сколько захватывающего, страстного лиризма в этом вопросе ‘куда?’, с которым поэт, представитель интеллигентной России, обращается к спящему бродяге — представителю тех смутных, молодых, неустановившихся сил, которые не успели еще перебродить в свежей, мало жившей поэзии и страстно просятся к жизни. Этот же ушкуйнический, беспокойный бродяжий дух, который манит героев г. Короленко в ‘неизвестную даль’, сказывается в одной характерной особенности их характера — в страстном искании новой веры. Подобно тому как в физической природе молодая нация видит перед собой громадные, пустынные равнины, незаселенные, нетронутые плугом, так в душе своей она чувствует такой же пустынный простор — громадную арену какой-то неизвестной будущей цивилизации, в физическом мире переселенческое движение еще волнует народ, в нравственном — тот же кочевнический дух манит народ в тот широкий, неизведанный простор, который он ощущает в себе, заставляет его вглядываться в него, постоянно углубляться и не дает ему успокоиться ни на какой старой вере, ни на каком старом нравственном принципе. Вот что рассказывает один сибирский бродяга, по прозванию ‘убивец’, об этом характерном для нас, русских, и более или менее всем нам свойственном искании новой веры: ‘Крепко меня люди обидели — начальники. А тут и Бог вдобавок убил: жена молодая да сынишко в одночасье померли. Родителей не было — остался один-одинешенек на свете: ни у меня родных, ни у меня друга. Поп — и тот последнее имение за похороны прибрал. И стал я тогда задумываться. Думал, думал и, наконец, того, пошатился в вере, встарой-то пошатился, а новой еще не обрел. Конечно, дело мое темное. Грамоте обучен плохо, разуму своему тоже не вовсе доверяю… И взяла меня от этих мыслей тоска, то есть такая тоска страшенная, что, кажется, рад бы на белом свете не жить… Бросил я избу свою, какое было еще хозяйствишко — все кинул… Взял про запас полушубок, да порты, да сапоги-пару, вырезал в тайге посошок и пошел…
— Куда?
— Да так, никуда. В одном месте поживу, за хлеб поработаю — поле вспашу хозяину, а в другое — к жатве поспеваю. Где день проживу, где неделю, а где и месяц, и все смотрю, как люди живут, как Богу молятся, как веруют… Праведных людей искал.
— Что же, нашел?
— Как сказать тебе?.. Конечно, всякие тоже люди есть, и у всякого, братец, свое горе. Это верно. Ну, только все же плохо, брат, в нашей стороне люди Бога-то помнят. Сам тоже понимаешь: так ли бы жить-то надо, если по божьему закону?.. Всяк о себе думает, была бы мамона сыта…’ (‘Убивец’)34. Замечательно, что и здесь поэт задает ‘убивцу’ тот же самый вопрос: ‘куда?’, который у него явился под впечатлением рассказа ‘соколинца’ о его побеге и бесконечных скитаниях, полных того же бессознательного стремления в неизведанную даль. У ‘соколинца’ жажда вырваться из душного острога в степное раздолье так сильна и мучительна, что он готов идти на всевозможные страдания, почти на верную смерть, только бы немного заглушить муки этой жажды: таким же образом в ‘убивце’ потребность новой веры достигает такого напряжения, такой жгучей, невыносимой боли, что он добровольно идет в тюрьму, налагает на себя крест, ищет страданий, намеренно истязает себя, только бы чем-нибудь заглушить муки неудовлетворенной нравственной потребности. И в том и в другом случае перед ‘убивцем’ и перед соколинским бродягой у автора, быть может, и у самих героев является этот многозначительный, тревожащий вопрос: ‘куда?’, в котором смутно выразилось чувство громадного душевного простора, незанятого еще никаким верованием, ожидающим нового, великого нравственного принципа. Эта черта страстных поисков — вторая характерная черта всех ‘униженных и оскорбленных’ г. Короленко. Даже бедный Макар, захудалый потомок великорусских переселенцев, затерянный в якутских степях, сохранил некоторые следы этой особенности великого славянского племени — жажду новой веры. ‘Он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти ‘на гору’. Там он не будет ни пахать, ни сеять, не будет рубить и возить дрова, не будет даже молоть зерно на ручном жернове. Он будет только спасаться. Какая это гора, где она, он точно не знал: знал только, что гора эта есть, во-первых, а во-вторых, что она где-то далеко — так далеко, что оттуда его нельзя будет добыть самому тайону-исправнику… Податей платить, понятно, он также не будет… Он допускал, что может не найти настоящую гору и попасть на другую. ‘Тогда пропадать буду’, — говорил он, но все-таки собирался…’33. Не то же ли стремление к мифологической ‘горе’, не та же ли потребность новой веры скрывается под абсолютным нигилистическим отрицанием знакомого уже нам ‘мещанина из Камышина’ (‘В подследственном отделении’). Недаром же он идет на мученический подвиг за свой отчаянный, философский девиз: ‘ничего’. Под этим ‘ничего’, под этой оригинальной, русской нирваной таится, может быть, целый новый будущий нравственный мир, не успевший еще выступить в сознании народа. ‘In deinem Nichts hoff ich das All zu finden’, как говорит Гётевский Фауст Мефистофелю36. Один и тот же психологический мотив — потребность новой веры — проходит как красная нить сквозь все рассказы, все типы г. Короленко, мотив этот проглядывает в легенде Макара о ‘горе’, в нирване камышинского мещанина, в желании ‘убивца’ ‘пострадать’, в стремлении ‘соколинца’ в степное раздолье, в неизведанную даль, в комических, но искренних и трогательных религиозных сомнениях Андрея Ивановича (‘За иконой’), вступающего в ожесточенные прения с раскольниками, в чуткой отзывчивости, с которой каторжник Панов (‘По пути’) понял мысль, вычитанную из книги Льюиса: »…наш век страстно ищет веры’. — Это верно! — сказал Панов. — Что верно? — Справедливо здесь написано насчет веры’37. Соедините черту смутного, но страстного, неутомимого искания веры с протестом, с сознанием правоты, с ушкуйническим духом, — и вы получите полный, в высшей степени оригинальный тип ‘униженных и оскорбленных’, созданный г. Короленко. Все эти нищие, бродяги, каторжники, пионеры современной народной жизни, ищущие новых земель и новой веры, внушают читателю вопрос, который невольно возникает и у самого автора: ‘куда?’. В этом смутном, тревожащем ‘куда?’ — вся поэзия стихийного кочевнического простора, которым веет от пейзажа русской природы, широкого степного раздолья, тайги, ‘колыханья безбрежных лесов’, и в этой поэзии мы чувствуем что-то очень старое, родное, милое, что звучит в малороссийской думе и былинах, в стихах наших лучших поэтов — Пушкина, Лермонтова, Кольцова и в лирической поэме удельного периода, в грандиозных сумрачных степных пейзажах ‘Слова о полку Игореве’. Эта поэзия стихийного простора не что иное, как чувство бодрой юношеской силы и свежести всего народа, чувство, которое, вероятно, каждый человек испытывает в своей личной жизни, когда нетронутые и уже пробудившиеся силы рвутся к деятельности: это — ощущение свежей, молодой жизни, предчувствие непрожитого будущего, слышится в том призыве пушкинского орла, который я раньше приводил
‘…Давай улетим!
Мы вольные птицы! Пора, брат, пора —
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем… лишь ветер да я!’
Г. Короленко в своих лучших произведениях, то есть в этнографических очерках, прежде всего художник, чем он резко отличается от писателей-народников прежней формации, как например Глеба Успенского. Я этим вовсе не хочу сказать, чтобы Успенский не обладал весьма значительным талантом, но элемент поэтического творчества заглушается в нем громадной примесью публицистики и многочисленных вставочных рассуждений, весьма интересных с точки зрения социологии и политической экономии, но не имеющих ничего общего с художественным творчеством. Нередко поэтические образы являются у этого писателя только второстепенным пособием, объяснительными виньетками, приложенными к блестящей полугазетной, полунаучной статье. Между тем в лучших произведениях г. Короленко, несмотря на их этнографический характер, несмотря на присутствие резкой, определенной тенденции, нет и следа публицистики: он прежде всего художник, и только художник. Тенденция ему не препятствует быть истинным поэтом, напротив, благодаря своей искренности и глубине она составляет главный источник его творческой силы, той оригинальной, ему одному свойственной поэтической окраски, в которую для него облекаются все формы и все явления внешнего мира. О степени интенсивности поэтического темперамента вернее всего можно судить по лирическим описаниям природы, где автора не спасет никакая идейность, никакая психологическая или бытовая наблюдательность, если он не обладает непосредственным чувством красоты. Г. Короленко так же, как в общих архитектурных массах своих лучших произведений, остается истинным поэтом и в отделке второстепенных частей, из которых, несмотря на их кажущуюся незначительность, слагается общее эстетическое впечатление. Приведу несколько примеров. Макар, напившись пьяным в кабаке, где ‘резкий дым махорки стоял целою тучей’, где ‘лица были потны и красны’, выходит на свежий воздух. ‘Луна поднялась уже высоко. Большая Медведица стала опускать хвост книзу. Мороз крепчал. По временам на севере из-за темного полукруглого облака вставали, слабо играя, огненные столбы начинавшегося северного сияния’38. Макар едет на дровнях. ‘Снега ярко блестели, облитые лунным сиянием. Временами свет луны как будто таял, снега темнели, и тотчас же на них переливался отблеск северного сияния. Тогда казалось, что снежные холмы и тайга на них то приближались, то опять удалялись’39. Макару во сне представляется лисица, попавшая в одну из его ловушек. ‘Он ее видел — видел, как она, прищемленная тяжелой плахой, роет снег когтями и старается вырваться. Лучи луны, продираясь сквозь чащу, играли на золотистой шерсти. Глаза зверя сверкали ему навстречу… Между тем луна опустилась, а вверху, в самом зените, стало белесоватое облачко и засияло переливчатым фосфорическим блеском. Потом оно как будто разорвалось, растянулось, прыснуло, и от него быстро потянулись в разные стороны полосы разноцветных огней…’, Макар все во сне же приближается к тайге. ‘Чем дальше, тем выше становились деревья. Тайга густела. Она стояла безмолвная и полная тайны. Голые ветви лиственниц были опушены серебряным инеем. Мягкий свет сполоха, продираясь сквозь их вершины, ходил по ней, кое-где открывая то снежную полянку, то лежащие трупы разбитых лесных гигантов, запушенных снегом… Мгновение — и все опять потонуло во мраке, полном молчания и тайны’40. Здесь почти нет мелких колоритных подробностей (только одна или две черты), но в общих, простых, широких контурах пейзажа такое чувство меры и гармонии, на которое способен только истинный художник. Все приемы описания необыкновенно просты, почти наивны (они и должны быть такими, потому что это сон полудикаря-якута), а между тем вы чувствуете, что здесь нет ничего риторически банального, что поэт глубоко изучил характер той страны, которую описывает.
Макару снится, что он умирает. »Пропадать буду!’ — подумал он и решил сделать это немедленно. Он лег в снег. Мороз крепчал. Последние переливы сияния слабо мерцали и тянулись по небу, заглядывая к Макару сквозь вершины тайги. Последние отголоски колокола доносились с далекого Чалгана. Сияние колыхнуло и погасло. Звон стих. И Макар умер’41. Оригинальный параллелизм звуковых и световых образов, которые вместе с тем служат символами реального явления смерти, придает отрывку характер настоящей мелодии, действующей без слов, одними звуками. ‘Звон стих. И Макар умер’.
Этот конец фразы кажется уже не речью, а последним, замирающим аккордом музыкальной пьесы, от иллюзии трудно отделаться, и в хорошем чтении она должна производить поразительный эффект. Вот еще великолепное описание рассвета в фантастической стране, куда попал Макар после смерти. ‘Прежде всего, точно первые удары могучего оркестра, из-за горизонта выбежали несколько светлых лучей. Они быстро пробежали по небу и потушили яркие звезды. И звезды погасли, а луна закатилась. И снежная равнина потемнела. Тогда над нею поднялись туманы и стали кругом равнины, как почетная стража. И в одном месте, на востоке, туманы стали светлее, точно воины, одетые в золото. И потом туманы заколыхались, золотые воины наклонились долу. И из-за них вышло солнце, и стало на их золотистых хребетах, и оглянуло равнину. И равнина вся засияла невиданным ослепительным светом. И туманы торжественно поднялись торжественным хороводом, разорвались на западе и, колеблясь, понеслись кверху’42. Опять очертания пейзажа необыкновенно просты, они обрисовывают несколькими общими широкими и вместе с тем оригинальными штрихами главный, пластический контур картины, без мелких колоритных подробностей, без полутонов и деталей…
Много непосредственной поэзии и тонкого чувства природы в красивой легенде ‘Лес шумит’. Как художественно очерчена личность деда, рассказывающего одну из страшных, кровавых повестей своего времени. Человек этот, всю жизнь проживший в лесу, так сблизился, сроднился с ним, что почти не отличает себя от окружающей природы. ‘А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу? — Эге! Давненько. Француз приходил в царскую землю, я уже был… — Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать… — А что же мне видеть, хлопче? Лес видел… Шумит лес, шумит и днем, и ночью, зимою шумит и летом… И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил… Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет… Эге, вот как! Может, и вовсе не жил…’43. Его речь с ее простым и вместе с тем грандиозным былинным складом до такой степени гармонирует с однообразным гулом ветра в деревьях, что, когда дед умолкает, кажется, можно уловить продолжение прерванной повести в шуме леса, и, наоборот, когда лес умолкает, можно уловить в монотонной речи деда бесконечный шум деревьев. И эти две величавые мелодии — голос человека и стихийный голос природы, переплетаясь в легенде, сливаются в душе читателя в одно смутное, глубоко торжественное поэтическое впечатление. По окончании повести, когда вы отрываете глаза от книги, начинает казаться, что действительно вы побывали в лесу и слышали шум громадного бора. ‘Лес шумит, лес шумит…’ — эти слова старого деда долго стоят в ушах, как отголосок бесконечного лесного гула.
По этим примерам можно судить о том, что лучше всего удаются г. Короленко пейзажи с широкими, очень простыми очертаниями, где много воздуха, света и дали и мало миниатюрных, детальных черточек, различные оттенки освещения и колориты неба, общие картины громадных равнин, леса сибирской тундры, моря, степи с несложными, грандиозными контурами — вот любимые темы его описаний, которые вообще ему удаются лишь в том случае, если от них веет широким степным раздольем, поэзией стихийной воли, столь близкой сердцу автора. Что же касается до миниатюрной живописи природы, то, кажется, лучше бы г. Короленко не браться за нее: его художественный темперамент мало к ней приспособлен, да кроме того, в этом роде описаний он имеет такого опасного, почти непобедимого соперника, как г. Чехов.
Кстати, я отмечу одну любопытную черту описательного приема г. Короленко. У него есть склонность к постройке, если можно так выразиться, звуковых пейзажей, то есть целых поэтических картин, основанных на звуковых эффектах. Для пояснения приведу наудачу один из многочисленных примеров, встречающихся почти во всех его произведениях. Вот как начинается маленькая новелла из детской жизни ‘Ночью’: ‘Со двора слышался шум дождя. Несмотря на запертые двери, шум этот врывался в комнату и наполнял ее всю, от пола до потолка. Дождь стучал по тесовой крыше… плескался в лужах на дворе и широким, сплошным гулом отдавался в далеком пространстве. В углу комнаты стояла свеча. Фитиль по временам тихо, тихо потрескивал. Кроме того, в комнате стучал еще маятник, да из соседней темной спальни слышалось дыхание спящих детей. Но шум дождя покрывал все эти звуки. В нем слышалось что-то упрямое, живое. Бесчисленное множество маленьких капель падали, шлепались, стучали, разбивались, и тотчас же за ними летели другие, без конца, без перерыва, сливаясь в один стройный, нескончаемый гул’44.Все слова, подчеркнутые мною, изображают звуковые представления: замечательно, что во всем описании, сравнительно длинном и не лишенном поэтической живописности, нет ни одного образа, ни одной черты, не заимствованной из области звуков. Вот другой пример звукового пейзажа, изображаются впечатления, которые производит весна на слепого мальчика: ‘Он слышал, как бегут потоки весенней воды… ветви буков шептались за окнами, сталкиваясь и звеня легкими ударами по стеклам. А торопливая весенняя капель от нависших на крыши сосулек… стучала тысячью звонких ударов. Эти звуки падали в комнату, подобно ярким и звонким камешкам, быстро отбивавшим переливчатую дробь. По временам сквозь этот звон и шум окрики журавлей плавно проносились с далекой высоты и постепенно смолкали, точно они тихо таяли в воздухе’ (‘Слепой музыкант’)45. Автор иногда нарочно выбирает сюжеты (например, ‘Слепой музыкант’), которые могут дать повод для целого ряда пейзажей и описаний, сотканных из звуковых эффектов. Шум леса в рассказе ‘Лес шумит’ служит основной, постоянно выдвигающейся канвой, на которой легенда вырисовывается только изящной арабеской, как золотая вышивка на старинных тканях. Один из лучших очерков ‘В подследственном отделении’ целиком построен на звуковом эффекте — на протестующем стуке арестанта Яшки. Маленькая драматическая сцена, которой кончается очерк ‘В ночь под светлый праздник’, всецело основана на резких символических контрастах звуков — торжественного пасхального звона, призывающего к любви, и ружейного выстрела, которым в это время часовой убивает арестанта, бежавшего из острога. ‘Из-за стены стройно несутся далеко в поле первые звуки торжествующей песни: ‘Христос воскресе!’ И вдруг за стеной, покрывая все остальное, грянул выстрел… Слабый, беспомощный стон пронесся за ним беспредметною, предсмертною жалобой, и затем на мгновение все стихло… Только дальше эхо пустынного поля, с печальным ропотом, повторяло последние раскаты ружейного выстрела перед замолкшею в ужасе ночью’46. Ничего, кроме звуков, и эти звуки, как настоящие действующие лица, разыгрывают всю драму. Новелла ‘Старый звонарь’47 также построена на звуковом эффекте, с которым мы уже раньше встречались в описании смерти Макара (‘звон стих, и Макар умер’), на параллелизме двух образов — утихающего звона колокола и умирающего человека.
Мы видели уже, что г. Короленко лучше всего умеет рисовать пейзажи с несложными, обобщенными контурами, широкие картины без мелких колоритных деталей, подобно тому лучше всего удаются ему произведения, драматический остов которых может быть очерчен немногими простыми штрихами без психологических подробностей: в человеческом мире он выбирает драматические положения, которые не требуют психологического анализа, выбирает героев из неинтеллигентной среды, влагая рассказ в их собственные уста, таким образом, действие, и без того несложное, проходя через мировоззрение более или менее первобытное, принимает еще более простые резкие очертания: во всех драмах, рассказанных г. Короленко, чувствуется основная идея — протест униженных, подобно тому как во всех его пейзажах чувствуется основной лирический мотив — поэзия стихийной воли. Вот несколько примеров: диалог Великого Тайона и Макара передается как сон, благодаря чему и без того уже несложное драматическое положение, пройдя через примитивное миросозерцание полудикаря-якута, еще более упрощается, в легенде ‘Лес шумит’ рассказ ведется от лица дряхлого деда, таким образом, драматическая интрига, преломляясь в призме полуфантастических воспоминаний старика, принимает самые простые, рудиментарные очертания. В ‘Очерках сибирского туриста’, в ‘Соколинце’ рассказ тоже влагается в уста неинтеллигентных людей, вследствие чего драматический остов обнажается от всех мелких подробностей, от психологических полутонов и оттенков, в которые современный писатель счел бы необходимым облечь основную интригу, если б вел рассказ от собственного лица.
Этим присутствием сильного, быстрого и простого драматического действия, очерченного крупными контурами без деталей, г. Короленко отличается от других новейших беллетристов В. Гаршина и г. Чехова. Гаршину драматическое положение его героев служит только удобным предлогом для психологического анализа, г. Чехов в своих превосходных новеллах никогда не берет всей драмы целиком, а выхватывает только отдельные, кульминационные драматические моменты, которые он освещает ему одному свойственным лирическим настроением. Между тем в лучших произведениях г. Короленко в первом плане — драма сжатая, сильная, упрощенная до основных элементов, драма, которая без остановок, без психологических размышлений и деталей стремится к заключительной катастрофе, к последнему аккорду так же неудержимо, как узкий горный поток, стесненный крутыми берегами.
Простые и резкие очертания пейзажа и не менее простые и резкие контуры драматического действия — вот художественные приемы г. Короленко: в качестве приверженца того метода в поэзии, который в живописи соответствует пластической школе Рафаэля, он выдвигает не колорит, а рисунок, не психологическое настроение, а скульптурный остов произведения, в противоположность В. Гаршину и г. Чехову, которые в качестве настоящих колористов тициановской школы предпочитают рисунку, простым и резким очертаниям драмы — лирическое освещение, настроение, колорит.
III
До сих пор я рассматривал только лучшие произведения г. Короленко. Но если бы я здесь прервал мой очерк, то читатель получил бы неверное понятие о молодом беллетристе, у которого, к сожалению, найдется довольно много слабых вещей. По странному стечению обстоятельств главным образом именно эти слабые и плохие произведения заслужили автору популярность среди русской публики, которая вообще не отличается особенной разборчивостью и художественным пониманием. В лучших рассказах (‘Сон Макара’, ‘Лес шумит’, ‘В подследственном отделении’, ‘Очерки сибирского туриста’, ‘За иконой’, ‘По пути’, ‘Соколинец’) г. Короленко, как мы видели, берет темы из народной жизни, к самым слабым относятся произведения, где он касается жизни интеллигентных людей. Здесь автор утрачивает оригинальность и впадает в несомненное подражание то польским писателям, то Достоевскому и В. Гаршину. Очевидное подражание польским образцам преобладает в двух растянутых, сентиментальных повестях, которые имели у нас немалый успех и составили автору имя даже в кружках читателей, не обращавших внимания на его лучшие произведения. ‘В дурном обществе’ и ‘Слепой музыкант’ почти целиком написаны в том условном, нарочито трогательном и утомительно приподнятом стиле, который составляет недостаток посредственных польских беллетристов. Вот образчики: автор передает воспоминания маленького мальчика об умершей матери: ‘…помнил ли я ее? О да, я помнил ее! Я помнил, как, бывало, просыпаясь ночью, я искал в темноте ее нежные руки… Я помнил ее, когда она сидела больная перед открытым окном…’. И дальше снова: ‘О да, я помнил ее! Когда она, вся покрытая цветами, молодая и прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном лице’ и, наконец, в четвертый раз: ‘О да, я ее помнил!.. И теперь часто, в глухую полночь, я просыпался… с улыбкой счастия в блаженном неведении, навеянном розовыми снами детства… Но мои руки протягивались в пустую тьму, и в душу проникало сознание горького одиночества. Тогда я сжимал руками свое маленькое, так больно стучавшее сердце, и слезы прожигали горячими струями мои щеки’48. Неужели девятилетний мальчик думает так неестественно и просто: что похожего на воспоминание ребенка в этих холодных фразах, в банально-эффектных повторениях ‘о да, я ее помнил!’. Слишком мало сердечности и простоты в таких приторно-сентиментальных выражениях, как ‘блаженное неведение, навеянное розовыми снами детства’. Ни одного свежего, живого эпитета, ни одной оригинальной черты, все до такой степени сделано по избитому шаблону, что, начиная отрывок, можно сказать a priori, что в конце должны появиться неизбежные ‘слезы, прожигающие горячими струями щеки’. Рассказ фальшив и риторичен не только в отдельных частях, но и в общей постройке. Добродетельный сын, который из чувства рыцарской чести героически переносит гонения не менее добродетельного отца, неутешного супруга какой-то умершей ‘неземной женщины’, колония нищих, гнездящихся ‘под покровом седых руин’ феодального замка с разбитыми окнами, в которые врывается ветер и заглядывает бледная луна, старинная часовня с зловещими песнями филина — все это отзывается наивным романтизмом старого доброго времени.
То же подражание польским беллетристам преобладает в очень большой и довольно слабой повести ‘Слепой музыкант’. Автор не без претензии назвал ее ‘этюдом’, желая дать понять читателю, что труд его является плодом строго научного исследования душевной жизни слепых: но мало научного, а еще менее жизненного и правдивого найдет читатель в длиннейшем утомительнейшем этюде. Чем-то выдуманным и вымученным веет от всех этих многословных метафор, растянувшихся на целые страницы, от троп и уподоблений, которыми г. Короленко так бесплодно старается объяснить ощущения слепого. Встречаются — и не в малом количестве — такие выражения: ‘звучнее и плавнее, звенящие, поющие и рокочущие аккорды’49, не говоря о банальности эпитетов, для каждого человека, обладающего слухом, ясно, до какой степени, благодаря обилию щ, немузыкально это изображение музыкального эффекта. Вот еще различные описания звуков: ‘в неопределенный перезвон и говор (?) аккордов вплетались чудные мелодии народной песни, звучавшей то любовью и грустью, то воспоминанием о минувших страданиях и славе, то молодою удалью разгула и надежды’50. Такими вычурными описаниями переполнен весь этюд. Из тысячи примеров выбираю еще один наудачу: ‘…это были звуки, которые оживали, принимали формы и двигались лучами. Они сияли, как купол небесного свода, они катились, как яркое солнце по небу, они волновались, как волнуется шепот и шелест зеленой степи, они качались, как ветви задумчивых буков’51, и т. д. и т. д. все в том же риторическом стиле. ‘Слова, слова, слова’52, которые скользят по душе, не задевая ни одним живым образом, ни одним смелым штрихом…
Небольшой очерк из детской жизни ‘Ночью’ написан в том же стиле детальной миниатюрной живописи, в которой г. Короленко не может дать ничего оригинального. В рассказе, кроме нескольких удачных отдельных штрихов, как например заключение, все время чувствуется рабское подражание Льву Толстому — в особенном семейно-интимном тоне разговора детей, то Диккенсу — в размышлениях маятника, нагоревшей свечи, словом, в манере превращать неодушевленные предметы в одушевленные разумные существа. Описывается детская спальня ночью. На полу стоит свеча. ‘Несколько крупных тараканов разместились в кружок, около таза со свечой. Сдавшись на задние ножки и подняв кверху головы, они тихо водили усами, будто в молчаливом совещании. Казалось, упрямство дождя наводило их на какие-то грустные размышления’. Далее автор снова возвращается к этим тараканам, которые, по-видимому, ему очень понравились: ‘В то же самое время тараканы начинали усиленно водить усами и таращить глаза… Вид у них был совершенно разумный: казалось, все происходившее прямо до них не относится. Но они не могли не признать, что положение свечи очень жалкое, а дождь буянит совершенно напрасно’53. Нет ничего более тяжелого, как неудачное, напряженное стремление казаться во что бы то ни стало грациозным и наивным, как желание искусственно достигнуть безыскусственной простоты. Есть у г. Чехова такие микроскопические, прелестные подробности, по-видимому, ненужные, даже смешные, на самом деле, пленяющие вас обаятельной простотой, наивностью и правдой, но эта манера миниатюрной живописи совершенно недоступна и чужда художественному темпераменту г. Короленко.
Одна особенность поражает во всех названных слабых произведениях г. Короленко: только что он вводит в рассказ хотя бы эпизодическое лицо из народной среды, только что он начинает речь о простом человеке или от лица простого человека, вся риторика, вся мелодрама, все изобилие банальных эпитетов и метафор разлетается как чад, как угар от свежего ветра и уступает место простому, образному, художественному языку, свежей безыскусственной поэзии. Так и в ‘Дурном обществе’, когда автор бросает романтические описания природы и сходит в среду ‘униженных и оскорбленных’, являются типы нищих, пана Туркевича, Тебурция, Лавровского, которые все-таки неизмеримо жизненнее мелодраматического пана судьи с его скучнейшим и добродетельнейшим сыном. В ‘Слепом музыканте’ всякий раз, как на сцену выступает кучер Иоахим, простой малороссийский мужик с самодельной дудкой и сапогами, от которых пахнет дегтем, слащавая сентиментальная риторика заменяется живым, колоритным говором с певучими украинскими интонациями. В рассказе ‘Ночью’, переполненном авторским жеманством и грациозничанием, тотчас же с народной легендой еврея-торгаша Мошки, с появлением мужика Хведора врывается струя свежей поэзии.
Таким образом, относительно всех произведений г. Короленко можно установить общее правило: сила его творчества прямо пропорциональна близости сюжета к народной жизни и обратно пропорциональна близости к среде интеллигентных людей.
Так, например, в повести ‘С двух сторон’, недавно напечатанной в ‘Русской мысли’ (ноябрь и декабрь)54, автор больше, чем в каком-либо другом произведении, удалился от народной жизни, и согласно с заключением, которое можно вывести a priori из правила, повесть эта, всецело посвященная изображению жизни интеллигентных людей, чуждая всякого бытового этнографического элемента, оказывается самым бесцветным и слабым из всех произведений г. Короленко. Сюжет философский. Герой повести, студент Петровской академии, отличается такой научной недальновидностью и нравственной дряблостью, что совестно называть его расслабленное миросозерцание именем нигилизма, хотя он и слушает лекции по физиологии, режет лягушек и не верит в бессмертие души, в одно прекрасное утро этот ‘нигилист’, впрочем совершенно безвредный, так сказать, нигилист на розовой идеалистической подкладке, во время прогулки замечает на шпалах железной дороги не что иное, как раздавленный мозг своего товарища — тоже нигилиста, который бросился под поезд из-за несчастной любви. Молодой человек не на шутку пугается, теряет доброе расположение духа и аппетит и, наконец, заболевает нервной горячкой, до такой степени струсил он будто бы перед ужасающими и безнадежными выводами, которые он приписывал ложно понятому им механическому миросозерцанию. В заключение, конечно, является прекрасная, неземная девушка в лице либеральной кассирши с волжского парохода, молодой человек, конечно, выздоравливает, конечно, влюбляется, и с гибельного пути нигилистической ереси благополучно возвращается в лоно православной, идеалистической веры, сначала он уверовал в нее, а затем в тот арсенал риторических банальностей — ‘добро, идеалы, правда, красота’ и т. д. и т. д., — словом, во все, чем так надоели нам посредственные стихи г. Фруга. Но напрасно г. Короленко думает, что своей повестью он раздавил гидру современного пессимизма и материализма. Дело в том, что герой его до своего обращения представитель отнюдь не материализма, а школьной бравады и поверхностного, очень дешевого скептицизма, так же как после обращения он представитель не прочувствованного, сердечного идеализма, а какой-то жиденькой, розовенькой, идеалистической эссенции, как будто нарочно приспособленной автором для расслабленного желудка нынешнего буржуазного русского идеалиста. Исполнение не выше сюжета, вот образчики: описывается тот момент, когда молодой человек увидел на рельсах раздавленный мозг товарища: ‘Взглянув вниз на шпалы, на отсыревший щебень, я вздрогнул, точно от озноба. Все показалось мне мокрым, грязным и суровым, на железных рельсах кое-где были раскиданы белые пятна, и было что-то вызывавшее нервную дрожь в этом соприкосновении белой массы с холодным железом…’. ‘…Караульные в простоте сердца собрали мозг самоубийцы в обломок разбитого черепа вместе с песком и щебнем… Я стоял перед этим образом, беззащитный и потерявшийся, точно птица перед глазами змеи… И чувствовал, как этот мертвящий взгляд проник в глубину моей беззащитной души’. ‘— А зачем вы… Это?.. — спросил я как-то наивно. — Чего? — Ну, это… собрали? — Как иначе-то? Для порядку. — Мы это должны, — наставительно добавил другой. — Там его Бог за это рассудит, а мы должны, стало быть, земле предать… вот что. — Я смотрел на говорившего и растерянно глупо улыбался. Предать земле… Кого же? Вот это… Я опять засмеялся’55. Так все это фальшиво и неестественно, что не вызывает в читателе даже отвращения, а только досаду… Далее описывается настроение перетрусившего молодого человека, вот некоторые отрывки: над моей душой ‘распростерлось что-то темное, слякотное (!), холодное…’, ‘это было воспоминание о разбитых обломках черепа, в которых лежала белая масса. Да, где все то, что казалось мне любовью, страданием, возвышенными стремлениями, высокою мыслью? Все лежит там, в разбитом черепке, вместе с камешками и щебнем. Сырое, слякотное пятно из туманного пятнушка превращалось в облако, закрывшее в моей душе свет жизни. Вместе с приведенными выше мыслями оно росло, и я вздрагивал от внутреннего холода…’, ‘Небо казалось увешенным грязноватыми лоскутьями. Я боялся, что оттуда вот-вот потечет на меня невероятная гадость’56.Просто не верится, что эти строки написаны рукою г. Короленко — писателя, обладающего несомненным художественным талантом. Удивительнее всего то обстоятельство, что повестью этой многие зачитываются и искренно восторгаются, находят в ней глубокий философский смысл. Успех подобной вещи — признак крайнего безнадежного упадка эстетического вкуса в среде русских читателей.
Мы видели, сколько силы, глубины и свежей поэзии в очерках г. Короленко из народной жизни. Фальшь, риторика, банальность являются каждый раз, когда он касается интеллигентной среды. Почему оно так выходит, вполне понятно. Дело в том, что интеллигентная среда, хорошо нам знакомая, сложная, исследованная во всех направлениях нашими великими писателями-психологами, требует от нового беллетриста, не желающего повторять уже сказанное до него, глубокого анализа, мелких колоритных деталей, тонкой миниатюрной живописи с характером и пейзажем (так как пейзаж неразрывно связан с настроением героя и автора) — словом, всего, что совершенно чуждо поэтическому темпераменту г. Короленко. Мы видели, что лучше всего ему удаются те произведения, в которых на первом плане не подробности, не колорит, а широкие, простые архитектурные очертания, пейзажи и драмы. Но эта простота контуров является или в том случае, когда рассказ ведется от лица неинтеллигентного человека и, таким образом, все события, все картины, проходя сквозь наивное миросозерцание, значительно упрощаются, или когда описывается простая жизнь простых людей с несложными, резкими и сильными страстями, которые легко поддаются недетальной, малоколоритной, пластической живописи.
В настоящее время многие высказывают резко, даже в форме неоспоримой аксиомы ту мысль, что всякая тенденция, социальная идея, как бы она ни была прочувствована, вредит художественному произведению, для которого в сущности не нужно ничего, кроме красоты, и даже не красоты, а красивости. Пример г. Короленко — блестящее опровержение этой теории крайних эстетиков. Я показал, как резко и последовательно в лучших произведениях молодой беллетрист проводит вполне определенную тенденцию — идею протеста ‘униженных’. Повсюду, где есть эта глубокая, прочувствованная тенденция, г. Короленко — истинный художник, вместе с нею у него является простота и сила языка, свежесть образов и оригинальность замысла. Такое совпадение тенденции с подъемом художественного творчества далеко не случайно: особенность поэтического темперамента г. Короленко — склонность к простоте рисунка, к отсутствию психологических мелочей и оттенков — делает для него симпатичным миросозерцание народа, людей простых, неинтеллигентных, которые всем предметам и событиям придают несложные, широкие, эпические очертания, требующие от писателя мощного, но простого, недетального рисунка. В эту же среду народа, в среду ‘униженных и оскорбленных’, столь симпатичную для художественной кисти поэта, влечет его страстная, прочувствованная тенденция — идея протеста отверженцев. Таким образом, здесь не только нет ни малейшего антагонизма тенденции и поэтического темперамента, но, напротив, полное их взаимодействие, полная гармония. В произведениях г. Короленко мы можем, так сказать, прощупать весь этот глубоко скрытый, внутренний механизм, который связывает искреннюю тенденцию с искренним поэтическим творчеством, спаивает их, заставляет друг другу помогать, сливает в одно органическое целое, в одну творческую силу.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
ВЕ — журнал ‘Вестник Европы’.
ВИЛ — журнал ‘Вестник иностранной литературы’.
ВС — Мережковский Д. С. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы. СПб., 1897.
‘Записки’ — Записки А. О. Смирновой. (Из записных книжек. 1826—1845 гг.). СПб.: Изд. ред. ‘Северного вестника’, 1895. Ч. 1.
МИ — журнал ‘Мир Искусства’.
HB — газета ‘Новое время’.
Опыты — Мишель Монтень. Опыты: В 3 кн. / Изд. подгот. А. С. Бобович, Ф. А. Коган-Бернштейн, Н. Я. Рыкова, А. А. Смирнов. 2-е изд. М.: Наука, 1979. (Серия ‘Литературные памятники’).
ПСС17 — Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений: В 17 т.
СПб.: М. О. Вольф, 1911—1913.
ПСС24 — Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений: В 24 т. М.: И. Д. Сытин, 1914.
ППМ — Письма Плиния Младшего. Книги I—X / Изд. подгот. М. Е. Сергеенко, А. И. Доватур. 2-е изд. М.: Наука, 1984. (Серия ‘Литературные памятники’).
‘Разговоры’ — Разговоры с Гёте, собранные Эккерманом, в пер. с нем. Д. В. Аверкиева. Ч. 1—2. СПб.: Изд. А. С. Суворина, 1891.
РБ — журнал ‘Русское богатство’.
РМ — журнал ‘Русская мысль’.
РНБ — Российская национальная библиотека (С.-Петербург).
РО — журнал ‘Русское обозрение’.
PC — газета ‘Русское слово’.
СВ — журнал ‘Северный вестник’.
ТГ — ‘Театральная газета’.
РАССКАЗЫ ВЛ. КОРОЛЕНКО
Впервые: СВ. 1889. No 5. Отд. II. С. 1—29. Печатается по тексту этого издания.
В отклике К. Счастнева (Е. П. Карпова) очерк Мережковского назван ‘совсем неудачным’, а ‘вопросы, которыми задается задумчиво-пытливо г. Д. Мережковский в начале статьи, так и остаются до конца статьи не разрешенными’ (РБ. 1889. No 5—6. С. 328, 331). Анонимный критик журнала ‘Русская мысль’ писал, что ‘критические приемы г. Мережковского’ сводятся к тому, чтобы ‘построить все произведения по внешним признакам в две шеренги, сделать им наружный смотр, одну сплошь оштрафовать за оторванные пуговицы, другую сплошь наградить орденами…’ (РМ. 1889. No 8. С. 373).
Ряд произведений Короленко в статье упоминается под заглавиями первых публикаций: ‘По пути’ (‘Федор Бесприютный’), ‘В подследственном отделении’ (‘Яшка’), ‘Из рассказов о бродягах’ (‘Соколинец’), ‘Убивец’ (‘Очерки сибирского туриста’).
Ко времени написания статьи вышли в свет два издания книги В. Короленко ‘Очерки и рассказы’ (М.: Изд. журнала ‘Русская мысль’, 1887 и 1888), во второе издание включен этюд ‘Слепой музыкант’. Источники цитат указываются в основном по 1-му изданию, в отдельных случаях — по 2-му. В статье речь идет также о произведениях, публиковавшихся в ‘Северном вестнике’: ‘За иконой’ (1888. No 2. Февраль. Отд. I. С. 1—43), ‘По пути. (Святочный рассказ)’ (1887. No 2. Февраль. Отд. I. С. 1—49), ‘Ночью’ (1888. No 12. Декабрь. Отд. II. С. 1—30), ‘Убивец’ (‘Очерки сибирского туриста’, III) (1885. No 1. Сентябрь. Отд. IV. С. 43—93), по которому указываются источники цитат.
1…’так дольше жить нельзя’… — Заключительные слова стихотворения А. А. Голенищева-Кутузова ‘Так жить нельзя! В разумности притворной…’ (1884).
3…старик Аким, несмотря на то что он пересыпает речь косноязычным ‘таё’ и занимается очисткой выгребных ям… — Имеется в виду герой пьесы Л. Толстого ‘Власть тьмы’ (1887).
4…’властью земли’… — См. примеч. 21 к статье ‘Руссо’, с. 842.
5…’глаза лихорадочно загорались со волосы поднимались на голове дыбом’ ~ Иду!.. ~ Иду обличать нечестивых!’ — ‘Очерки и рассказы’, с. 23—24.
6‘Можно сказать с уверенностью ~ сопровождавшей новоявленного пророка…’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 24.
7‘Макар, тот самый Макар ~ говорил убедительно’. — ‘Сон Макара. (Святочный рассказ)’ (‘Очерки и рассказы’, с. 132).
8‘Он ему не подчинится ~ бьют отовсюду жестокие метели’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 133—134.
9‘Он было понурил голову ~ в сердце его истощилось терпение’, ~ ‘Тогда в его душе стало темно ~ забыл все, кроме своего гнева…’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 136—137.
10‘Лес шумит’ — рассказ Короленко ‘Лес шумит. (Полесская легенда)’ опубликован в книге ‘Очерки и рассказы’ (с. 138—174).
11…’собственно, держат его в одиночке за непризнание властей ~ Собственно, для обличения’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 203.
12…’стою за Бога, за великого Государя, за Христов закон ~ поступал так ‘для души». — Там же.
13…’отрекись, вишь, от Бога ~ души в нем живой нету!’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 206.
14…’он успел своим неукротимым стуком раздражить им нервы ~ ‘Думаете, заперли ~ поддерживает меня Бог-от!». — ‘Очерки и рассказы’, с. 210—211.
15…’Веры какой? — Никакой. — Как никакой?! ~ За то и сужден…’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 225.
16…’Чудак! Пра-а, чудак! ~ Он бесстрастно исповедует свое ‘ничего’ перед врагами этого оригинального учения’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 227.
17…’В четырех стенах за решеткой ~ какие-то смутные чувства…’ (Северный Вестник, 1888, No 2). — Цитируется рассказ ‘По пути’ (с. 12), однако приведены выходные данные рассказа ‘За иконой’.
18‘Человека я хорошего, настоящего не видал ~ в понятие войти, в добродетель?..’. — ‘По пути’ (с. 18).
19…’Эх, барин, говорю тебе, на такую линию поставлен… ~ надо мне жизни своей конец сделать…’. — ‘По пути’ (с. 19).
20‘Посадил меня отец к оконцу: ну-ко, говорит, Яша! ~ и весь пролезешь’, ~ ‘Не лезет, говорю ~ ‘Тятька, кричу ~ Голова-то пролезла». — Там же.
21 ‘У нас, барин, — объясняет он Залесскому ~ никогда не жаловались…’. — ‘По пути’ (с. 21).
22‘Может, спроси меня кто ~ вот и вышло’. — ‘По пути’ (с. 19).
23‘Что ~ не более, как ничтожная случайность ~ боли человеческого сердца…’. — ‘По пути’ (с. 20).
24…разрабатывает комическую, донкихотовскую сторону протеста в личности сапожника Андрея Ивановича (‘За иконой’. Северный Вестник, 1887, No 9). — Речь идет о рассказе ‘За иконой’, однако приводятся неверные выходные данные.
25‘Работник он был примерный ~ ‘Я так об них полагаю ~ всех бы их запретил». — ‘За иконой’ (с. 10).
26‘За правду помереть готов во всякое время’… — ‘За иконой’ (с 23).
27‘Быть может, — говорит автор, — в своих религиозных взглядах ~ более развитые люди’, ~ …’инстинктивное, искреннее искание ~ учения человечности и любви’. — ‘За иконой’ (с. 31).
28‘Я люблю ~ Разливы рек ее, подобные морям’, ~ ‘дрожащие огни ~ чету белеющих берез’. — Цитаты из стихотворения ‘Родина’ (1841).
29‘Давай, улетим! ~ туда, где гуляем — лишь ветер да я!’ — Цитируется стихотворение ‘Узник’ (1822).
30‘Ты, барин, генерала Кукушкина не знаешь, видно? ~ Тут мы, бродяги, к нему и собираемся’. — Цитируется рассказ ‘По пути’ (с. 19).
31‘Теперь я уже знаю, — говорит автор, — привычный бродяга обманывал себя ~ заманчивая и обманчивая даль’. — Цитируется рассказ ‘Соколинец’ (1885) (‘Очерки и рассказы’, 2-е изд., с. 346).
32…’а ветер-то все гудет по проливу ~ море на берег лезет!’. — Цитируется рассказ ‘Соколинец’ (Там же, с. 375).
33‘Казалось, меня обдавал свободный ветер ~ Я забылся под давлением неразрешимого вопроса…’. — Цитируется рассказ ‘Соколинец’ (Там же, с. 395—396).
34…’Крепко меня люди обидели — начальники, ~ Всяк о себе думает, была бы мамона сыта…’ (‘Убивец’). — Цитируются ‘Очерки сибирского туриста’, III, ‘Убивец’ (с. 53).
35‘Он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти ‘на гору’, ~ ‘Тогда пропадать буду’, — говорил он, но все-таки собирался…’. — Цитируется рассказ ‘Сон Макара’ (‘Очерки и рассказы’, с. 98— 99).
36‘In deinem Nichts hoff ich das All zu finden’, как говорит Гётевский Фауст Мефистофелю… — ‘В твоем Ничто я Все найти надеюсь’ (пер. Н. А. Холодковского). Цитата из ‘Фауста’ (ч. 2, акт I, ‘Темная галерея’).
37…’…наш век страстно ищет веры’. — Это верно! — сказал Панов. — Что верно? — Справедливо здесь написано насчет веры’. — Цитируется рассказ ‘По пути’ (с. 30—31).
38…’резкий дым махорки стоял целою тучей’ ~ ‘Луна поднялась уже высоко, ~ огненные столбы начинавшегося северного сияния’. — Цитируется рассказ ‘Сон Макара’ (‘Очерки и рассказы’, с. 104).
39‘Снега ярко блестели, облитые лунным сиянием, ~ опять удалялись’. — ‘Сон Макара’ (‘Очерки и рассказы’, с. 105).
40‘Он ее видел — видел, как она, прищемленная тяжелой плахой, роет снег когтями и старается вырваться, ~полосы разноцветных огней…’ ~‘Чем дальше ~все опять потонуло во мраке, полном молчания и тайны’. — ‘Сон Макара’ (‘Очерки и рассказы’, с. 107).
41»Пропадать буду!’ — подумал он и решил сделать это немедленно, ~Звон стих. И Макар умер’. — ‘Сон Макара’ (‘Очерки и рассказы’, с. 112—113).
42‘Прежде всего, точно первые удары могучего оркестра ~и, колеблясь, понеслись кверху’. — ‘Сон Макара’ (‘Очерки и рассказы’, с. 125).
43‘А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу? — Эге! Давненько, ~Может, и вовсе не жил…’. — Цитируется рассказ ‘Лес шумит’ (‘Очерки и рассказы’, с. 143—144).
44…’Со двора слышался шум дождя, ~сливаясь в один стройный, нескончаемый гул’. — Цитируется рассказ ‘Ночью’ (с. 1).
45…’Он слышал, как бегут потоки весенней воды… ~точно они тихо таяли в воздухе’ (‘Слепой музыкант’). — Цитата из повести ‘Слепой музыкант’ (‘Очерки и рассказы’, с. 18).
46‘Из-за стены стройно несутся ~раскаты ружейного выстрела перед замолкшею в ужасе ночью’. — ‘Очерки и рассказы’, с. 185—186.
47‘Старый звонарь’ — рассказ опубликован с подзаголовком ‘Весенняя идиллия’ (‘Очерки и рассказы’, 2-е изд., с. 241—250).
48…’помнил ли я ее? О да, я помнил ее! ~слезы прожигали горячимиструями мои щеки’. — Цитата из рассказа ‘В дурном обществе’ (‘Очерки и рассказы’, с. 36).
49…’звучнее и плавнее, звенящие, поющие и рокочущие аккорды’… — Из повести ‘Слепой музыкант’ (‘Очерки и рассказы’, с. 121—122).
30 …’в неопределенный перезвон и говор (?) аккордов вплетались чудные мелодии ~удалью разгула и надежды’. — Цитата из повести ‘Слепой музыкант’ (‘Очерки и рассказы’, с. 85).
51…’это были звуки, которые оживали ~качались, как ветви задумчивых буков’… — ‘Слепой музыкант’ (‘Очерки и рассказы’, с. 156).
52…’Слова, слова, слова…’ — Из трагедии В. Шекспира ‘Гамлет’ (акт II, сцена 2).
53‘Несколько крупных тараканов разместились в кружок, около таза со свечой, ~грустные размышления’, ~‘Вто же самое время ~дождь буянит совершенно напрасно’. — Цитируется рассказ ‘Ночью’ (с. 1, 2—3).
54…в повести ‘С двух сторон’, недавно напечатанной в ‘Русской мысли’ (ноябрь и декабрь)… — Повесть опубликована с подзаголовком ‘Рассказ о двух настроениях’: Русская мысль. 1888. No 11. Отд. VIII. С. 174—206, No 12. Отд. VI. С. 214—266.
55…’Взглянув вниз на шпалы, на отсыревший щебень, я вздрогнул ~Я опять засмеялся’. — Цитируется повесть ‘С двух сторон’ (РМ. 1888. No 12. Отд. VI. С. 219).
56…’распростерлось что-то темное, слякотное (!), холодное…’ ~‘Небо казалось увешенным грязноватыми лоскутьями, ~потечет на меня невероятная гадость’. — Там же. С. 222.