Рассказы, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1933

Время на прочтение: 74 минут(ы)

И. С. Шмелев

Рассказы

И. С. Шмелев. Избранное
М., ‘Правда’, 1989

Содержание

Забавное приключение
Москвой
Мартын и Кинга
Царский золотой
Небывалый обед
Русская песня

ЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

I

С имением дело наконец выяснилось. Генеральша от-ветила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах ве-сти хозяйство и готова продать, что ей только и остается тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и пере-бить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то на-бивается Провотархов.
Карасев пробежал эти пустяки, ища главного — сколь-ко просит, нашел, что согласна за сорок тысяч, назвал ге-неральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное — рядом с его заводом.
С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стре-мена. Со свояком, москательщиком, скупил он на послед-ние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бри-тым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кноп-ка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недав-но отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца.
Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать ‘саратовскому болвану’ зуба-ми держаться и не выпускать ни за какие деньги, отдав еще невнятные приказания, в которых только и было по-нятно, что — ‘напильниками меня зарезали’ да — ‘этой сталью я ему морду утру’,— Карасев приказал готовить ав-томобиль в дорогу.
После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему де-лу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астра-ми в черных клумбах, Карасев вспомнил, что надо по-слать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопи-лась и жарилась с ребятами на солнце. ‘Да и ей надо завезти,— подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке,— ждет, шельма…’ Увидал в зеркале свое круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошел в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с ко-торым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять ‘такой пуз’. Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью:
— Кто еще там?..
— Да все ваша.
На новый звонок он подбежал к телефону, в просты-не, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце ‘а-ля карман’ и ехать на Дмитровку ему никак не придет-ся. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней.
— Нет, дудки-с!
Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта пер-вая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он уте-шал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, краса-вица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вче-ра миллионер Сандуков, директор четырех банков, высла-ла своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объ-единиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного пу-тейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел ря-дом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревож-но, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит.
Он принялся за кофе — прежде он пил чай с калача-ми— и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. При-казав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к черту:
— Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей!
Пробил час. Шофер подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой.
— К ночи буду.
Он сунул в бумажник пачку петровок — на десять ты-сяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в че-ках! — прибавил тысячу сотенными — для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя ‘френч’, с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими кон-сервами, и стал похож на автомобилиста с плаката.

II

Во дворе, на боковом подъезде, он не без удоволь-ствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, за-литый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сы-роватых полос в елочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была — шестидесятисильный ‘фиат’, гоночная, приземи-стая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша,— где садятся,— и мягкой окраски лаки-рованного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта ‘калоша’ не нрави-лась и доживала последние дни,— вот только придет из Англии. Худощекий шофер, похожий на мальчика-англи-чанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на ру-левом колесе, готовый хоть на край света.
— На завод, к пяти…— бросил ему Карасев, грузно входя в машину и защелкиваясь с треском.
Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш.
Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на по-чтительно козырявшего городового, вильнула и заверте-лась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги.
Карасев поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за ко-фе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев.
— А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара…
Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасева и закрыла ему рот его же щеками.
— Но какого черта этот самовар шляется! — сердито сказал он, высвобождая губы.
Она наивно вскинула брови:
— Самовар… вот прелесть! За город ты?! Я еду с то-бой!— захлопала она в ладоши, давая ему розовые паль-цы-коротышки, которые он называл — ‘ляпульки’.
— Я на завод, по делу…— сказал Карасев, хму-рясь.— Больше ста верст.
— И сегодня вернемся?! Нет, я еду!
Это значит — лететь, как птица, как на гонке.
— Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось.
— Сегодня мы поедем с кузнечиком! — сказала она за-гадочно, ускользнула от его рук и крикнула: — Одеваться.
А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликера, положил в чемодан и позвонил Елисе-еву, чтобы немедленно приготовили ‘компактный дорож-ный завтрак’. Потом терпеливо шагал и думал: как, одна-ко, быстро натаскала она всякого мусора! теперь жалует-ся, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки — ‘да скорей лее, скорей… где же перчатки… застегни на верхние пуговки… почему складки?’ — все это приятно щекотало. Он прислушивал-ся и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, куп-ленного за двести рублей,— ‘это будет наш маль-чик’,— сказала Зойка,— и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ко-вер пятьсот, за тигровую шкуру — не настоящую, но кто разберет! — триста.
— Сейчас! — крикнула Зойка, и лицо Карасева заси-яло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-куз-нечик.
Она была вся зеленая, до рези в глазах, новая и… бо-сая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний ‘святой чертенок’: это был кузнечик с головкой женщины, драз-нивший его яркой окраской рта’ и тонко тронутыми на-водкой прелестными синими глазами.
Она чуть приподняла юбку и качнула ногой.
— Нравится?..— спросила она задорно и упорхнула в переднюю.
В лифте он крепко, до писка, прижал ее и назвал сли-вочным зайчиком, а она шепнула:
— А к ночи ко мне?..
И так кивнула, дразня ресницами, что Карасев почув-ствовал себя счастливцем, что имеет такую женщину. Удачно случился тогда в Екатеринославе!
И швейцар, распахнувший парадное, и господин по-чтенного вида, с портфелем, и даже шофер — все смотре-ли, как эта зеленая женщина порхнула в автомобиль. Все дивились ее стройным ногам в тугой розоватой лайке, по-чти дб колен открытым зеленой юбкой, тонкой и воль-ной, как ночная сорочка. Ее прикрывало коротенькое манто, последней модели, прибывшее из Парижа морем, а шляпка-каскетка, с серой птичкой в полете, придавала ей очаровательный вид кузнечика-женщины, тонкой, лег-кой и цепкой. Она вошла в лакированный ковш машины и погрузилась по шейку, будто в теплую ванну. Грузно опустился к ней Карасев.
— Сейчас половина третьего,— сказал он шоферу.— К семи чтобы на заводе.

III

По дороге они захватили ‘компактный дорожный зав-трак’, тростниковый баульчик в ремнях, изобретение Карасева, которым он так гордился. Тут было легкое и пита-тельное, на полсотни, перенятое от англичанина Куста вместе со словом ‘брефест’, которое Карасев насмешливо переделал в ‘брей-хвост’.
Вынесло на шоссе — и открылся синий простор в позо-лоте первых осенних дней, в свежем ветре. Солнцем сле-пило с прудков и луж,, радовало красной тряпкой на пряс-ле, золотой березкой на бугорке, новой зеленой крышей. Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи, то вдруг охватывало весной, слабым запахом пер-вой луговой травки с солнечного откоса, то полыхало душно тяжким жаром машины. Машина пела. Под кула-ками настороженного шофера мягко заносилась она на за-воротах, рокотала по мостикам, выбрасывая из-под колес пожранное пространство. Далеко выщелкивала, словно из пистолета, кремни, жвакала в редких лужах, секла их, как бичами, сверлила рвущуюся к ней даль, раз и раз от-швыривая камни-версты, тревожа дремлющие деревни, взметая стайки грачей.
— Ах! — крикнула задохнувшаяся в бешеном лете Зойка.
— Ходу! — заревел Карасев, перегнулся к бурому за-тылку шофера и поднял щиток от ветра.
Вытолкнуло броском, и теперь новая песня сверлила воздух. И уже не разобрать было, столб ли летит, дерево ли, или перила моста. Подымались из-за бугров столбы и проваливались назад, наплывали золотые рощи и бежа-ли, как сумасшедшие, чтобы сгинуть. Мигали искорками оконца, чернели шапки,— стога ли, избы ли,— не видать.
— Свежо-о?! — крикнул Карасев Зойке в лицо, чмок-нул и прикрыл пледом.— Дудуська-а!..
Слова срывались и уносились ветром.
Карасев осел и уперся кулаками в сиденье, чувствуя подымающее, победное, страшную силу, словно это он сам — эта бешеная машина и нет ему никаких пределов. Увидал, как треплется выбившаяся черная прядка волос, увидал побледневшее под тонкой окраской лицо, совсем мальчишеское теперь, глянувшие на него, полные задора, о глаза, крепко сжал маленькую руку и подумал сладко: вот оно, счастье!
— Ходу!!
Встречный возок полетел в канаву. Задом наскакал и провалился солдат на лошадке, в шинели горбом, с зе-леными шарами сена в сетках. Миг один мчалась собака сбоку. Выкатился на горке и поклонился им белый дом запустевшей почтовой станции в старых ветлах, с черным узеньким орлецом. За версту закашлял и заревел гудок: переходило дорогу стадо. Пришлось сбавить ходу и оста-новиться совсем. Шершавые коровенки, с провалинами у крестцов, словно одурели от хрипучего кашля гудка и сердитого клокотанья зверя и крутились, задрав хвосты. Пастушонок, в шапке стожком, щелкал кнутом и прыгал. Черные овцы тыкались мордочками в колеса и перебира-ли копытцами.
— Гони к чертям!
А тут отделился от кучи щебня старик пастух, в полу-шубке и продавленном котелке, уставился иконным ли-ком на Карасева и попросил на табак.
— Гони чертово стадо! — крикнул на него Карасев, за-дрожав щеками.
— Чертово-то без ног бегает, черта возит…— сердито сказал пастух и пронзительно засвистал в пальцы.
Выехали,— и только теперь Карасев заметил, как пу-сто в полях и на дороге и как тихо. И еще заметил, что уже не под синим небом едут они, что нет солнца и засве-жело и засинело впереди, справа.
— Я совсем замерзаю…— кисло сказала Зойка.— Ниче-го интересного…
— Еще бы, ты в лоскутах каких-то… моды ваши. Стой, запасной вынуть!
Карасев поднял сиденье, но запасного плаща не оказа-лось. Он обругал шофера болваном и получше укутал Зойку.
— Теперь скоро.
— И почему без верха! Предпочитаю каретку…
— Это гоночная машина… портить фасон! Да и не ду-мал, что тебе вздумается ехать.
— Не знаю уж, кому вздумалось! — сказала она капризно.— Ваши затеи все.
От синевы справа сильней наливало ветром, и по се-рой полосе было видно, что там идет дождь.
— При чем тут мои затеи! — ворчнул Карасев, чув-ствуя на лице первые брызги.
— Ах, оставьте!
У ней покраснели глаза и заслезились.
— Ходу!
Опять неслись по пустой дороге, словно чем даль-ше — меньше и меньше было людской жизни. Не было деревень или не видно их было в беге. Низиной пошла дорога, с кусточками по болотцам, чернеющими стенами лесов вдали, за пеленою дождя.
— Как бы не перехватил, черт…— забеспокоился Ка-расев, вспомнив по лесу о Провотархове.— Надо было те-леграфировать! Да или нет? — загадал он Зойке.
— Ах, отстаньте… Ну да, да! Она знала эту его привычку.
Он успокоился и принялся мечтать, как сейчас, пере-кусив на заводе, махнет к генеральше и закрепится. Те-перь-то и закрепляться. Верно говорил Бритый — конъюн-ктура! И профессора говорят, что конъюн-ктура. Пройдет год-другой, и кончится эта… конъюн-ктура. И уж не до-ждаться такой растряски. И задумался под напев мотора: по именьям да по лесам надо, стройка большая будет, как накорежили! Вытащил записную книжку и пометил.
— Что ты записываешь? — полюбопытствовала Зойка.
— А чтобы Зойке потеплей было…— наклонился он к ней и крикнул в ухо такое, что она сделала большие глаза и назвала бесстыжим.
— Ужо поговорим! — крикнул он в душивший его ве-тер, а ей послышалось: ‘В Рим!’ — и она крикнула:
— Поедем в Рим?! да?!
— К черту на рога! — во весь дух крикнул он и хлоп-нул шофера по плечу: — Ходу! предельную!!
Шофер отмахнул затылком — весь ход! Теперь это был не ход, а свист и мельканье. Крутилось и мчалось все, а что — не видно. Острой сечкой било в лицо дождем. Сизое впереди было уже — вот, и дали пропали в мути. И только хотел Карасев крикнуть — ходу! — дрогнуло и осело под ним. Шофер взял в тормоза и уверенно свел до останова.
Лопнуло колесо под Карасевым.
Шофер молча вылез, молча достал из ящика инстру-менты и полез чиниться.
— Ужасно хочется есть…— сказала Зойка.— Должно быть, я промочила ноги.
Сильней и сильней сек дождь, и струйки стекали в ковш, напитывая войлочную подстилку. Уныло кричали кружившиеся в дожде грачи и галки.
— Ничего, с нами коньячок есть. На заводе согреемся.
Карасев представил себе пылающую печку. Можно и ночевать, а подумают там чего — черт с ними! — пола-скал он глазами Зойку. Ветер упал, и теперь поливало на-стойчиво. Попадало за воротник, и пришлось поднять ка-пюшон.
— Ой-ой-ой… — истерично засмеялась Зойка. — Ужас-но ты похож на моржа!
— А ты на кого похожа!
Она топотала, кончик носа у ней покраснел, а подкрас-ка смазалась и открыла пятнышки на щеках. Карасев хму-ро взглянул на нее, и ее лицо теперь показалось самым обыкновенным, как у горничной Маши.
— Ну, скоро ты там?! — крикнул он распластавшемуся на серой грязи шоферу.
— Выдумали катать в какой-то калоше! Только маль-чишкам ездить в ваших коробчонках…
— Эта ‘коробчонка’ стоит восемнадцать тысяч! — обидчиво сказал Карасев.— Ее и сандуковская не накроет.
— О господи… Да у него салон, спать можно!
— Только о постелях и думаете…
— Ах, вот что!..
Она толкнула его и хотела сойти, но он ухватил ее и посадил силой.
— Нечего дуру строить… погляди на себя!
Она поглядела на лужи, в которых плясали серые пу-зыри, и закусила губы. А тут подошел мурластый стран-ник с клеенчатой сумкой за плечами, пытливо приглядел-ся и попросил басом:
— Капните пятачишко, господа аристократы…
Карасев поглядел свирепо в прыщавое лицо в жирных космах, плюнул и обругал дармоедом.
— Еще потягаюсь, кто дармоедней…— сказал стран-ник и тоже плюнул.— Мочиться вам сорок дней, сорок ночей!
Шофер уныло сказал — готово, прыгнул, и опять стал сечь дождь. Карасев злился: давно бы уже был у гене-ральши!
— Чего болтал тебе Сандуков?
Зойка вызывающе повела мокрыми глазами, с собрав-шейся к носу синевой карандашика, поджала тонкие губы и крикнула:
— Это еще что?!
— А вот знать желаю! Чего этот толсторожий тебе хрипел?
Она посмотрела на него, как на грязь. Летевшие спе-реди брызги сменились грязью, и в Карасева ляпнуло це-лым комом. Теперь хлестало со всех сторон, пороло до-ждем, лепило. Машина бешено заносилась в заворотах, выла и скрежетала. Они осели в ковше, уцепившись за петли. Мчало, не давая дышать и крикнуть.
— Тише!..— пытался Карасев крикнуть, но шофер не слыхал за ветром.
И вдруг загремело, словно застучали железные кузне-цы, шофер ахнул и перевел скорость. Рыкнуло, резко толкнуло, и машина остановилась.
— Что еще?!
Стояли в низине, у мосточка. Шофер спрыгнул, словно хотел убежать, сорвал капот с машины и сунул голову.
— Какого еще черта…
— Ехать дальше нельзя…— объявил шофер, дернул шеей и высморкался в пальцы.
— Почему нельзя?! — крикнул Карасев, грузно поды-маясь в ковше.
Шофер опять юркнул головой, по локоть запустил в картер руку, пошарил и показал что-то на ладони:
— Баббит…
— Что это?! — спросил Карасев, косясь на блестящие кусочки.
— Баббит…— растерянно повторил шофер.
— Так исправляй, черт возьми!
Шофер только пожал плечами. Перегрелись подшип-ники, и баббит растекся… Надо тащить лошадьми… Засо-рилась масленка и не подавала масло… Перегрелись под-шипники, и баббит растекся…
— Значит, совсем болван?!
И опять повторял шофер, что ехать никак нельзя, объ-яснял про подшипники и опять повторил — баббит. А тут наползла густая, как дым, туча, закрыла белое небо и полила потоки.
— У меня лужа под ногами! — крикнула Зойка.— Вот ваша проклятая ловушка!..
Дело было совсем плохо. Она промокла, сидела с зе-леноватым лицом и подрагивала губами. Ее шапочка с птичкой съехала набок, и птичка висела вниз головой, распушив перышки.
— Вот…— сказал Карасев растерянно,— придется идти пешком.
Она взглянула на него с ненавистью. Ее губки, умев-шие так впиваться, чуть вывернутые в уголках, потеряли всю кровь и подернулись пленочками, и стала она похожа на больную и скучную, будничную портнишку. Они нача-ли говорить колкости, злить и обвинять друг дружку:
— Мало иметь машину, надо уметь ею пользоваться!..
— Надо уметь одеваться, когда едут в дорогу, а не на-ворачивать тряпчонок, в которых таскаются по бульварам! Знайте свое дело и не суйтесь!
Карасев вылез из машины.
— Я вам докладывал, где брать масло…— плаксиво сказал шофер.— Я вам докладывал, жульническое пошло масло…
Карасев поднес красный крутой кулак к его носу и по-тыкал:
— Я тебе до-ло-жу! Там где-нибудь поездишь… там тебе будет масло!
Надо было выпутываться. До завода оставалось верст двадцать, до ближайшей деревни — Труски или Хруски — верст восемь. Место было унылое. По сторонам тя-нулось болото в осинничке. Вперед уходил подъем, и на нем темнел лес. Карасев знал, что здесь начинается кня-жеское имение, где он прошлой зимой был на волчьей облаце, потом Хруски или Труски, потом Кустово и име-ние генеральши.
— Придется пешком. В Хрусках возьмем лошадей…
— Никуда не пойду! — крикнула из-под пледа Зойка. Шофер предложил добежать до деревни и пригнать
телегу. Карасев подумал.
— Постой… Какого черта нам на дожде! Там еловый лес на горе? а здесь мы останавливались недавно…
— Так точно-с,— сказал шофер.— Пили из речки.
Теперь было ясно. Если подняться к лесу, с дороги видна сторожка, где останавливались у Никиты, на облаве.
— Останешься при машине,— сказал Карасев шофе-ру,— а мы дойдем до сторожки и возьмем лошадей. А за машиной пришлю с завода.
Пока стояли, начинали сгущаться сумерки. Черный лес на бугре едва маячил. Даже кустики на болоте затягивало мутью.
— Вылезай,— сказал.— Там обсохнем.
Зойка покорно вылезла из машины, теперь похожей на ласточкино гнездо,— так заляпало ее грязью,— и отрях-нулась, как выкупавшаяся индюшка. Шофер конфузливо отвернулся. Карасев только уныло покосился на ее мо-крую зеленую юбку, общелкнувшую ноги. В другое бы время он пошлепал ее играючи, но тут только поморщил-ся и помурлыкал.
— Дернул же черт меня…— ласково начал он, беря под руку, но она вырвала руку и толкнула. Он пожал пле-чами и крикнул:
— Да погоди… взять же надо!..
Вытащил чемодан и компактный завтрак — теперь он был очень кстати — и побежал догонять Зойку. Приоста-новился и послушал — может быть, едут? Не было ничего слышно,— только шуршал по болоту дождик.
— Вот проклятая сторона… как передохли!

IV

Путаясь в долгополой непромокайке, давно промок-шей, догнал он наконец Зойку. Она попрыгивала, как бо-лотная курочка, бежала на каблучках, не разбирая луж, вывертывая тонкие ноги в захлестывавшей, такой недавно чудесной и вольной, юбке.
— Ничего, дудуська…— одобрительно замурлыкал он,— сейчас у Никиты обсушимся, возьмем лошадей — и айда! А уж у меня досохнем. Там и каминчик есть… А чертовски хочется жрать!
— Ужасно,— примирительно сказала она.— Даже ко-фе не успела выпить… Сандуков еще этот… Послушай, как они жвакают… Теперь все испорчено…
— Да уж собьемся как-нибудь, справим…— в тон ей плаксиво сказал Карасев.— Ах, хитрая ты какая! Сейчас коньячку хватим, омарчиками подзакусим…— продолжал он смачно, поглядывая на баульчик.— А эту калошу к черту!.. Скоро настоящий салон придет, на нем хоть в Крым жарь. Ничего, дусечка… время какое! миллионы мокнут! и коньячку нет. А мы еще в приличных условиях… ма-ленькое приключение, забавно даже… А как же вот, в Альпах каких-нибудь будем странствовать! Знаешь, там как?! Надел мешок, взял палку с крюком — и катай по го-рам, по пропастям! Сколько народу погибает!
— Замолчите, глупо! — крикнула Зойка, убив ногу о камень.— Вот простужусь из-за вас и потеряю голос… Да держите же меня наконец! Ну, что вы можете?! Вам только махинациями заниматься… с этими жуликами ва-шими!
— Вы no-тише… вам эти ‘жулики’ деньги платят!
— Деньги!..— крикнула она вне себя.— Смеете еще говорить… какие-то жалкие гроши!
— Халда — халда и есть,— крикнул Карасев, отшвы-ривая ее руку.
Они остановились в луже и переругивались, припоми-ная все гадости, какие знали. Она швырнула ему, что при-крылся какими-то подковами, которые без него сделает всякий дурак, что он дрянь и трус. Он в бешенстве назвал ее ужасным словом. Не будь он такой дурак, так бы и та-скалась по грязным садишкам в Екатеринославе, с обса-ленными актеришками и лакеями, со всякими котами!
— Смеете оскорблять меня?! актрису?! — крикнула она, распахнув плед, словно хотела разорвать платье.
— Трагедию не разыгрывайте… тут одни вороны! Да в тебе и искусство-то одно, что…
Она ударила его по щеке. Он рванул ее за руку и толкнул.
— Ну тебя к черту!
Так они постояли под неустанным дождем, поругива-ясь, а над ними тянулись трескучей вереницей грачи и галки с чуть видных теперь полей.
— Пойдешь наконец?! — крикнул Карасев и реши-тельно двинулся вперед.
Она поплелась за ним. В напряженном молчании они дотащились до вершины подъема. Здесь охватило гулом большого леса. Он глядел на них черной глухой стеной. Сумерки сгущались в сплошную муть: чуть видно было теперь дорогу.
— Вот он, лес…— сказал Карасев, прислушиваясь к гу-лу.— Где-то тут и сторожка…
Но как ни вглядывался,— ничего не мог разобрать: чернел и чернел лес и шумел в ветре.
— Надо перебраться на пашню, оттуда видней…
Он перебрался через канаву и выкарабкался по откосу на пашню.
— Но я же боюсь одна! — крикнула Зойка.
Она полезла, призывая его на помощь. Он сунул ей руку и выволок на пашню. Они пошли, увязая по щико-лотки и спотыкаясь на комьях. Зойка с трудом вытягивала из глины ноги. Наконец они вплотную подошли к лесу, и на них пахнуло затхлостью и жутью. Теперь было вид-но, как мотались мохнатые лапы елей — вели свой лесной разговор в гуле. Это тревожное мотанье показалось Карасеву жутким, будто подавались загадочные знаки — та-инственный, немой говор. Из глубины доносило порою треском.
— Я не пойду…— робко сказала Зойка, приглядываясь к лесу.
— Зачем нам туда, мы краем…— нерешительно сказал Карасев. — Кажется, самый тот лес и есть, строевик… Опушкой надо.
Они побрели опушкой, вдоль канавы, в высокой ста-рой траве, а впереди, сколько хватало глазом, тревожно мотались и махали лапы,— еще видно было на белесом небе. Дошли до угла и опять вышли на пашню. Лес уходил влево.
— Угол! Да где же сторожка?..— неуверенно сказал Карасев, тревожно вглядываясь в мотающиеся лапы.
Но как ни всматривался, не мог ничего увидеть.
— Там кто-то стоит…— пугливо шепнула Зойка.
Карасев пригляделся и увидал невысокого мужика в шапке. Невысокий, коренастый мужик стоял неподвиж-но, у канавы, и смотрел к ним беловатым пятном лица. Совсем над его головой махали лапы.
— Мужик…— сказал Карасев.— Окликнуть?..
И позвал нерешительно:
— Эй, дядя!
Мужик и не шевельнулся.
— Да это же… куст!— с облегчением сказал Карасев, разлядев куст можжухи: в плотном кусту застрял старый разбитый лапоть.
— Вот черт, совсем на морду похоже…— сказал Карасев, шевеля чемоданом лапоть, и крикнул из всей силы:
— Сто-ра-аж!!
Крик вышел жуткий, даже самому стало неприятно. Два раза — ближе и дальше — отозвалось эхо, и близко совсем залаяла собака.
— Говорил, что есть! — крикнул радостно Карасев, разхмахивая чемоданом.— Сейчас в углу и сторожка, от шоссе днем хорошо видно. Там-то и Никита.
Прошли с сотню шагов, и на них выбежала черная со-бака. Карасев пошел на нее, стараясь ударить по морде че-моданом и продолжая кричать:
— Сто-ра-аж!
Наконец в дальнем углу леса они различили красный глазок окошка. Карасев подошел и стукнул кулаком в ра-му. Красная занавеска откинулась, черная лапа потерла стекло, и лохматая голова приплюснула нос, всматрива-ясь, кто там.
— Какого лешего…— разобрал Карасев недовольный голос.
— Отворяй, Никита! — крикнул он голове.— Лошадей нам нужно!..
И пошел на яростно прыгавшую собаку. С крыльца окликнула баба:
— Кто такой… ты, что ль, Пашка?
— Не Пашку, а лошадей нам нужно! — весело сказал Карасев.— Гони Никиту за лошадьми.
— Чтой-то, го-осподи…— подивилась баба, пропуская в сенцы укутавшуюся в плед Зойку.— Микиту?!
— Ну, разговаривай… Светить бы надо! — крикнул Карасев, напоровшись на гвоздь карманом.

V

В избе было угарно, жарко и крепко накурено махор-кой. Еще ничего хорошенько не видя в полутьме, в сине-ватой пелене дыма, Карасев швырнул непромокайку и сказал глазевшей на них бабе, что случилось несчастье, сломался автомобиль, и надо немедля послать за лошадь-ми. И сейчас же все разглядел.
Под невеселой, без круга, лампой сидели за самоваром двое. Под кумачным подзором у образов сердито глядели с опухшего серого лица чьи-то оловянные глаза — так они были тусклы — и щетинились рыжие усы. По стриженой голове и зеленоватой рубахе признал Карасев солдата. Ря-дом, спиной к завешенному окошку, пил чай широкий, рослый мужик с рыжей бородой, очень яркий и празд-ничный от красной рубахи и бороды, пухлые его щеки так и горели, не хуже рубахи. Это и был лесник, только совсем не тот, кого ожидал встретить Карасев. Не торо-пясь, допил он с блюдечка, утерся и сказал хмельно:
— А вот воспретить надоть гоняться… Овцу намедни задавили.
— Гулянки им…— грубо сказал солдат.
Зойка состучала с башмаков грязь и присела на ска-мейку, к печке. Пока она учила дуреху бабу, как надо рас-стегивать башмаки, и стягивала сквозные чулочки, Карасев уверенно подошел к столу и сказал хозяйски:
— Вот что, братцы… А где же Никита?!
— Был Микита — теперь Максим…— хмуро сказал лесник.— Где ж ему быть — чай, воюет! А вы кто такой?
— За лошадьми послать надо! — сказал Карасев на-стойчиво.
— А вы… кто такой!! — возвысил голос лесник, трях-нулся и поднял голову.— Чиновник… или што?!
— Прошибся… адрестом! — крикнул пьяно сол-дат.— На пункт надоть!
Карасев прикинул — помягче надо.
— Я-то кто? — сказал он с усмешкой.— Кустовский завод слыхал? Ну, так я хозяин, сам Карасев.
— Сам Карасев! Слыхали…— пригляделся, тараща глаза, лесник.— Зять у тебя служил… слыхали…
Тут подошла баба.
— Как же, зятек служил…— сказала она, поджимая губы и заглядывая, как на покойника.— Еще когда прого-рали, жаловнишка не платили…
Карасев надул щеки.
— Так вот… за лошадьми бы послать…
— Теперь раздулся…— сказал лесник, руки в бо-ки.— Сказывают, милиён нажил! Заводчик! Слыхали… очень хорошо. У его девка наша…— выругался он к солда-ту,— Сергеева, с краю-то!.. в услужении в Москве… двоих родила!
Солдат поглядел на озадаченного Карасева и только хрипнул: — Хха!
— Ну, так лошадей надо! — возвысил Карасев го-лос.— Кого-нибудь послать надо… заплачу.
— А вот нету у нас посланников…— подумав, сказал лесник и неторопливо налил в блюдечко. — Чай вот пьем! Что, барышни… аи намокши?
— Пришла вошь — вынь да положь! — сипло сказал солдат кусочку красного сахару и положил в рот, готовя блюдечко.
— Чай чаем,— нахмурился Карасев на солдата,— а у меня дело казенное!
— Деньги-то казна делает, знаем…— отозвался лесник, продолжая пить чай.
— Сами казенные…— сердито сказал солдат.— Бери ероплан — вот те и… весь план!
— Во какой браток — ирой! — обрадовался лесник.— С им тру-удно! Ему хрест даден!
Отжал пот с праздничного лица и покрутил головой.
Тут поднялся из-за стола худой, долговязый парень-не-складеха, в синей рубахе и в пиджаке,— до этого он ле-жал на лавке,— отмахнул со лба мешавшие волосы-мочалки и бессмысленно уставился на Карасева:
— Чего такой?..
— Во какой! — так и закачался лесник, показывая белые, как творог, зубы в золотой бороде.— Деньгами оделяет! — крякнул он парню.— Сам к тебе Карасев… господин заводчик… кланяйся! Ему лошадей надоть… ишь у его барышни-то какие… деликатные, голы ножки! Ничего, ба-рышни, мы ругаться не дозволяем…
Карасев дернул плечами, но подумал: не стоит связы-ваться,— и спросил с сомнением уставившегося на него парня:
— Ты, может, сбегаешь? Пятерку бы заработал.
Не сводя вытаращенных глаз, парень нашарил за со-бой убитого рябчика, показал за ножки и брякнул на стол. Потом опять пошарил, нащупал на стенке ружье, сдернул с гвоздя и свалил на себя картуз.
— Желаете… ружье продаю?..
Карасев безнадежно пожал плечами: все пьяны, на столе бутылка с бурдой, куриные кости, селедки, баранки и красный сахар,— что-то такое празднуют.
— Не желаете… наплевать! — выговорил после разду-мья парень.
— Не ночевать же здесь!..— капризно сказала Зойка. Подобрав под скамейку босые ноги, паинькой сидела
она у печки. На нее глазела рябая баба, в розовой кофте и в красной юбке, подхватив толстые груди. Положив го-лову на кулачки, высматривал с печки мальчишка, и еще чья-то детская головка выглядывала из-за мальчишки. На лавке, к дверям, стоял сундучок, лежал холщовый мешок и было постлано сено. Прикинув все, Карасев тоскливо послушал, как шумит за стенами лесом и постегивает до-ждем в окошки.
— Не желаете… наплевать…— повторил парень, возя ружьем.
Баба выхватила у него ружье и сунула под лавку.
— Куда ж им таким… пьяные!
— Шуми не шуми — некому! — отозвался лесник на настойчивое требование Карасева.— Вот браток у меня пришедчи… в моем дому… еще племянничка провожаем завтра, с отсрочки. Конторшшик княжеский! — погрозил он к парню.
— Обязательно…— сказал парень.— И его сиятель-ства… гоф… гов… менстера… Язык не тово…— растянул он в улыбку рот и замотал головой.— Гоф… гофнейстера! — крикнул он радостно.
— Будет с им толковать… энту сюды зови, чай пить с нами! — сказал солдат, но лесник остановил рассуди-тельно:
— Барышни… им слушать такое не годится.
— Видали барышнев… За мной сама графыня ходи-ла… я у ей руку целовал, она меня… хрестила!
— Не ругайся! — крикнул Карасев.
— А ты што за генерал?! У меня указчиков теперь не-ту… Пострашней тебя видали… дерьмо какое!
Карасев задрожал щеками, и его лицо пошло пятнами, но поглядел только на солдата.
— А ты, господин Карасев, не шуми… в моем до-му! — сказал лесник, и его праздничное лицо похмурилось. — Тут тебе не трахтир. Откудова я тебе лошадей возьму… семь верст в Хруски надоть?..
— Бабу сгоняй, дам пятерку.
— Аи уж сбегать, Максим Семеныч! — всполохнулась баба.— Какие деньги сулят!..
Она сбросила полсапожки, подоткнулась, заголив бе-лые ноги, и скрылась под занавеску, в угол.
— Чисто короли какие… От всего могут откупиться!..— выругался солдат, с ненавистью глядя на Карасева. — Что тебе наша баба, лошадь?!
Карасев вызывающе поглядел в опухшее, неживое ли-цо в рыжей щетине, но сейчас же отвел глаза — так было неприятно. А лицо солдата вдруг перекосилось и сморщи-лось, как от боли, он откинулся в угол и закрыл глаза.
— Прихватило,— понизил голос лесник. — Почки у его сгнили.
Баба вошла в теплой кофте и шали и шмыгнула к две-ри, но лесник окликнул:
— Марья, постой! Как это так… праздник, у меня бра-ток Василь Семеныч, в моем дому пришедчи… Не желаю!
— Чего ж ломаешься?! — крикнул Карасев.
— А вот… не желаю! Браток вроде как помирать явился… в моем дому… во какое дело…— вдумчиво сказал он, положив на грудь руки и вглядываясь в самовар.— У его ноги водой пошли… как его почитать надо! а?! — поглядел он на Карасева, шагавшего от стола к печке.— Становь опять самовар! — крикнул он дожидавшейся у двери бабе.— Вот тебе сказ! Желаю ему уважение исделать…
Баба сердито сорвала шаль и швырнула на сундучок. В углу задрожала красная занавеска. И в зыбке забился кашлем ребенок.
— У ей дитё… горить-бьется…— хмуро сказал лес-ник,— а ты деньгами бабу блазнишь… Вот какое ваше… необразование!.. Становь ему опять самовар!!
Карасев принялся доказывать, что завод ждет, может остановиться работа, и тогда всем нагорит. Но лесник не слушал. Он растрогался от своих слов, ухватил солдата и полез целоваться.
— Бра-ток… отпиться тебе надоть… — жалостливо за-тянул он, наливая солдату из бутылки.— Счас отпустит. Ему хрест даден! — погрозил он пальцем.— В укладочке у него, в баночке… Какие мидали дадены! Барышни, же-лаете чаю горячего?..
— Ну, что поделаешь! — сказал Карасев Зойке.
Она сверкнула глазами и закинула ногу на ногу, выста-вив острое колено…
— Не буду я здесь торчать, в вони! Дайте больше и прикажите.
— Те-те-те… барыня-сударыня, чего тебе надо-мно! — разгульно крикнул лесник, выпив с солдатом, и его лицо стало опять праздничным.— Пей чай горячий!
— Сы-ру ей……… надоть! — сказал солдат.— Они, та-кие, сы-ыр любют…
Передохнул, оглядел Зойку тусклыми, тяжелыми гла-зами и облизнул сухие синие губы:
— Какая… зеле-ная!..
— Во какой у меня браток — ирой! — покрутил голо-вой лесник, пощурился и благодушно осклабился на Зой-ку.— А вы, барышни, не серчайте… мы вам ничего, чего не след, не… дозволяем. А выпимши… это так. А то мы благородно… Лошадки, говорю, заморены… хлеб возют, убирают… народ притомился, спит непокрыто сном… Я деликатно могу сказать… как у меня в дому барышни…
— Ну, хорошо, хорошо,— сказал Карасев.— Ну, хоть бабу пошли, ведь не обижу.
— Эн чего, не оби-жу! — сказал солдат, потирая пояс-ницу.— А можешь ты обидеть?! Не оби-жу!..
Мотавшийся на лавке конторщик — он все раскуривал папироску — вдруг вскинулся и взмахнул руками:
— Не имеют права… в душу его!..
Он было поднялся, но баба ухватила его и посадила.
— Счумел, чумовой… Что с ими сделаешь,— сказала она оторопело.— Вы их, господин, не слушайте.
— Не таким морду набивал…— удушливо выговорил солдат, растирая поясницу.— Что не воюет?! — крикнул он, перекосив лицо.— Почему такой с девками… дознать про его надоть! Какие данный?! ты кто такой, по каким заводам? Счас дознаю…
— Глотку-то придержи! — крикнул вне себя Карасев, задрожав щеками.
— Я отечеству заслужил… имею полное право всякого дознавать! Законы такие есть, которые… всех казнить!
Лесник, вдумчиво слушавший, ударил по столу пятер-ней и сказал строго:
— Он правильно, по закону. Тревожить его не дозво-лю… в моем дому. Потому, он ирой… и все может, по всем законам. Ему хрест даден! А обижать… нет, не мо-жешь,— продолжал он угрюмо и поглядел к Карасеву из-под сбившихся на глаза волос.— Покуль я тут,— при-стукнул он кулаком,— ни бабу мою, ни деток… Обижали, будя! — тряхнулся он и выкатил кровяные глаза.— У меня за господами попропадало! попили моей крови ……! Су-диться только не желаю, канителиться… были б им рестанские роты!
— Я его… роздознаю… — устало выговорил солдат, по-ложил кулаки и привалился.
В избе затихло. Было слышно, как хрипло дышал сол-дат да тарахтело тягой в самоварной трубе. Шарахало с поля ветром, а лес порывами словно набегал к окошкам и угрожал — шу-у-у…
— Чего больного человека тревожишь! — понизив го-лос, строго сказал лесник.— Видишь, мается все… схватит и отпустит. Тихо-мирно без тебя было. Сидели по-хоро-шему… Давеча самовар к боку приставляли… Барышне вот желательно заночевать, могу дозволить… а бабу не по-гоню… куда она нам с дожжу! Хочешь, на сеновал ступай-те… для разговору… Дохтор говорил в гошпитале… гово-рит, в кадку его надоть сажать, почти греть…
— Пятерку сулят, живо бы обернулась…— попроси-лась баба.
— Дура… Какие ноньче деньги пятерка!
Конторщик поймал папироской епичку, пососал, втя-нув щеки, выпустил клуб дыма, подавился и выговорил тонко-тонко:
— Нонче курц… очень хороший!
— Знает, почем цыплята! — мигнул лесник, взял кусо-чек красного сахару, положил аккуратно на край стола и подвинул пальцем.— За эту-то сволоту, господи… рупь! — всплеснул он руками, с удивлением,вглядываясь в кусочек.— А?!! Хрунье!..— рванул он рубаху,— чего пла-чено, знаешь?! краснота-то!! В твой, может, карман побегли… Красит рака горя!..
— Сколько же тебе надо? — спросил Карасев сквозь зубы и взглянул на часы.— Час целый канителимся!
— Сколька?.. А вот… прикину.
Лесник выкатил из-под налитых век пьяно косящие глаза в кровяных жилках и хитро уставился на Карасева. С минуту смотрели они друг на друга, не уступая взглядом.
— Долго же прикидываешь,— сказал Карасев, чув-ствуя, как начинает рябить в глазах.
— Сколька-а…— повторил лесник, криво ухмыля-ясь.— А… полторы красных!
— Гони.
— Дал!! — недоуменно сказал лесник и оглядел избу.
— Дал, гони…— повторил Карасев с задорцем.
— Чего такой, постой! — крикнул солдат, встряхнув-шись и размахивая рукой, словно хотел сказать.— Как так, полторы красных?! Погоди, никак нельзя… стой! Пьяного обманывает! Чего, полторы красных? Четвертной, никак не меньше… Сдурел, черт…— крикнул он леснику и задохнулся, даже посинело его лицо.— Четвертной…
— А ведь верно, што четвертной… никак не мень-ше,— сказал лесник виновато, покачав пальцем.— Правда, што… четвертной. Погода.
— Сотню с его гнать надоть… говорил! — хрипнул сол-дат, и лицо его колыхнулось, как студень.— Выкуси вот!
Карасев решил дать и четвертной, но не сразу: еще, пожалуй, накинут, если сразу. Он удивленно повел глаза-ми и сказал твердо:
— Нет, брат… дудки! Не видать вам моего четвертно-го! Сам пойду лучше, а не позволю…
— Хха! — ощериваясь, сказал солдат.— Взяло.
Конторщик приложил к глазам кулаки и пригляделся, будто в бинокль.
— Не дам! — повторил Карасев, быстро шагая по избе и чуя на себе оживившиеся глаза солдата.— Это уж раз-бой называется!
— Дайте же! — настойчивым шепотом сказала Зойка.
— Да это же… возмутительно! — крикнул Карасев, по-казывая глазами.
Но она не видела или не хотела видеть. Она согрелась и не могла и представить, как можно опять тащиться по этой грязи.
— Разбо-ой…— осклабясь, покрутил головой лес-ник.— Чего скажет… Это у тебя… разбой-то! Какой раз-дулся… С ее за полсапожки-то кто дует, а?! Раз-бо-ой! Разя мы тебя силой? Чего тебе добежать, какой дюжий! денежки целей будут.
— Все чтобы крепостные ………! — крикнул солдат с надрыву.
— Вот и вали лесом, три версты выгадаешь…— сказал лесник, тяжело поднялся, пошел, пошатываясь, к печке, вынул из печурки гребень и расчесал голову.— Не пужайтесь, барышни, я ничего… Духом добегешь, болотцем только обойти… Дипломат-то у тебя какой знатный,— ливнем не продерет.
— Мчите, господин… на Гарище! — крикнул конторщик, кривя рот и щурясь, чтобы казаться хитрым.
Он все прикладывал кулаки и всматривался в Карасева, но на него не обращали внимания.
— Четвертной — деньги тоже не малые…— продол-жал лесник, старательно расчесываясь и стряхивая гре-бень.— Да не тревожьтесь, барышни… я вам ничего… Руб-лишками небось не гнушался, таскал в мошну, набивал! А то четвертной! Я вон чтой-то и не помню, каки таки четвертные…
— А с патретами… хха!— сказал солдат.— Зеленая краска…
— Каковы! — крикнул Карасев Зойке.
— Всякие есть! — сказал лесник.— Мяконькова захо-тел?!
— Я сам ……… сухари жевал!.. во какой стал… глад-кий! — крикнул не своим голосом солдат, выворачивая глаза, и кулаком разбил блюдце.
— Гони!
— Дал?!
— Сказывал, сотню даст…
— А может, шутишь? — пытал лесник.— Ну, коли же-лательно… твой верх. Ступай им, Мария. Ай передума-ешь?..
— Гони!!!— крикнул Карасев.
Баба схватила шаль и шмыгнула к двери, но солдат во-ротил:
— Стой-погоди!
— Далась я вам — обувайся да разувайся! — крикнула в сердцах баба.— Ну, чего еще?
— Деньги наперед, обманет…
Карасев дернулся, но только посмотрел на солдата, словно хотел ударить.
— Мало чего… А может, у него и денег нет!
— Верно, наперед надоть,— сказал лесник.— Теперь никому не верь!
— Даю. А не подведете?! — сказал Карасев, кусая гу-бы, и щелкнул об стол бумажником.
— Как так не приведет — приведет… — тяжело нава-лился лесник на стол и уставился на тугой бумажник. Да-вай знай!
И солдат привалился, раздул щеки и дышал хрипло. Карасев поймал его напряженный взгляд и отошел к печ-ке. Там он вытянул четвертную и отдал бабе. Она схвати-ла и скрылась под занавеску, но лесник с солдатом враз вскрикнули:
— А покажь!
— Тетенька, покажьте…— сказал, поматываясь, кон-торщик.— Всем приятно…
— Чего баба в деньгах понимает… счас по-кажь! — крикнул лесник бабе и подтряхнул головой сол-дату.— Я счас разгляжу, какие его деньги. А то намедни в Хрусках корову так-то… за три полтинника у бабенки выхватили взаместо сериев… купцами были!
Баба сердито швырнула на стол бумажку:
— Глядите, нате!
— Стой-постой…— прохрипел солдат, глянув на Карасева и захватывая горстью.— Знак такой, на свет чтоб. Где знак?! Печатают тоже чисто… Где тут…
Он держал за края бумажку и глядел на лампу ра-зинув рот.
— Дай-кась, увижу…— потянул лесник, но солдат не дал.
— Батюшки, раздерут…— заметалась баба, протягивая и принимая руки.
— Я тышши держал! — рыкнул на нее солдат и огля-нул избу.— Не вижу знаку настояшшого!
— У тебя, может, глаза неправильные… счас увижу,— сказал лесник, вытягивая у солдата бумажку, и пощурился на Карасева.— Надоть все по порядку.
Он разложил ее на столе, разгладил бумажку лапами и оглядел. Потом прихлопнул, словно бил муху, чтобы примять, и оглядел еще.
— Энто тебе не газета.
— Про… каторжные работы…— бормотал конторщик, отпихивая не пускавшую его бабу.— Счас могу… про ка-торжные работы?..
— Н-ну, ежели не годится! — вскрикнул лесник к лампе.
Карасев наблюдал от печки, покусывая губы: так бы и дал по этой широкой роже!
— Счас распро-буем…
Лесник взял бумажку на зуб,— туго ли рвется,— погля-дел так и этак на огонек, отставил от себя подальше и прочитал по складам:
— Четвер…тной… би-лет! Да!
— Сгодится, ладно,— сказал он, складывая, и отдал бабе.— Ну уж, беги им… куда знаешь! — погрозил он к окну.— Да-а… И все-то ноньче у нас дорого…— сказал он устало и со вздохом, свертывая покурить.— И, сталоть, эн-тот у вас…— полизал он бумажку,— ахтомобиль поломал-ся? И вы, сталоть, на дожжу!..
Баба вышла. Слышно было, как она кликала Цыганку и побежала под окнами. Карасев вынул платок, вытер ли-цо и внушительно высморкался.
— Растревожили карактер, мочи моей нет…— отды-шался солдат.— С чего такое?..
— На Котюхи помчала! — сказал лесник, потирая красную шею, и позевал протяжно. — Ай остатнее на по-крышку… замрет, может?
— Давай, замрет, может…— отозвался солдат и вдруг, поняв что-то, так и заколыхался и замотал головой, хоть и боль была на лице. — Бес-баба… На Котюхи?!
— Обязательно на Котюхи. Никак дожж опять?..
Дождь все точил и точил, и все шумело в лесу по-рывами.

VI

Лесник достал из-под лавки бутылку, взболтнул на огонек и разлил по чашкам. Солдат понес, расплескивая, запрокинулся, поперхнулся и вскинул брови: стало его лицо сизым. Конторщик выпил и дернулся, словно его проткнули. Лесник покрестился и проглотил, выпучил глаза и крепко задумался — на стол.
— Дюже зла…— сказал он сипло после разду-мья.— Лавошникова много мягче… декох.
Принялись за селедочные головки. Конторщик поеро-шил рябчика, стукнул его головкой о край стола и сказал уныло:
— Сытый… самая-то пора! Господин хороший, купи у меня ружье… у тебя денег много… Этих набьешь…
— Не требуется мне ружья,— сказал Карасев.
— Не требуется… А чего… требуется?..
— Не знаешь чего?.. — отозвался солдат и сказал нехо-рошее.— Ну его… Я у тебя… отдышусь, куплю. Зайцев бу-ду… казнить!
И стали говорить,— хорошо бы дровами заторговать солдату, выправятся вот ноги. Горбатый вон тысячами те-перь ворочает.
— А, шут горбатый,— с досадой сказал солдат.— Бабу его любил до страсти… совокупно… Все-то у меня разла-дилось, себя не узнаю…
— Не миновать тебе торговать! — сказал лесник.— Я тебе устрою… скажешь потом… при деньгах будешь! За наши леса милиён дают, два просим… Казна подсылала, только дай!
— Куда ему деньги, лысому… у него пять милиёнов!
— Семь милиёнов…— выговорил конторщик, запихи-вая в карман рябчика,
— А вот… сидит, милиёнами обклался, а все хочет… А тут бьешься-бьешься, с дыры на дыру перекладаешь… только и делов. Денежки-то туды пылят…— показал он костью на Карасева.
— До хорошего дожжу… — устало сказал солдат,— уже невмочь ему было,— отгреб со стола и привалился.
Лесник покликал Мишутку с печи, дал сахарку и по-гнал спать. Конторщик все еще возился с рябчиком. Карасев с Зойкой тихо переговаривались у печки.
— Кажется, угомонились. Что, устала?
— Когда это только кончится… Есть хочется,— шепну-ла она, вынула из сумочки зеркальце и попудрилась.
— Там уж как следует закусим…
Карасев развязал баульчик, достал пакетик, и стали за-кусывать на скамейке. У стола затихли совсем. Солдат по-хрипывал: было видно, как подымалась зеленоватой горой спина и двигалось рыжее, с беловатой проплешин-кой, темя. Только лесник сидел, подперев голову кула-ком, и сонно глядел на стол. Ходики на стенке, над плака-том со швейной машинкой и красной барыней, отстукива-ли четко-четко, будто за стеной отбивали косу.
— Какой ужас… — шепнула Зойка. — Почему они тебя знают?..
— Как же меня не знать,— вся округа знает…— сказал Карасев, жуя телятину.— С ними надо умеючи. Коньячку бы теперь хватить…
— Посмотри… — тронула его за рукав Зойка.
Покачивая головой, смотрел к ним из-под кулака лес-ник. Волосы его взмокли и закрыли лоб, и пристально, не моргая, высматривали глаза.
— Как смотрит…
— Я еще поговорю с ним…— шепнул Карасев значи-тельно.— Завертится!
— Желаете… чаю горячего?..— пьяно спросил лесник, не сводя глаз.
— Не желаю.
— Я барышнев страшиваю… Желаю угощать.
Зойка мотнула головой.
— Гордый…
Он важно выдвинулся из-за стола, упер руки в колени и поглядел исподлобья.
— Почем же теперь деньги-то ходят…— подумал он вслух и покрутил головой. Помолчал. — Дела… И опять помолчал.— С деньгами-то чего исделали… Барышни-то тебе как… для забавки? — неожиданно спросил он, при-стально глядя на голые ноги Зойки.
— Поменьше разговаривай, лучше будет! — строго сказал Карасев.
— Лучше?! Ну-ну… еще лучше будет? Барышни ниче-го, хорошенькии…
Зойка посмотрела пугливо и поджала ноги.
— Дрова почем? — спросил Карасев резко.— Вашего управляющего хорошо знаю, Скачкова… повидаюсь зав-тра…— добавил он неспроста, хоть раз всего и видал этого Скачкова. Подумал: раньше бы сказать надо!
Лесник шевельнул бровью, смазал с лица хмельную паутинку и поглядел пытливо и недобро.
— Та-ак…— сказал он, вдумываясь, и на пухлых губах его залегла усмешка. — Жаловаться, может, хочешь… ограбили тебя! Ну, жалуйся… жалуйся… Жалуй-ся!!— крикнул лесник, метнув глазами.— Ах ты, дело-то какое… не знамши-то…— озабоченно сказал он и затере-бил бороду. И вдруг весь затрясся красной горой, засмеял-ся пьяно и отвалился к стенке, раскинув ноги.— Эх, горе твое… свистит твой Скачков Сашка! по весне еще прогна-ли, воровал шибко! Тебе, может, дрова переправлял… на завод? Барин, жалуйся — ступай… В Нижнем мукой торгу-ет. Далеко…
Сложил на груди руки и колыхался. Но глаза не сме-ялись.
— Что вам за охота, не понимаю! — сказала Зой-ка.— Дерзостей хотите.
— Чудак человек… с чего мне на него жаловать-ся! — примирительно сказал Карасев.
— А-а… Теперь, сталоть… не желаешь жаловаться? Ладно. Пошутил, скажем… Ладно-с… У меня в лесу… вол-ки тоже, шутют…
Они продолжали тихонько закусывать. А лесник по-глаживал и поглаживал бороду, посматривал. Потом стал высматривать на полу.
— Господин-барин… как вас?.. Господин Карасев!— громче окликнул он неотозвавшегося Карасева.— А что я тебе желаю сказать… желаю вам спросить… Ру-жьецо-то Степашкино, чего ж купить не желаете?
— А не требуется, голубчик.
— Жадный вы. А чего я тебе желаю сказать! Ей-богу, ружьецо-о… цены нет! а? Кому не надоть — сто монет без разговору, а?
— Да говорю, не требуется!
— Все не требуется… А ты погляди-ка, я тебе счас… приставлю…
Он тяжело повалился, пошарил под лавкой и достал ружье.
— Оставь ты… не надо! — озабоченно сказал Карасев.
— Ничего, что вы… чай, не махонький. Гляди, на! — сказал лесник, потирая залившееся кровью лицо и оглядывая двустволку с приклада и по стволам.— Ведь это што! ни расстрелу, ни ржавочки… ни рачка! По волку не промаховал, в глаз бил! — сказал он, тряхнув ружье о колени, избочил голову и хитро пригляделся к Карасеву.
— Ну, ты поосторожней…
Лесник дернул затвор и разломил двустволку.
— Механика! — крикнул он, сощелкивая, медленно поднял ружье и повел к лампе.
— Что он делает! — испуганно зашептала Зойка, дер-гая Карасева.
— Осторожней, ты! — тревожно остерег Карасев, встав со скамейки.
— Мушку гляжу… неяственно…— наводя в лампу, сип-ло выговорил лесник.— А вот, яственно! Золотая мушка, ночью видать…— повел он к печке ружьем.— Все яствен-но…— пьяно повторил он, виляя ружьем.— Какая пра-вильная… мушка…
— Ты!..— сдавленно крикнул Карасев, виляя от упря-мо нащупывавших его черных дул.
— Боже мой… оставьте! — вскрикнула, помертвев, Зойка и закрылась руками, чтобы не видеть.
Лесник рванул ружье на колени.
— Под руку не… дрогнуть могу! — крикнул он дико и сверкнул мутными огоньками глаз.— В случае… не отве-чу! Чего под руку говоришь?! Мушку желаю пробовать… а вы чего под руку!
И опять поднял ружье.
— Прошу тебя!..— не своим голосом крикнул Карасев, пригнувшись.
— Стой! мушку пробую… яственно! — Ты!!!
— Да господи…— сказал лесник благодушно, и лицо его стало праздничным.— Ужли ж я не понимаю… без по-нятия? Пьяный, а… все соображаю. Убить могу!
— Мало ли бывает, по неосторожности…— сказал упавшим голосом Карасев, весь мокрый, едва сдерживая подрагивающие губы и не сводя глаз с ружья.— Ну-ка, дай поглядеть…
— Чего поглядеть? — грубо сказал лесник, отмахивая ружьем.— Не желал глядеть, как давали… нечего! Аи бо-ишься? — усмехнулся он, приглядываясь к бледному лицу Карасева, в пятнах.— Смерти-то и ты боишься! Надоть… она ноне ходит…
И вдруг вскинул ружье и навел на лампу:
— Мушку не вижу, с чего?! — сказал он озабоченно, принял ружье и прощупал мушку. — А ты не пужайся. Пьян, а все соображаю. Привыкать надоть, приготовлять-ся… всем она достигнет… кому предел. Вишь, Степашка спит… все равно! Браток все смерти видал… Ах ты, барышни-то как испужались! Я им ничего-о… они барышни деликатные… Эх, запалю! — вскрикнул он и так засмеял-ся, что по телу Карасева побежали мурашки.
Солдат поднял голову от стола, промычал и опять привалился.
— Пусто-е, барин… пустое! — сказал лесник благодуш-но.— Сам гляди, на… пустое. На вот, гляди! ну, гляди… ну? Игде тут чего? Гляди, на… суй пальцем!
Он рванул затвор и разломил двустволку.
— Скрозь гляди, на… Ну, гляди в его, гляди… игде… тут? — выкрикивал он, тыча ружьем к лицу Карасе-ва.— Дуй в его! — крикнул он в дуло и со свистом вы-дул.— А вы-то напужались!..
Карасев хотел что-то сказать, как услышал поскрипы-ванье телеги и узнал лошадиный шаг.
— Лошади вам, никак…— сказал лесник, сощелкнул ружье и поставил в угол.— Вот вам и удовольствие.
— За это удовольствие…— начал Карасев и не захотел говорить.
В избу вбежала запыхавшаяся баба:
— Насилу-то, насилу упросила… не едут и не едут. Лошади-то уморились, уж насилу-насилу за три краснень-кие, прямо уж упросила. Господа-то, говорю, больно хо-рошие…
— Хорошо, что хоть скоро,— ворчнул Карасев, соби-раясь.— Чего так копаешься…— раздраженно сказал он Зойке, возившейся с башмаками.
— Прямо упарилась, бежамши… Рядилась-рядилась…
— Дура… — сказал лесник,— ряди-лась! Что тебе, чу-жих денег жалко! На Котюхи ходила?!
— Ну, на Котюхи… — нехотя отозвалась баба.
— Чего ж долго-то, с версту не будет!
Карасев слышал, но теперь важно было одно: поско-рей выбраться. У Зойки путались и дрожали руки. Он по-мог ей застегнуть башмаки. Лесник поглядывал от стола. Грелась и потоптывала у печи баба.
— Ка-медия…— выговорил лесник и крикнул: — Ста-новь самовар!
Поехали в телеге, на сене. Ветер усилился — совсем буря. Ехали опушкой. Гудело по лесу и трещало, и мохна-тые лапы елей все так же тревожно бились, сколько хватало глазом, в зеленоватом свете мчавшейся в облаках лу-ны: гривы непонятных лесных коней.
Карасев укрылся под капюшон. Было на душе как по-сле мутного сна,— тревожно-гадко. Он рванул набежав-шую на него косматую ветку и крикнул:
— Да погоняй, черт!
Жавшийся на передке мальчишка задергал веревками.
— Далече, барин… не довезет…— сказал он робко. Наконец выбрались на шоссе.
— Наши огни…— сказала Зойка.
Далеко внизу, может быть с версту,— было видно с го-ры,— светились огни машины. Они казались заброшенны-ми, неживыми. Карасев вспомнил про шофера: ‘Не евши, промок’,— и ему показалось, как это давно было.
Тянулись черные стены леса,— так и пойдут верст на сто. Зойка накрылась пледом и задремала. Карасев все ку-рил и глядел,— лес и лес. Открыл чемодан, нащупал ко-ньяк и выпил жадно и с наслаждением.
— Ладно, ничего…— подумал он вслух, чувствуя при-ятную теплоту.— Черти.

МОСКВОЙ

Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь, слушаю — петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
— Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!
— Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Гос-подь…
— Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
— Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи вы-кинули.
Слышно, как они ломают бараночки и хрустят. И буд-то пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холод-ком, зарей. Вот какая она, заря-то!
За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворечника начинает краснеть и зо-лотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голуб-ки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги,— а всегда бы-ли рыжие,— желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, ‘для жары’, из кармана болтается веревка.
— Дегтянку-то бы не забыть!..— заботливо окликает Горкин,— поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке — да с Богом. За Крестовской, у Бреху-нова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком, суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте, расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь — и дух захватит. И радост-но, и… не знаю что. Там — все другое, не как в ми-ру…— Горкин рассказывал,— церкви всегда открыты, воз-дух—как облака, кадильный… и все поют: ‘И-зведи из темницы ду-шу моюууу!..’ Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только проку-ковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и курт-ка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго ма-шет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
— Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на ка-лачик.
И все считает: ‘Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…’ Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то сту-чат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христо-вых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот от-чего такое… За окном — можно достать рукой — розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
— Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот — светлеет его лицо.
— А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам. Смотрит — и думает о чем-то.
— Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уже. А теперь я тебе. Так вот все и идет…— гово-рит он задумчиво.— Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое — ‘Кресту твоему… поклоня-емся, вла-ды-ыко-о’… Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушед-шем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радо-стью.
— Ну, заправился? — говорит отец.— Помни, слушать-ся Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выда-вать на нищих. А мы, бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая бле-стит, словно ее наваксили, блестит и дуга, и сбруя, и те-лежка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин — в парусиновой поддевке, в майском картузике набочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка — как серебро. Антипушка — у Кривой, с вожжами. Федя — по-городскому, в лаковых са-погах, словно идет к обедне, на боку у него мешок с под-вязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая крас-ная,— видно, ей очень жарко. На ней серая тальма бала-хоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки, на коле-нях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спра-шиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на ба-бушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
— Матерьял сдан, доставить полностью! — говорит отец, сажая меня на сено.
— Будьте покойны, не рассыпим,— отвечает Горкин, снимает картуз и крестится.— Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем сгрубил… Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на раз-ные голоса: ‘Час вам добрый’, ‘Поклонитесь за нас Угод-нику’. Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: ‘Я еще с вами штуку угоню!’ — ‘Прокурат известный’,— смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
— Пускай его покрасуется маленько, а там посадим,— говорит Горкин.— Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
— Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком по-качусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой,— чуть не про-спал проститься,— и сует посылочку для Сани, внучка, по-слушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побы-вают, мол… торговлишку, мол, нельзя оставить, пора ра-бочая самая.
— Ну, господи, благослови… пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тро-туаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спу-скают горячие ковриги хлеба, по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-че-тыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая, ме-тут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото пер-вую ягоду — сладкую русскую клубнику: дух по всей ули-це. Горкин окликает: ‘Почем клубника?’ Отвечают: ‘По деньгам! Приходи на Болото, скажем!’ Горкин не обижа-ется: ‘Известно уж, воробьевцы… народ зубастый’.
На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теп-лого ‘сладкого’, в бумажке. У бассейна Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и бассейн, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе дер-жит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут — старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем. Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, — ‘дело хоро-шее’, говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и ве-лит погодить маленько — гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: ‘Че-го, со-чтем-ся!’ — но Максимыч отма-хивается: ‘Не-э, это уж статья особая’,— и выносит два пятака. За один — преподобному поставить, а другую… ‘выходит, что на канун… за упокой души воина Максима’. Горкин спрашивает: ‘Так и не дознались?’ Максимыч смо-трит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:
— Обер проезжал намедни, подозвал пальцем… по-мнит меня. Говорит: ‘Не надейся, Гаврилов, к сожале-нию… все министры все бумаги перетряхнули,— и следу нет!’ Пропал под Плевной. В августу месяце два года бу-дет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место ка-кое выходило, Городской части… самые Ряды, Ильинка…
Горкин жалеет, говорит: ‘Живот положил… молиться надо’.
— Не воротишь… — говорит в дым Максимыч, над са-моварчиком.
А я-то его боялся раньше.
Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:
— Богомольцы, стой! Ах, Горка… как мне, брат, глаз твой ну-жен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове… делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!
— Вот те раз…— говорит Горкин растерянно,— даве-ча-то бы сказали!.. Как же теперь… дороги-то наши роз-ные?..
— Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? — спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.
— На вот, не сказал давеча! — всплескивает руками Горкин.— Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожа-луй, и к Савве Преподобному доспеет.
Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.
— Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.
Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.
— Домна Панферовна, жива?..
— Жи-ва… сам-то не захромай…— отзывается Домна Панферовна с одышкой.
Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я — на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородин-ку, зеленый крыжовник аглицкий — на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.
Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Гор-кин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье — милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-ре-ка — в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево — золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с мо-ста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот — Боровицкие ворота.
Горкин ведет Кремлем.
Дубовые ворота в башне всегда открыты — и день и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, свя-щенный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Ти-хий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солн-ца. Справа — обрыв, в решетки крестики древней церков-ки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.
Горкин велит остановиться.
Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскво-речье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают — белые колоколенки с крестами. Слышит-ся редкий благовест.
А вот — соборы.
Грузно стоят они древними белыми стенами, с узень-кими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними — синь. Будто не купола: стоят золотые обла-ка — клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери — дверки. Люди под ни-ми — мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
— Богомольцы-то,— указывает Горкин,— тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобува-ются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангель-ский… Ах, и хорошие же соборы наши… душевные!..
Постукивает тележка, как в пустоте,— отстукивает в стенах горошком.
— Во, Иван-то Великой… ка-кой!..
Такой великий… больно закинуть голову. Он молчит.
Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.
— А это Никольские ворота,— указывает Гор-кпн.— Крестись, Никола дорожным помочь. Ворочь, Ан-тппушка, к царице небесной… нипочем мимо не про-ходят.
Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног,— тихие бого-мольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с лом-тями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке — железный, с мечом, архангел держит высокий крест.
В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед вла-дычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит — всю душу видит. Горкин так и сказал: ‘Молись, а она уж всю душу видит’. Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ло-жечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, ве-лит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть — и стра-шусь.
— Глотай, глотай, дурачок… святое маслице…— шеп-чет он.
Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Аню-та как бабушка.
— Еще бы принял, а? — говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку,— животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
— Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.
Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, — сизые ставни да решетки. Из глухих, темно-ватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником, там лабазы со всякой всячиной. В голубой башенке — великомученик Пантелеймон. Захо-дим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго — и вся Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но До-мна Панферовна никак: ‘Взялась — и иди пешком!’ Вхо-дим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замура-влен на веки вечные. Идем Мещанской — все-то сады, са-ды. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы, а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы,— шорох и шлепы ног. Тумбоч-ки — деревянные, травка у мостовой, лавчонки — с суше-ной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною ‘астраханкой’ в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает — не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вот и желтые домики заставы, за ними — даль.
— Гляди, какие… рязанские! — показывает на богомо-лок Горкин. — А ушками-то позадь — смоленские. А то тамбовские, ноги кувалдами… Сдалече, мать?
— Дальние, отец… рязанские мы, стяпные…— поет старушка.— Московский сам-то? Внучек тебе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?
С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смо-трит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
— Твоя красавица-то? — спрашивает Горкин про де-вочку, но та не смотрит.
— Внучка мне… больная у нас она…— жалостно гово-рит старушка и оправляет бусинки на красавице.— Мол-чит и молчит, с год уж… первенького как заспала, маль-чик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у тебя нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?
Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузнецы, пахнет угарным углем.
— Прощай, Москва! — крестится на заставе Гор-кин.— Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начина-ется. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… заку-сим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ро-стовский… приговорки у него всякие в трактире, расписа-но хорошо…
Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: ‘Трактир ‘Отрада’ с Мытищинской водой Брехунова и Сад’.
— Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И чело-век раздушевный.
— А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч,— говорит Федя,— поговеть тоже хочу. Куда ее?..
— Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!
— А верно!..— говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
— Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя…— тянет он едва слышно, такой он слабый,— а-а-а… се-ледка… спаси Христос… сынок…
— Как господь-то устраивает! — кричит Горкин. — Бу-дет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.
Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
— С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше от-прячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним,— радостное, чего не знаю,— препо-добный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!
— Вводи, Антипушка! — кричит Горкин, уж со двора.
За ним — хозяин, в белой рубахе, с малиновым по-яском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
— Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…
Брехунов зовет в ‘Отраду’
Всех — хошь стар, хошь молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!

МАРТЫН И КИНГА

Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, ко-торый приносит нам живую рыбу на кухню, снимает ме-ня с полка и говорит: ‘А щука про тебя спрашивала, сту-пай к ней в воду!’ Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бе-жит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на пло-тах. Денис ставит корзину, говорит: ‘Нонче полоскать ве-село, вода согрелась’,— и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: ‘Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку’.
Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зе-леные видно горы — Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василии Ко-сой, на Троицу, на гулянье,— с пьяных, понятно, глаз,— Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем наро-де. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич по-сле даже благодарил — проспался. Папашенька так и ныр-нул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы,— очень бырко под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папа-шенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбой-ники под Коломной на них напали.
— Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников,— говорит Горкин,— мой ступай на реку кар-тошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.
Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огорода-ми,— недавно только вода с них спала, а то Денис на лод-ке по ним катался, рыбку ловил наметкой. Направо голу-беет мост — Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие циф-ры — когда въезжаешь в него, то видно: 1873 — год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: ‘А раньше, до него, что было?’
— Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое де-ло… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит — смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, но-вый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотни-кам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик ца-рю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, в а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Те-перь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папа-шенька говорил. Ему Куманины почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все бога-чи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.
— Какие господа набаловали?
— Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там — какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню го-дов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему сча-стье? От неправды. А вот от такой. Ну, что за охальник, за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Мо-сква-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.
— А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? боится она, да?..
— Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как горо-дом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.
Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехо-рошо. Горкин плюется: ‘Бесстыжая,— говорит,— глядеть страм!’ Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юб-ку — на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все до-ложить хозяину, говорит:
— Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом,— тычет он себе в лысину,— раз-ве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты, солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.
От Машиных ног дымится парок, — от огонька, от сол-нышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая при-ехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюш-ки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказы-вать, господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: ‘Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи’. Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.
— Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не ку-пил.— И заливается, глупый, хохотом.— Будешь тогда ко-рова в рогоже, всех мне дороже!
Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: ‘Нет, ты скажи, от какой неправды?’
— А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправ-ды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга моло-дой был, только приехал, в конторщики на заводе, к ан-гличанам. И надумал плавать-выламываться. Алек-сандров-барин ему и помогал. А как дураков нашел — и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и на-вернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Ме-щанское училище ходил. Чинили мы мост, после полово-дья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, царство небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребя-там нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, го-рячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспре-тил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у не-го. И кричит: ‘Дураки мужики!… вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!’ — вот тебе слово, хорошо помню: ‘Вы-учу вас плавать… собачье!’ Дедушка рассерчал, кричит ему: ‘Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законо-патят глотку! а ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так, собаки, без подучения!’ Не любил их. ‘Они, го-ворит, нашу землю отнять хотят’,— знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их,— де-душка воспретил, скандалов не любил. ‘Собака лает — ве-тер носит’,— сказал. Кинга кричит свое: ‘Все русские ду-раки!’ — Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. ‘Утоплю обоих сейчас, покупаю!’ Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него,— на меня пола-гался, доверялся. А они кричат: ‘Четвертной даем, вызы-вает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!’ Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: ‘А-а, испугались…’, ругательное слово, обидное, зна-чит — обмарались, вежливо сказать. Все Александров-ба-рин, а тот лопочет за ним, глупый, думает — хорошие сло-ва, ласковые, кричит: ‘Не можете против англичана вы-стоять, он вам накладет!’ Тут дедушка топнул в настил, горячий… ‘Братцы, кричит, неуж мы ему не утрем соп-ли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..’ Робят семеро было нас, стариков четверо, со мной, да с Мартыном счи-тать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога проедена до кости, костоед был, да двое парни-шек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, грудища какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог. А до Воробьевки вер-сты три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю — не выдержать мне, сухощав я. А загорелось сердце, не из ко-рысти, а обидно стало. А Мартын молчит, топориком те-шет себе. Молчим. Ну, дедушка видит — отзыва нет, — то-же замолчал. А они донимают: ‘Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, куда вам, крупожорам!’ А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, фор-менно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мар-тын наш, моложе только. Махнули* мы на них: бог с ни-ми, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защепил топо-рик… ‘Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка, тряхну!’ Я его за рукав: ‘Да что ты, старик… сбесился, страмиться-то?’ А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. ‘Пусти, померюсь!’ Даже задрожал, лик побелел. ‘Не утерплю, пусти!’ Стянул через голову рубаху, порты спустил — бултых с мосту, на самую глыбь, в напор,— так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… ‘Ставься, кричит, такой-сякой… покажу тебе крупожора!’ Дедушка твой картуз обземь. ‘Ставлю, кричит, за Марты-на четвертной! валяй!’
Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам инте-ресно стало. И Денис подошел, послушал.
— А вот и не скажу… — засмеялся Горкин.
Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не ска-жу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: ‘Кресенькой, дорогой, скажи-и… не буду больше’, — крестил он ее, си-рота она была.
— Ну, ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то за-студишься.
Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы под-кинул.
— Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие, свидетели чтобы плыли. Алек-сандров-барин с двумя ребятами посели, а остальные бе-регом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: ‘Чего старика послали, помо-ложе нет?’ Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: ‘На тебя и старика нашего хватит!’ А Мартын большой был силы: свайную бабу, бывало, возьмет за проушину середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привышные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу, на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже дер-жать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, чет-вертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ла-доши хлопнул — пошли, голова в голову, саженками. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком… глядим — эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком — лик на нас завернет, защерится — смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать,— просветец малень-ко поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем, Мартына задорим все. Иван Иваныч ему к красной своей еще пятишну накинул: ‘Только не удавай зубастому!’ А Мартын нам кричит: ‘Вот, ребята… под Нескушным к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней… способней будет!’ А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют… народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. ‘Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте’. Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судо-рога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет — и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, че-шет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-сё, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка, горячий, покойник, был, даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: ‘Мартынушка, голубчик… поддержи честь-славу… пятерку еще набавлю!’ — двадцать уж целковых наобещал. А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородни-ки бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш — вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: ‘Стой, рыжий пес… иде у те пятки, дай — поглажу!’ А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин как увидал — Мартын-то наш накрывает Кингу, из буты-лочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин — а он на руле сидел — стал напрорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: ‘Не балуй, а то по башке веслом!’ Понятно, все разгоре-лись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: ‘Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!’ А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем — сейчас его на ключах возьмет, пожа-луй, что-то он ногой стал мотать,— высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак и у него что-то, ноги-то пока-зал?! А это он — баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения,— опять стремит. Тут и случилось… Выкинул-ся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая ры-ба,— и нет его, и пятки не увидали. С минутку про-шло — нет и нет. Потоп? Кричим — судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: ‘Засудят нас теперь, черти! спасай англичанина, серию даю, спасай!’ Ну, тут все, рубахи долой,— в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за пе-сок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слы-шу — кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осер-чал: ‘Жу-лик, сук-кин кот! эн, он где чешет… нырнул, зу-бастый!’ Тут-то мы и поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько — не задох-нулся… вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял. И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: ‘А ну его к леше-му, за него еще ответишь, потопнет ежели… с кварталь-ными не разделаешься! будя, назад, отдам ему четвертной билет!’ А Мартын: ‘Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его, не отпущу так… я его за обман такой… достигну, я его за-мотаю, зубастого… Я их обоих дойму!’ Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне стали подплы-вать, самая-то где бырь, заворот там,— Кинга опять ныр-нул! Крикнули мы Мартыну: ‘Гони, не стой!’ — а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не пото-нул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали — нет и нет. Выкинулись — и напереди нет, нет от него обману, потопнул. Вот мы перепуга-лись!.. А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: ‘Потопнул Кинга, на-зад!’ Дедушка сам не свой, за голову схватился: ‘Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!’ А бутошник с берега кричит: ‘Эн он где, отнесло куда!’ А он — назади, сажен сто, на спинке отды-хает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Алек-сандров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: ‘Ура-а!’ Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцело-вал — заплакал. Очень перепугался. Дедушка покойник полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ни-чего. ‘Водочки бы, говорит, теперь, согреться!’ Свороти-ли к Кинге, а огородники нам уж штоф волокут, на ого-родах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича,— кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке си-дит — зубищами стучит. Александров-барин ему из бутыл-ки дает, ромовой. Мы к нему — давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышать-ся: давай заклад! Всё молчит, только бу-рдышки свои гла-дит — щерится. И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: ‘Что вы, махонькие, всамделе, что ли… давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились’. Ну, по-слушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюков кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью. Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору… это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил,— сколько он… годов тридцать жил? — с купцов нажил наукой, теперь на роди-ну собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы — давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята гово-рят — бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам: ‘Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо’. Дает Мартыну двадцать рублей, обе-щанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял,— это не порядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. ‘Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель’. Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом при-слал… пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показы-вался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не доста-нешь, как поднялся. Вот он, с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего…— помер, царство небесное, рассказывал я тебе намедни,— царский золотой только и остался, в долони зажал — преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас Господь. Да что еще-то… К мосту мы воротилиов, а струмент наш, броси-ли-то мы… жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики… всё свистнули. Бутошник убежал — они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. ‘Моя, говорит, вина’. Справедливый был человек.
Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, при-ятный, который пахнет смолой, леском,— живой мост… и живого Мартына вижу, которого никогда не знал. И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:
— А тот мост лучше… деревянный лучше, правда?
— По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосно-вый был, приятный. Как же можно, дерево — оно живое дело. Леском от него давало, смолой… солнышком как разогреет… а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?
— Наш, деревянный, лучше, приятный.

ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ

Петровки, самый разгар работ,— и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил,— ‘на по-кое’,— и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то ‘неустойкой’: не кончишь к сроку — можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина — ‘это что же такое — прогореть?’.
— А вот, скинут последнюю рубаху,— вот те и прого-рел! Как прогорают-то… очень просто.
А с народом совсем беда: к. покосу бегом домой, в де-ревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышу — отец кричит:
— Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих поко-сов!..
— Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними…— разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудев-ший,— ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побало-ваться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сброд-ных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны по-спеть, будь покойны-с, уж догляжу.
To же говорит и Горкин, — а он всё знает: покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так, на травке поотдохнут — нагонят.
Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу ка-лачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.
— Что тебе еще?..— спрашивает отец тревожно, раз-драженно,— какой еще незалад?
— Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сер-гию Преподобному сходить помолиться, по обещанию… взад-назад.
Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.
— Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горяч-ку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?…
Отец замахивается вожжой — вот-вот укатит.
— Это не пустяки, к Преподобному сходить помо-литься…— говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запу-тавшийся в вожже хвост Чалому.— Теплую бы пору за-хватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все собира-юсь…
— А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще не дай бог Косой запьянст-вует?..
— Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…
— А, помирать собрался?
— Помирать не помирать, это уж божья воля, а… как говорится,— делов-то пуды, а она — туды!
— Как? кто?.. Куды — туды?..— спрашивает с раздра-жением отец, замахиваясь вожжой.
— Известно — кто. Она ждать-не станет,— дела ли, не дела ли,— а все покончит.
Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, ко-торые придерживает дворник, прикусывает усы.
— Чу-дак…— говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.
Горкин идет расстроенный, кричит на меня в серд-цах — ‘тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!’. Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня — ‘ну, чего ты пристал?..’. Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в ту-пичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на об-лицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого накле-ена картинка — ‘Троице-Сергиева Лавра’, лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:
— Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управи-тесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нече-го бояться… коли дал мне слово-зарок — из уважения со-блюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.
— А меня-то… обещался ты, а?..— спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пу-стят.— А меня-то, пустят меня с тобой, а?..
Он даже не глядит на меня, все разбирается.
— Пу-стят тебя, не пустят…— это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не пе-ределаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все собираюсь, собираюсь… Царица небесная как меня сохранила,— показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю,— я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать хо-дов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: ‘Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному’. Сам так и не собрался, помер. Аг тоже обещался, за грех…
— А за какой грех, скажи…— упрашиваю я Горкина, но он не слушает.
Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщо-вые портянки, большой привязной мешок, заплечный.
— Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики…— по-шумливает он мешочком, как сахарком,— с чайком по-пить — пососать, дорога-то дальняя. Тут, стало быть, у ме-ня чай-сахар…— сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой,— а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но-жичек, поминанье…— сует он кни-жечку с вытесненным на ней золотым крестиком, кото-рую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как ис-ходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зе-леные нечистые духи с вилами,— а это вот, за кого про-свирки вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцрву вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…
У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..
— Горкин… а как тебя царица небесная сохранила, скажи?..— спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.
Он поднимает голову и говорит нестрого:
— Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу…— дай, думаю, пооботру-погляжу, какая царица небесная, лика-то не видать. Только покре-стился, локотком потереть хотел…— как-ак загремит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в са-мом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над са-мой над головой у меня — здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!..— вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: ‘Панкратыч, жив ли?’ А на руке у меня — царица небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапин-ки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену нелад-но покачнули — балки из гнезда-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!
Эту иконку — я знаю — Горкин хочет положить с со-бой в гроб,— душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и ‘Хождения по мытарствам преподобной Феодоры’, и найденный где-то на работах, на сгнившем гро-бе, медный, литой, очень старинный крест с Адамовой главой, страшной… и пасочницу Мартына-плотника, выре-занную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полоч-ке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.
— А ты мне про Мартына все обещался… топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? — скажи-и, Го-ркин!..
Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, са-дится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазыва-ет мои слезинки.
— Ну, чего ты расстроился, а? что ухожу-то… На доб-рое дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь — поймешь. Са-мое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мар-тына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те гос-подь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой со-берешься. Как так, я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…
— Обещался ты, обещался… тебя Бог накажет! вот по-смотри, тебя Бог накажет!..— кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.
Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет заще-котать.
— Ну, что ты какой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и. покатим с тобой по дорожке по столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне ска-зывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.
— Повел его отец в Москву на работу…— поокивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так вы-ходит,— плотники они были, как и я вот, с нашей сторо-ны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Препо-добному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью… помолились-приложились, недельку Преподобному пороботали топориком, на мона-стырь, да… пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал — спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает — басловляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хо-рошую роботку, и говорит пареньку, Мартыну-то: ‘Будет тебе талан от бога, только не проступись!’ Значит — пра-вильно живи смотри. И еще ему так сказал: ‘Ко мне по-бывай когда’.
Роботали они хорошо, удачливо, талан у Мартына ве-ликой стал, такой глаз верный, рука надежная… лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю — лучше меня, значит — луч-ше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях, сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, царство небесное, он много после пристал — порядился, а все по разным ходил — не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от бога… а он, темный-то… понимаешь, кто? — свое ему, значит, прило-жил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, поразговорил душевно, — ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помя-нул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан — ста-рец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроил-ся, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послу-шал… совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе, сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того то-порика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у не-го,— не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вы-шла с лестовкой… молилась она все, правильная была по вере… и говорит: ‘Возьми, Ваня, грешника, приюти… его господь к нам послал’.
Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал. Что по-лучит — к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как раз-живется — все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запи-рали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боял-ся — топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его — он зуба-ми скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту — саженный был. Боимся — ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: ‘Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!’ — он ей покорно в руки, вот как.
Накопил денег, дом хороший в деревне себе постро-ил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех…
Годов шесть тому было. Роботали мы по храму Христа Спасителя, от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей роботки там много было… помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се… обшивочки, и под ку-полом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в тре-тьем, что ли, годе, в августе месяце, тепло еще было. Ну, все подрядчики, по такому случаю, артели выставили, по-казаться государю, царю-освободителю, Лександре Нико-лаичу нашему. Приодели робят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой на-род… худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали — отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Вла-димир Ондреич, князь Долгоруков, с ними, генерал-гу-бернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший чело-век, зря никого не обижал. Ну, которые начальство при постройке показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да… сияние от него такое, всякие медали… ‘Спасибо, — говорит,— молодцы’.
Ну, ура покричали, хорошо. К нам подходит. А Мар-тын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе но-вой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, бла-гочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик… самый русский! А Козлов-то князю Долгорукому и доложи: ‘Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет’. А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, про-тив каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: ‘Мартын, покажи аршин!’ А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись — а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: ‘Покажи нам свой секрет’.— ‘Могу,— го-ворит,— ваше царское величество…— Мартын-то,— до-звольте мне реечку’. И не боится. Ну, дали ему реечку. ‘Извольте проверить,— говорит,— никаких помет нету’. Генералы проверили — нет помет. Ну, положил он рееч-ку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал… Мартын и говорит: ‘Только бы мне никто не по-мешал, под руку не смотрел… рука бы не заробела’.
Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Пе-рекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригля-делся, не дотронулся, ни-ни… а только так вот над ней пя-дью помотал-помотал, привесился…— р-раз, топори-ком!— мету и положил, отсек. ‘Извольте,— говорит,— смерить, ваше величество’.
Смерили аршинчиком клейменым,— как влитой! Госу-дарь далее плечиками вскинул. Погодите,— говорит Мар-тын-то наш. Провел опять пядью над обрезком,— раз, раз, раз! — четыре четверти проложил-пометил. Смери-ли — ни на волосок прошибки! И вершочки, говорит, мо-гу. И проложил. Могу, говорит, и до восьмушек. Государь взял аршинчик его, подержал время… ‘Отнесите,— гово-рит,— ко мне в покои сию диковинку и запишите в цар-скую мою книгу беспременно!’ Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешку, кто четвер-так…— попировали мы. Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.
Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал — пришел. Полез я под его образа глядеть,— золотого-то царского и нет, про-пил! Стали мы его корить: ‘Царскую милость пропил!’ Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Про-пил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дразнить: ‘Царский золотой пропил, доказал свой ар-шин!’ Он прямо побелеет, как не в себе. ‘Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!’
По-омнил, чего ему старец наказывал — не проступись! вышло-то — проступился будто. Ему не верят, а он на сво-ем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним,— я потом тебе расска-жу. Три месяца болел. На Великую Субботу мне и шеп-чет: ‘Помру, Мишан… старец-то тот уж позвал ме-ня…— ‘что ж, говорит, Мартынушка, не побываешь?’ — во сне ему, стало быть, привиделся.— ‘Дай-ка ты мне цар-ский золотой…— говорит,— он у меня схоронен… а где — не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться — вспомя-нуть’. И слова уж путает, затмение на нем. ‘Я, говорит, от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел не-вредимо’.
Это к тому он,— не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я его и говорю: ‘Верно сказывал, сыскал-ся твой золотой’. Так он как же возрадовался,— заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспоми-нали про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подня-ли… а в руке-то у него, на самой на долони — о-рел! Так и вре-зан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложена, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст подать приказал, на помин ду-ши. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать,— и что ж ты ду-маешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то как подня-ли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. а!.. Самый тот, царский, новешенький-разновешенький! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил…— ‘душу-то от себя схоронил’, сказывал мне тогда, помирая… Тут уж он перед всеми и оправдал-ся: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, пани-хиду с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, ‘Христос воскресе’ пели, как раз на Фоминой вы-шло-то. Подали тот золотой папашеньке… подержал-по-держал. ‘Отдать, говорит, его на церкву, на сорокоуст! пу-скай, говорит, по народу ходит, а не лежит занапрасно… это, говорит, золотой счастливый, непропащий!’
Так мне его желалось обменить, для памяти! Да поду-мал — пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь… нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну, вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…
Я неутешно плачу. Жалко мне Мартына, что он по-мер… так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Гор-кин один уходит…
Приезжает отец,— что-то сегодня рано,— кричит весе-ло на дворе: ‘Горкин-старина!’ Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, по-хлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-ни-будь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, до-вольное. Отец кричит со двора на кухню:
— Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..
И обед сегодня особенный. Только сели, отец закри-чал в окошко:
— Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каж-дый день… не церемонься!
Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджа-чок надел свежий и голову намаслил. И для него удиви-тельно, почему это его позвали: так бывает только в боль-шие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потяги-вая бородку:
— Это на знак чего же… парад-то мне?
— А вот понравился ты мне! — весело говорит отец.
— Я уж давно пондравился…— смеется Горкин,— а хозяин велит — отказываться грех.
— Ну, вот и ешь белорыбицу.
Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, ду-шистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его лю-бимом?
Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: ‘Ну нюхай, ню-ня!’
И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Во-круг фаянсовой, белой, с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мел-ко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая — с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками,— свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балыч-ка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудес-ное, которое именуется — ботвинья. Отец, засучив креп-кие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пу-зырьками пена. Жара: ботвинья теперь — как раз.
Все едят весело, похрустывают огурчиками, хряща-ми,— хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все че-го-то улыбается… чему-то улыбается?
— Так… к Преподобному думаешь? — спрашивает он Горкина.
— Желается потрудиться… давно собираюсь…— сми-ренно-ласково отвечает Горкин,— как скажете… ежели дела дозволят.
— Да, как это ты давеча?..— посмеивается отец,— ‘делов-то пуды, а она — туды’??! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь — не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь — в субботу ко всенощной поспеешь.
— Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десят-ков верст. К вечерням можно поспеть и не торопить-ся…— говорит Горкин, будто уже они решили.
У меня расплывается в глазах: ширится графин с ква-сом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водяни-стые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
— Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку по-нюхай.
Мне делается еще больней. Чего они надо мной сме-ются! Горкин — и тот смеется. Гляжу на него сквозь сле-зы, а он подмаргивает, слышу — толкает меня в ногу.
— Может, и мы подъедем…— говорит отец,— давно я не был у Троицы.
— Вот, хорошее дело, помолитесь…— говорит Горкин радостно.
— Мы-то по машине, а его уж…— глядит на меня отец, прищурясь,— бог с ним, бери с собой… пускай по-трудится. С тобой отпустить можно.
Верить — не верить?..
— Уж будьте покойны, со мной не пропадет… ра-дость-то ему какая! — радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
— Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет — поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И передохнуть надо…
Верить — не верить?.. Я знаю, отец любит обрадовать.
Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча:
‘А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!..’
Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встря-хивает хохлом и повторяет: ‘Всех делов, брат, не переде-лаешь… верно! делов-то пуды, а она — туды!..’
Кто же это — она?..
Я что-то понимаю, но не совсем.

НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД

У нас в доме большая суматоха: небывалый обед гото-вят, для англичанина,— за Гаранькой из Митрева трактира побежали. Я спрашиваю у Горкина: ‘Это почему, небыва-лый? он важный англичанин? на царя похож: а?’ А он сердится, говорит: ‘Еще чего скажи — на царя… набрал денег с дураков, а ему уважение!’ — ‘С каких дураков, по-чему?’ — ‘А, ну тебя… папашенька еще услышит’.
Сам Василь Василич побежал за Гаранькой, только вряд ли захватит свежего: воскресенье, Гаранька, пожа-луй, без задних ног. В кабинете — отец с Фирсановым. Как парадный у нас обед — всегда Фирсанов. Войну празд-новали, когда Скобелев Плевну взял,— тоже Фирсанов был. Он сидит на диване, во рту сигара,— прыгает под гу-бой,— и я смотрю на нее, как бы не загорелись бакенбар-ды. Стелется синий дым, отец не любит, и жавороночку вредно, но Фирсанов смолоду отравился, не может без си-гары. Я сижу рядом с ним и даже через сигару слышу, как пахнет поварами,— такой дух от него, кондитерский. Английский обед Фирсанов готовить не берется, может только сервировать, взял бы, пожалуй, Лабунова, от графа Шереметева, да тот, на грех, к Преподобному отпросил-ся. Отец спрашивает, справится ли Гаранька.
— Справиться-то он справится, а сами знаете, какой человек… каверзник самондравный, за то и из дворца про-гнали. А всякий соус составит, такой ему дар от бога. У князя Долгорукова жил — и то — нагрубил, ге-не-рал-губернатору! Его князь в двадцать четыре часа из Москвы выкинуть грозился, да… очень, подлец, расстегаи хорошо умеет, нет-нет и посылает за Гаранькой, два жандарма его берут. И чтобы обязательно ему рябиновой две бутылки, а то никакой силой не заставить… хоть в Сибири, говорит, сгноите, вон какой. Как уж он год у Судака-паши продер-жался… на Зацепе у нас Судак-паша в плену жил. Халат какой подарил Гараньке.
— Он, с… с… говорят, кошек ему зажаривал.
— Кошек не кошек, а галку за рябчика подавал. Такой ему дар от бога.
Отец говорит, что купечество уважило англичанина, на прощанье, и ему в грязь лицом ударить не годится, надо для русской чести, поедет к себе, будет рассказывать про Москву.
— И меня учил верхом ездить, и плавать учил, еще мальчишкой я был. Известный человек, надо, Губонин в ‘Московском’ его кормил. Куманин на французский ма-нер, всякие салаты были, а я хочу его удивить, в сюрприз, настояще английским угостить.
Просовывается в дверь вихрастая голова Василь Василича, глаз весело стреляет, распухшее лицо красно,— Ко-сой уж успел заправиться.
— Привел-с,— шепотом говорит Косой, словно какую тайну,— свежего захватил-с…— и радостно встряхивает хохлом.
— Ты чего радуешься? — говорит отец.— Запраздно-вал? Давай Гараньку.
Выходит рыжий взъерошенный Гаранька. На нем саль-ный пиджак без пуговиц, гороховые панталоны, легкие, калоши на босу ногу, в волосатом кулаке картуз с согну-тым козырьком, похожим на копытце. Глаза зеленые, дерзкие, худой, высокий,— живой разбойник, Горкин его все так.
— Ну, вот я…— говорит он железным голосом и сует кулаки под мышки.
— Э, Гараня…— трясет бакенбардами Фирсанов,— порядка не знаешь, не здороваешься? В дом тебя позвали, а ты с Хитрова рынка чисто.
— Ну, здрасьте…— нехотя говорит Гаранька.— А не нужен, дак я…— И он поворачивается боком.
— Не нужен — не звали бы,— говорит отец.— Англий-ский обед можешь?
— Чего ж не мочь! — через губу говорит Гаранька.— У Судака-паши не то готовил. Вам как… парадный или про-стой?
— Парадный. Англичанина провожаем, известный че-ловек.
— У-у… самый английский? — мычит Гаранька и начи-нает мотать ногой, будто хочет швырнуть галошу.
— Нет, сперва проспись, после поговорим! — говорит отец, хмурясь.
— Это как же? — встряхивается Гаранька дерзко.— Не желаете — могу и уйти! — И опять повертывается боком.
— Вот за что тебя из дворца прогнали…— грозится ему Фирсанов,— за твои каверзы! А ломаешься — Лабунова возьмем.
— Зовите Лабунова. Беспокоите только… Ла-бу-но-ва! — И он уходит.
— Вот, с… с…! — говорит отец и сбрасывает костяш-ки-счеты.
— Дозвольте доложиться-с…— просовывается Василь Василич.— Не ушел-с, сейчас обойдется… маленько не при себе, не свеж-с.
— Настояще английский вам? — слышится за Ко-сым.— Когда изволите?
— Одумался? Завтра надо.
— Можно. Любят погорячей. Суп из хвостов — пер-вое удовольствие им. Ихней рыбы не найдем — сомовины возьму, под лимончиком с синдереем, уважают синдерей. Розбив, понятно, на хересе с синдереем, захреновым. Ин-дейка, опять под синдереем… можно и баранье филе, под чесночок, соус мадерный, с диким медом на битых слив-ках, желе брусничная. Ну, пудинги, понятно, с пламем… да уж, послов кормил! Закуски там, водка можжевеловая, портер, понятно…
— Это уж Фирсанов оборудует.
— Дозвольте, скажу-с…— просовывается голова Косо-го,— горькую шибко уважают, с перехватцем-с!
— Для ихнего сыру… рябчиков тертых,— печенков, на коньяке. Заячий пирог… да без зайца обойдусь: паштет из рябчишной требухи — не отличишь. Хотите — сами по мо-ему леестру, а то я в Охотный могу?.. Сами. Только пол-ная чтобы воля мне, подручных и медную посуду, очи-стить кухню… окромя положенного, две бутылки ряби-новки. После обеда зачинаю!— И, мотнув головой, уходит.
— Ах, с… с…,— говорит отец.
— А во дворце-то как мучились…— говорит Фирса-нов,— главный повар чуть от него не удавился. Из-за пи-рожков только и терпели… выгнали-таки.
— Дозвольте сказать, — опять просовывается Косой, — господин Энтальцев, поздравлятель… приятели с Кингой. И могу, говорит, для конпании, для разговора, умеет по-ихнему… у Бахрушина в сюртуке сидел, разговоры раз-говаривал с Кингой. Просится пообедать, для разговору.
— Вон что. Хорошо бы, правда…— говорит, обдумы-вая, отец, — у Куманина гувернантка разговаривала, у Губонина директор от Бромлея. Хоть и может Кинг по-на-шему, а надо бы. Да только как бы не напился… и одежи у него нет приличной. Ну, можно ему сюртук дать.
— Теперь одетый ходит, после тетки тыща рублей ему досталась. И теперь только портвейн пьет. Ну, рю-мочку ему налейте, а стаканчиков не ставьте.
— Пусть вечерком зайдет, посмотрю. Хлопочешь… вместе теткину тыщу пропиваете, знаю тебя!
— И никак нет-с, разок только угостил, по случаю тетки.
В кухне шумит Гаранька. Марьюшка даже образа вы-несла и гераньку, сидит — пригорюнилась в передней, без причалу, вздыхает-шепчет: ‘Нечистая сила, окаянный!’ Я показываю ей, в утешение, картинки в поминанье, как душа по мытарствам ходит. Она вздыхает, тычет пальцем в картинку: ‘Вон он, в аду горит… живой Гаранька! И ры-жий, и глаз зеленый, злющий… такой же окаянный!’ В кухне, говорят, сущий ад. Поварята визжат в чаду, вы-скакивают на двор, как шпаренные, затылки всё потира-ют: скалкой Гаранька лупит. Гремят кастрюли, плита так и полыхает,— как бы пожару не натворил. Косой заглядывает в окошко кухни и отходит на цыпочках, поднявши руки: ‘Ох, чего вытворяет мудрователь!’ Затребовал льду корзину, дрова, чтобы без сучка, березовых… такой леестр прописал — половины в Охотном не достали, к Андрееву погнали, на Тверскую. Лимонов, синдерею, дикого меду палок, перцу самого едкого, хвостов бычачьих… на рябчи-ков и смотреть не стал — ‘с прострелом, не годятся!’. На какие-то кеки-пряники ананасов затребовал… Поварята визжат: ‘Мельчей колите, а лучину велит щипать!’ — Дро-вами недоволен. В кухню войти — боже сохрани! Двор-ник носил дрова… ‘Глядеть страшно,— говорит,— ножом пыряет, а кругом огонь и лед!’ Все говорят: ‘Он и так-то въедлив, а как при деле — и не связывайся с ним лучше, ножом запорет’. Я и к кухне не’ подхожу.
Вечером Горкин со скорняком сидят под сараем на до-сках, что-то все шепчутся. Я спрашиваю опять, почему обед небывалый, а Горкин только: ‘Папашенька чудит, не наше с тобой дело’. Скорняк говорит: ‘Им не обед, а по шеям бы… мы турков победили, а они нам навредили!’ Я спрашиваю: ‘Кому по шее?’ А Горкин сердится: ‘Нече-го тебе встреваться’. И вдруг из кухни бежит Гаранька! И — прямо под колодец. Кричит Косому: ‘Качай, запарил-ся!’ Утирается колпаком, вытаскивает бутылку и, из гор-лышка,— буль-буль-буль. Глаза у Гараньки страш-ные — кровяные, на фартуке — нож огромный, болтается. Садится на доски, страшный. ‘Перцем этим глаза про-ело… Капризные черти. Каждый человек ест и хвалит, а энти… все не по их. Навидался во дворцах послов этих! Он не глядит на тебя, а… мычит, с… с… такой-сякой, я, первый человек!’ Скорняк уважительно говорит Гараньке:
— И вот что, обратите внимание… почему они нам воспрепятствовали? Мы турков победили, а они…
— Дармоеды, больше ничего! — кричит страшным го-лосом Гаранька и опять булькает.— У Судака жил… галок им подавал, ло-пали! С ими как надоть?.. Ло-пай! А то — к лешему под хвост!..
— А ему почет-уважение, обе-ды! — говорит Ко-сой.— На наших глазах вылупился. Панкратыч знает, как Мартына обманул… перешиб его наш Мартын, на Моск-ва-реке плавали. Господа избаловали, сто тыщ он нажил, ездить учил! Без его не уме-ли… Десять годов тому казаки наши на Ходынку его заманивали, сто рублей закладу: по-жалуйте потягаться, можете скусить гривенник с земли, на всем ходу? А наши скусывают. ‘Желаете ску-сить?’ — ‘Не желаю. Не желаю морду обземь бить… у вас морда казенная, а у меня заморская’. Хитрый оказался. Пальцымейстер умолял, Козлов: ‘Господин Кинга, скуси-те гривенничек, покажите ловкоту!’ Казаки ему вперед давали: ‘На суконку гривенник положим, морды не по-вредите, докажите!’ Не стал, не может. ‘Я,— говорит,— по-ученому учу’. Набаловали. Сто рублей на день выго-нял! Барин Александров вдрызг прогорел, с ним крутил-ся, все дороги ему открыли. И господин Энтальцев, пья-ница наш… тоже весь израсходовался. Они вон кончи-лись, а Кинга сто тыщ набрал, и почет — уважение ему. Чудит папашенька…— говорит мне Василь Василич, пыряя глазом,— а ты не сказывай, чего Косой говорил… мы про-между себя говорим.
— Чего ж черту такому в брюхо еще пинать? — кри-чит Гаранька, а Горкин ему ласково: ‘Не шуми, не шуми, Гараня’.— Не шуми… Знал бы — не взялся бы нипочем… из уважения только к заказчику. Три ему перец, черту!’ Вся охота у меня пропала. Чертенята мои как бы чего…
Булькает из бутылки и идет шуметь на кухню. Поваря-та, выглядывавшие в окошко, скрываются. В воротах по-казывается господин Энтальцев, в чесучовом пиджаке, в шляпе и с тросточкой: идет, помахивает. На нем даже и воротничок крахмальный, и помолодел будто, только нос еще больше раздулся и посинел и серые мешочки под глазами обвисли ниже.
— Легок на помине,— говорит Косой,— садитесь, гос-подин Энтальцев.
— А, милашка…— сипит Энтальцев и треплет меня по щечке,— доложи папа, Валерьян Дмитрия, мол, по приг-лашению, для разговора.
— Я доложу,— говорит Косой,— не беспокойтесь, де-ло ваше на мазу, пировать будете, сюртучок вам и жилет-ку бархатную, в цветочках, подобрали.
— Погляжу, пойдет ли еще мне. Сигар, главное, не забудьте, англичане без сигар не могут. Бывало, ку-рил — целковый штучка!
— Вот и прокурился.
— Не прокурился, а… благодетельствовал. Кингу, бы-вало, на сапоги давал, а вот — двести тысяч от нас везет! Встречаю намедни — дай четвертной, до завтра… деньги в банке, банк на замке, праздник. Трешник! Ну, не сква-лыга?.. Черт с ним, пойду на пир, доставлю удовольствие, для шику.
Горкин крутит головой и машет: ‘А, грех с вами!’ — и уходит к себе в каморку.
Съезжаются к обеду — Кашины, Соповы, Бутины-лесники, Болховитин-прасол,— в длинных сюртуках, важ-ные. Барыни, в шумящих платьях, в шляпах, с золотыми длинными цепочками в передвижках, рассаживаются в гостиной. Фирсанов оглядывает парадный стол, завален-ный серебром и хрусталями. Из коридора мне видно, как Энтальцев сидит под фикусом и потирает руки, а то заве-дет пальцы за пальцы и потрещит, покрякает. Оглядывает на себе сюртук, голубой бархатный жилет в цветочках. Смеясь, спрашивают его: ‘От Живого или от Мертвого?’ Это такие магазины. Он потягивает повислый ус и стара-ется рассмешить,— стыдно ему как будто: ‘Не пора ль нам, братцы, выпить? Не пора — ли закусить?’ Гово-рят — пора, да Кинга вот запоздал. На парадном кричит Косой: ‘Кингу привезли, примайте!’ Отец говорит: ‘Пан-телеймона, что ли, привезли… примайте’. Входит Кинг, в важном сюртуке и в серых брюках, лысый, сухой, высо-кий, в рыжеватых бачках, ставит палку с собачьей голо-вой, и его ведут в столовую закусить. Энтальцев расшар-кивается с Кингом, Кинг смеется: ‘А, ма-шейкин!’ Отец подбадривает: ‘Разговаривай, не робей’. Официанты юлят, с тарелочками. Энтальцев причмокивает: ‘Амбрэ с гвоздичкой!’ — и говорит: ‘Альон!’ — должно быть, ан-глийское словечко. Говорят: ‘Нальем!’ И Кинг говорит, совсем хорошо: ‘Выпьем’. Фирсанов просит: ‘Самый ан-глийский сыр-с, с синдереем-с!’ Наливают Кинге можже-веловой, которая называется по-английски — ‘жин’. Эн-тальцев пристает к Кингу: ‘Скажи — можжевелка!’ Гово-рят: ‘А ну-ка, выверни!’ Кинг говорит: ‘Мижи-мелка!’ Смеются: мышья ёлка. Энтальцев ходит с двумя бутылка-ми, напевает ‘Стрелочка’: ‘Я хочу вам наливайт, наливайт, наливайт…’ Косой за дверями шепчет: ‘Сейчас наре-жется, никакого разговору от него не будет’. Черный Ка-шин, крестный, кричит Энтальцеву: ‘Варя, шпарь ему по их!’ Энтальцев говорит быстро, знакомое: ‘Ан-ки-дран-ки-дивер-друх — тибер-фабер-тибер-пух’, а сам припля-сывает. Кинг лопочет ему: ‘Гаулау’, а Энтальцев напере-бой: ‘Зендель-вендель козу гнал, Кинга денежки забрал!’ Покатываются, кричат: ‘Загвазживай!’ Кинг берет Энтальцева за нос: ‘Ти зулик, ма-шейкин!’ Энтальцев говорит в нос: ‘Все родимые слова знает, обучили мы его с Вась-кой Александровым… Скажи: ‘Черт!’ Кинг устраивает гу-бы, чтобы свистнуть, и выговаривает ‘Тчарт’. Потом гово-рит: ‘А ти… ши-тра-па!’ Фирсанов просит ‘опробовать самое которое англичаны уважают, зовется ‘спай-де-нас’,— все послы кушают, повар нахваливает’. Говорят: ‘А ну, каков таков ‘спать-не-даст’?’ Кинг пробу-ет вилочкой что-то густое, красное, пучит глаза и набира-ет духу. Говорит, поперхнувшись: ‘У-у… казица… пи-пик… соус наш!’ Пьет можжевеловку и набирает себе ‘пи-ки-пик’. Пробуют и другие, говорят: ‘У, злющий, не про-дохнешь’. А Кинг ест с удовольствием, хрипит: ‘Не весь мокут пик-пик наш!’ Энтальцев тоже накладывает ‘пик-пик’,— не то едали! Хвалит — облизывается: ‘Ме-дом… маслится хорошо… под него море выпьешь!’ — по-глаживает жилет. Отец отводит его подальше. Кинг на-кладывает еще ‘пи-пику’, говорит: ‘ма-шейкин’,— хорош.
Двигаются к обеду, в залу. Подают суп из хвостов, ‘за-ячий пирог’. Нахваливают, такого никогда не ели. Кинг говорит: ‘Эта такая… как ват, мягкий гразь’, и просит еще кусок. Косой смотрит со мной за дверью, все крякает. Пахнет от него водкой, глаза остановились, страшные. Все уходят в столовую, закусить. Несут сомовину с крас-ным соусом, потом индейку под синдереем… У Энтальцева нет стакана, но ему подносят из своего соседи. Про-сят: ‘Ну-ка, поговори!’ Энтальцев встает со стаканчиком и начинает — по-английски: ‘Гау-лау… мики-вики… дую-вздую…’ — как самый настоящий англичанин. Косой шепчет: ‘Гляди ты, как отличается’. Все смеются, Кинг говорит: ‘Ти… ма-шейкин!’ Несут ‘пудинг с пламенем’, самое главное,— на серебряных блюдах башенки, румя-ные, в пупырьях, из середки и по бокам мотаются синие языки огня. Кинг кричит радостно: ‘Браво, наш пудинг, ура!’ Косой вдруг вскрикивает, вбегает в залу и начинает плясать, как пьяный. Пролился огонь из блюда, официант споткнулся. Ничего, потушил Косой, вернулся ко мне, го-ворит: ‘Все во мне горит, пойду попью’. В зале кричат, что пожар надо заливать. Шампанского! Хлопают пробки. Тянутся к Кингу чокнуться. Проходят в гостиную, на ко-фе. Кинг разваливается в креслах, закуривает ‘царскую’ сигару. Всех обносят сигарами. Берут ‘на память’ и неку-рящие. Энтальцев сует в карманы. Стелется облаками дым. Разносят кофе с какими-то ‘кеки-пряниками’, на ананасе. Кинг в восторге кричит: ‘Сами ма…шейкин!’ — значит, очень уж хорошо. Мы с Косым пробуем за дверью: совсем не пряники, а кулич с вареньем и мин-далем. Проходит крестный, замечает меня, поднимает и говорит: ‘Идем, пропой англичанину песенку, мастер ты’. Приносят и ставят перед Кингом. Кинг щелкает на меня зубами, вынимает из кошелька серебряный пятачок и говорит: ‘На костинцы, на чай… купи сахарни-сладки… Спей песеньку маленьку… бау-бау’. Мне стыдно, но все просят, и отец велит спеть. Я начинаю ‘Ах, попалась, птичка, стой’,— смотрю в пуговку на животе у Кинга и вижу, как он… уже не вижу пуговки, а большая рука его трет жилет, и как будто что-то икает там. Я припе-ваю— ‘отпустите полетать, развяжите сети…’ — и вдруг жилет поднимается, и серые коленки идут куда-то… Гово-рят: ‘Чего-то с ним, смотрите какой!’ Кинг стоит у двери, сгибается и крякает, трет живот. Просит: ‘Ведите меня… пожалиста… очень скоро… не потерплю’. Отец манит его, бежит, распахивает двери в сени. Кинг идет, прихватив живот. В гостиной гогот, все давятся, говорят: ‘Это вот угостили, по-английски!’ В сенях страшный шум, будто бьют в пол ногами. Кричат: ‘не пускает, дверь на крюке!’ Кинга уводят кверху, в другое место. Отец отчитывает Косого: ‘Чего заперся, мошенник?’ — ‘Ну, мочи нет!’ — говорит Косой, бледный, на себя непохож. Бежит Энтальцев, качается: ‘Ножами режет!’ — кричит в сенях: ‘Уж не отравились ли, боже упаси?’ — говорят кругом: ‘С огнем-то ели!’ — ‘Нет, это не от огня, а… пик-пик-то этот… он сколько съел! И барин наш напробовался… спи-ка это’.
Косого официанты уводят в мастерскую: совсем, гово-рят, свернуло. Уж не холера ли, на Хитровом, говорят, трое вчера скончалось. Ведут Кинга, зеленого, кладут на диван в столовой. Попить просит. Говорят: ‘Не давайте сырой воды, дать ему водки с солью’. Ведут Энтальцева, укладывают на подушки на пол. Дают капли д-ра Инозем-цева. Оба кряхтят и стонут. Послали за доктором Кли-ном, Эраст Эрастычем. Отец растерян: еще трое недомо-гают. Клин — в городской больнице, рядом. Приезжает, осматривает, велит рвотного дать и молока побольше, компресс… Возможно, что и отравились, говорит.
Гости понемногу отъезжают. Клин велит позвать пова-ра Гараньку, но Гаранька без задних ног. Трут ему уши плотники, приводят в чувство. Он мычит и мычит: ‘Пере-ло-жил… дикого меду… три палки…’ Это вот в тот, в ‘пик-пик’. Из кухни приходит Марьюшка, кричит: ‘Че-го там, он, разбойник… касторка стояла в уголку, верхо-вые сапоги барину смазывать, в соус ее и опростал, с озорства, поварята сказали!’ Клин говорит: ‘Ну, это ни-чего, только полезно… да с перцем еще, вот и оказало скорое действие’. Велит показать соус. Испуганный Фир-санов докладывает: ‘Что было — все Василь Василич выли-зал, очень понравилось’.
Уж и было смеху! Так все и говорили после, в пого-ворку: ‘Смотри, много не ешь, ‘кинги’ не приключилось бы’. Наутро спрашивают Гараньку, а он не помнит. ‘Да что я, враг, что ль, себе! Это старуха мне со злости напа-костила, влила!’ Спрашивают поварят, а они напугались, божатся — ничего не видали, а старуха захаживала, как Ге-расим Семеныч отлучался. Спрашивают Марьюшку, а она — хоть иконы сымать, всеми святыми божится: ‘Да что я, нехристь какая, что ли? людей травить?’
Так ничего и не дознались.

РУССКАЯ ПЕСНЯ

Я с нетерпением поджидал лета, следя за его прибли-жением по хорошо мне известным признакам.
Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали — ‘на полвершочка’. Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.
Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной— замазкой и красками. Маляр приходил выставлять орамы — ‘впущать весну’ — наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:
— Ну, и где у вас тут чего?..
И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
И-ах и те-мы-най ле-со…
Да йехх и те-мы-на-ай…
Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло ‘политура’, плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
Ах-ехх и в темы-на-ам ле…
Да и в те… мы-ны-мм!..
И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья,— он казался мне очень страшным.
Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.
Так было дело.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где ‘сы-тоя-ла ах да и со-сенка’, маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу — пускать ‘монаха’. Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
И-ах и в те-мы-ном ле-э…
Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал — должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий ‘заколдованный круг’, присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
Рыжий красного спросил:
— Чем ты бороду лучил?
— Я не краской, не замазкой,
Я на солнышке лежал!
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал!
Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
— А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра… да еще ревет!..
С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как ‘угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-то-ронушку!..’. Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее?
Пел и еще песенки — про ‘темную ноченьку, осеннюю’, и про ‘березыньку’, и еще про ‘поле чистое’…
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир — тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир — и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре,— впервые, быть может,— почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом — я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаю его…

ПРИМЕЧАНИЯ

ЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ. Впервые — в сб. ‘Слово’, кн. 7. М., Книгоиздательство писателей в Москве, 1917.
Стр. 157. Петровка — пятисотрублевая ассигнация, на которой был изображен император Петр Первый.
…кепку с большими консервами… — Консервы — здесь: очки с дымчатыми или синими стеклами для защиты глаз от слишком яркого света, пыли и проч. (от франц. conserves — защитные очки).
Стр. 158. …позвонил Елисеев)… — речь идет об известном до революции магазине гастрономических товаров ‘Елисеевы братья’, Тверская ул., дом 40 (ныне Гастроном N3 1).
Стр. 159. Брефест (искаж. англ. breakfast) — утренний завтрак.
Стр. 164. Баббиты — металлические сплавы, употребляемые для заправки вкладышей подшипников.
МОСКВОЙ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. ‘Богомолье’. Белград, ‘Русская библиотека’. 1935.
Стр. 240. ‘Изведи из темницы душу мою!..’ — Псалом, 141, 7.
Стр. 241. ‘Кресту Твоему…’ — см. прим. к стр. 284.
Стр. 243. …с Воробьевки на Болото… — Воробьевы (ныне Леинские) горы, место огородов и садов старой Москвы, Болото — Болотная площадь, между Водоотводным каналом и кварталами, примыкающими к Москве-реке, место розничной торговли.
Стр. 244. Храм Спасителя — кафедральный собор Христа Спасителя, заложен в 1839 г. в память избавления России от нашествия французов. Стены и свод купола были расписаны братьями Маковскими, Прянишниковым, Верещагиным, Марковым, Семирадским. Вмещал до 10 тысяч человек и имел высоту 48 1/2 сажени.
Стр. 246. …Сухареву башню, где колдун Брюс сидит…— Брюс Яков Вилимович (1670—1735) — русский государственный и военный деятель, сподвижник Петра I, переводил иностранные книги, ведал московской типографией, помещавшейся в Сухаревой Башне. Ему приписывается календарь 1709—1715 гг. с предсказаниями, который при позднейших переизданиях был дополнен пророчествами относительно погоды и исторических событий вплоть до 1996 г. В народном представлении Брюс остался астрологом, ‘чернокнижником’, ‘волшебником’, ‘колдуном’.
МАРТЫН И КИНГА. Впервые — в газ. ‘Возрождение’, Париж, 18 ноября 1934.
ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. ‘Богомолье’. Белград, ‘Русская библиотека’, 1935.
Стр. 258. …к Сергию Преподобному сходить…— в Троице-Сергиеву лавру, место паломничества православных, древнерусский монастырь, основанный преподобным Сергием Радонежским в середине XIV в.
Стр. 260. ‘Хождения по мытарствам преподобной Феодоры’ — видение Феодоры из византийского ‘Жития Василия Нового’ (X в.). В правосславно-христианских представлениях души умерших искупают свою греховность мытарствами или муками соответственно количеству грехов. Видение Феодоры насчитывает 20 грехов (празднословие, лень, тунеядство, воровство и т. д.) и соответственно — 20 мытарств,.
Стр. 262. Лестовка — кожаные четки у старообрядцев.
Стр. 263. …Лександре Николаичу…— Александру II.
Стр. 265. Великая Суббота — суббота накануне Светлого Христова Воскресения — Пасхи.
Сорокоуст — молитвы по умершим, совершаемые православной церковью в продолжение сорока дней после смерти.
НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД. Впервые — в газ. ‘Возрождение’, Париж, 9 декабря 1934.
Стр. 269. …когда Скобелев Плеаву взял…— Скобелев, Михаил Дмитриевич (1843—1882) — генерал от инфантерии. В русско-турецкую войну 1877—1878 гг. успешно командовал отрядом под Плевной. Плевна —русское название болгарского города Плевен.
РУССКАЯ ПЕСНЯ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. ‘Лето Господне. Праздники’. Белград, ‘Русская библиотека’, 1933.

О. Михайлов

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека