Рассказы, очерки, фельетоны, Ильф Илья, Петров Евгений, Год: 1929

Время на прочтение: 72 минут(ы)

Илья Ильф

Рассказы, очерки, фельетоны

Vitmaier

‘Илья Ильф и Евгений Петров. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5.’: Художественная литература, Москва, 1961

Москва, Страстной бульвар, 7 ноября

В час дня
По Тверской летят грузовики, набитые розовыми детскими мордочками.
— У-р-р-а!
Мордочки и бумажные флажки улетают к Красной площади. Дети празднуют Октябрь. За ними, фыркая и пуская тоненький дым, грохочет зеленый паровоз М.-Б.-Б ж. д.
Прошли железнодорожники — идут школы. Школы прошли — опять надвигаются рабочие.
— Долой фашистов!
Через Страстную площадь проходят тысячи и десятки тысяч.
Тысячи красных бантов.
Тысячи красных сердец.
Тысячи красных женских платочков.
Манифестации, растянувшиеся по Страстному бульвару, терпеливо ждут своей очереди.
Десять часов. Одиннадцать. Двенадцать.
Но от Ходынки, от Триумфальных ворот все валит и валит. Вся Москва пошла по Тверской. Так зимой идет снег, не перерываясь, не переставая.
И в ожидании колонны рабочих на бульваре развлекаются чем могут.
Усердно и деловито, раскрывая рты, как ящики, весело подмигивая, поют молодые трактористы, старые агрономы, китайцы из Восточного университета и застрявшие прохожие. Поют все.
Вздувайте горны, куйте смело…
Кончив петь, становятся в кружок и весело, молодые всегда веселы, громко на весь мир кричат:
— Да здрав-ству-ет гер-ман-ска-я ре-во-лю-ци-я!
Смотрят на итальянцев, стоящих поближе к Петровке, смотрят на их знамя, читают надпись:
— А морте ла боргезиа мондиале!
— Буржуазия! — догадывается тракторист.
— А мондиале, что такое?
Итальянец в мягкой шляпе улыбается, все его тридцать два зуба вылезают на улицу, и он говорит:
— А морте! — и трясет кулаком.
— А морте — смерть! Ла боргезиа мондиале — мировая буржуазия! Смерть мировой буржуазии! А морте ла боргезиа мондиале!
Итальянец радостно хохочет и снова подымает кулак. Кулак большой.
— Фунтов пять в кулаке-то, а?
Трактористы хохочут.
А по Тверской все идут.
Мы, молодая гвардия…
Это есть наш последний…
Остальное теряется в ударах барабана. Это, поворачивая с Петровки на бульвар, возвращается с парада конница.
Колеблются и наклоняются пики. На пиках трепещут и взволнованно бьются красные и синие, треугольные флажки.
Потри в ряд, всадники проходят мимо жадных глаз.
— Первая конная!
— Да здравствует Первая конная!
— Качать!
Десяток рук подымается и протягивается к первому кавалеристу.
— Не надо, товарищи! Товарищи, неудобно ведь! Нас там позади много. Задержка будет!
Но он уже схвачен. Его стаскивают с седла. Он уже не отбивается. Он счастливо улыбается, неловко переворачивается в воздухе и кричит:
— Лошадь, придержите лошадь!
Опять взлет, еще раз, еще раз.
Кавалерист радостно что-то кричит, качающие тоже страшно довольны. Наконец кавалериста отпускают. Еще не отдышавшись, он торопливо садится на лошадь и, уже отъезжая, кричит:
— Спасибо, товарищи!
Конница топочет и быстро скачет под дружеские крики.
— Ура, красная конница! — кричат в толпе.
— Ура, рабочие! — несется с высоты седел.
— Качать! — решает толпа.
И, придерживая сабли, кавалеристы снова летят вверх.
Их окружают, им не дают дороги.
— Возьми, братишка!
Дают папиросы — все что есть.
Работа кипит. Покачали, дали папиросы, дальше.
И, слегка ошеломленные этим неожиданным нападением, кавалеристы козыряют и исчезают.
Конная артиллерия проносится на рысях. Пушки подпрыгивают и гремят на каменной мостовой. Ее тяжелый бег ничем не удержать.
Но солдата с флажком, замыкающего отряд, все-таки качают. Напоследок качают особенно энергично. Бедняга летит, как пуля.
Между тем дорога освобождается.
— На места! На ме-ста!
Кавалерист догоняет свой отряд, колонны строятся, оркестры бьют:
Ни бог, ни царь и ни герой…
Колонны идут на Красную площадь, чтобы в шестую годовщину Октября повторить в тысячный раз:
— Дело, начатое в октябре семнадцатого года, будет продолжено, и мы его продолжим.
1923

Рыболов стеклянного батальона

— Посмотрел я на эту рыбу… Человеку, который это говорил, было тридцать лет. А мы валялись по углам вагона и старались не слушать.
— После рыбы хорошо пить чай, — продолжал голос.
Мы, это — первый взвод батальона. Никому не было известно, какого полка мы батальон. Числом мы тоже подходили всего шестьдесят человек. Но нас называли батальоном.
— Стеклянный батальон! — сказал комендант Гранитной станции, когда нас увидел.
— Рвань! — добавил комендант. — Я думал, хороших ребят пришлют, а они все в очках!
Мы остались на охране Гранитной. Потом комендант переменил свое мнение, но кличка пошла в ход, и мы так и остались стеклянным батальоном.
— Посмотрел я на эту рыбу…
Никто даже не шевельнулся. От пылающего асфальтового перрона, шатаясь, брел ветер. Горячий воздух сыпался как песок.
Это был девятнадцатый год.
Я поднялся и вышел. Лебедь пошел за мной. Это он рассказывал про рыбу. Он всегда говорил о ней. Далась ему эта рыба.
Я пошел на станцию. Лебедь двинулся в противоположную сторону, и я знал, куда он идет.
Было очень скучно и очень жарко. Охрана станции — дело простое, а газеты не приходили уже вторую неделю.
Разгоряченный асфальт обжигал подошвы, с неба, треща и все разрушая, сыпалась жара.
У стенки, в тени, где стоял накрытый гимнастеркой пулемет, я обернулся. Лебедь уже был далеко. Виднелась только его плывущая в пшенице голова.
— Куда пошел? — закричал я.
Голова обернулась, что-то прокричала и унеслась дальше. Впрочем, я знал, куда пошел Лебедь.
Ему было идти версты полторы. До пруда. Там он удил рыбу, о которой говорил.
— Все к ней ходит? — спросил пулеметчик, зевая.
— Ходит, — сказал я. — А что слышно?
— Да ничего. Мохна, говорят, у Татарки стоит. Врут. Чего ему сюда идти? Не его район! А насчет рыбы Лебедь, конечно, запарился. Мне стрелочник говорил. Никогда ее там и не водилось.
Я ушел.
История рыбы такая. Видел ее в этом пруду один только Лебедь.
— Длинная и толстая. Вроде щуки.
Смеялись над ним сильно. Ну, откуда же в пересохшей луже рыба? Дела нет, скучно — и пошел смех, один раз вечером даже спектакль об этом устроили.
Первый акт. Сидит Лебедь и свою любовь к рыбе доказывает. Второй акт. Рыба свою любовь к Лебедю доказывает. Третий акт. Показывают ребенка грудного, который от этих доказательств произошел.
Совсем неостроумно. Ребенка у сторожихи одалживали. Очень скучно уж было и жарко.
Однако Лебедя этим довели до каления. Сидит и только об одном:
— Посмотрел я на эту рыбу.
Просто бред. Поклялся Лебедь, что эту рыбу поймает и все докажет.
Если человек захочет, то все сможет. Из всякой дряни Лебедь сколотил себе удочку и днями сидел над своей помойницей-лужей.
Комендант и рыболовом его называл и вообще крыл — не помогало. Дежурство кончит, о рыбке поговорит и сейчас же к ней на свидание. Удочку несет и винтовку. Без винтовки нам отходить от станции не позволяли.
Солнце в беспамятстве катилось к закату. Телеграфные провода выли и свистели. Швыряя белый дым, вылез из-за поворота, паровоз и снова ушел за поворот. В пшенице кричала и плакала мелкая птичья сволочь. Солнце сжималось, становилось все меньше и безостановочно падало. Луна пожелтела, и поднялся ветер.
Батальон вылез из темных углов, где прятался от жары. Семафор проснулся и открыл зеленый глаз.
Пришел долгожданный вечер. Лебедя все не было. Черные тени уцепились за станционные постройки и попадали на рельсы.
— Не рыбу он видел, а русалку! Сам же он говорил, что только хвост видел! Разве человек из-за рыбы станет, как головешка? Рыба, рыба… У ней только хвост рыбий.
Комендант вышел из телеграфа, засовывая в карманы узенькие ленточки телеграмм, и сейчас же пошел переполох. То, что казалось выдумкой днем, вечером сделалось правдой. В Татарке сидели банды.
Фонари шипя погасли. Гранитную захлопнуло темнотой. Первый взвод нахмурился и забросил за спину винтовки.
Первый взвод, мой взвод и взвод Лебедя, выступал в сторожевое охранение на версту в сторону Татарки.
— Где Лебедь? — кричал комендант. — Ну, я этому рыболову покажу! Никогда его на месте…
Комендант не кончил. Со стороны пруда грохнул и покатился выстрел. Потом еще два. Остальное сделалось вмиг.
Первый взвод никуда не пошел. Идти было уже некуда: шли к нам.
Пулемет затарахтел по перрону и пошел в бок. Я посмотрел в лицо залегшего со мной рядом. Оно было желтое от света желтой луны. И сейчас же ударил пулемет. Внезапная атака махновцам не удалась. Гранитная уже была предупреждена выстрелами с пруда.
Тишина пропала. Все наполнилось звоном, грохотом и гулом. В черное лакированное небо полетели белые, розовые и зеленые ракеты. Из цепи брызгали залпами. Луна носилась по небу, как собака на цепи. Тишина пропала. Атака пропала. Они не дошли даже на триста шагов. Вслед резал пулемет. Вслед в спину нагоняли пули. Атака была отбита.
Атака была отбита, но на другой день мы хоронили Лебедя.
— Я, товарищи, плохо такие речи говорю, — сказал комендант. — Что говорить? Не сиди он там у пруда вчера — еще неизвестно, что было бы! Может, их сила была бы! Могли взять врасплох!
А стеклянный батальон кидал землю на могилу рыболова. Но в тех рассказах, которые шли потом, его больше рыболовом не называли. А сторожиха плакала даже.
1923

‘Маленький негодяй’

Все удалось скрыть, кроме цены на арбузы. Цена эта, выросшая за неделю впятеро, внесла некоторый испуг. Потом стало еще хуже. Арбузы исчезли вовсе.
Крошечная арбузная гавань, тесно заставленная барками, гавань, которая из-за плававших в ней арбузных корок походила на чудесный персидский, нежно-зеленый и светло-розовый ковер, эта гавань в несколько дней опустела, стала геометрически пустой и пугающе правильной.
Парусники ушли и обратно с арбузами больше не возвращались.
Газеты выходили исправно и каждое утро накачивали читателей брехней о светлом будущем.
Те, кто понимал, почем фунт лиха, не верили и пили. Они уже поняли, что Трифоновка (место, откуда возили арбузы) занята большевиками.
Те, которые верили газетным клятвам, тоже пили. Чтобы поверить, надо было пить.
Стенька Митрофанов газет не читал и ничего не пил. Вода не в счет. Но о том, что должно было случиться, он знал хорошо.
У него был длинный, мальчишеский, мокрый язык, и поэтому он навсегда потерял для себя теплый, мусорный ящик, где блаженно спал во все зимние ночи.
— Холера тебе в бок! — орал управляющий тем домом, где находилась пышная Стенькина спальня. — Я тебе покажу большевиков! Во-н! У тебя, хулиганская морда, вырастет борода до колена, прежде чем они сюда придут!
И в этот оглушительный, гудящий весенний день случилось три очень важных для Стеньки события.
Я уже рассказал, что он потерял свой ночлег. Кроме того, он еще покрылся неувядаемой славой. Это главное, но об этом потом. И еще — он отомстил управляющему. Я не хочу порочить Стеньку, он мне даже друг, но он украл петуха. Конечно, это был петух управляющего.
Петух кричал, как роженица, и бешено крутил глазом. Стенька мчался по мокрому светлому от воды асфальту и удушливо хохотал.
Так, смеющиеся, орущие и растрепанные, оба они очутились перед желтым дворцом главнокомандующего.
Для караула, стоявшего у гигантских арочных ворот, появление возмутительного оборвыша и воющей птицы было почти смертельным оскорблением и невыносимым нарушением порядка.
Раздался короткий свисток.
Стенька опасливо осмотрелся, приготовился к отлету и крепче прижал к себе петуха. Петух не выдержал адского объятия и душераздирающе запел отходную.
Расстроенная куча австрийских жандармов устремилась на Стеньку, желая немедленно и дотла искоренить очаг воплей и суматохи. Стенька оцепенел, считая здоровеннейшие кулачища, которые неслись на него, и предчувствуя бесславные побои.
В ту же секунду голубое небо жутко загудело и лопнуло. Воздушный вал навалился на Стеньку, земля дернулась, выскочила из-под ног, и Стенька обрушился. Кругом все рвалось и тряслось от страшного бомбового разрыва.
Ослепленная и задушенная кучка развалилась. Стенька, погребенный под пятипудовыми животами, трепетал.
Сверкнуло еще раз, стало непереносимо тихо, и все, что могло еще ходить, ринулось в дворцовый подъезд, увлекая с собой ошеломленного Стеньку и агонизирующего петуха. С крыши по налетевшему аэроплану задребезжали пулеметы.
В подъезде Стеньку прижали к огромной красивой двери. Стенька никогда еще не видел такой. Но, нахлыстываемый страхом, он не стал разбирать и поскакал по лестнице вверх, захватывая ногами по три ступеньки сразу.
На втором пролете он опомнился и остановился. Сверху катились бледные лица и стучали сабли. Все это сбегало вниз, не замечая Стеньки и не обращая на него внимания.
Петух недовольно забормотал, и это вывело Стеньку из оцепенения. Решив, что жандармы внизу опаснее бомб сверху, он сделал чудовищный прыжок, влетел в огромную залу и, завопив от неожиданности, с размаху остановился.
Зала не имела конца. Стен залы не было видно. Огромные паркетные площади уходили вдаль, вперед, вправо, влево и терялись в стальном дыму. И все это колоссальное пространство было битком набито голодранцами и петухами. Сто тысяч голодранцев и сто тысяч петухов.
Стенька ахнул и опустился на пол. Петух вырвался, побежал по паркету, поскользнулся и смешно упал на бок. Сто тысяч голодранцев тоже присели, и сто тысяч петухов сразу упали. Стенька радостно захохотал, поднял руки и сказал:
— Дураки!
Голодранцы разом раскрыли рты и подняли руки.
— Как на митинге! — сказал Стенька. — Опустите руки, сволочи!
И сам опустил. Все руки разом упали. Это была зеркальная зала и все Стеньки были один Стенька. Зала была пустая.
Стенька подобрал петуха и подошел к окну.
Я не могу и никто не сможет точно описать того, что случилось со Стенькой. Он прыгал под потолок, и петух летел туда вместе с ним, проклиная тот позорный час, в который Стенька его украл.
Причину Стенькиной радости можно было увидеть из окна.
Внизу, в порту, по Приморской улице, поминутно останавливаясь и прячась за выступы домов, перебегали три солдата. Земля задрожала, и впереди солдат выскочил пышущий, полный треска, броневик. Красный флаг метнулся и пропал за высоким зданием. С моря, с большого рейда, палили окаменевшие громады броненосцев. Испуганное небо хоронилось под черным дымом. Это была знаменитая атака красных с суши и с моря 11 апреля.
В пустой зале грохотали восторженные крики Стеньки:
— В будку! Долой кайзерликов! Амба австриякам и…
Стенька поспешно обернулся на треск паркета. Прямо на него, к выходной двери, ломая паркет тяжестью своего тела, шел венгерский офицер.
Он шел в несчастную минуту, в то время, когда через края Стенькиного сердца переливалась отвага, когда этот ‘маленький негодяй’ воображал, что именно он из своего высокого окна руководит атакой города.
Но венгерец видел только малыша и торопливо шел к двери. Сверкая всем лицом и любезно, по-детски, улыбаясь, Стенька ждал.
Офицер приближался, хрустальная люстра нервно шевелила своими цацками и звенела. Стенька ждал и не сходил с дороги.
Офицер недоуменно и высокомерно покосился, но не свернул.
Давид ждал своего Голиафа. Голиаф самоуверенно стремился к гибели. Как только расшитый рукав венгерской куртки поравнялся со Стенькиным носом, разразилась катастрофа. В эту же минуту Стенька покрылся неувядаемой славой.
Через час куча красноармейцев, появившаяся в широких и высоких дверях зеркальной залы, изумленно созерцала весьма странный пейзаж.
В самом конце залы на полу сидел венгерский офицер. Вместо лица у него было одно негодование и обида.
В пятнадцати шагах от него, держа в руке крошечный, сиявший, как серебряное солнце, браунинг, стоял Стенька.
— Сиди, сиди, — шептал Стенька. — А то стрелять буду!
Между Стенькой и венгерцем расхаживая петух, лишенный главного своего атрибута — разноцветного хвоста. Сердце же петуха было разбито. Он уныло рассматривал себя в зеркалах и горько причитал о своей тяжкой потере.
Из всех трех доволен был только Стенька. Сзади раздалось хихиканье. Стенька посмотрел вперед в зеркала и увидел стоявших в дверях красноармейцев. Он угрожающе махнул браунингом в сторону офицера и кинулся к дверям.
Там, хохоча и плача, он бешено врал о своих подвигах. Его перебили:
— Как же ты такого слона взял?
Стенька горделиво завертелся вокруг себя, как смерч, и ляпнул:
— Ой! Он идет на меня, а я подножку раз, он встал, я вторую, а потом петухом, петухом по морде, по морде. Так он с перепугу даже браунинг потерял. А петух без хвоста. Сильно бил.
В зеркалах четыреста тысяч красноармейцев приседали от смеху и тормошили ‘маленького негодяя’ и маленького героя Стеньку.
1924

Беспризорные

Ветер кроет с трех сторон. Сугробы лежат крепостным валом. Метель рвет и крутит снежным пухом и прахом. Улица мертвеет.
Мимо окаменевших извозчиков бредет закутанная в невообразимое барахло (семь дыр с заплатками) маленькая фигурка.
Днем фигурка бегала и отчаянно защищала свою крошечную жизнь — выпрашивала копейки у прохожих, забегала отогреваться в полные чудесной, хлебной духоты булочные, жадно вгрызалась глазом в туманные витрины, где напиханы великолепные и недостижимые вещи — штаны и колбаса, хлеб и теплые шарфы.
Но теперь поздно. День доеден до последней крошки. Двенадцать часов. Ветер и снег. Магазины закрыты, прохожих нет, надо искать ночевку.
Тысячи живущих в Москве не знают, что такое ночлег беспризорного. Мусорный ящик, беспримерно вонючий, но теплый, это блаженство. Но в мусорный ящик попасть трудно, дворники зорко стерегут это сокровище. Парадная лестница тоже прекрасный и тоже трудно находимый ночлег.
Беспризорному долго выбирать не приходится. Мороз тычет в щеки и хватает за ноги.
Если найдется асфальтовый чан, беспризорный спит в чану. Спят в яме, если отыщется яма. Но приходится спать и на снегу, укрывшись сорванной со стенки театральной афишей, подложив под щеку одеревенелый кулачок. Спят где попало и как попало. Это в городе. А есть еще вся Россия, бесчисленные населенные пункты, станции и вокзалы. Какой транспортник не видел на своей станции таких же картин?
Тысячи детей, ставших после голода двадцать второго года одинокими в самом точном смысле этого слова, живут и растут на улице. Так ребенок долго не проживет — срежет болезнь, недоедание или задавит мороз.
Но если даже удастся кое-как набить желудок, сохранить тельце от нагаечного мороза, тогда еще остается улица, ночлежка, Хитров рынок.
‘Улица’ дышит гнилью и гибелью. ‘Улица’ даром с рук не сходит. В комиссию по делам о несовершеннолетних ежедневно доставляют детей, замеченных в правонарушениях.
Этот мальчик пробрался на кухню, примус украл. И этот крал и этот. В большинстве случаев — кражи. А эта маленькая — это уже посерьезней — это проституция.
Ночлежка — это школа и даже ‘университет’ преступлений. Ребенок, попавший туда, в отличное общество подонков, быстро обучается в ночлежке на Гончарной: при опросе сорок пять процентов детей сознались, что они ‘нюхают’.
Детей надо спасать. Советская власть еще в двадцать первом году осознала всю важность детской беспризорности. Мы имеем многочисленные детские учреждения и воспитываем большие тысячи детей.
Но всего этого мало. Мало денег, и ‘улица’ по-прежнему еще продолжает губить детей. Приток их в Москву, даже из самых отдаленных мест беспрерывно продолжается.
И вот рабочая Москва в первую голову, а за ней вся трудовая Россия, всерьез взялась помочь голодным и одичавшим детям. Рабочие делают отчисления, производится обложение нетрудового элемента, организовано общество ‘Друзей детей’, имеющее триста тысяч членов. Вербовка ‘друзей детей’ ведется широчайшим фронтом. Предположено в общество завербовать пятьсот тысяч человек. Наконец, несомненно, гигантскую помощь окажет ‘фонд Ленина’.
Дети, о которых завещал Ленин, будут спасены!
Тут дело не только в одних деньгах. Когда буржуазия разводила филантропию в своих приютах, она убирала с улиц ‘некрасивое’ зрелище детского нищенства и растила нравственных калек.
Нам надо сделать иначе. Надо устроить беспризорных так, чтобы у них появилось желание учиться и работать. Относительно ребят младшего возраста — дело простое. Их нужно устроить в лучшие детские дома, окружив их особым вниманием. Главная трудность с подростками, которых ‘улица’ уже сломала, которые вдосталь хлебнули горя, озлобились, исхулиганились. Они плохо приспособляются к жизни детского дома.
Надо устраивать для них ночлежки, сколачивать их в коммуны, втягивать в ученье и самое главное — создать возможность трудового заработка.
Такие трудовые коммуны беспризорных уже есть. Они есть уже во многих городах, и в Ленинграде, и в Москве.
В Сокольниках. Порядком разрушенная дача, но ребята, пятьдесят два человека, держатся довольно стойко. Зарабатывают тем, что готовят бумажные пакеты. Работа до четырех, затем клубные занятия. На Арбате, в Калошном переулке, десять мальчиков, шестнадцать девочек. Пошивочная мастерская. Серпуховская площадь, Валовая улица. Сапожная и пакетная мастерские.
Беспризорные дети, как правило, очень предприимчивы, живы и наблюдательны: маленькая, но полная лишений жизнь многому учит. Вот эти раздеты (пальто одевает тот, кто идет в город), а есть своя стенная газета. Управляются они сами, много трудятся и гордятся своей организацией.
Маленькие теперь, они скоро станут большими. Они не хотят быть ворами и бездельниками. Они хотят вырасти в больших и честных людей. Они прошли сквозь огонь, воду и медные трубы. Они знают почем фунт лиха и больше этого лиха не хотят.
Им надо помочь. Помочь должны мы, у которых уже крепкие руки, те, кто видит беспризорных каждый день, каждый день и каждую ночь может сам убедиться, что этих легендарных лишений дети переносить не могут и не должны.
Беспризорного мальчика надо воспитать рабочим, девочку — работницей.
В советской республике не может быть покинутого ребенка. Лучше чем кто бы то ни было это должен знать транспортник. Мимо него по железным путям перекатывают эти тысячи детишек. Больше чем кто бы то ни было транспортники нагляделись на страшное зрелище бедствий маленьких ребят.
И можно не сомневаться в том, что та твердая воля, которой в полной мере владеет железнодорожный пролетариат, обратится в числе других важнейших задач и на ликвидацию детской беспризорности.
1924

Перегон Москва — Азия

Последние пакеты и тюки газет летят в темноту багажного вагона. Двери его захлопываются, и ташкентский ускоренный быстро выходит из вокзала.
За Перовым полотно дороги пересекают тонкие железные мачты Шатурской электростанции. Их красная шеренга делает полкруга и скрывается в зеленом лесу.
Поезд идет картофельными полями, под мягким небом. К вечеру начинаются страданья поездной бригады.
— Делегация села!
Беспризорных ‘делегатов’, скромно засевших в угольных ящиках под вагонами, выволакивают.
Но это лишний труд.
‘Делегат’ от поезда не отстанет. Утром его белая голова, казалось, навсегда покинутая в Рузаевке, сонно и весело трясется на подножке вагона, мотающегося перед Сызранью. Зло неискоренимо. Даровитый прохвост продолжает свое путешествие за рыжую Волгу и далее.
Пропитывается ‘делегат’ тем, что на больших остановках распевает антирелигиозные куплеты:
Поп кадит кадилою,
Все глядит на милую.
Господи, помилую
Степаниду милую.
Среди одичавших в долгом пути пассажиров куплет пользуется громовым успехом. В шапку ‘делегата’ обильно падают медяки.
Проходят в небе антенны мощного оренбургского радио. Стрелочник-киргиз в войлочной шляпе провожает поезд на выходной стрелке. У него желтое лицо, черные прямые волосы и толстые губы. Поезд идет уже по территории Казахстана.
От московских облачных, лепных небес нет следа. Над огромной республикой киргизов блещет вечное солнце.
Круглые юрты кочевников стоят в необозримых ковыльных степях. Легкий ветер трогает пушистые стариковские бороды ковыля, раскачиваясь, проходят верблюды, и цветными кучами рассыпаны стада.
Перевалив Мугоджарские горы, поезд входит в пески. Ослепительно и невыносимо для глаза горят на солнце кристаллы пересохших соляных озер. Поросли потерявшей цвет клочковатой дряни прерываются темно-синей неподвижной громадой Аральского моря.
Станционные бабы торгуют трехаршинными осетровыми балыками и засушенным до полного одеревенения лещом — самым соленым товаром, какой только можно найти в этой горько-соленой стране.
Но жирные, лоснящиеся на доведенном добела солнце, рыбы привлекают немногих.
Пассажиры набрасываются на кумыс и ледяное кислое молоко. Замаранный по уши кочегар спрыгивает с паровоза и бежит к молоку. И сам дежурный по станции на минуту свертывает свои флажки и глотает чудесное холодное месиво.
Дальше степь все буреет, становится какого-то верблюжьего цвета и, наконец, переходит в перворазрядную, захлебывающуюся в горячем ветре пустыню.
В палящей тишине поезд пробегает свои перегоны. Здесь станции стараются возможно больше окружить себя деревьями.
Но полтора десятка насквозь пропыленных деревьев в станционном палисаднике это — неисчерпаемое богатство тени и прохлады.
Этим станциям завидуют, туда мечтают перевестись, потому что есть станции, где всего пять акаций, есть разъезды с одной только акацией и есть разъезды, где не растет ничего.
Такой разъезд подвергается казни жаром и светом по восемнадцать часов в сутки.
Ночью, на третьи сутки дороги, поезд проходит станцию Джусалы, втягивается в огромное болото Бокалы-Копа и подвергается нападению бесчисленных комариных шаек.
Стодвадцативерстные владения лихорадки, ее стоячие воды, поросшие мерзкими зелеными волосами и камышом, ужасны. Поезд баррикадируется, подымает оконные рамы и даже тушит свет. Но все это не в помощь.
Дохнущий во тьме и духоте пассажир все же слышит похоронный комариный звон над своим ухом. Комары ворвались в вагоны через тамбуры, через незавернутые вентиляторы, и изъязвленный пассажир, много еще дней спустя, глотает горьчайшую хину и ждет приступа малярии.
Поезд не спит всю ночь, отчесываясь от комаров. И волей-неволей бессонные глаза глядят сквозь окна на переливающуюся неровным светом карту звездного неба.
Пятое утро начинается станцией Арысь и захватывающим всесторонним жаром. С безумного неба льется не свет, а горячая, вплотную обтекающая тело, лава.
На станциях исчезает даже кислое молоко. Тут продают связки черепаховых щитов, живых черепах и черепашьи яйца.
На всем восточном горизонте лежит белая, железная вата, снеговые отроги Тянь-Шаньского хребта. Впереди всех матовым и молочным светом сияет двурогая вершина Казы-Курта.
Это местный и по счету кажется уже десятый на земле Арарат. Жителями выдается за место остановки Ноева ковчега. Событие маловероятное, хотя еще и теперь киргизский певец, играя на домбре, подробно перечисляет всех животных, спасшихся в Ноевом корыте на вершине Казы-Курта.
Поезд медленно пробирается среди откосов красной глины, беря последний подъем перед Ташкентом.
Белый пар бежит по засохшим склонам. Реомюр в тени показывает 37R.
Это последнее усилие пустыни. Катясь по склонам Дарбазы, по сотне мостиков, пересекая оросительные каналы, поезд влетает в изумительный темно-зеленый и дышащий зеленью ташкентский оазис.
Горизонт застилают темные массивы пирамидальных тополей. Пепельные финиковые деревья блаженно жарятся на солнце. Качаются и шумят высокие стены джугары — тропического проса. Адские пески сразу переходят в ветхозаветный рай.
Проезжают арбы на тонких, величиной с мельничные, колесах. Мелкими шажками бегут крохотные ослики, с невероятным терпением вынося на своей спине многопудовых толстяков в снежных чалмах.
Но поезду нет удержу. Мимо библейских глиняных построек, мимо древесных кущ и рощ поезд продолжает свой путь за Ташкент.
Под утро дорога вступает в ущелье Санзара — единственный проход сквозь горы Нура-Тау, древнеший путь торговцев, полководцев и завоевателей.
Справа на утесе высечены две арабские надписи. Нижнюю из них приводим в сокращенном виде:
‘Да ведают проходящие и путешествующие на суше и воде, что в 979 происходило сражение между отрядом тени всевышнего великого хакана Абдулла-хана в 30.000 человек боевого народа и отрядом Дервиш-хана и Баба-хана и прочих сыновей. Сказанного отряда было всего: родичей султанов до 50.000 человек и служащих людей до 40.000 из Туркестана, Ташкента, Ферганы и Дештикипчака. Отряд счастливого обладателя звезд одержал победу. Победив султанов, он из того войска предал стольких смерти, что от убитых в сражении и в плену в течение одного месяца в реке Джизакской на поверхности текла кровь. Да будет это известно’.
Хвастливая запись ‘счастливого обладателя звезд’ задела тщеславие русского царя, и над арабской путаной вязью утвердился толстый позолоченный орел и надменная медная доска:
‘Николай II 1895 г. повелел: ‘Быть железной дороге’. 1898 г. исполнено’.
В февральскую революцию медная эта глупость была сорвана рабочими руками тех, о которых никто не писал на порфировых скалах, хотя именно они пеклись живыми на прокладке полотна Среднеазиатской дороги.
Поезд гремит по мостику над арыком Сиаб. Пройдя лежащие расколотыми зеркалами затопленные рисовые поля, он шумно подходит к Самарканду, ‘лику земли’, как звали его мусульманские писатели, древнейшему городу Средней Азии, история которого потерялась в тысячелетиях и теперь начинается снова словами:
‘Столица Узбекистана’.
1925

Глиняный рай

Трамвая в Самарканде нет. Его заменяет доблестно отслуживший все сроки на афганской границе и только в прошлом году оттуда привезенный паровичок. Вагончики клацают по узкой колее и стремглав несутся в город.
Европейские его улицы затемнены аллеями мачтовых тополей и, утверждают, прекрасно шоссированы. Так ли это, узнать невозможно, потому что они покрыты трехдюймовым пластом пыли.
В этих районах библейский бог создал Адама, первого человека. Поэтому не стоит удивляться тому, что старик лепил его из глины. Здесь нет другого материала.
Весь старый город слеплен из глины.
Узкие улицы зажаты среди высоких глинобитных заборов, дувалов. Дома с плоскими, соломенными, залитыми той же глиной крышами выходят наружу только глухими своими стенами.
Все окна и вся жизнь обращены внутрь, в крошечный рай из десятка виноградных лоз, двух абрикосовых и одного тутового дерева. Улице остается только висящая занавесами пыль и ошеломительное солнце.
В арыках, по которым лениво тащится серая вода, плещутся мальчики-узбеки. Головы у них спереди начисто выбриты. На затылке волосы оставлены и заплетены в дюжину тонких и крепких, как шпагат, косичек.
По двое на некованом коне проезжают великолепные всадники в цветочных халатах и на диво скрученных чалмах.
Передний из них держит в губах розу. У второго роза заткнута за ухо. Они подпоясаны пестрыми ситцевыми плакатами, важны и спокойны.
Ушастый, большеглазый ослик тащит на себе полосатые переметные сумки, гору зеленого клевера и почтенного волхва. В одной руке старца палочка, которой он поколачивает ослика по шее, другой он держится за свою бороду алюминиевого цвета.
Под стенкой проходит женщина в голубоватой парандже — халате, одетом на голову. Лицо ее закрыто черным, страшным покрывалом, густо сплетенным из конского волоса.
Она обута в ичиги, мягкие сапоги без каблуков, и поверх их — в кожаные, остроносые калоши. Мрачная ее фигура исчезает в водовороте пыли, поднятой проезжающей арбой.
Случайное оживление на улице кончилось. Пыльные клубы тихо опускаются наземь. Над головой висит настойчивое и мощное солнце.
Больше ничего.
Это Иерихон и Вифлеем. Это времена Авраама, Исаака и Якова. Этому тысяча лет или две тысячи.
— Среднеазиатские республики, — говорил нам в поезде, довоенно и по-петербургски картавящий молодой человек, — это ветхий завет плюс советская власть и минус электрификация.
О существе советской Азии мы поговорим после. Сначала посмотрим Азию такой, какой она была и наполовину есть еще сейчас.
Улицы старого города пусты, и смотреть там не на что. Они показывают только верхушки своих райских садов и плавающих в пыли девочек с бровями, соединенными в одну толстую, синюю черту, и красными, крашеными ноготками.
Вся наружная жизнь города стянута к базару. Путь туда лежит мимо Гур-Эмир, могилы повелителя.
Железный Хромой, Тимур-ленг, или, как его называют европейцы, Тамерлан, лежит в склепе восьмигранного здания, чудесно украшенного синими и голубыми поливными изразцами.
С ковра на каменном полу подымается узбек, зажигает керосиновую лампочку и ведет в сводчатый холодный подвал.
Тимур, в четырнадцатом веке начавший свою карьеру главарем шайки и завоевавший впоследствии почти всю Азию, лежит под плитой желтоватого мрамора. Она вся иссечена арабским письмом, кроме двух роз, вырезанных против тех мест, где должны быть глаза Тимура.
У обнаженных кирпичных стен покоятся сыновья завоевателя, его внуки, его министры, учитель и сын учителя, весь аппарат власти жестокой военной империи, разлетевшейся в пыль после смерти Железного Хромого.
В верхнем помещении над могилой Тимура лежит темно-зеленая, распиленная надвое (ворами, которые хотели ее украсть) плита из нефрита. Это самый большой монолит нефрита, и сюда он был привезен из Китайского Туркестана.
Базар начинается неподалеку от ив и карагачей, окружающих Гур-Эмир.
Над всем этим местом стоит беспрерывный и нервный рев ослов. Всегда грустные верблюды прокладывают себе дорогу среди толпы. Медлительно тарахтят арбы. С бьющими наверняка, мучительными интонациями в голосе побираются величественные нищие. С круглого медного подноса продают вялые розы.
Весь базар похож на поднос с перепачканными розами.
Чалмы белые, пестрые и огненные мешаются с киргизскими войлочными шляпами, расшитыми черным орнаментом.
Затканные золотыми нитками тюбетейки сверкают на солнце быстро переливающимся светом.
Бухарские еврейки ходят по базару, прикрыв лицо углом надетого на голову яркого зеленого халата. Ислам наложил свой отпечаток даже на эту, обычно туго поддающуюся чужим обрядам расу. Бухарские еврейки покрывала не носят, но при мусульманах лицо закрывают.
К текущим лавой разноцветным толпам подъезжают все новые конные группы. Сегодня базарный день. Тонколицые горные таджики разгружают своих верблюдов, и по боковым уличкам, выбивая копытами непроницаемые пыльные завесы, движутся стада курдючных баранов.
Внезапно воздух наполняется нестерпимой вонью. Это подул ветерок от лавочек, торгующих местным, похожим на головки шрапнелей мылом.
Медные ряды оглушают звонким клепаньем молоточков: чеканят блюда, чайники и кумганы.
Половину базара занимает торговля московскими, пестрейшими ситцами. В лавочках тесно. Кипы мануфактуры стоят корешками, как книги на библиотечных полках. Пробиться в эти ряды почти невозможно. Уж с прохладного рассвета они туго набиты покупателями.
В конце главной базарной улицы расположен Регистан Высоко в небе летают стрижи над тремя прославленными памятниками мусульманской архитекторы. Блещут на солнце изразцовые желтые львы мечети Шир-Дор. Квадратным обжигающим кубом на площади стоит солнечный свет. И выше стрижей, выше голубых минаретов Улуг-Бега мчатся над Самаркандом белокрылые коршуны.
Это добровольный придаток к старогородскому ассенизационному обозу. По мере мощных своих сил они способствуют очищению города от падали.
Чайханы наполняются. В них сидят, подогнув ноги на палласах, коврах без ворса, пьют зеленый горьковатый чай без сахару, едят круглые лепешки и дышат прохладой, которую дает бегущий под ногами арык и тень белой от пыли ивы. Из губ в губы переходит похрипывающий и пускающий белый дымок гилим, кальян.
Против чайханы прямо на земле разместилось точильное заведение.
Полуголый, светло-коричневый старик быстро тянет взад и вперед кожаный кушак, одетый на валик точильного камня. Так ‘старик-привод’ работает до ночи.
Страна почти не знает машины.
И совершенно неизбежно, что в такой стране в машина превращается человек.
Старик давно перестал быть человеком, он только привод к точильному станку.
Людям, мечтающим о ‘добром, старом времени, когда все было так чудесно’, полезно съездить в Среднюю Азию.
Он увидит там тщательно описанный в коране рай, красную глину, идиллические стада, земледельцев, покорных земле, пророкам и муллам пророка.
Но, кроме того, он увидит деревянный плуг, первобытный омач, которым дехкан обрабатывает свое поле. Перед омачом русская соха кажется завоеванием техники. Глиняный рай возделывается каторжным трудом.
Муллы, бородатые чалмоносцы, бешено вопят при всяком новшестве, и тракторы, маленькие пока отряды советского железа, с трудом пробивают себе дорогу сквозь ветхозаветные толщи.
Но в этой борьбе с тысячелетней косностью на стороне советской машины вся молодая, горячая Азия, проделывающая сейчас тяжелейшую дорогу от родового быта к советам.
Об этом в следующей статье.
1925

Азия без покрывала

Тяжелой, гробовой плитой лег ислам на прекрасные народы Азии.
Как солнце и луна, жизнь мусульманина сопровождает коран, сборник откровений Магомета, и шариат, указывающий, как поступать во всех случаях жизни.
Уклонение от шариата есть кюфр, неверие.
Каждый уклоняющийся сейчас же после смерти будет взят в огненный адов переплет.
Ничего не нужно знать и не к чему стремиться. Шариат предусмотрел все, включая способы обработки полей, покрой халата и форму лепешек.
Он убил в мусульманах любознательность, остановил их развитие и создал две страшные язвы: затворничество женщин и многоженство.
Без покрывала, чачвана, ходят только древнейшие из старушек и девочки.
Девочка иногда продана уже с младенчества и знает, что у нее есть муж, в рассрочку уплачивающий отцу калым, цену жены.
Мухадам Сали-Хаджаева жила, как все, и даже хуже всех. Отец и мать ее умерли.
Мухадам осталась одна в отстоящем за пятнадцать верст от Самарканда кишлаке Каш-Хауз, и какая-то старуха из кишлака взяла ее к себе на воспитание.
Воспитывать молодую узбечку недолго и несложно.
До и после замужества она остается невеждой. Образование женщины дальше уменья печь нан, хлеб, и тканья маты, грубой и простой платяной ткани — не распространяется. Она низшее существо, и науки не для нее.
Девочка прислуживала старухе и росла.
Ее черная широкая бровь, милое лицо и персидские глаза возбудили в старухе жадность.
— Мухадам можно выдать замуж! Она стоит много баранов!
Девочка отказывалась, плакала и вспоминала отца.
— Ты у меня и дочь и сын! — говорил отец. — Ты всегда будешь со мной и замуж не пойдешь!
Но старуха думала только о богатстве, которое можно получить за девочку. Тогда Мухадам — розовый, черноволосый ребенок — решила умереть.
У торговца галантереей на кишлачном базаре она купила ртуть и влила себе в ухо.
Голова сразу наполнилась необыкновенным шумом. Густая боль засела в черепе. Кругом все смолкло.
Это ей только казалось. По-прежнему скрипели арбы, шумела падающая вода и кричал разгневанный вечной работой ишак.
Мухадам всего этого не слышала от шума в ушах. Вечером она легла спать, зная, что больше не встанет.
Однако утром она проснулась живой и здоровой. Во время сна ртуть вылилась из уха на постель.
Старуха снова заговорила о женихе.
Мухадам хотела броситься в хауз, но стало уже поздно. За ней следили: калым не должен был утонуть.
В кишлаке был клуб, но пойти туда оказалось невозможным, старуха не спала дни и ночи, все следила.
Мухадам терпеливо ждала, и в один из дней ей удалось выбежать из дому.
Чем может кишлачный клуб, настоящий советский клуб, без денег и даже без скамеек, помочь глазастой девочке, которая решила жить иначе, чем живут женщины ее племени?
— Мухадам, иди в Самарканд, — сказали ей в клубе. — Там есть женские курсы.
И Мухадам, мужественное дитя, пошла пешком по дымящейся дороге в Самарканд.
Всю дорогу она плакала и спрашивала, где женские курсы.
Вечером, когда сгоревшее солнце свалилось в пески, Мухадам прошла затихающий базар, много замощенных кирпичом тротуаров и вошла в белый, одноэтажный дом, занимающий угол Ленинской и Катта-Курганской улиц.
В этом доме помещается одна из любопытнейших школ в мире. Это — центральные узбекские курсы ликвидации неграмотности при Наркомпросе Узбекистана.
Все ученицы этой школы, рассчитанной на то, чтобы в девять месяцев сделать из них учительниц по ликбезу, пришли сюда из кишлаков, и биография каждой из них не легче биографии Мухадам, теперь прилежнейшей ученицы.
Покрывала Мухадам уже не носит, и можно увидеть ее чудесные глаза, еще красные от плача на самаркандской дороге.
Но среди женщин, пришедших сюда из Ферганы, Хорезма, Кашка-Дарьи и долины Зеравшана, чтобы научиться жить по-советски, самой удивительной представляется жизнь Майрам Шарифовой, или, как зовут ее в школе, ‘русской Маруси’.
Маруся, русская девушка, жила в девятнадцатом году в Оренбурге и, спасаясь от голодной смерти, вышла замуж за таджика Шарифова.
Венчаться пришлось по мусульманскому обычаю. Это не показалось страшным.
Мулла преподал Марусе необходимое наставление, на полу разостлали дастархан — цветную скатерть, заставленную угощеньем, пришли гости.
Потом мулла развернул коран над чашкой чистой воды, прочел что-то непонятное, задал полагающиеся вопросы, подул на воду, и венчание кончилось. Гости съели плов и ушли.
В Оренбурге Маруся прожила с мужем два года. Жила, как жила прежде, то есть была совершенно свободна, имела знакомых, бегала с открытым лицом на базар за продуктами, изредка ходила даже в кинематограф.
В двадцать первом году решено было поехать в Ташкент, к родителям мужа.
Их встретили очень ласково, но уже вечером муж завел длинный, путаный разговор, из которого Маруся поняла одно:
— Родители требуют надеть покрывало.
— Я этим ситом из конского хвоста лица не закрою!
— Не надо раздражать отца. Мы не на всю жизнь сюда приехали. Надень чачван. Через два месяца мы уедем в Россию. Будешь ходить как прежде!
Маруся была ошеломлена, но в чужом городе уйти не к кому.
— Потом, только на два месяца!
Она согласилась. Ее нарядили в длинное платье и пестрые шаровары до щиколоток, расплели косу на множество косичек, подарили чачван и серую паранджу.
Двухмесячный срок оказался басней. Даже через пять месяцев они никуда не уехали. За это время Марусю (теперь ее уже не звали иначе, как Майрам) энергично мусульманизировали.
Ее обучали языку и обрядам. А когда она упрямилась, приходил муж и заводил свою шарманку:
— Не раздражай отца! Мы скоро уедем!
В это время Марусю уже нельзя было отличить от настоящей мусульманки. Она научилась скромно и медленно, прижимаясь к глиняным заборам, ходить по улице, дома приготовляла нитки, красила их, ткала мату и, по обычаю, ни одно дело не начинала, не сказав вполголоса:
— Бисм-илля ар-рахман ар-раим! (Во имя бога милостивого, милосердного).
Каждый день Маруся ждала и требовала отъезда. Но на шестой месяц ее жизни в Шайхантур пришло самое худшее.
Муж заявил, что ему надо жениться второй раз.
В четырнадцатом году, когда его, как таджика, взяли на военную, окопную работу, он в городе Ура-Тюбе оставил невесту. Она ждала его семь лет.
— Я должен жениться, чтоб не опозорить семьи. Я этого не хочу, я уеду в Россию. Но это будет позор.
Все семь лет старый Шарифов по три раза в год нагружал на арбу пудовый котел горячего плову, двести пятьдесят лепешек в корзинах и голову сахара. Яства покрывались куском шелка на два платья, и арба торжественно, чтобы все видели, отвозила подарки родителям невесты.
Теперь старик пришел к Марусе-Майрам и стал просить ее не мешать мужу жениться вторично.
И, как эта ни странно, Маруся согласилась. Ей стало жалко семь лет ждавшей невесты.
— Может быть, она его видела в лицо и любит. Делайте как хотите. Но я в Ура-Тюбе не поеду. Пусть она приедет в Ташкент и здесь живет.
Но Маруся-Майрам, сама того не замечая, уже катилась вниз и на все соглашалась.
Когда муж женился и вторая жена отказалась ехать в Ташкент, Маруся не нашла в себе силы возражать и поехала в Ура-Тюбе.
Хайронисо, вторая жена, встретила ее словами:
— Это наша судьба. Примиримся с нашим положением.
Четыре года обе женщины жили как сестры, но жизнь в затворничестве стала Марусе невмоготу.
Она узнала, что брат ее служит красноармейцем в Полторацке, и написала ему. Брат примчался и, увидев сестру, был потрясен.
Перед ним была мусульманка — женщина, полузабывшая русский язык.
Он уговорил сестру пойти в женотдел. С этого началась обратная дорога Маруси в мир живых людей.
Муж разрешил ей ходить в школу ликбеза, но умолял чадры не снимать. Она ходила туда под покрывалом с мальчиком-провожатым и окончила ее в два месяца.
Женотдел несколько раз посылал ее заседательницей в народный суд.
На собрания родители мужа ходить ей не позволяли. Тайно от всех Майрам подала заявление о приеме ее в партию.
На заседании восьмого марта двадцать пятого года, в международный день работницы, на первом вообще собрании, в котором она была, женотдел передал ее в партию, и впервые за шесть лет Маруся открыла лицо, чтобы большими глазами посмотреть на новый мир.
Дома все пришло в смятенье. Отец мужа ушел из дому. Его братья вопили о позоре. Сам он молчал. С семьей пришлось порвать навсегда.
Теперь Маруся в самаркандской школе. Она узнала всю тяжесть [жизни] мусульманки и, когда кончит школу, пойдет работать в кишлак, чтобы освободить порабощенную женщину.
1935

Драма в нагретой воде

Поручик с умеренно злодейской наружностью и добровольческим трехцветным угольником на рукаве бродит по вестибюлю первой кинофабрики. Сегодня режиссер Роом снимает сцены затопления парохода для своей ‘Бухты смерти’. Темное бархатное лицо поручика изображает готовность совершить некоторые подлости.
Но ему еще рано. Сперва будут затоплены пароходный коридор и каюта.
Для этого в ателье сооружены две огромные ванны из листового железа. Они настолько велики, что в одну из них целиком вставлен длинный коридор морского парохода, а в другую — каюта.
— Лифшиц, крысы готовы? — спрашивает Роом.
Традиционно бегущие с корабля крысы не готовы. Лифшиц комически взволнован.
— Всякую грязную работу делает Лифшиц! Красить крыс должен Лифшиц!
Дело в том, что крыс достать не успели. Пришлось купить мышей, да еще белых. Теперь, для большего сходства с крысами, их надо перекрасить в серый цвет.
Пожаловавшись на судьбу, Лифшиц берет горстку сажи и уходит на свою странную работу.

Сухое и мокрое

— Сначала сыграем сухие сцены. Потом мокрые.
Все готово. Актриса Карташева сняла жакет и распустила волосы. С аэропланным гуденьем зажглись и потухли прожектора. Свет проверен. Оператор приготовился. Двум солдатам из посредрабиса внушено, что они должны снести Карташеву в каюту. Солдаты приготовились.
Идет репетиция. С верхней площадки раздается голос Карташевой:
— Что, я без чувств?
— Вроде.
Актриса мигом закрывает глаза и болезненно опускается на руки солдат в суконных погонах.
— Приготовились! — кричит Роом. — Начали! Взяли! Понесли! Елизавета Петровна, глаза у вас закрыты! Так! Левая рука опущена! Товарищ солдат, головой вносите ее в дверь, а не ногами. Стоп! Еще раз!
Репетируют второй и третий раз, но у одного из солдат движенья по-прежнему не хороши, а лицо беспомощно-напряженно, будто он играет на большой медной трубе.
Когда сцена снята, Роом заинтересованно спрашивает его:
— Скажите, вы актер, электротехник или монтер?
— Я музыкант! — раздраженно отвечает солдат из посредрабиса.

Крысы

— Очистить коридор! Где крысы?
В клетке приносят перекрашенных мышей. Их только три.
— Больше нельзя. Все пальцы перекусали. Прокусывают кожаные перчатки.
Клетку ставят на пол.
— Пускай первую!
Мышка осторожно вылезает из клетки. Но напрасно Роом кричит свои ‘приготовились, начали, пошли’.
Мышь испугана невыносимым светом и не движется с места. Даже подпихивания палочкой не действуют на нее.
Тогда все ателье, все монтеры, все белогвардейские солдаты, матросы, дежурные рабочие и сам злодейский поручик в золотых эполетах, начинают мяукать, шипеть и всячески пугать бедную мышку.
Один лишь оператор остается спокойным. Он стоит на небольшом ящике у аппарата и ждет.
— Пошла!
Робко побежавшая мышь вызвала всеобщее сочувствие. Ее снимали крупным планом. На экране она будет большая и жирная.

Потоп

К ванне, в которой помещается коридор, вода подается шлангом из водопровода. Пар для согревания воды идет по железной трубе, выведенной в ванну от парового отопления.
Медленно, спокойно и неотвратимо, как в настоящем несчастье, вода заливает пол. Светлые тени бегут по стенам пустынного коридора.
Это герой картины Раздольный открыл кингстоны белогвардейского парохода. Предполагается, что в одной из кают лежит без чувств Карташева. Спасать ее будет Раздольный.
Нагретая вода залила коридор выше колен.
— Давай волну! Сначала будет спасаться команда!
Сбоку, невидимо для строгого глаза аппарата, досками взбалтывают воду. Сцена идет без репетиции. Репетировать в воде, к крайнему сожалению для кинорежиссеров всего мира, невозможно.
— Свет! Приготовились! Первый, второй номера в воду.
Статисты храбро низвергаются в пучину и бредут в тяжелой, блистающей, как олово, воде. Они выдирают друг у друга спасательные пояса, показывают всю низость человеческой натуры в минуту смертельной опасности, они подымают своим барахтаньем океанские волны и спасаются наверх по мокрой лестнице.
Возвратившись назад и извергая из сапог, рта и носа струи теплой воды, они снова бросались в коридор и снова честно утопали.
Эти сцены сделаны были очень хорошо.

Борода в воде

— Приготовились! Пошел, Василий Ефремыч. Бороду только не замочи. Так, так! У двери стучи!
Увешанный пробками, Раздольный ищет героиню.
Она в это время уже очнулась и, ужасаясь, видит воду, бьющую сквозь двери в каюту. Сюда должен ворваться Раздольный, чтобы спасти героиню.
Но эта сцена будет снята позже. Потому что вода занята в коридоре и переливать ее в каюту будут только после того, как в коридоре все кончится. А сейчас Карташева считается уже спасенной, и могучий Раздольный уносит ее на своих голых плечах.
Бороду свою он все-таки замочил, и в то время, как пожарные перекачивают воду в каюту, Раздольный сушится у юпитера.
Вольтова дуга пылает, и борода дымится. По углам ателье матросы спешно сбрасывают с себя промокшее и отяжелевшее платье.
Прожектора поворачиваются и заливают неумолимым светом каюту. Они тухнут только после сцен в утопающей каюте.
В этот день ателье работало подряд шестнадцать часов.
1925

Неразборчивый клинок

Для постановки картины ‘Дороти Вернон’ американцы соорудили настоящий средневековый английский замок.
Картину засняли, и она пошла гулять по экранам. А замок остался. Разрушать его было жалко. Кроме того, пропадали напрасно аршинные парики, башмаки с пряжками, ленты, банты и прочий исторический шурум-бурум.
В результате — еще одна историческая картина из времен борьбы английского парламента с королем, разыгранная в том же замке: ‘Клинок Керстенбрука’.
Замок, специально приспособленный для картины, был хорош. Сценарий, специально приспособленный к замку — менее удачен. Получилась картина, светящаяся отраженным светом.
Никакой такой борьбы парламента с королем, конечно, не было.
Просто на экране суетилось множество джентльменов в нарядной сбруе, в париках и кружевах. Все они находились в сложном, но для зрителя очень скучном, родстве между собой.
К половине картины некоторых джентльменов поубивали, и экран немного расчистился. Тогда выяснилось, что Керстснбрук — защитник парламента. До этого он смахивал просто на неистового дуэлиста.
Ричарду Бартельмесу, способнейшему актеру, делать было нечего. Сценарий давал работу только клинку. И шпага Керстенбрука работала вовсю.
Режиссер злоупотреблял крупным планом. Но, по правде сказать, смотреть в этом плане такое мужественное и выразительное лицо, как у Бартельмеса, было приятно.
Не убили Бартельмеса-Керстенбрука в этой картине только потому, что он главный герой и без него пришлось бы кончать дело много раньше.
Зато его мучили, избивали и оковывали цепями.
Это становится постоянным амплуа Бертельмеса. Он всегда, кажется, играет мужественного страдальца.
Хороши в картине пейзажи, зеленые леса и поляны ‘старой Англии’. Но все это — вместе с париками и водевильной ‘борьбой’ — взято напрокат из ‘Дороти Верной’ и в прокате изрядно попорчено.
Кстати, так и осталось неизвестным, чем же кончилась ‘борьба парламента с королем’. Ибо всякая борьба прекратилась, как только ‘их уста слились в поцелуе’.
Трафарет вступил в свои права.
1925

Банкир-бузотер

В летнем саду железнодорожников ст. Курск, в Ямской слободе, громкоговоритель расположен под экраном и работает во время демонстрации кинокартины. Получается чепуха. Рабкор И.М. Лучкин
— Това-рищи! Занимайте места согласно купленного билета!..
Товарищи занимают места согласно купленного билета. На экране прыгает зеленая надпись:
Жертва пампасов,
Или
Три любовницы банкира
в 8 частях
2.000 метров
Зал чрезвычайно доволен и радостным хором гремит:
— В восьми частях! Две тысячи метров!.. Ого!..
Между тем действие развертывается со сказочной быстротой. Ненасытные любовницы безостановочно и безоговорочно шлют свои воздушные поцелуи акуле-банкиру Смитту.
В это время громкоговоритель грозно мычит на всю Ямскую слободу:
— Алло! Алло! Алло! Говорит Москва на волне тысяча пятьдесят метров! Слушайте лекцию агронома Удобрягина о пользе рогатого скота в домашнем хозяйстве.
Нежный тенорок агро-Удобрягина наглядно иллюстрирует проделки хитрого банкира:
Банкир и три любовницы
— Заболевание рогатого скота чумой наблюда… Банкир (на вид здоровый дядя) беззаботно играет в карты, не зная, что на него надвигается страшная болезнь.
Банкир в карточном клубе. Играет. Пьет вино
— …приносят также молоко, которое особенно полезно детям… Особенно породистые…
Спасаясь от трех любовниц, неунывающая акула-банкир уезжает в пампасы на океанском пароходе.
Удаляющийся пароход
— …что же касается баранов, — заговаривает зубы агро-Удобрягин, — то таковые передвигаются стадами…
После ряда замысловатых приключений напроказивший банкир попадает в лапы свирепых тигров.
Тигры нападают на банкира
— …овцы отличаются мирным характером и быстро привыкают к людям…
Громкоговоритель рычит, а зрители, распираемые массой впечатлений, тихо воют.
— Ну и штуку же я видел, Степановна!.. И-эк!.. В кине сидел. Поучительные крестьянские виды показывали. Вроде банкира. Интересно. Сперва как бы чумой болел. А там ничего, крепкий мужик — поправился. И бабочки при нем. Три головы. Породы Смитт. Молоко давали. А он, банкир этот, пил. Говорит — детям полезно… Хозяйственная картина. А потом в кине баранов иностранных показывали, не чета нашим росейским. По воде плывут стадами. И дым из них идет, как из мельницы… А напоследок комическое показывали. Смехота. Овцы на банкира бросились и шею ему намяли… А жалко, хорошего человека попортили.
1927

Пешеход

Наша жизнь в последнее время как-то обеднела сильными, незабываемыми минутами. Живешь по большей части в маленьком городке. Вместе с тобой живут еще четыреста двенадцать трудящихся. Триста из них женаты, остальные неохотно волочатся за девушками и вдовами, число которых доходит до полутораста. Есть еще девятнадцать торговцев и одна особа с порочными наклонностями, девица только по паспорту. Всех знаешь в лицо.
Служба тоже не доставляет радости. Так все надоели, что стол личного состава, которым заведуешь, невольно превращается в стол каких-то личных счетов. Все это очень скучно.
Не удивительно поэтому, что нашу общественность начинают волновать проблемы. Пресыщенная столица наседает на половые задачи, но провинция этим не интересуется. Ей хочется переменить обстановку, побегать по земному шару. Каждому хочется стать пешеходом.
Однако искусство хождения пешком очень трудно.
Неопытный пешеход взваливает на спину зеленый дорожный мешок и покидает родной город на рассвете. Уже в самом начале он совершает роковую ошибку — действительно идет пешком, любопытно глядя по сторонам и наивно перебирая ножками.
Назад он возвращается через несколько дней, не достигнув мандариновых рощ Аджарии, к которым так стремился. Он хромает, потому что ногу ему повредила встречная собака. Он бледен, потому что повстречался на дороге с лохматым гражданином, который в молчании отнял у него дорожный мешок, сандалии и рубашку ‘фантази’.
Опытный пешеход чужд этим детским забавам. У него нет дорожного мешка, и он вовсе не считает лето лучшим сезоном для туризма. Двухнедельный или месячный срок для пешеходной прогулки он считает мизерным и нестоящим внимания. Он разом опрокидывает все мещанские представления о путешествиях с целью самообразования.
Пешком он ходит только в подготовительном периоде, пока не получает мандата от какого-нибудь совета физкультуры. Обыкновенно мандат напечатан на пишущей машинке с давно выбывшей из строя буквой ‘е’, но это единственный изъян, во всем остальном мандат великолепен и читается так:
УДОСТОВЭРЭНИЭ
Дано сиэ в том, что т. Василий Плотский вышэл в сэмилэтнээ путэшэствиэ по СССР с цэлью изучэния бЬнта народностэй. Тов. Плотский пройдэт пэшклм copoк двэ тысячи киломэтров со знамэиэм N-го Совэта физкультуры в правой pyкэ.
Просьба кo всэм учрэждэниям и организациям oказывать тов. Плотсклму всячэскоэ содэйствиэ.
Прэдсэдатэль Совэта В. Богорэз
Сэкрэтарь А. Пузыня
Ослепленный будущими тысячекилометровыми переходами товарища Плотского, совет выдает ему также десятку на постройку знамени.
Этой скромной суммой пешеход вполне удовлетворяется. Он знает, что сразу рвать нельзя. К тому же десяти рублей хватит на проезд в скором поезде к ближайшему крупному центру.
Отныне пешеход Василий Плотский пешком уже не ходит. Пользуясь услугами железнодорожного транспорта, он перебирается в губернский город и посещает редакцию тамошней газеты, предварительно испачкав свои сапоги грязью.
В редакцию он входит, держа в правой руке знамя, сооруженное из древка метлы, и лозунг, похищенный еще из домоуправления в родном городе.
Удостоверение, написанное с турецким акцентом, оказывает магическое влияние даже на осторожных журналистов. На другой день фотографический портрет товарища Плотского и соответствующая подпись под ним украшают отдел ‘Новости физкультуры’ на последней странице газеты.
Теперь для пешехода открыто все. Перед семилетним удостоверением и газетным интервью с портретом никто устоять не может.
Можно, конечно, таскать с собой еще связку лаптей, якобы предназначенных в подарок всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу, но можно обойтись и без этого.
И без лаптей на Василия Плотского посыплются блага земные.
Знаменитому пешеходу бесплатно отводится номер в гостинице, ему суют обеденные талоны, он получает денежные пособия для того, чтобы мог беспрепятственно выполнить свой великий пешеходный подвиг.
Через два месяца ему показывают музеи и достопримечательности, а еще через месяц, когда Плотский проезжает какой-нибудь маленький городок (четыреста двенадцать трудящихся, сто семьдесят пять вдов и девушек, тридцать частников и две особы с порочными наклонностями) на старинном, высоком, как кафедра, исполкомовском автомобиле — все глядят на него с почтением и шепчут:
— Это пешеход! Пешеход едет!
И если кто-нибудь удивленно спрашивает, почему пешеход катит в автомобиле, что как-то не соответствует его званию, все презрительно отворачиваются от болвана и на всех лицах появляется одно выражение:
— Где ж это видно, чтоб настоящие пешеходы ходили пешком! Пешком ходят только любители, дилетанты, профаны!..
1928

Москва от зари до зари

Рядовой октябрьский день в Москве. В такой день отрывной календарь ‘Светоч’ рекомендует называть новорожденных детей Станиславом и Фокой, если это мальчики, или Ефросинией и Матильдой, если это девочки. В этот день солнце восходит в 5 часов 44 минуты и заходит в 17 часов 08 минут. Произведя несложные арифметические выкладки, ‘Светоч’ определяет долготу дня равной двенадцати часам и шестнадцати минутам.
Все это верно и убедительно, но если под словом день понимать работу, то ночи в Москве нет совсем, и все двадцать четыре часа московских суток представляют собой день.
Темная календарная ночь стоит над столицей, набережные оцеплены двумя рядами газовых фонарных огоньков, но люди уже работают, не обращая внимания на календарь.
На Красноворотской площади глухо ревут паяльные лампы, десятки людей вырывают, как репу, булыжники из мостовой — идет смена изношенных, сбитых трамвайных рельс. На Берсеневской набережной, у Большого Каменного моста, сияют высоко подвешенные электрические лампы, шумят бетономешалки, и, отбрасывая по несколько теней каждый, работают каменщики — здесь строится дом-великан.
Ночью работают третьи смены на фабриках, ночью только и вступают в работу ротационные машины в газетных типографиях. С мостика у Александровского вокзала можно увидеть, как в белом дыму и огнях маневрируют паровозы. Ночью Москва работает, как днем.
В предчувствии солнца небо становится пепельным, синие тучи, сидевшие до сих пор кучно на горизонте, приходят в движение, и зеленые кафли на шатровых кремлевских башнях начинают поблескивать.
В этот час по пустым улицам, сотрясаясь, звеня и подпрыгивая по неровной мостовой, пробегает прокатная автомашина, нагруженная истомившимися за ночь весельчаками. К милиционеру, расхаживающему на перекрестке, доносится тоскующий возглас из машины: ‘А салату не хватило, совсем не хватило’, и машина, покрякивая, уносится прочь.
Когда в полном соответствии с указаниями календаря ‘Светоч’ солнце высовывается из-за горизонта, оно уже застает на улицах дворников, размахивающих своими метлами, словно косами. Дворники — народ по большей части весьма меланхолический. Может быть, причина здесь та, что им приходится собирать остатки прожитого дня: все бумажки, ломаные папиросные коробки, тряпье, слетевшую с чьей-то ноги рваную сандалию — весь мусор и конские яблоки, оставленные за день на улицах двумя миллионами московского населения и многими тысячами лошадей.
Но еще раньше дворников появляются на улицах редкие собиратели окурков. Собирание окурков не есть, конечно, профессия, но человеку, вынужденному курить за чужой счет и небрезгливому, приходится вставать спозаранку. Окурок, валяющийся посреди улицы, ничего не стоит — он почти всегда выкурен до ‘фабрики’, его не хватает даже на одну затяжку. Опытный собиратель направляется прямой дорогой к трамвайной остановке. Здесь валяется много больших, прекрасной сохранности, окурков. Их набросали пассажиры, садившиеся вчера в подоспевший вагон. Тут можно найти и ‘Аллегро’, и ‘Червонец’, и ‘Люкс’, а при случае даже ‘Герцеговину флор’. Остается только выбирать по своему вкусу.
Собирателей окурков вспугивают дворники, а дворников свежевымытые вагоны трамвая, пробегающие с предельной скоростью по свободным еще от народа улицам.
Проходит около получаса. Солнце ломится во все окна, а город, кажется, и не думает просыпаться. С ведром мучного клейстера, кистью и рулоном афиш, под мышкой медленно идет расклейщик, ночные сторожа распахивают свои сторожевые тулупы и обмениваются несложными новостями, редкие пешеходы, точно стесняясь, что их так мало, пропадают в переулках.
Но впечатление это минутно и обманчиво.
Город просыпается волнами. В седьмом часу утра возникает рабочая волна. К восьми часам по улицам катится вал домохозяек и школьников, а к девяти из подъездов и ворот выносится третья волна — движутся советские служащие.
До этого жизнь города концентрируется в отдельных пунктах — на рынках, на вокзалах, в газетных экспедициях. Город готовится, подтягивает резервы для того, чтобы встретить сотни тысяч людей, которые с минуты на минуту выступят из своих квартир в будничный трудовой поход и потребуют себе всего сразу — два миллиона завтраков, полмиллиона газет, все трамвайные и автобусные вагоны, чтобы проехать в них, и все московские улицы, чтобы пройти по ним.
И город готовится, подтягивает силы. На огромные площади торопливо стягиваются фургоны с продовольствием. На Болотный, Смоленский, Сухаревский, Тишинский, Центральный и прочие рынки свозят картофель в мешках, овощи в ящиках, фрукты в корзинах, хлеб и сахар, капусту и соль, свеклу и дыни.
Город проснется и потребует мыла, спичек и папирос. Ему нужны башмаки и костюмы. Он захочет колбасы десяти сортов и сельдей, он захочет молока.
Поэтому в ранние часы утра на вокзалах слышатся громы выгружаемых бидонов с молоком и на вокзальные площади высыпают толпы молочниц в платочках. Поэтому на рынках столько суеты, поэтому внутренние дворы кооперативных магазинов заполняются площадками, обитыми оцинкованной жестью: на них навалены мясные туши, покрытые перламутровой пленкой, поэтому у газетных экспедиций происходят баталии газетчиков: они стремятся как можно скорее получить свою пачку газет.
Надо торопиться: город сейчас проснется, а еще не все готово. Делаются последние приготовления. Распахиваются огромные деревянные ворота рынков. Разносчики газет занимают свои посты на улицах и бульварах. Солнце приподымается повыше, словно желая получше увидеть все происходящее в городе.
И огромный город просыпается. Сон покидает его не сразу. В центре еще спят, но окраины проснулись. На Тверском бульваре нет еще ни души, когда Краснохолмский, Устьинский, Замоскворецкий, Каменный и Крымский мосты переходят многотысячные, слитные и рассыпанные толпы, направляясь на работу.
Паровыми криками, гудками зовут к себе рабочих предприятия машиностроительные, текстильные, конфетные, электротехнические, швейные, табачные и вагонные — ‘АМО’, ‘Борец’, ‘Геофизика’, ‘Гознак’, ‘Красная звезда’ и ‘Большевичка’, ‘Металлист’ и ‘Красная Пресня’, ‘Новая заря’ и ‘Буревестник’, ‘Пролетарский труд’, ‘Серп и молот’, ‘Спартак’, ‘Шерсть — сукно’, ‘Ява’ и еще сотни фабрик и заводов собирают в своих корпусах пролетариев Москвы для кипучей работы. Разноцветный дым вылетает из высоких колонноподобных труб паровых станций, беззвучным и легким перемещением рубильника на мраморной распределительной доске включается электроэнергия, и разнообразный шум наполняет кирпичные корпуса. Фабричное кольцо, опоясывающее Москву, приступило к работе.
Между тем день растет. С окраин он перебрасывается в центр, он становится шумливым и деятельным. У нефтелавок собираются женщины с жестянками для керосина, образуя болтливые группки.
Настал хлопотливый час домохозяек. Они наполняют кооперативные магазины, критически осматривают развешанную на изразцовых стенах говядину, нюхают фарш, прицениваются к петрушке и закидывают продавцов вопросами о том, когда получится денатурированный спирт. Продавцам с ними много хлопот: они требовательны, разборчивы и в то же время нерешительны. Домохозяйка долго рассматривает морковь и, уже собравшись брать ее, вдруг уходит, решив, что в соседнем отделении ‘Коммунара’ морковка лучше.
Домохозяек с их мягкими плетеными кошелками сменяют на улицах дети-школьники. Первая ступень бежит вприпрыжку, подкидывая на ходу шапки в воздух, останавливаясь, чтобы подобрать валяющийся у обочины кусочек синего стекла или поправить съехавший на плечо красный галстук.
Девочки из второй ступени трясут стрижеными кудрями и дорогу в школу сокращают разговорами о моде и обществоведении. Молодые граждане из той же ступени говорят о футболе, ‘Красине’, делах своего учкома и о красоте желтых кожаных курток, так привлекательно рисующихся в витрине ‘Москвошвея’.
Домохозяйки исчезают с улиц. Они разошлись по своим кухням. Дети откричали свое и расселись по партам. Девятый час — девятый вал, во всех направлениях движутся к своим учреждениям советские служащие.
Мелькают толстовки всех мыслимых фасонов — с открытым воротом и с застегивающимся наглухо, с пояском на пряжке и на пуговицах, с японскими рукавами и рукавами простыми. Портфелей столько же видов, сколько и толстовок — с ручкой и без ручки, окованные и неокованные, желтого, черного и даже лилового цвета.
Час критический — девять без десяти минут. Нужно позавтракать и попасть на службу без опоздания. В столовых раздается нетерпеливый звон ложечек о стаканы.
В закусочных люди завтракают, стоя за высокими, по грудь, столами. Трамвайные вагоны подвергаются исступленным атакам. Воинственное настроение овладевает людьми, стоящими в трамвайных очередях. И если вагоны не разлетаются в щепы, то явление это граничит с чудом.
Московский трамвай никак не может удовлетворить всех желающих, а все-таки перевозит. Это чудо, и, как всякое чудо, оно идет вразрез с материалистическим мировоззрением. Поэтому деятелям из коммунального хозяйства необходимо искоренить чудеса на городском транспорте. Для этого нужно добавить побольше вагонов.
Перегруженные до того, что у них лопаются стекла, вагоны с тяжелым ревом высаживают служащих у огромных тысячеоконных зданий Дворца Труда, ВСНХ, комиссариатов и прочих учреждений, направляющих жизнь всей страны.
Утро кончилось в девять часов, хотя календарь ‘Светоч’ и будет оспаривать это. Он станет доказывать, что астрономическое утро кончается в двенадцать часов пополудни. Но в Москве утро кончается тогда, когда все пущено в ход. А к девяти часам работает все.
Фабрики на ходу, дети уже в школе, обеды варятся, в учреждениях бурно звонят телефоны и топочут пишущие машинки. Все на полном ходу, все заняты. Работает правительство и партия, работают профессиональные союзы, рабочие, директора, вузовцы, врачи, шоферы, ломовики, профессора, инспекторы, портные, работают все, начиная с ученика фабзавуча и кончая членами Политбюро.
И в эти рабочие часы московские толпы теряют свои характерные особенности. Теперь уже не видно на улицах однородных людских потоков, состоящих только из служащих, только рабочих или детей. Теперь на улице все смешано и можно увидеть кого угодно.
Бредет кустарь со взятой в починку мясорубкой, модница недовольно выскакивает уже из пятого обувного магазина, где она примеряла лаковый башмачок, можно увидеть и лицо свободной профессии, провожающее модницу сахарным взглядом, и толстую даму, на лице которой пятнами запечатлелось крымско-кавказское солнце.
В это время люди труда видны больше на мостовых, чем на тротуарах.
Длиннейшие обозы с товарами тянутся на вокзалы и с вокзалов. Битюги выступают медленно и свои закрытые шерстью копыта ставят на мостовую торжественно, как медную печать. Сотрясая землю, проносятся на пневматиках грузовики ‘бюссинги’, которые возят песок на постройку с Москвы-реки, где его выгружают с больших грузоемких барж.
Плетутся извозчики в синих жупанах. Они трусливо поглядывают на милиционера и его семафор с красными кругами. До сих пор московские извозчики полагают, что все правила езды созданы с тайной целью содрать с них, извозчиков, побольше штрафов. Поэтому на всякий случай они вообще стараются не ездить по тем улицам, где есть милицейские посты.
Постоянные взвизгивания и стоны автомобильных сирен и клаксонов рвут уши. Чем меньше по своим силам машина, тем быстрее она мчится по улице. Таков уж своенравный обычай московских шоферов.
Черные, чахлые фордики проносятся со скоростью чуть ли не штормового ветра. В то же время реввоенсоветовский ‘паккард’ болотного цвета, машина во много раз сильнейшая фордовской каретки, катится уверенно и не спеша. Слышно только шуршание ее широких рубчатых покрышек о мостовую. Никто пока не может объяснить, почему так темпераментны шоферы маленьких машин. Это загадка российского автомобилизма.
На победный бег широкозадых автобусов, низкорослых такси и легковых машин, которые создают шум на московских улицах, грустно глядят со своих облучков бородатые извозчики. Увы, пролетка — это карета прошлого. В ней далеко не уедешь, и грусть извозчиков вполне понятна.
Если ранним утром в большом спросе пищепродукты, а немного попозже разные хозяйственные предметы — синька, щелок, ведра или мыло для стирки, то в разгаре дня наполняются магазины, торгующие одеждой, башмаками, чемоданами, галстуками и галошами, одеялами и цветами.
Покупатели теснятся у лакированных кооперативных прилавков. В стеклянной галерее ГУМа движение больше, чем на самой людной улице Самары или Одессы. Универмаг Мосторга за субботний день пропускает сквозь свои зеркальные двери столько покупателей, что если бы их запереть в магазине, то можно было бы организовать здесь большой губернский город, настоящий — там были бы и свои рабочие, и профессора, и врачи, и журналисты, и нетрудовые элементы. Было бы только немного тесновато.
К шуму, который усердно производят машины и извозчики, присоединяется кислый визг продавцов духов, старых книг, дамских чулок или крысиного мора. Китайцы у Третьяковского проезда восхваляют свои портфели и сумочки, пятновыводчики хватают прохожих за рукава и насильно уничтожают пятна у них на одеждах. Средство для склеивания разбитой посуды предлагается с такой настойчивостью, как если бы от того, купят его или не купят, зависело счастье или несчастье всего человечества.
Небо чернеет от дыма, ветер гоняет пыль столбиками. Московский день продолжается. Множество событий, замечательных и крохотных, совершается в большом городе. А толпы циркулируют все поспешней.
Надвигается дождь, собиравшийся уже с полдня, готов обед дома, и тесно стало в столовых, закусочных и ресторанчиках. Пятый час дня.
Обратные валы катятся с завода по Пятницкой, Тверской, по Мещанским, Арбату, по всем артериям столицы. Учреждения извергают из своих недр канцеляристов. Трамвай подвергается нападению, еще более ожесточенному, чем утром. Истошными голосами выкрикивается название вечерней газеты. Вегетарианцы — пожиратели бураков — забегают в столовую под сладеньким названием ‘Примирись’ или ‘Убедись’. Толчея деловая или бездельная усиливается, но это уже последняя вспышка. День догорает и дымится.
После короткого отдыха, после получасового затишья на улице и площадях движение снова усиливается, на этот раз по совершенно новым направлениям.
Утром передвижка населения происходит из домов на предприятия, в банки, школы, вузы, редакции и канцелярии. В послеобеденное время целью передвижения являются спортивные площадки, клубы, читальни и парки.
На Ленинградском шоссе пятнадцатитысячная толпа с трудом пробирается через узкие ворота на стадион. Над толпой беспомощно пляшут фигуры конных милиционеров. А по аллеям и велосипедным дорожкам Петровского парка торопятся на футбольный матч еще новые группы, кучки и колонны людей.
Низко и тихо идет на посадку алюминиевый ‘юнкерс’, прилетевший из Германии. Когда он пролетает над футбольным полем, пассажиры его видят густо усаженные зрителями деревянные трибуны, мяч, задержавшийся в воздухе, и обе команды, перемешавшиеся в игре.
На спортплощадках, в гимнастических залах молодежь тренируется и в этом находит настоящий отдых.
Солнце, раскидавшее в последнюю минуту мягкие лепные облака, отражается в оконных стеклах малиновым сиропом и оседает за крыши одноэтажных домиков на окраине.
Наступил час лекций, театров, время яростных диспутов о литературных и половых проблемах, о Волго-Доне и засухоустойчивых злаках.
Центрами притяжения становится Свердловская площадь с ее тремя театрами, Деловой клуб на Мясницкой, Садово-Триумфальная, иллюминированная световыми надписями кино, и все цирки, многочисленные клубы и красные уголки.
Из задымленных пивных и ресторанчиков под утешительными названиями ‘Друг желудка’ или ‘Хризантема’ вырывается на улицу струнная музыка и скороговорка рассказчика. Здесь заседают друзья пива и воблы, любители водки стопками или графинчиками.
У тесового забора Ермаковского ночлежного дома выстроились в очереди оставшиеся без ночлега приезжие и завсегдатаи этого места, деклассированные забулдыги, промышляющие нищенством, а порою и кражами.
Но маневрирующие паровозы свистят по-прежнему, в газетных цинкографиях вспышками возникает фиолетовый свет, электрический город Могэса, расположенный у Москвы-реки, работает безостановочно. Трудовой шум заглушает все.
И даже когда по календарю глухая ночь, когда закрылись театры, и клубы, и рестораны, когда пустеют улицы и мосты сонно висят над рекой, — даже и тогда светятся кремлевские здания и шумно дышит Могэс.
В столице труда и плана работа не прекращается никогда.
1928

Случай в конторе

В конторе по заготовке рогов и копыт высшим лицом был Николай Константинович Иванов. Я особенно прошу заметить себе его имя и отчество — Николай Константинович. Также необходимо договориться о том, на каком слоге его фамилия несла ударение. Ударение у Николая Константиновича падало на последний слог. Фамилия его читалась — ИванСв.
Дело в том, что ИванСвых, то есть людей, несущих ударение на последнем слоге своей фамилии, необходимо отличать от их однофамильцев, у которых ударение падает на второй слог. ИванСв и ИвАнов ничуть не схожи. Говоря короче, все ИванСвы люди серенькие, а все ИвАновы чем-нибудь да замечательны.
Ивановых великое множество. ИвАновых можно перечесть по пальцам.
ИванСвы занимают маленькие должности. Это счетоводы, пастухи, помощники начальников станций, дворники или статистики.
ИвАновы люди совсем другого жанра. Это известные писатели, композиторы, генералы или государственные деятели. Например, писатель Всеволод ИвАнов, поэт Вячеслав ИвАнов, композитор Ипполитов-ИвАнов или Николай Иудович ИвАнов, генерал, командовавший Юго-Западным фронтом во время немецкой войны. У них у всех ударение падает на второй слог.
Известность, как видно, и служит причиною того, что ударение перемещается.
Писатель Всеволод ИвАнов, до того как написал свою повесть ‘Бронепоезд’, безусловно, назывался Всеволод ИванСв.
Если помощнику начальника станции ИванСву удастся прославиться, скажем, перелетом через океан, то ударение немедленно перекочует с третьего на второй слог.
Так свидетельствуют факты, история, жизнь.
Возвращаясь, однако, к конторе по заготовке рогов и копыт для нужд гребеночной и пуговичной промышленности, я должен заметить, что заведующий конторой был человек ничем особенно не замечательный. Николай Константинович был, если можно тaк сказать, человек пустяковый, с ударением на последнем слоге. Служащий — и ничего больше.
Николай Константинович находился в состоянии глубочайшего раздумья.
Дело в том, что все служащие по заготовке роговых материалов были однофамильцами Николая Константиновича. Все они были ИванСвы.
Приемщиком материалов был Петр Павлович ИванСв.
Артельщиком в конторе служил Константин Петрович ИванСв.
Первым счетоводом был Николай Александрович ИванСв.
Второго счетовода звали Сергеем Антоновичем ИванСвым.
И даже машинистка была ИванСва Марья Павловна.
Как все это так подобралось, Николай Константинович сообразить не мог, но ясно понимал, что дальше это терпимо быть не может, потому что грозит катастрофической опасностью. Он отворил дверь кабинета и слабым голосом созвал сотрудников.
Когда все собрались и расселись на принесенных с собою темно-малиновых венских стульях, Николай Константинович испуганно посмотрел на своих подчиненных. Снова с необыкновенной остротой он вспомнил, что все они ИванСвы и что сам он тоже ИванСв. И, не в силах больше сдерживаться, он закричал что есть силы:
— Это свинство, свинство и свинство! И я довожу до вашего сведения, что так дальше терпимо быть не может!
— Что не может? — с крайним удивлением спросил приемщик Петр Павлович.
— Не может быть больше терпимо, чтоб ваша фамилия была ИванСв! — твердо ответил Николай Константинович.
— Почему же моя фамилия не может быть ИванСв? — сказал приемщик.
— Это вы поймете, когда вас выгонят со службы. Всех нас выгонят, потому что мы ИванСвы, а следовательно, родственники. Тесно сплоченная шайка родственников. Как я этого до сих пор не замечал?
— Но ведь вы знаете, что мы не родственники! — возопила Мария Павловна.
— Я и не говорю. Другие скажут. Обследование. Мало ли что? Вы меня подводите. Особенно вы, Мария Павловна, у которой даже отчество общее с Петром Павловичем.
Приемщик вздрогнул и тяжко задумался.
— Действительно, — пробормотал он, — совпадение удивительное.
— Надо менять фамилии, — закончил Николай Константинович. — Ничего другого не придумаешь. И чем скорее, тем лучше. Лучше для вас же.
— Пожалуй, я обменяю, раз надо! — вздохнул артельщик. — Нравится мне тут одна фамилия — Леонардов. У меня такой старик был здесь знакомый. У него даже один директор хотел купить фамилию. Очень ему нравилась. Десять рублей давал, но старик не согласился.
— Леонардов — чудная фамилия, — заметила машинистка, — но как вы ее примете?
— Теперь можно. Старик уехал во Владивосток крабов ловить.
Мария Павловна с минуту помолчала, рассматривая свои белые чулки, от стирки получившие цвет рассыпанной соли. Наконец она решилась и бодро сказала:
— Какую же взять фамилию мне? Мне бы хотелось, чтобы фамилия была, как цветок.
И Мария Павловна принялась перекраивать названия цветов в фамилии.
Душистый горошек, анютины глазки и иван-да-марья были сразу отброшены. Мария Душистова, Мария Горошкова и Мария Душистогорошкова были забракованы, осмеяны и преданы забвению. Из иван-да-марьи выходила та же Иванова. Хороши были цветы фуксии, но фамилия из фуксии выходила какая-то пошлая: Фукс. Мадемуазель Фукс увяла прежде, чем успела расцвесть.
Тогда Мария Павловна с помощью обоих счетоводов отважно врезалась в самую глубь цветочных плантаций. Царство флоры было обследовано с мудрой тщательностью. Гармонические имена цветов произносились нараспев и скороговоркой: Левкоева, Ландышева, Фиалкина, Тюльпанова.
Счетоводы выбились из сил.
— Хризантема, орхидея, астры, резеда! Честное слово, резеда чудный цветок.
— Так мне ж не нюхать, поймите вы!
— Георгин, барвинок, гелиотроп.
— Или атропин, например! — сказал вдруг молчавший все время артельщик.
Покуда счетоводы измывались над артельщиком, объясняя ему, что атропин не цветок, а медикамент, Мария Павловна приняла решение называться Ананасовой.
Это было нелогично, но красиво.
У Сергея Антоновича все обстояло благополучно, хотя воображения у него не хватило. Свою фамилию Иванов он обменял на Петрова. Все снисходительно улыбнулись.
— У меня лучше! — похвастался первый счетовод. — Меня теперь зовут Николай Александрович Варенников.
Приемщику понравилась фамилия Справченко. Это была фамилия хорошая, спокойная, а главное — созвучная эпохе.
Довольнее всех оказался Николай Константинович ИванСв, заведующий конторой по заготовке рогов и копыт для нужд пуговичных фабрик.
— Я очень рад, — сказал он приветливо, — что все устроилось так хорошо. Теперь никакие толки среди населения невозможны. В самом деле, что общего между Справченко и Варенниковым, между Ананасовой и Леонардовым или Петровым? А то, знаете, ИванСва, да ИванСв, да снова ИванСв и опять ИванСв. Это каждого может навести на мысли.
— А вы какую фамилию взяли себе? — спросила Мария Павловна Ананасова.
— Я? А зачем мне новая фамилия? Ведь теперь ИванСвых в конторе больше нет. Я один, зачем же мне менять? К тому же мне неудобно. Я ответственный работник, я возглавляю контору. Даже по техническим соображениям это трудно. Как я буду подписывать денежные чеки? Нет, мне это невозможно, никак невозможно сделать.
…Все пошло своим чередом, и через установленный законом срок отдел записи актов гражданского состояния утвердил за пятью ИванСвыми их новые фамилии.
А спустя неделю после этого погасла заря новой жизни, пылавшая над конторой по заготовке рогов и копыт. Николая Константиновича уволили за насильственное понуждение сотрудников к перемене фамилии.
Получив это печальное известие, Николай Константинович тихо вышел из своей комнаты. В тоске он посмотрел на Константина Петровича Леонардова, на Петра Павловича Справченко, на Николая Александровича Варенникова и на Марию Павловну Ананасову.
Не в силах вынести тяжелого молчания, артельщик сказал:
— Может быть, вас уволили за то, что вы не переменили фамилии? Ведь вы же сами говорили…
Николай Константинович ничего не ответил. Шатаясь, он побрел в кабинет, — как видно, сдавать дела и полномочия. От горя у него сразу скосились набок высокие скороходовские каблучки.
1928

Разбитая скрижаль

Был он сочинителем противнейших объявлений, человеком, которого никто не любил. Неприятнейшая была эта личность, не человек, а бурдюк, наполненный горчицей и хреном.
Между тем он был вежлив и благовоспитан. Но таких людей ненавидят. Разве можно любить сочинителя арифметического задачника, автора коротких и запутанных произведений? Нельзя удержаться, чтобы не привести одно из них:
‘Купец приобрел два цибика китайского чаю двух сортов весом в 40 и 52 фунтов. Оба эти цибика купец смешал вместе. По какой цене он должен продавать фунт полученной смеси, если известно, что фунт чаю первого сорта обошелся купцу в 2 р. 87 коп., а фунт второго сорта — в 1 р. 21 коп., причем купец хотел получить на каждом фунте чая прибыль в 99 копеек?’
Такие упражнения очень полезны, но людей, которые их сочиняют, любить нельзя, сердце не повернется.
Сколько гимназистов мечтало о расправе с Малининым и Бурениным, составителями распространенного когда-то задачника!
В какие фантастические мечты были погружены головы, накрытые гимназической фуражкой с алюминиевым гербом!
‘Пройдут года, и я вырасту, — думал ученик, — и когда я вырасту, я пройду по главной улице города и увижу моих недругов. Малинин и Буренин, обедневшие и хромые, стоят у пекарни Криади и просят подаяния. Взявшись за руки, они поют жалобными голосами. Тогда я подойду поближе к ним и скажу: ‘Только что я приобрел семнадцать аршин красного сукна и смешал их с сорока восьмью аршинами черного сукна. Как вам это понравится!’ И они заплачут и, унижаясь, попросят у меня на кусок хлеба. Но я не дам им ни копейки’.
Такие же чувства внушал мне сосед по квартире — бурдюк, наполненный горчицей и хреном, человек по фамилии Мармеладов.
Квартира наша была большая, многолюдная, многосемейная, грязная. Всего в ней было много — мусора, граммофонов и длиннопламенных примусов. В ней часто дрались и веселились, причем, веселье по звукам, долетавшим до меня, ничем не отличалось от драки.
И над всем этим нависал мой сосед, автор ужаснейших прокламаций.
В кухне, у раковины, он наклеил придирчивое объявление о том, что нельзя в раковине мыть ноги, нельзя стирать белье, нельзя сморкаться туда. Над плитой тоже висела какая-то прокламация, написанная химическим карандашом, и тоже сообщалось что-то нудное.
Мармеладов где-то служил, и нетрудно поверить, что своей бьющей в нос справедливостью и пунктуальностью он изнурял посетителей не меньше, чем всех, живших с ним в одной квартире.
Особенно свирепствовал он в уборной.
Даже краткий пересказ содержания главнейших анонсов, которыми он увешал свою изразцовую святая святых, отнимет довольно много места.
Висела там категорическая просьба не засорять унитаз бумагой и преподаны были наиудобнейшие размеры этой бумаги. Сообщалось также, что при пользовании бумагой указанных размеров уборная будет работать бесперебойно к благу всех жильцов.
Отдельная афишка ограничивала время занятия уборной пятью минутами.
Были также угрозы по адресу нерадивых жильцов, забывающих о назревшей в эпоху культурной революции необходимости спускать за собой воду.
Все венчалось коротеньким объявлением:
‘Уходя, гасите свет’.
Оно висело и в уборной, и на кухне, и в передней — и оттого темно было вечером во всех этих местах общего пользования. Двухгрошовая экономия была главной страстью моего соседа — бурдюка, наполненного горчицей и хреном.
— Раз счетчик общий, — говорил он с неприятной сдобностью в голосе, — то в общих интересах, чтоб свет без надобности не горел.
От его слов пахло пользой, цибиками, купцами, смешанными аршинами черного и красного сукна, и перетрусившие жильцы вообще уж не смели зажигать свет в передней. Там навсегда стало темно.
Расчетливость и пунктуальность нависли над огромной и грязной коммунальной квартирой, к удовольствию моего справедливого соседа. Отныне дома, как на службе, он размеренно плавал среди циркуляров, пунктов и запретительных параграфов.
Но не суждено ему было цвести.
Наш дом захватила профорганизация парикмахеров ‘Синяя борода’, и обоих нас переселили в новый дом, двухкомнатную квартиру.
В первый день мой бурдюк был чрезвычайно оживлен. Внимательным оком он рассмотрел все службы — кухню и переднюю, ванную комнату и сиятельную уборную, как видно, примериваясь к местам, где можно развесить всякого рода правила и домовые скрижали.
Но уже вечером бурдюк погрузился в глубокую печаль. Стало ему томительно ясно, что на новом месте незачем и не для кого развешивать свои назидательные сочинения. В прежней квартире жило тридцать человек, а здесь только двое. Некого стало поyчaть.
И бурдюк сразу потускнел. Уже не бродит он вечерами по коридорам, одергивая зарвавшихся жильцов, а в немой тоске сидит у себя.
Иногда к нему приходит его приятель, и оба они что-то жалобно напевают, очень напоминая обедневших Малинина и Буренина из мечтаний разъяренного ученика первого класса.
1929

Как делается весна

Весна в Москве делается так.
Сначала в магазинной витрине фирмы ‘Октябрьская одежда’, принадлежащей частному торговцу И.А. Лапидусу, появляется лирический плакат:
Встречайте весну в брюках И.А. Лапидуса
Цены умеренные
Прочитав этот плакат, прохожие взволнованно начинают нюхать воздух. Но фиалками еще не пахнет. Пахнет только травочкой-зубровочкой, настоечкой для водочки, которой торгуют в Охотном ряду очень взрослые граждане в оранжевых тулупах. Падает колючий, легкий, как алюминий, мартовский снег. И как бы ни горячился И.А. Лапидус, до весны еще далеко.
Потом на борьбу с климатом выходят гастрономические магазины. В день, ознаменованный снежной бурей, в окне роскошнейшего из кооперативов появляется парниковым огурец.
Нежно-зеленый и прыщеватый, он косо лежит среди холодных консервных банок и манит к себе широкого потребителя.
Долго стоит широкий потребитель у кооперативного окна и пускает слюни. Тогда приходит узкий потребитель в пальто с воротничком из польского бобра и, уплатив за огурец полтора рубля, съедает его. И долго еще узкий потребитель душисто и нежно отрыгивается весной и фиалками.
Через неделю в универмагах поступают в продажу маркизет, вольта и батист всех оттенков черного и булыжного цветов. Отныне не приходится больше сомневаться в приближении весны. Горячие головы начинают даже толковать о летних путешествиях.
И хотя снежные вихри становятся сильнее и снег трещит под ногами, как гравий, — весенняя тревога наполняет город.
Три писателя из литературного объединения ‘Кузница и усадьба’ также путем печати оповещают всех, что пройдут пешком по всей стране, бесплатно починяя по дороге кастрюли и сапоги беднейших колхозников. Цель — ознакомление с бытом трудящихся и собирание материалов для грядущих романов.
Универмаги делают еще одну отчаянную попытку. Они устраивают большие весенние базары.
Зима отвечает на это ледяным ураганом, большим апрельским антициклоном. Снег смерзается и звенит, как железо. Морозные трубы вылетают из ноздрей и ртов граждан. Извозчики плачут, тряся синими юбками.
В это время в универмагах продают минеральные стельки ‘Арфа’, радикально предохраняющие от пота ног.
Горячие головы и энтузиасты покупают минеральные стельки и радостно убеждаются в том, что соединенными усилиями мороза и кооперации качество стелек поставлено на должную высоту — ноги действительно не потеют.
А снег все падает.
Не обращая на это внимания, вечерняя газета объявляет, что прилетели из Египта первые весенние птички — колотушка, бибрик и синайка.
Читатель теряется. Он только что запасся саженью дров сверх плана, а тут на тебе — прилетели колотушка, бибрик и синайка, птицы весенние, птицы, которые в своих клювах привозят голубое небо и жаркие дни. Но, поразмыслив и припомнив кое-что, читатель успокаивается и закладывает в печь несколько лишних поленьев.
Он вспомнил, что каждый год читает об этих загадочных птичках, что никогда они еще не делали весны и что самое существование их лежит на совести вечерней газеты.
Тогда ‘вечорка’ в отчаянии объявляет, что на Большой Ордынке, в доме N 93, запел жук-самец и что более явственного признака прихода весны и требовать нельзя.
В этот же день разражается певучая снежная метель, и в диких ее звуках тонут выкрики газетчиков о не вовремя запевшем самце с Большой Ордынки.
Наконец галки начинают тяжело реять над городом и по оттаявшим железным водосточным трубам с грохотом катятся куски льда. Наконец граждане получают реванш за свою долготерпеливость. С удовольствием и сладострастием они читают в отделе происшествий за 22 апреля:
Несчастный случай. Упавшей с дома N 18, по Кузнецкому мосту, громадной сосулькой тяжело изувечен гражд. М.Б. Шпора-Кнутовищев, ведший в вечерней газете отдел ‘Какая завтра будет погода’. Несчастный отправлен в больницу.
Повеселевшие граждане с нежностью озирают ручейки, которые, вихляясь, бегут вдоль тротуарных бордюров, и даже начинают с симпатией думать о Шпоре-Кнутовищеве, хотя этот порочный человек с февраля месяца не переставал долбить о том, что весна будет ранняя и дружная.
Тут, кстати, появляется в печати очерк о Кисловодске, принадлежащий перу трех писателей из группы ‘Кузница и усадьба’. И граждане, удивляясь тому, как быстро теперь ходят писатели пешком, убеждаются в том, что весна действительно не только наступила, но уже и прошла.
1929

Диспуты украшают жизнь

Непреодолимую склонность к диспутам люди начинают проявлять еще с детства.
Уже в десятилетнем возрасте будущие диспутанты заводят яростные споры по поводам, которые даже при благожелательном рассмотрении могут показаться незначительными.
— Кто плюнет на наибольшее расстояние?
Или:
— Кто раньше прибежит от Никитских ворот к памятнику Пушкина: Боба или Сережа Вакс?
Словопрению здесь уделяется самое малое время. Противники быстро приступают к практическим испытаниям, — либо мечут дальнобойные плевки, либо наперегонки мчатся по скрипучим от гравия аллеям Тверского бульвара в благородном стремлении первым финишировать у монумента великого поэта.
Диспут кончается тем, что Боба верхом на Сереже Вакс возвращается к исходному месту. Дикая радость сияет на лице Бобы. О том, что победил именно Боба, свидетельствует также его выгодная позиция на плечах маленького Вакса.
Здесь все ясно.
Совсем не то бывает на диспутах взрослых людей. Там все туманно, и различить победителя в толпе диспутантов абсолютно невозможно.
В интересах публики, всегда желающей знать, чья же точка зрения восторжествовала, удобно было бы, конечно, чтобы победитель на диспуте уезжал домой на плечах побежденного. Тогда мы стали бы свидетелями необыкновенных и вместе с тем поучительных картин.
Зимняя ночь. Кристаллический снег разнообразно сверкает на электрифицированных улицах. Ветер извлекает из телеграфных проволок заунывные, морозные симфонии. А по Лубянскому проезду верхом на критике Федоре Жице проезжает поэт Владимир Маяковский. Картина величественная, и волнующая душу.
Теперь все запоздалые путники, повстречавшиеся с этой кавалькадой, будут точно знать:
— Сегодня был литературный диспут. На нем взял верх Маяковский. Что же касается Жица и Левидова, то их взгляды оказались несозвучными эпохе, за что они, Левидов и Жиц, и понесли вполне заслуженное наказание.
Но такие концовки диспутов, как видно, могут быть осуществлены только в будущем.
Прежде чем приступить к подробному описанию московских диспутов и проанализировать, как любят говорить шахматисты-любители, необходимо предпослать несколько слов о лекциях.
Всякая лекция является зародышем диспута, и есть даже такие лекции, отличить которые от диспутов почти невозможно.
Как правило, лекции могут быть разбиты на два ранга, а именно: клубные и общегражданские.
Клубный лектор по большей части человек седой и представительный. Он называет себя профессором, но не любит указывать университета, к которому прикреплен. У профессора белые усы и розовеющие щеки. Летом он иногда облачен в крылатку с круглой бронзовой застежкой у горла. Портфель его набит удостоверениями от заведующих клубами. Эти бумаги, скрепленные печатями, гласят об успехе, который выпал на долю лекции профессора в различных городах.
В общем, профессор — фигура весьма сомнительная и всюду читает одну и ту же лекцию под названием: ‘Человечество — рабочая семья’.
Клубные посетители слушают профессора с мрачной терпеливостью, покуда с задней скамьи не раздается тревожный возглас:
— КинА не будет!
Этот печальный крик наполняет сердца такой тоской, что все разом поднимаются и с шумом спугнутой воробьиной стаи покидают зал. Взору лектора представляются пустые скамьи. Тогда он застегивает крылатку своей бронзовой пуговицей и идет к завклубу за гонораром и удостоверением о том, что лекция прошла с громадным успехом.
Получив все это, профессор перекочевывает в Рязань, читает там лекцию, получает удостоверение и уезжает в Пензу. Городов и дураков на его жизнь хватает.
Лекции общегражданские блещут разнообразием и нуждаются в подразделениях:
а) Лекция обыкновенная, честная.
Честность ее характеризуется прежде всего названием и ценой билета (не дороже 25 коп.): ‘Строение земной коры’ или ‘Новгородский быт XIV века’.
Гражданин, попавший сюда, остается доволен. Он действительно узнает кое-что о строении земной коры или о быте Великого Новгорода.
б) Лекция мирская.
Название ее значительно ароматней, чем название предыдущего вида лекции, и звучит так:
‘Безволие и его причины’.
Тут уже пахнет тем, что лектор будет говорить о половых болезнях, а потому билеты котируются от 75 коп. до полугора рублей.
в) Лекция техническая или географическая с уклоном в лирический туризм.
Названия:
‘Чудеса техники’ и ‘Форд, король индустрии’ или ‘Красоты Занзибара’ и ‘Париж в дыму фокстротов’.
Билеты от рубля. Некая дама в платье, расшитом черным стеклярусом, рассказывает о Занзибаре или Париже по сохранившимся у нее воспоминаниям о своей свадебной поездке, состоявшейся в 1897 году. Вместо обещанного нового кинофильма показывают волшебным фонарем картинки из журнала ‘Природа и люди’. На негодующие записки не отвечают.
г) Лекция хлебная.
Хлебная лекция читается сметливым гражданином из бывших адвокатов и называется так, чтобы все сразу поняли, в чем дело:
‘Парный брак, или Тайна женщины’.
Аудитория слушает, затаив дыхание. Из-под прокуренных усов лектора часто срываются слова: ‘Как известно, женский организм…’ Внимание аудитории, большей частью мужской, достигает предела. Венеролога-гинеколога забрасывают записками. Сбор обильный и даже прекрасный. Лекции последнего рода почти приближаются к диспутам, история которых будет здесь изложена с возможной полнотой.
Славится Москва не словопрениями о том, жил ли Христос, и если бы жил, то к какой социальной группировке примыкал бы сейчас, и не вечерами, на которых вернувшиеся из заграничной поездки граждане рассказывают о своих впечатлениях.
Нет, рассказчики о загранице приелись. Все они докладывают так:
— Рабочих окраин Берлина мне посетить не удалось, — начинает обычно гражданин, приехавший из Берлина.
Гражданин же, приехавший из Парижа, предваряет слушателей, что рабочих окраин Парижа ему не удалось посетить.
Когда докладчики доходят до фразы: ‘Потоки такси и автобусов заливают улицы Берлина (или Парижа)’, слушатель, надрывно зевая, уходит. Он знает, что сейчас будет рассказано о дансингах, — где ‘под звуки пошлых чарльстонов буржуазия топит мрачное предчу… револю… в шампа…’
Не этими лекциями славится столичный город: славится он диспутами пылкими, диспутами литературными.
Утром прохожие ошеломленно останавливаются перед большой афишей, на которой черными и красными литерами выведено:
Политехнический музей
ДИСПУТ
на тему:
На кой черт нам беллетристика
Тезисы: В первую голову надо вычистить Всеволода Иванова. — Гони Эфроса в дверь, он войдет в окно. — Последний зубр — Алексей Толстой. — О брусках, тихих Донах и драматурге Безыменском. — ‘Кузница и усадьба’. — Искусство для Главискусства. — Нам нужны пожарные хроникеры!
Кроме всего этого, афиша обещает прения, ответы на записки, выступление Всеволода Иванова в последний раз перед отъездом, а также чтение стихов, романов и повестей слушателями Цандеровского института физических методов лечения, обучившихся стихосложению по руководству Георгия Шенгели ‘Как писать стихи, рассказы, повести, романы, фельетоны, очерки, поэмы и триптихи’.
Афиша извещает также, что к участию в прениях приглашены все писатели, все поэты, три наркома и рабочие завода ‘Нептун’, оставшиеся в живых современники Пушкина и писатель Катаев, автор книги ‘Растратчики’, переведенной на шесть языков, включая сюда и сербский.
Путник ошалело покидает афишу, но долго еще в его голове прыгают черные и красные литеры. Прыгают они до тех пор, покуда путник не купит билета на диспут, имеющий прямой своей целью растереть в порошок изящную литературу в пределах кипучего Союза Республик.
В вечер диспута у дубового портала Политехнического музея разъезжают верховые милиционеры. Они водворяют порядок среди толп, устремившихся послушать прения о последнем зубре и пожарных.
В толпе кружатся участники диспута, которых озверевший контролер не впускает. Прибывшие спешным порядком с Цветного бульвара жулики тащат кошельки у зевак.
Утопающие контрамарочники хватаются за соломинку — поэта Кирсанова. Поэт обещает всех сейчас же провести в зал, но сам падает под ударом одичавшего контролера. Из среды поклонников изящной литературы несутся самые неизящные выражения.
Наконец, контролера, засевшего как некий Леонид в Фермопильском ущелье Политехнического музея, опрокидывают, и безбилетные с гиканьем врываются в зал.
Начинается дележка мест, грабеж зрительного зала, безбилетные с презрением оглядывают полтинничные места и рассаживаются на двухрублевых. Вскоре прибывают законные владельцы мест, завязывается перебранка, но безбилетные побеждают, и застенчивые обладатели билетов с бараньей покорностью удаляются в проходы, где и переминаются с ноги на ногу до окончания вечера.
Куранты давно прозвонили час начала диспута, а на эстраде только стол, покрытый экзаменационным красным сукном, никелированный колокольчик и тыквообразный графин с водой.
Безбилетные громко ропщут.
Через час на эстраде показывается миниатюрная фигура беллетриссы Веры Инбер. Но это — мимолетное виденье. Испуганная ревом зрителей, беллетрисса убегает. Еще через полчаса на эстраду выходит критик проф. Гроссман-Рощин, подходит к столу, наливает воду в стакан, под рукоплескания выпивает ее и тоже уходит.
К десяти часам шесть неизвестных дам рассаживаются по стульям у стены. Это слушательницы Цандеровского института, пишущие стихи и романы по системе Шенгели. Публика громовыми голосами обсуждает их туалеты и успокаивается только тогда, когда с топотом высыпавший президиум занимает свои места.
Диспут начинается обещанным докладом ‘На кой черт нам беллетристика’.
Читает его самый тихий по характеру поэт из лефов. У него серые глаза, костюм цвета полированного железа и пепельные волосы. Он похож на стального соловья и никак не может скрыть своих лирических наклонностей.
Мягким девичьим голосом он требует гильотинирования Джека Алтаузена и Феоктиста Березовского. Он также сообщает публике, что четвертование Олеши и Наседкина явится лишь справедливым возмездием за их литературные грехи.
На этом месте его прерывает теоретик бывшего лефа Осип Брик. Теоретик предлагает разрубить Пильняка на сто кусков по китайскому способу, но под гул публики умолкает.
Остальных писателей докладчик полагает возможным утопить с полным собранием сочинений каждого на шее. Не имеющих же еще полного собрания — передать на службу в акционерное общество ‘Утильсырье’, дабы они с пользой служили стране, собирая тряпки и кости.
Сообщив все это в высшей степени задушевным голосом, докладчик садится при жидких аплодисментах Осипа Брика и читает поданные ему записки.
Заинтересованная публика с дрожью ждет дальнейшего развертывания событий. Развертываются они следующим образом.
Председатель встает и нудным голосом объявляет:
— Выступление Всеволода Иванова не может состояться по болезни такового.
Из последующих слов председателя явствует, что заболели также все три наркома, все рабочие завода ‘Нептун’ и автор, переведенный на шесть языков.
Что же касается современников Пушкина, то таковых в живых не оказалось и вследствие этого прибыть на диспут они не смогли.
Безбилетные зрители визжат от негодования, зрители платные помалкивают.
Слушательницы Цандеровского института физических методов лечения читают сочиненные ими триптихи и романы. Тут даже платные зрители начинают недоверчиво квакать.
Чей-то робкий голос требует деньги обратно, но в это время докладчик подымается с целью дать ответы на записки.
Диспут быстро потухает, потому что вопросы, заданные автору доклада ‘На кой черт нам беллетристика’, довольно однотонны:
— Вам легко говорить, вы получили высшее образование.
— Вы бы лучше объяснили, почему нет в продаже животного масла?
— Сообщите, как писать стихи?
Получив разъяснения на все эти животрепещущие вопросы и так и не установив, нужно ли действительно снести с лица земли беллетристику, толпы покидают аудиторию и, ругая диспутантов, расходятся.
Многие клянутся никогда больше не ходить на диспуты. Но никто им не верит и сами они себе не верят.
Диспуты — украшение столицы, и через неделю новые афиши возвестят городу о диспуте под комбинированным названием:
ПИСАТЕЛИ — ПОПУТЧИКИ
И
ЖЕНЩИНА КАК ТАКОВАЯ
Как же тут не пойти, если диспуты… украшают жизнь?!
1929

Путешествие в Одессу

Памятники, люди и дела судебные
Для того чтобы туристу из Вологды или Рязани попасть в Одессу, есть несколько способов.
Можно отправиться туда пешком, катя перед собой бочку с агитационной надписью: ‘Все в ОДН’. Этот способ излюблен больше всего молодежью и отнимает не больше полугода времени.
Можно также проехать из Рязани в Одессу на велосипеде. Для этого надо приобрести билет третьей всесоюзной лотереи Осоавиахима и дожидаться, пока на него не падет выигрыш в виде велосипеда. На это уходит всего только один год.
Если же билет выиграет фуфайку или электрический фонарик, то надлежит ехать в Одессу поездом. Фонарик можно захватить с собой и по ночам пугать его внезапным светом железнодорожных кондукторов.
Любознательному туристу Одесса дает вкусную пищу для наблюдений.
Одесса один из наиболее населенных памятниками городов.
До революции там обитало только четыре памятника: герцогу Ришелье, Воронцову, Пушкину и Екатерине Второй. Потом число их еще уменьшилось, потому что бронзовую самодержицу свергли. В подвале музея Истории и Древностей до сих пор валяются ее отдельные части — голова, юбки и бюст, волнующий своей пышностью редких посетителей.
Но сейчас в Одессе не меньше трехсот скульптурных украшений. В садах и скверах, на бульварах и уличных перекрестках возвышаются ныне мраморные девушки, медные львы, нимфы, пастухи, играющие на свирелях, урны и гранитные поросята.
Есть площади, на которых столпились сразу два или три десятка таких памятников. Среди этих мраморных рощ сиротливо произрастают две акации.
Стволы их выкрашены известью, на которой особенно отчетливо выделяются однообразные надписи — ‘Яша дурак’. На спинах мраморных девушек тоже написано про Яшу.
Львы и поросята перенесены в город из окрестных дач. Что же касается нимф и урн, то похоже на то, что они позаимствованы с кладбища. Как бы то ни было, вся эта садовая и кладбищенская скульптура очень забавно украсила Одессу.
Кроме памятников, город населяют и люди.
Об их числе, занятиях и классовой принадлежности турист может узнать из любого справочника. Но никакая книга не даст полного представления о так называемом ‘Острове погибших кораблей’.
‘Остров’ занимает целый квартал бывшей Дерибасовской улицы, от бывшего магазина Альшванга до бывшей банкирской конторы Ксидиаса. Весь день здесь прогуливаются люди почтенной наружности в твердых соломенных шляпах, чудом сохранившихся люстриновых пиджаках и когда-то белых пикейных жилетах.
Это бывшие деятели, обломки известных в свое время финансовых фамилий.
Теперь белый цвет акаций осыпается на зазубренные временем поля их соломенных шляп, на обветшавший люстрин пиджаков, на жилеты, сильно потемневшие за последнее десятилетие.
Это погибшие корабли некогда гордой коммерции. Время свое они всецело посвящают высокой политике, международной и внутренней. Им известны также детали советско-германских отношений, которые не снились даже Литвинову.
Отвлечь от пророчеств их может только процессия рабов в хитонах, внезапно показавшаяся на Ришельевской улице.
Рабы с галдением останавливаются на углу. Вслед за ними движутся патриции в тогах. За патрициями следуют начальники когорт и преторы. За преторами бегут какие-то нумидийцы и пращники За пращниками следуют тяжеловооруженные воины из секции совторгслужащих биржи труда. Шествие замыкает разнокалиберная толпа, которая несет в кресле очень тощего Юлия Цезаря.
Делается шумно и скучно.
Всем становится ясно, что ВУФКУ пошло на новый кинематографический эксцесс — опять ставит картину из быта древнеримской империалистической клики.
Подъехавшие на семи фаэтонах кинорежиссеры устанавливают римско-одесский народ шпалерами и организуют Юлию Цезарю большой триумф. Статисты, стоя на фоне книжного магазина Вукопспилки, машут ветками акаций, потому что на пальмы не хватило кредитов.
Граждане города, не нанятые в римляне, с омерзением смотрят на действия родной киноорганизации.
После триумфа фаэтоны с режиссерами трогаются в направлении общеизвестной одесской лестницы. Туда же несут Цезаря, закусывающего на своей высоте ‘бубликами-семитати’.
На общеизвестной одесской лестнице снимаются все картины, будь они из жизни римлян или петлюровских гайдамаков — все едино.
Если турист располагает временем, то ему стоит подождать судебного процесса, который обязательно возникнет по поводу постановки римского фильма.
Есть в Одессе и другие достопримечательности, может быть и уступающие в полезности триумфу Цезаря, но зато более поучительные.
Но это уже специальность не ‘Чудака’, а скорее ‘Наших достижений’. Ибо не одними хороводами ВУФКУ может похвалиться Одесса.
1929

Молодые дамы

— Понюхайте этот цветочек.
— Спасибо, я его уже нюхал.
Радиолекция о конном спорте обычно начинается такими словами:
— Лошадь, надо по правде сказать, существо далеко не умное.
К сожалению, и здесь, в небольшом докладе об особом сорте молодых советских дамочек, приходится начать теми же словами:
— Советская гурия, надо по правде сказать, существо далеко не умное.
Главные ее признаки легче всего обнаружить на семейной вечеринке со шпротами и вином, которое для важности перелито в стеклянный бочонок.
В продолжение всего пира молодая хозяйка ударными недомолвками старается дать понять гостям, что таких шпрот и такого вина никак не найти на вечеринках, кои устраиваются враждебными ей гуриями.
К концу вечера хозяйка уходит в угол комнаты, за колеблющиеся ширмы, и возвращается оттуда в новом костюме. На ней голубая куртка с белыми отворотами. Такие же отвороты украшают ее голубые брюки. Сшито все из ткани, употребляющейся на теплую подкладку к папахам.
Мужчинам становится неловко. Они не смотрят в сторону хозяйки и стараются отогнать всплывшие внезапно мысли о ее нелепом аристократизме. Но это не удается, и гости грустнеют.
Что же касается хозяина, то глаза его сверкают сумасшедшим огнем. Он доволен своей женой и победоносно поглядывает на гостей.
Однако голубая или оранжевая пижама только начальная веха в деле изучения очаровательных молодых хозяек.
Иногда гурию можно сразу узнать по имени.
Никогда ее не зовут Прасковьей, или Марией, или Инной. Она носит имя, высоко приподнятое над нашим пошлым миром. Ее зовут Бригиттой или Мери. Среди гурий в ходу также имя Жея. Считается, что Жея звучит тоже лучше и изящней, чем Анна.
Совершенно естественно, что обладательнице торжественного имени и голубых брюк с белыми манжетами неприятно вести свой род бог знает от кого.
И время от времени гурия, о которой всем ее знакомым точно известно, что отец ее и по сию пору честно служит перронным контролером на Сызрано-Вяземской железной дороге, начинает тревожный рассказ о своем папаше.
Оказывается, что папаша гурии, польский граф Август Пахомов, был дьявольски богат, но разорился по пылкости натуры.
Версия о графе Пахомове подкрепляется демонстрацией эмалевого медальона, на котором изображены голубь и дышло.
Насчет эмалевого дышла особых объяснений не дается. Как правило, гурия фантазии не имеет, привирает убого и смешно, а мозговой работы не ведет совсем.
От всех остальных событий, происшедших в мире, гурия отделывается невнятными междометиями и короткими возгласами. На сообщение о перелете полюса она отвечает писком, на вопрос о том, понравился ли ей ‘Севастополь’ Малышкина, она отвечает: ‘Дивная книга’. Тупость и расплывчатость ответа объясняется тем, что гурия не читает.
Русских книг она не читает, потому что считает французский язык, несомненно, выше русского, а французских книг она не читает, так как не знает языка, на котором они написаны.
Главные свои силы, всю свою лисью ловкость и все выцарапанные у мужа деньги гурия употребляет на покупку предметов элегантного обмундирования.
И если гурия начинает охоту за новыми туфлями, то экспедиция эта растягивается на месяц и проводится в большой тайне.
Нужно найти какого-то сверхъестественного сапожника, который сошьет туфли настолько совершенные по фасону и материалу, что все враждебные гурии захиреют от зависти.
Нужно во что бы то ни стало скрыть от мужа истинную стоимость новых туфель, иначе даже он, долготерпеливый, может взбеситься. И мужу сообщается, что туфли обошлись всего лишь в сорок рублей.
Для подруги сердца завеса немного приподнимается. Ей говорится, что туфли стоили сорок пять рублей.
И только сама гурия знает, что за туфли заплачено пятьдесят пять рублей.
В этих сложных махинациях, — в обмане и соперничестве с другими гуриями, — проходит жизнь молодой домашней хозяйки.
И когда в Столешниковом переулке вам укажут на молодую, полуграмотную красавицу, одетую с непонятной и вызывающей смех пышностью, когда ваш спутник ошалело вдохнет запах ее духов, называющихся ‘Чрево Парижа’, и пролепечет: ‘Посмотрите, какой прелестный цветочек’, — отвечайте сразу:
— Спасибо, я этот цветочек уже нюхал!
1929

Источник веселья

Переступив украшенный препарированными пальмами порог парка культуры и отдыха, московский житель жадно озирает раскрывшиеся перед ним просторы.
Дома он так представлял себе парк:
— Рощи, рощи, рощи! Кущи, кущи, кущи! А в рощах и кущах — аттракционы, аттракционы и аттракционы! Электрические колеса! Комнаты гигантов! Воздушные сани! Говорящая краковская колбаса!
Но природа мудро разделила парк на две части. В одной есть аттракционы, но нет ни одного деревца. В другой имеются и рощи и кущи, но аттракционов нет.
Пока житель сетует на несправедливость судьбы, на песочной аллее, между двумя рядами зеленых и стройных урн для окурков, появляется служащий парка.
Согнувшись, он несет шест с плакатом:
Стой! Здесь сейчас будет происходить занятная беседа!
Впереди человека с шестом, веселясь и подпрыгивая на полметра от земли, бегут дети. Позади, постепенно увеличиваясь в числе, идут взрослые граждане.
А человек с шестом все кружит по дорожкам. Убедившись, что за ним следует уже изрядная толпа, он втыкает шест в землю и, дружелюбно улыбаясь, говорит:
— Сейчас доктор Стульян проведет с вами занятную беседу.
Доктор просит пропустить детей вперед, чтобы им было лучше слышно, и слабым голосом начинает:
— Товарищи, темой моей сегодняшней беседы будут глисты у детей. Дело в том, что глисты у детей — вещь весьма вре…
Первыми уходят дети.
Потом уходит человек с шестом. Шест ему нужен для организации другой беседы. За ним мало-помалу расходятся и взрослые.
Через пятнадцать минут проходящие мимо этого места граждане наблюдают весьма странную картину.
На совершенно пустой площадке стоит человек в рубашке с расшитым воротом и сандалиях ‘Дядя Ваня’. Размахивая ручонками, он горячо убеждает невидимых слушателей.
— Напрасно вы скептически улыбаетесь! Я повторяю снова, что для детей глисты являются болезнью весьма вре…
Граждане опасливо обходят доктора.
Они спешат к источникам веселья. Им хочется в лабиринт. Но лабиринт закрыт еще в прошлом году. Разносится зловещий слух, будто это сделали потому, что пьяные заползали в лабиринт поспать.
— Самое удобное место. В лабиринте уж никто не отыщет.
— Глупости говорите. Этот лабиринт был виден насквозь.
— Ну, и что ж, что насквозь? А пьяному не все ли равно, видно его или не видно. Важно, что лабиринт.
В этих и иных глубокомысленных разговорах жаждущие веселья бодро строятся в очередь у подножья ‘Чертовой комнаты’. Ныне, на том основании, что чертей и чудес не существует, она переименована в ‘Таинственную комнату’.
На этом же точно основании фокусники теперь выступают под культурно-просветительным флагом ‘разоблачителей чудес и суеверий’.
Из ‘Таинственной комнаты’ люди выходят молча и устремляются в гигантскую закусочную, под крышей которой летают и поют птицы. Только за сосисками с капустой посетители ‘Таинственной комнаты’ приходят в себя, но долго еще в их глазах вращается закусочная, летают бутерброды с телятиной и отдельные детали Нескучного сада.
Нет, пожалуй, ни одного учреждения, которое так бы оправдывало свое название, как ‘Комната смеха’.
К этой комнате подходит хмурый человек.
Он недоволен. Он женат, и у его жены нехороший характер. Он служит, и начальники его чрезмерно придирчивы. Он пришел в парк отдохнуть душой и телом. а тут почему-то обличают сектантов и с визгом играют в волейбол. Он, конечно, купит билет в эту ‘Комнату смеха’, но заранее убежден, что ничего смешного там не увидит. И вообще он страдалец, а на земле нет справедливости.
Но едва этот человек вступает в комнату, где не надеется найти ничего смешного, как оттуда раздается его протяжный смех. Через пять минут он выходит оттуда обессиленный, пошатываясь, садится на скамейку и досмеивается еще полчаса, вспоминая, каким толстым и коротконогим чурбаном выглядел он только что в кривых зеркалах.
И если час назад пушбол казался ему игрой, в которой убивают за раз не меньше двухсот человек, то теперь он приходит к мысли, что это спортивное развлечение не так смертоносно и что стоит, пожалуй, самому побегать за огромным, закрывающим полнеба мячом.
В читальне разыгрываются сцены из ‘Тома Сойера’. За правильный ответ на устную ‘викторину’ выдается один желтый билетик. За два правильных ответа выдают два желтых билетика. Три ответа дают три билетика.
А четыре билетика дают сведущему человеку право вытянуть лотерейный билет. И в конце концов добродетель увенчивается выигрышем: гипсовым мопсом и книжкой о пчеловодстве.
Расходясь из парка, граждане натыкаются на человека, ораторствующего среди урн для окурков.
— Глисты имеются нескольких видов. Глисты, так называемые долговязые, лимитро…
Это доктор Стульян проводит пятую занятную беседу.
1929

Новый дворец

В довоенное время, если судить по газетным и журнальным объявлениям, самым распространенным бедствием была лысина.
С лысиной боролись. Против лысины восставали герои — изобретатели средств для ращения волос.
Средства эти рекламировались в извещениях самого трогательного свойства.
Я БЫЛ ЛЫСЫМ!
Моя мать была страдалицей. Мой отец был лысым от природы. Я сам уже в детстве потерял всякую растительность. Но в прошлом году, в горах Швейцарии, я встретился с профессором X., который снабдил меня баночкой чудодейственного бальзама ‘Киска-Волосатин’. И с тех пор я отличаюсь завидной пышной шевелюрой.
Все это вранье подкреплялось штриховым портретом господина, чья мать была страдалицей, чей отец был лысым от природы и который сам был лысым до употребления бальзама ‘Киска-Волосатин’.
И хотя лысина не побеждена, но граждане уже не так болезненно относятся к своему облысению. Может быть, это происходит оттого, что теперь труднее, чем в мирное время, попасть в Швейцарию, а может быть, и потому, что беда более важная, чем плешь, постигла человечество.
Если бы нашлось средство борьбы с новым бедствием, то о нем нужно было бы дать объявление такого свойства:
Я ХОДИЛ НА ЗАСЕДАНИЯ!
Моя мать была активной страдалицей. Мой отец начинал заседать в 6 часов утра. Он кончил тем, что сошел с ума и съел председательский колокольчик. Я сам из цветущего юноши превратился в развалину. Виной всему были бесконечные заседания, на которых мне приходилась бывать. И внезапно в горах Кавказа я встретился с молодым человеком, который снабдил меня чудоде…
Пора уже дать такое объявление, потому что чудодейственный бальзам найден. Найдено средство борьбы с самой могучей ветвью бюрократизма, — бесконечными, многочасовыми заседаниями.
Конечно, это не налог на никелированные колокольчики и не высылка портфеледержателей за пределы административных центров.
Наше средство является несравненно более могучим.
Для борьбы с заседаниями нужно построить огромный дворец заседаний. Во дворце должно быть множество зал, и в каждой зале длинный стол, и на каждом столе суконная скатерть, и на каждой скатерти — колокольчик с хрустальным звоном и кувшин с водой для освежения гортани докладчика и гортани содокладчика, и выступающих в прениях, и высказывающихся по вопросам порядка дня, и вносящих внеочередные предложения, и высказывающихся по мотивам голосования, и кричащих с места ‘правильно’, и зачитывающих резолюции, и прочих, и прочих.
Новому дворцу можно присвоить красивое наименование:
‘Слушали и Постановили’.
В разговоре это получается весьма импозантно:
— Вы куда?
— Я — в филиал Центрального дома секции печати работников просвещения! А вы?
— Я — во Дворец ‘Слушали и Постановили’! Но главное, конечно, не в полнозвучности названия нового заседательского комбината, а в том, что он нанесет смертельный удар всем любителям многочасового потребления чаю и бутербродов с собачиной, всем приверженцам двухсуточных заседаний с докладами, содокладами, контрдокладами и докладищами по мотивам голосования.
Дворец ‘Слушали и Постановили’ будет широко открыт для всех бюрократов. Все двери его будут открыты настежь:
— Приходите! Володейте нами! Заседайте!
Вообще заседания всякого рода разрешается устраивать только во Дворце ‘Слушали и Постановили’.
Главарям любого учреждения предоставляется право заседать в любой из дворцовых зал на таких условиях:
а) первые 30 минут — совершенно бесплатно,
б) еще 2 минуты — с платой за счет учреждения по карательному тарифу из расчета 20 рублей за минуту,
в) неограниченное количество времени — с взысканием платы по 500 рублей в час из личных средств участников заседания. Плата может быть заменена тюремным заключением из расчета за каждые лишние полчаса — два месяца заключения.
И можно считать верным делом, что больше тридцати двух минут ни одно заседание продолжаться не будет.
Конечно, из нудного стана бюрократов послышится ужасный визг.
Они будут протестовать. Они начнут кричать о гибели страны. Они потребуют, чтобы разрешили проработать вопрос о Дворце ‘Слушали и Постановили’ на заседаниях по старой норме времени.
Но этого позволять не надо!
Кто вообще установил, что заседания не ограничиваются временем?
Ограничены известным, заранее установленным временем, и рабочий день, и пароходный рейс, и сеанс в кино, и солнечная ванна.
В театре за один вечер спектакля Гамлет решает важнейшие вопросы, а восемнадцати надутым чиновникам из конторы ‘Торглоханка’ нужно шесть часов, чтобы решить вопрос о закупке одного кило гвоздей для нужд своего лоханочного производства.
Если они уже иначе не могут, то пусть заседают за свой счет! По карательному тарифу! ‘Чудак’ за постройку Дворца ‘Слушали и Постановили’.
1929

Принцметалл

Петровка всем своим видом хочет доказать, что революции не было. Что если она даже была, то ее больше не будет. Оттого эта улица так пыжится. Оттого так перемараны там пудрой дамские лица. Оттого эта улица пахнет, как будто ее облили духами из целой пожарной бочки. Оттого магазинные витрины доверху напичканы шелком всех карамельных цветов и шелком всех возможных на земле фасонов кальсон.
Петровка отчаянно отрицает семь прошедших революционных лет, отрицает Красную Пресню, взятие Перекопа и власть рабочих мускулов.
На этой улице я увидел своего старого знакомого, Принцметалла. Он был на своем месте. Петровка была ему по плечу. Он плавал по ней, как рыба плавает во вкусной воде, и сверкал поддельным котиком своей вызывающей шубы.
Он свалился на мое плечо и даже поплакал от удовольствия.
— Когда вы сюда приехали?
— Когда? — протянул он. — Когда? Когда все сюда приехали, тогда и я сюда приехал.
Для меня так и осталось неясным, когда он приехал. Впрочем, не раньше двадцать первого года. Потому что в двадцатом году он жил в Одессе, и я даже знаю, что он там делал.
Одной рукой он перетаскивал ведром спирт к себе на кухню, а другой звонил в только что образовавшийся ревком, сообщая о малосознательном населении, которое грабит, оставленный в этом доме добровольцами, спирт.
Сухопарые студенты уволокли остатки спирта, а Принцметалл в воздаяние своей революционной заслуги (спасение спирта) сам назначил себя председателем домкома с диктаторскими полномочиями.
Остальное сделалось как-то само собой. У Принцметалла появилась груда продовольственных карточек и столько подсолнечного масла, что сам опродкомгуб подыхал от зависти.
Принцметалл не дал моим воспоминаниям развиться. Он схватил меня за руку и увлек в маленькое кафе с полосатыми стенками. Он накачивал меня кофе, давился от смеха и говорил очень громко. Он стучал языком по моему лицу, как нагайкой.
— Христофоров! — говорил он, втаскивая мою голову под столик, чтобы я мог лучше рассмотреть его ботинки. — Лучший сапожник в Москве. Могли ли вы подумать, что Принцметалл…
— Нет, не мог!
— Калош я не ношу! Дешевое удовольствие! Калоши носит в Москве только один человек — Михаил Булгаков.
Принцметалл явно врал. Я пробовал возразить. Но он не допустил меня до этого. Он расстегнул пальто, отогнул ривьеры своего пиджака и блеснул присосавшейся там, почему-то дамской и совершенно уже нелепой по величине, пылающей бриллиантовой брошью.
— Маленькие сбережения Принцметалла… Почему она вколота именно здесь? Маленькая хитрость Принцметалла… Опасно дома держать! А носить эту штуку ‘на улицу’, чтобы все видели?.. Это неудобно. Еще подумают, что у меня на груди пожар.
Потом он размахивал руками и голосил о своих успехах. Цифры вылетали из его рта, огромные, как птичьи стаи, и во рту же колесом вертелось слово — ‘червонец’.
— Могли ли вы подумать…
— Нет, не мог! Но откуда все это?
Принцметалл развел глаза по сторонам, положил подбородок на самый мрамор столика, заскромничал, поломался и, наконец, вывалил секрет своего богатства.
— Я гений! — сказал он просто.
Это была просто наглость. А по лицу Принцметалла катились счастливые волны.
— Тише! — шепнул он. — Я гений борьбы с детской беспризорностью.
Я отвалился на спинку стула. Я был совершенно сбит с толку. К тому же лучи, которые тянулись ко мне от брошки Принцметалла, резали глаза.
— Спрячьте вашу драгоценную подкову, — сказал я, — и рассказывайте.
Принцметалл говорил час.
— Посмотрите в окно! Что, по-вашему, думает эта дуреха в обезьяньем меху. Она ни о чем не думает. Она живет с того, что ее муж грабит какое-то учреждение. Как это грубо! Через месяц ее муж получит свой кусок ‘строгой изоляции’, а она сама станет такая же обезьяна, как ее мех. Зачем красть, когда можно заработать. Ну, до свиданья. Не забудьте посмотреть на мою работу.
Принцметалл радостно ухнул и пошел откаблучивать по Петровке, а я, последовав его совету, очутился в ГУМе.
— Пять тысяч билет! — орала женщина, стоя за маленькой стоечкой в стеклянных переходах ГУМа. — Пять тысяч! Остался один билет! Берите, граждане! На борьбу с детской…
Граждане пихали деньги и получали билетики с номерками. Загудело электричество и на стоечке завертелись крохотные, номерованные паровозики. Электричество смолкло. Паровозики стали как вкопанные.
— Выиграл номер два.
Номер два нервно хохотнул и взял свой выигрыш. Это и было изобретение Принцметалла. Маленькая вариация рулетки на помощь беспризорным детям и довольно большие деньги, полученные Принцметаллом в соответствующем учреждении за остроумную выдумку.
Уже никого больше нельзя соблазнить обыкновенной лотереей.
Принцметалл волновался:
— Ну, кому нужна гипсовая мадам Венера или открытка с мордой композитора Сметаны? Сметана это бедствие. Что с этого имеют дети? Никто там не играет. Другое дело деньги. Пять поставил — двадцать берешь. Еще пять беспризорники имеют. Мое изобретение! Знаменито, а? И поверьте мне, за гений я тоже что-то получил. Правда, есть какие-то олухи! Говорят, что нельзя устраивать для помощи детям азартную игру. Ду-раки!
— Билет пять тысяч! — хрипела лиловая девица. — Граждане… детям…
Граждане пихали. Жадный глаз ловил пролетающие номерки Над всем гудело электричество. Гений Принцметалла торжествовал — паровозная рулетка очищала карманы вовсю.
Оторвавшись наконец от стойки, гражданин, балдея, начинал понимать, что он пожертвовал свой дневной заработок и, кажется, вовсе не детям.
Когда я в последний раз встретил Принцметалла, то вместо лица у него было какое-то зарево.
— Гениально! — рычал он. — Гени-ально! Совершенно новое дело! Каждая беспризорная дешевка станет миллионером в золотом исчислении.
Я слушал.
— Небесный олух! — кричал Принцметалл. — Знаменитый проект. Продажа титулов в пользу детям! Патент мой! Мне десять процентов! За двадцать рублей золотом каждый гражданин может стать граф Шереметьев или князь Юсупов. На выбор! Всюду Судки и всюду продажа. Всего двадцать рублей золотом. Мне два рубля, содержание будок и печатание графских мандатов два рубля, остальное кушают дети.
Накричавшись и наоравшись на моей груди, Принцметалл оборвался с моего рукава и устремился хлопотать о своем гениальном проекте.
Борьба с детской беспризорностью принимала потрясающие размеры.

Неликвидная Венера

Братьев Капли, представителей провинциального кооператива ‘Красный бублик’, приняли в бумазейном тресте очень ласково.
Зам в лунном, осыпанном серебряными звездочками жилете был загадочно добродушен.
Он заинтересовался лишь — зачем нужна ‘Красному бублику’ бумазея. Узнав, что и пекаря не согласны ходить нагишом, зам быстро согласился выдать тысячу метров, с тем чтобы мануфактура продавалась братьями по божеской, иначе трестовской, цене.
Взволнованные этим феерическим успехом, Капли быстро помчались в склад.
Там все было уже приготовлено.
Поближе к выходу лежала столь популярная среди пекарей бумазея (по белому полю зеленые цветы, казенная цена шесть гривен за метр), а рядом с ней пять штук тонкомундирного сукна и семь дюжин прекрасных касторовых шляп.
И сейчас же братья с ужасом заметили, что на все это добро написан один счет.
Братья слабо пикнули, но были сейчас же оборваны.
— Бумазея без сукна не продается, а шляпы из неликвидного фонда. Впрочем, можете не брать!
Капли не поняли, что такое неликвидный фонд и почему пекаря должны этот фонд на своих головах носить, однако не стали вдумываться. Сзади набегали еще какие-то кооператоры. Они страстно глядели на бумазею, и было ясно, что они возьмут ее с чем попало, даже если к бумазее будет придано неисчислимое количество библий в кожаных переплетах.
Братья уплатили за бумазею шестьсот рублей, а за приложения еще четыреста.
Валясь на койку уносившего их из Москвы поезда, старший брат ясно представил себе пекаря в костюме из тонкомундирного сукна, в неликвидной шляпе на засыпанных мукой волосах, и закатился горьким смехом.
Младший брат промолчал. Он думал. И оба не спали всю ночь.
К утру младший вздрогнул и вымолвил:
— А знаешь, брат, в этом принудительном ассортименте есть что-то удобное.
— Мне тоже кажется это! — ответил старший. — У нас, например, давно лежат гипсовые Венеры. Эти Венеры какие-то совершенно неликвидные.
Как видно, старший из династии Каплей тоже думал.
Думали они об одном, потому что младший отпрыск засмеялся и сказал:
— Ничего, мы их сделаем ликвидными!
А потом оба они стали действовать.
Густейшая толпа, приведенная в восторг прибытием белой с зелеными цветками по полю бумазеи, ворочалась в кооперативе ‘Красный бублик’.
Торг шел прекрасно.
Приказчики ежеминутно справлялись с таинственными записями в своих книжечках и бойко орудовали.
— Вам пять метров бумазеи? Саша, — кричал приказчик в кассу, — получи с них за пять метров, одну шляпу мужскую и манометр к паровому котлу системы ‘Рустон Проктор’.
— Кому четырнадцать? Вам четырнадцать? Платите в кассу! За четырнадцать метров по шестьдесят — восемь сорок, две Венеры по рублю, пару шелковых подвязок неликвидных — три пятьдесят и картину ‘Заседание Государственного совета’ — четыре двадцать. Итого — восемнадцать рублей десять копеечек-с! Следующий!
Сначала покупатель фордыбачил.
Он ревел. Он ругался уму непостижимыми словами. И даже топал ногами.
Но потом смирялся. Уйти было некуда — во всем городке один только ‘Бублик’ имел мануфактуру.
И пока покупатель со злостью кидал свои деньги в кассу, братья сидели за перегородкой и радовались друг на друга.
К вечеру кипучие операции в ‘Красном бублике’ затихли. ‘Бублик’ расторговался вдребезги.
Бумазея, а с ней вся заваль, собравшаяся в кооперативе за два года, исчезла. Распродали всю гадость, которая лежала еще с того времени, когда ‘Красный бублик’ не был ‘Бубликом’, а назывался ‘Булкой Востока’, то есть со времен доисторических.
Кислый одеколон, зацветшие конфеты, остаток календарей за 1923 год и поломанные готовальни, калоши неходовых номеров и вонючие спички — все было продано, все шло приложением к бумазее.
Братья оглядели очищенный магазин, прислушались к шелесту денег в кассе и с наслаждением забормотали скороговоркой:
— Принудительный ассортимент!
С улицы неслась божба и зловредная ругань.
Эта история имеет свое окончание.
Через два дня у старшего Капли порвались сапоги, и он пошел к сапожнику.
— Здрасте! — сказал брат.
И сразу осекся.
Сапожник сидел во фраке. Из-под фрака выглядывала новая рубашка из знакомой брату Капли бумазеи — по белому полю зеленые цветы.
Оправившись, дивный кооператор сделал вид, что ничего не заметил.
— Можно на мой сапог заплаточку наложить?
— Можно! — любезно ответил сапожник. — Двенадцать рублей.
— Да что…
Но сапожник пресек дивного брата. Он ткнул себя пальцем в лацкан и строго спросил:
— Это что?
— Фрак! — сказал непонятливый Капля.
— Сортамент это, а не фрак! У вас куплен. С бумазейкой. Бери фрак назад, починю за два рубля. А иначе двенадцать.
— Зачем же мне фрак? — возопил кооперативный гений.
— А мне зачем? — с ехидством спросил сапожник. — Однако я взял!
Уйти Капле было некуда. У него была прекрасная память, и он хорошо помнил, что в эти дни успел одарить всех сапожников небольшого городка ненужными вещами.
И сапожник, пользуясь принципом принудительного ассортимента, одержал над гениальным Каплей страшную победу и взял с него сколько хотел — взял око за око.

Для моего сердца

Какие смешные вещи происходят в Москве.
Удивительный город! На его перерожденных окраинах выстроены пепельные здания научных институтов с именами ЦАГИ, НАМИ, НИТИ. Окраины перешли в лагерь науки. Там говорят:
— Энерговооружение. Магистраль. Куб.
А в центре города расположился бродячий базар. Здесь на горячих асфальтовых тротуарах торгуют шершавыми нитяными носками и слышен протяжный крик:
— Вечная игла для примуса!
Зачем мне вечная игла? Я не собираюсь жить вечно. А если бы даже и собирался, то неужели человечество никогда не избавится от примуса! Какая безрадостная перспектива.
Но граждане в сереньких толстовках жадно окружают продавца. Им нужна такая игла. Они собираются жить вечно, согреваясь огнем примуса-единоличника.
Почти обеспечив себе бессмертие покупкой удивительной иглы, граждане опускают глаза вниз. Давно уже нравятся им клетчатые носки ‘Скетч’, которые соблазнительно раскинуты уличными торговцами на тротуарных обочинах.
Носки называются как попало. ‘Клетч’ или ‘Скетч’, все равно, лишь бы название по звуку напоминало что-то иностранное, заграничное, волнующее душу. Персия, Персия, настоящая Персия.
На окраинах по косым берегам реки спускаются водные станции, с деревянных башен ласточками слетают пловцы, а в центре города Персия — нищий целует поданную ему медную монету.
Может быть, надо объяснять это путем научным или с точки зрения исторической, а может быть, и не надо — ясно видно, что Москва отстает от своих окраин.
На лучшей улице города у подъезда большого дома с лифтом и газом висит белая эмалированная табличка:

В.М. Глобусятников

Профессор киноэтики

Что еще за киноэтика такая? Вся киноэтика заключается в том, чтобы режиссер не понуждал актрис к половому сожительству. Этому его может научить любой экземпляр уголовного кодекса. Что за профессор с такой фальшивой специальностью!
Но бедных ‘персиян’ легко обмануть. Они доверчивы, они не мыслят научно. И, наверно, у В.М. Глобусятникова есть большая клиентура, много учеников и учениц, коим он охотно поясняет туманные этические основы, пути и вехи киноискусства.
Принято почему-то думать, что бредовые идеи рождаются в глухой провинции, в сонных домиках. Но вот письмо, прибывшее в редакцию с центральной улицы. ‘Поместите мое пожелание нижеследующее:
Со дня революции у нас, в советской республике, много развелось портфелей у начальствующих лиц, ответственных работников и у остальных, кому вздумается. Некоторые имеют по необходимости, а другие для фасона.
Покупают портфель, не считаясь, что он стоит 25 р. и дороже. Мое мнение: произвести регистрацию всех граждан, которые носят при себе портфели.
Регистрацию можно произвести через милицию. Сделать нумерацию каждого портфеля и прикрепить к нему, и самое главное — обложить налогом каждого, кто носит портфель.
Хотя бы за шесть месяцев 5 рублей.
Все собранные деньги передать в пользу беспризорных детей.
А поэтому я предполагаю, что против никто иметь не будет, а сумма соберется большая.
Тов. редактор, как вы смотрите на это дело?’
Все свое письмо безумноголовый адресат считает делом! Как далеко это от понятий — ‘энерговооружение, магистраль, куб’.
Бедных граждан обманывают смешно и ненаучно. Считается, что гражданам нужно пускать пыль в глаза.
На бульварах простые весы для взвешивания, самые обыкновенные весы на зеленой чугунной стойке с большим циферблатом снабжаются табличкой:

МЕДИЦИНСКИЕ ВЕСЫ

ДЛЯ ЛИЦ,

УВАЖАЮЩИХ СВОЕ ЗДОРОВЬЕ

Черт знает сколько здесь наворочено наивного вранья! И весы какие-то особенные (антисептические? Взвешивание без боли?), и граждане делятся на два ранга:
а) уважающих свое драгоценное здоровье и
б) не уважающих такового.
Только на восточных базарах еще применяются такие простейшие методы обморачивания потребителей.
По учреждениям, где скрипят перья и на столах валяются никелированные, сверкающие, как палаши, линейки, бродит скромно одетый человек.
Он подходит к столам и молча кладет перед служащими большой разграфленный лист бумаги, озаглавленный ‘Ведомость сборов на …’
Занятый служака подымает свою загруженную голову, ошалело взглядывает на ‘Ведомость сборов’ и, привыкший к взносам в многочисленные филантропические и добровольные общества, быстро спрашивает:
— Сколько?
— Двадцать копеек, — отвечает скромно одетый человек.
Служака вручает серебряную монету и вновь сгибается над столом. Но его просят расписаться.
— Вот в этой графе.
Служаке некогда. Недовольно бурча, он расписывается. Гражданин с ведомостью переходит к следующему столу. Обойдя всех служащих, он переходит в другое учреждение. И никто даже не подозревает, что скромно одетый гражданин собирает не в пользу МОПРа и не в пользу популярного общества ‘Друг детей’, а в свою собственную пользу. Это нищий. Он узнал все свойства бюрократической машины и отлично понял, что человеку с ведомостью никто не откажет в двугривенном. Разбираться же в ведомости никто не будет.
И, вместо того чтобы как обычный стационарный нищий оглашать угол Тверской криком ‘братие и сестрие, подайте хотя бы одну картошечку’, нищий скромно и вежливо подсовывает доверчивым гражданам-персиянам свою ведомость. Доходы его велики.
Летним вечером в московском переулке тепло и темно, как между ладонями.
В раскрытом окне под светом абрикосового абажура дама раскладывает гадательные карты. На подоконник ложатся короли с дворницкими бородами, валеты с порочными лицами, розовые девятки и тузы.
— Для меня, — шепчет дама.
— Для моего дома.
— Для моего сердца.
— Чего не ожидаю.
— Чем дело кончится.
— Чем сердце успокоится.
И второй раз:
— Для меня, моего дома, моего сердца…
Бедная, глупая ‘персиянка’. Скоро окраина двинется походом на центр, ЦАГИ, НАМИ, НИТИ возьмут всю Москву в плен науки и труда. Не останется больше сказочной иглы для примуса, дурацких носков ‘Скетч’, налогов на портфеледержателей и профессоров шарлатанской этики, не останется всего того, что для сердца невыносимо.

Переулок

Настоящее значение этого слова можно понять только в Москве. Только Москва показывает переулок в его настоящем виде.
Вид этот таков, что всякий благонамеренный и не зараженный сентиментализмом гражданин предается восклицаниям, вкладывая в них модуляции ужаса.
Потом гражданин старается найти название этой щели, по сторонам которой стоят дома.
Потом старается найти милиционера, потому что переулок по своей длине три раза меняет название, три раза направление, а один раз становится поперек самого себя.
Потом гражданин останавливается. Положение его безнадежно. Переулок стал задом ко всему миру, и выхода из него нет. То, что сначала казалось выходом, оказывается частным владением, оберегаемым собаками с очень злым характером.
Тогда гражданин, если он недавно приехал в Москву, вытаскивает из кармана план города, раскладывает его на мостовой и отчаянным глазом ищет спасения.
Его нет. Из всего, что нарисовано на плане, гражданину нравится только бульварное кольцо. Оно хотя и не совсем круглое, но понятное. Отсюда пойдешь — сюда придешь.
Зато весь остальной план покрыт морщинами — переулками, и напрасно гражданин хватается за бульварное кольцо, как за спасательный круг. Оно помочь не может.
Гражданин теряет много времени, лежа на мостовой, которая режет ему живот острыми гребешками своих камней.
Когда тело гражданина начинает препятствовать уличному движению, ломовые извозчики спрыгивают со своих телег и, употребляя выражения, не подлежащие оглашению, перекладывают тело на тротуар.
На тротуаре гражданин может лежать, сколько ему понравится. По переулкам ходят мало, а тело вникающего в план красиво оживляет пустынный пейзаж.
К вечеру тело приподымается, и слышно томное бормотанье:
— Большой Кисловский, это не Малый Кисловский. Малый не Средний. Средний не Нижний. А Нижний?
Но никто не скажет гражданину, что такое Нижний Кисловский. Припадая на обе ноги, гражданин удаляется. Куда он пропадает, понять нельзя. Может быть, его съедает желтое, ночное небо. Или, попав в красный костяк недостроенного семиэтажного дома, он гибнет среди колючего щебня. Этого понять нельзя, и на это ответа нет.
Гражданин-москвич действует более осторожно.
Во-первых — старается переулками не ходить.
Второе — если ходит, то не один, а скопом, уповая при этом на вышние силы.
Третье — если ходит один, то спрашивает советов у мудрых.
Мудр же извозчик, ибо знает все.
Отвечает он немедленно:
— Факельный? Четыре рублика, гражданин.
Обладатели четырех рубликов спасены. Лишенные же денег получают только наставление:
— Два раза направо и четырнадцать раз налево. А как придете об это самое место, где сейчас стоите, тогда спросите, потому уже близко.
Белая извозчичья лошадь улыбается и трясет хвостом. Она ни во что не верит.
Она знает, что, сколько днем ни бегай, все равно прибежишь в одно место — в трактир ‘Кризис’, где ее хозяин долго будет пить чай и хрипеть в блюдечко.
Лошадиный пессимизм заражает гражданина-москвича, и он быстро бежит домой.
С тем местом, куда шел, он старается, снестись по телефону. При отсутствии телефона пишет письмо. Но сам дальше первого извозчика не ходит, потому что осторожен.
Во всем же остальном переулок очарователен. Его тротуары похожи на романтические горные тропинки, а освещен он так, что при литературном подходе к делу в голову немедленно влезает представление о темных, горных ущельях, воспетых Оссианом.
При нелитературном подходе нет ничего легче посчитать себя погребенным вживе и предаваться соответствующим нежным эмоциям.
Населен переулок по большей части старыми дамами в траурных шляпах.
Шляпами и манерами эти дамы напоминают похоронных лошадей, а профили их носят на себе явную печать лучших времен.
Дамы-лошади с легким страхом посматривают на высоченные, худые дома, явно выпирающие своей деловитостью из интимного ансамбля особнячков.
Окно высоченного дома распахивается. Из него выпадает оглушительная фраза.
— Пойдите в государственный ГУМ и там за эти деньги вы получите только болячку.
На что мрачный голос отвечает стихами:
Гоп, стоп, стерва,
Я тебя не знаю.
Вслед за сим собственник мрачного голоса выскакивает из переулка на пылающую большую улицу.
А дамы с неподходящими профилями остаются в своих Мертвых, Лялиных и Факельных переулках.
Будущее дамских переулков похоже на осеннее утро. Оно черное и серое. На смену дамскому переулку уже шагает широкая злая улица и дом высокий, как радиостанция.

Благообразный вор

Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, у кого ты украл эту книгу.
Старинная поговорка
Обычно кража сурово наказывается, или, как говорят, законом наказуется.
Закон энергично преследует людей, крадущих деньги, носильное платье, примусы или белье с чердаков. Таких людей закон, как говорится, наказует.
Кроме судебной кары, ворам достается и от общественности. Человеку, имеющему за собой семь приводов, надо прямо сказать, трудно вращаться в обществе. Такого человека общественность клеймит и довольно метко называет уголовным элементом.
Но есть множество людей, самых настоящих ворюг, типичных домушников, а между тем ни закон, ни общественность и не пытается обуздать их преступные порывы.
Это книжные воры. Они опаснее всех.
Настоящий вор старается пробраться в квартиру ночью, в отсутствие хозяев. Торопясь и нервничая, он хватает что попадется под руку и убегает.
Исследуя свою добычу в безопасном месте, вор падает духом. Ложечки, показавшиеся ему серебряными, оказываются алюминиевыми. Скатерть весьма рваная и рыночной стоимости не имеет. Захваченное впопыхах пальто почти полностью амортизировалось, воротник осыпался, а суконце поиздержалось. От продажи оказавшегося в кармане пальто фотографического портрета какой-то девушки тоже особенных доходов не предвидится.
Кроме того, предстоят преследования по закону, возможно, заключение месяца на три в исправительное заведение.
Таков тяжелый труд профессионального вора.
Книжный вор держится иначе. Он приходит только в тот час, когда уверен, что застанет хозяина дома. Пробирается он в квартиру не ночью, а вечером.
Внешний вид книжного вора весьма благообразен. Он одет с приличествующей своему служебному положению роскошью. На нем шестидесятирублевый костюм и зеленоватые суконные гетры. Он хорошо знаком с хозяином квартиры и крадет не сразу.
Сначала он заводит культурный разговор. Он чувствует себя гостем. Его надо поить чаем. Он не прочь полакомиться дальневосточными сардинками, которые хозяин приберегал себе на завтрак.
В конце концов гость съедает эти сардинки и приступает к тому, за чем пришел.
Не обращая внимания на тревожный блеск в глазах хозяина, он подходит к книжным полкам и развязно говорит:
— Да у вас чудная библиотека.
— Да, — говорит хозяин беспокойным голосом.
— Прекрасные книги, — продолжает вор, — обязательно нужно взять у вас чего-нибудь почитать.
— Да, — говорит хозяин, хотя ему очень хочется сказать ‘нет’.
— Давно мне хочется прочесть что-нибудь интересное.
С этими словами гость снимает с полки три лучших на его взгляд книги и бормочет:
— Почитаем, почитаем!
На взгляд хозяина эти три книги тоже лучшие. Поэтому он испуганно лепечет:
— Видите ли…
Но вор неумолим.
— Через неделю вы их получите назад. Вот я даже в книжечку запишу. Взял у Мирона Нероновича ‘Записки Пиквикского клуба’, потом…
И он действительно заносит в книжечку какие-то каракули. Потом прощается с Мироном Нероновичем и уходит. Книг он, конечно, не отдаст никогда.
Настоящий вор покидает ограбленную квартиру поспешно. На улице за ним иногда гонятся милиционеры, и вор, задыхаясь, дает стрекача.
Книжный вор движется медленно и уверенно. За ним никто не погонится. Его никто не остановит на улице, никто не спросит сурово:
— Ты где взял эти книги? Немедленно неси назад, не то убью.
И это величайшая несправедливость. Людей, выпивающих наш чай, людей, похищающих наши сардинки и уносящих наши книги, надо наказывать. Нужен закон против книжных воров, закон, как говорится, сурово наказующий.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека