Рассказы, Неверов Александр Сергеевич, Год: 1923

Время на прочтение: 97 минут(ы)

А.С. Неверов

Рассказы

Неверов А. С. Ташкент — город хлебный. Гуси-лебеди. Рассказы, повести, роман. / Вступ. ст. В. А. Чалмаева. М.: Правда, 1983
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Музыка
Баба Иван
Красноармеец Терехин
Я хочу жить
По-новому
Веселые ребята
Великий поход
Полька-мазурка
Шкрабы

МУЗЫКА

1

Барская усадьба стоит на горе. Низенький флигель прячется в корявых березах. Позади в косом направлении тянутся постройки: хлебные амбары, скотница, теплый сарай для дойных коров. По бугру колосятся ржаные поля, а за ними черной бороздой режется высокий сосновый бор.
Под горой, у запруды с десятком полузасохших осокорей, стоит мельница: почерневшая крыша, мучные стены из березовых бревен. С мельницы пахнет ржаной мукой, дегтем телег. Торопливо бежит сизая запрудная вода в поднятые шлюзы, испуганно бьется по дереву, радуясь свободе. Ворочает синие колеса, стучит рабочими камнями, перетирается в белую пену. Бессильная, уходит на реку по канаве.
В летние дни на берегу под осокорями с утра до ночи купаются жирные утки с желтыми выводками, полощутся носами, ныряют, растягивают острые крылья, как маленькие промытые паруса, выходят на песок, сзывая утят, безмятежно спят по нескольку часов. Над мельницей кружат серотелые голуби с красными лапками, похожими на сафьяновые сапожки. Плавают над землей, пьют воду с берега, залетают на мельницу, из ковшей мельничных выклевывают зерна.
Белый мельник, старый Осипыч, с ногами сидит на подтянутом дикаре, с острым ковальником в руке. Жадно хватает острый ковальник твердое, каменное тело, визжит, подпрыгивает. Огромным телом висит побежденный дикарь, поднятый на железные крючья. Стонет, плачет огненными слезами, а белый мельник, сидя на нем, поет веселую песню.
Из усадьбы с горы приходит молодая барышня Клавденька. Клавденьке семнадцать лет. Она тоненькая, синеглазая, похожа на маленькую девочку, не по годам серьезную. Смотрит задумчиво всей глубиной синих глаз. Приходит Клавденька с книжкой и непременно ведет за собой любимицу Мурку, волосатую собачонку.
Мурка обнюхивает землю, ловит серых, желтоголовых мух, глупых тонконогих водяных жучков и с удовольствием тут же глотает. Долго смотрит в воду, где в глубине прозрачной висят пушистые облака, думает: прыгнуть или не надо? Решив, что не надо, пугает под осокорем заснувших уток. Утки захлебываются, от обиды шипят беззубыми ртами, головешками падают в воду.
Мурка, довольная легкой победой, ложится у бережка, морду кладет на передние лапы.
Клавденька молча становится у приподнятого шлюза, молча смотрит на убегающую воду, слушает: поет белый мельник, высекает искры острый наковальник, мученически-сильные, напряженно тукают рабочие камни, натирая серую ржаную муку. Медленно плещут колеса, покрытые пеной. Вдали по берегу прыгают босоногие ребята, вытаскивают раков из нерешек. Скидая посконные рубахи, они долго смотрят на коричневое тело, выжженное ветрами, медленно подходят к заводи и, падая вниз головой, пропадают в воде.
Пастух Семка в луговых кочках укладывает тощую скотину. Овцы, поводя носом, лениво идут вразброд, падают вповалку. Коровы, перетирая желтые выточенные зубы, засыпают стоя, неподвижно застывшие. Над кочками висит вздрагивающий воздух, полный зноя и духоты. Пастух Семка расстилает кафтан и тоже ложится вверх лицом, вынимая из мешка коровий рог с прудовыми тростями.
Клавденька слушает.
Наверное, ничего не болит у пастуха, и не боится он ни грязи, ни холодных дождей, ни сухих полевых ветров. Лежит на кочках, смотрит на солнышко, играет свои песни. И грусть ему падает на сердце также просто, как вечерние тени на землю. Вот и мельник… Просто, спокойно точит дикарь, посиживая с голубями. Клавденька была еще маленькой, боялась черной курицы, а мельник все так же точил дикари, подправляя шестеренки, лазал в колеса, пачкался смолой и пел. По ночам все спят: и в селе, и в усадьбе, и сама Клавденька, и Клавденькина мать, и тетя Аня, старушка пятидесяти лет, и управляющий Михал Михалыч. Слышно сквозь сон, как тукают рабочие камни, выбивается вода по шлюзам.
‘Удивительная жизнь!’ — думает Клавденька.
Завидно ей, что пастух Семка такой веселый, а белый мельник такой спокойный. Сама она слабенькая белоручка, барская дочь, ничего не умеет. Если оторвать крошечный осколок от этой жизни, дать ей, — Клавденька упадет под ним, раздавленная тяжестью. Она много читает, думает. По ночам тоскует, мечется на подушках, задыхается, плачет от ужаса, который верным цветком зацветает в сердце. Кто-то темный, уродливый плетет мягкую шелковую нить, захлестывает горло…
Подходит Мурка, ложится вверх брюхом, поднимая четыре короткие ноги. Барышня не замечает. Мурка обиженно встряхивает спиной и тоже начинает смотреть в воду.
В поле кружится телега. Сбоку, рядом с телегой, бежит серый жеребенок. Над телегой вьется мочальный кнутишко, хлопает лошадь по узкому заду. С горы на реку съезжает работник Калымка. Наливая бочку, стоит он на колесе, гнет крепкую татарскую спину, напрягая мускулистые голые руки. Красная пропаренная рубашка дуется парусом.
Выходит белый мельник.
Клавденька поднимает голову, закрывая глаза книжкой.
— Здравствуйте, Клавдя Николавна! Мурка сказала, что вы пришли.
Мельник любит молодую барышню.
Еще когда Клавденька была маленькой, он ловил ей пескарей, раков, плел тростяные корзиночки. Брал в лодку с собой, увозил в камыши, где скрывались чирки и белоперые мартышки.
Стрелял дробью, на лету убивал чирков. Страшно было Клавденьке, но и весело. Потом ехали за купавками, вынимали нерешки, видели живую рыбу, видели, как она, вытягиваясь, умирала на песках, широко разевая рот, сонно хлопала хвостиком. Жалко было и чирков убитых и пойманных карасей, сложенных в лодке. Лодка тонула в воде, небо казалось черным, и Клавденька, боязливо прижимаясь к мельнику, целовала ему мучную бороду, смотрела в глаза… А камыши, где проезжали, как поднятые тени умерших, длинными зелеными руками хватали лодку, задерживали.
И все это прошло.
Теперь Клавденька большая, читает большие книги и думает тоже о большом. Мельник зовет ее Клавдей Николавной, стыдится своей пыли, своих рабочих рук. На зиму кучер Степан увезет Клавденьку в город, где она будет учиться, готовиться к светлой, хорошей жизни, а мельник останется на запруде. Огромный молот расколет жизнь на две половинки, и все пойдут, каждый в свою сторону — белый мельник из бочаровских мужиков и Клавденька, дочь покойного помещика. Удивленно станут смотреть друг на друга, как два посадка из разных теплиц.
— Уток сколько нынче в камышах, Клавдя Николавна!
— Много?
— Страсть! Выводков руками бери. А лодчонка у меня с двумя веслами, рулевая, не слыхать, как и воду режет. Славная лодчонка!
Мельник ласково смотрит на Клавденьку, смущенно кашляет через плечо.
— Хорошо у вас, Осипыч! — улыбается Клавденька. — И камни стучат, и вода плещет, как-нибудь я непременно схожу вниз, посмотрю на колеса…
— Что ж, полюбопытствуйте!
— Я, Осипыч, не только из любопытства, я люблю все это…
Мельник раскрывает рот, одобрительно кивая головой.
Мурка слушает обоими ушами.
— А помните, Клавдя Николавна, черный омут? Любимое место ваше было. Карасищи какие в нем водятся! Я часто езжу туда на сидку за чирками. Хорошо!
— Вы думаете, Осипыч, я все забыла? Конечно, помню.
— А купавок сколько там! Господи ты мой боже, сколько купавок! В первый год так…
Молчат.
— Трудно быть мельником, Осипыч?
— Ничего, привык. Пылит только немножко, скоро слепой буду от муки…
— А я очень люблю ее, душистая она…
Клавденька краснеет ушами:
‘Что за глупость сказала! Осипыч непременно подумает: ‘Господская дочь, ничего ты не знаешь о ржаной муке. Где тебе знать!’
Осипыч встает спиной к мельнице.
— У вас я видел духи есть такие, не знаю только, как называются они…
— Ландыши?
— Может, и ландыши. Пахнет от них хорошо. А у нас здесь свои духи — мука ржаная. Хе!
Клавденька сбоку смотрит на мельника.
‘Он, наверно, думает про себя: ‘Вот тебе легко, капризница: я смелю, ты съешь. Мельком узнаешь из книжки, как добывается хлеб, и забудешь’.
— Вы сердитесь на меня, Осипыч?
— Что вы, матушка, Клавдя Николавна?.. Что вы? За что обижать старика?
— Конечно, сердитесь, разве я не знаю! От скуки, мол, говоришь ты, от нечего делать. А я очень люблю вашу мужицкую жизнь и работу люблю. Я бы и сейчас стала работать: прясть, ткать, убирать скотину, молотить на гумне, но я не умею, а мамочка несговорная — боится за меня…
Мельник виновато тискает в кулаке белую бороду, левой рукой машет на Мурку, растроганно смотрит на Клавденьку с толстой книжкой, на мельничную запруду. Хочется ему сказать старое знакомое слово, и вспоминает он подстреленных чирков, одновесельную лодку, на которой ездили в камыши.
Клавденька, улыбаясь синими глазами, раскрывает свою тайну:
— Когда буду жить сама по себе, стану учиться жать, сушить сено, прясть нитки. Обязательно!
Калымка выезжает с реки. Чумазый, с порезанными ногами, крупно вышагивая позади, поет длинную татарскую песню. Горячо палит солнышко бритую голову, бронзовыми лопухами торчат уши. Клавденька смотрит на Калымку, поднимающегося в гору, на усадьбу с низеньким флигельком за березами. Представляет, как тетя Аня сидит в гостиной, постукивая вязальными спицами, засыпает над чулком, который вяжет пятый год. А в спальне с закрытыми окнами, на высокой кровати, лежит мать после обеда, смотрит в потолок и думает: отчего это мухи всегда жужжат и кусают так больно? Мать не решит одна такого вопроса, позовет тетю Аню.
Клавденьке становится стыдно за себя, за мать, за тетю Аню и за маленький уютный флигелек на горе. Закрывается книжкой.

2

По вечерам в усадьбе играют на пианино. Клавденька зажигает две свечи, садится на мягкий стул с высокой спинкой, щурясь закидывает голову назад. Мечтательно кладет тонкие пальцы на клавиши. Они у нее белые, и кожа на них розовая, прозрачная. Легонько ударяет по клавишам прозрачными пальцами.
На реке у заводей тревожно шепчутся косматые камыши, кольцами набегает вода почерневшая.
Клавденька грустит, вспоминая маленьких кукол, красные лоскутки, лесные дорожки. Видит себя крошечной, восьмилетней, в белом платье. Тогда, по вечерам, на коленях у старой няни слушала она старые сказки про царей, царевичей, про серых волков с золотыми яблоками. Под длинный сказ и засыпала с улыбкой. Просыпалась поутру в светлой комнате с окнами на реку. Долго шалила под одеялом, целовала солнечные пятна. Не знала, что от солнца выгорают поля и тяжелый труд мужиков. Нарочно плакала, жаловалась на залетевшую муху, которая собиралась укусить ее в самую щеку. Приходила няня. Большим крестом сложенных пальцев благословляла кровать, брала полотенце и долго хлестала по стенам, выгоняла мух, которых не было в светлой комнате. Клавденьке становилось весело. Целовала она няню в добрые присохшие губы, шла умываться. Няня рядила ее в белое платье, вела в сад, а в саду ужасно много сирени, черемухи, молодых красивых елочек, и из каждого уголка под упавшими листьями пахнет грибами.
Няня садилась под березку, похожая на высушенный гриб, а Клавденька нарядной бабочкой кружилась по грядкам, внимательно смотрела, как садовник Вовчук брызгал из голубой лейки, срезывал сухой малинник, выкидывал его на дорогу, где ездили на телегах.
Клавденьке хотелось пошалить, поиграть с Вовчуком. Прятала она голубую лейку тихонько, сама садилась за дерево. Вовчук смешно кружился на одном месте, оттопыривал щетину небритых усов, разводил руками.
— Щоб мине пусто! А ну где!
И теперь, играя по вечерам, на пианино, видела Клавденька Вовчука, который давно умер. Видела сирень, черемуху, старую няню, беззубую собаку Налимку с перекушенным ухом. У Клавденьки Налимка обнюхивал платье, лизал руки, приятельски колотил шершавым хвостом по губам. Клавденька очень жалела глупого Налимку. Приносила ему сладких сухарей, гусиных лап, сахару. Садилась рядом, брала за голову, гладила по носу, клала сахар в рот, и глупый Налимка благодарно слезился, прижимаясь к маленькой Клавденьке.
Однажды управляющий Михал Михалыч вздумал сделать Налимку очень злым, чтобы кусался. Привязал цепью за шею, поставил караулить амбары. Две ночи был Налимка сторожем, невесело постукивая железом. А когда узнала Клавденька, сняла с Налимкиной шеи железную цепь, села в конуру с ним, принесла угощения: молока в чашке, белого хлеба и кусок пирога с изюмом.
Потом беззубого Налимку кучер Владимир, такой же беззубый, свез на кучи. Клавденька тихонько от мамочки плакала в саду под рябиной и долго молилась богу за мертвого некрасивого друга.
Вспомнилось и это.
Теперь в саду меньше черемухи, а старая береза с подрубленным корнем медленно присыхает сверху. И няни давно нет и кучера Владимира, который курил глиняную трубочку с вырезанным петушком. В праздники он запрягал жирного ленивого водовоза, не торопясь возил Клавденьку в церковь. В церкви пахло ладаном, дублеными шубами, новыми красными платками.
Никого нет.
И сама Клавденька не прежняя: учится в городе, носит длинную косу, серое платье, долго не спит в летние ночи. Слышит, как шумят колеса на мельнице, стекает вода по шлюзам. В камышах крякают утки, взвиваются чирки, квакают лягушки. Каждая былинка, каждый шорох за стеной, тоненький крик птицы и чуть слышный всплеск воды раскрывают минувшее.
Душно Клавденьке.
Старые стены флигеля отнимают воздух.
Кто-нибудь скоро, вот сейчас, провалит потолок, посыплет землей и завалит ее, словно в могиле. Встает она с постели в тоненькой кружевной сорочке, и сама тоненькая, с голыми розовеющими плечами, садится к окну, голову кладет на руки.
Ночной сторож Парфен у хлебных амбаров оглушительно бьет батогом в стену.
Клавденька думает о мужике Парфене.
Ходит он вдоль амбаров, просматривает замки на дверях, угрюмо ворочает скулами, надвигая шапку на глаза, и непременно бранит управляющего Михал Михалыча, его жену, детишек, конторщика Оську, старую барыню, Клавденьку, тетю Аню и всех господ, которых знает и не знает. Бранит тихонько, в нос, не раскрывая рта, чтобы не подслушали и не передали Михал Михалычу, старой барыне, неизвестным господам: тогда его, Парфена, ночного сторожа, прогонят со двора, как чумную забежавшую собаку, которая собирается укусить.
Клавденька поднимает голову, хочет что-то сделать, но, обессиленная, отходит от окна, ложится на кровать. Считает, сколько раз Парфен ударит батогом, видит театр, электричество, шумную городскую жизнь, похожую на сказку. А Парфен, ночной сторож, черным призраком стоит у черных амбаров, рвет тонкие светлые нити…

3

Проходило лето. Сирень в саду стояла голая, по утрам зябла от сырости. Камыши на реке состарились, потемнели, низко припали к воде. Улетели утки, увели с собой целое стадо молодежи. Ближние поля с корнями снятых хлебов начали загнивать, чернеть. Ночи легли мутные, без звезд. Целыми днями шел дождь без грома и молнии. Перьями кружились дубовые листья в лесу, прятали летнюю дорогу с колеями да выбоинами. В ближнем бору слетали сосновые шишки, острые иглы. Только мельница под горой по-прежнему стучала рабочими камнями, натирая ржаную муку, да сторож Парфен похаживал около хлебных амбаров, постукивая батогом. Он останется на зиму здесь. Будет хлопать рукавицами, которые купят ему за тридцать копеек, щелкать зубами от холода и молча, не раскрывая рот, бранить Михал Михалыча, его жену, детишек, конторщика Оську, Клавденькину мать, Клавденьку, тетю Аню и всех господ, которых знает и не знает.
Завтра Клавденька уедет в город, в гимназию, до самого рождества. Посадят ее в тарантас с огромными крыльями над колесами, ноги завернут в одеяло. Тепло, но так хочется мамочке. Тетя Аня поцелует Клавденьку два раза: сначала в дому и еще, когда сядет она в тарантас. Мамочка накажет кучеру Степану, чтобы потише спускался с горы. Степан натянет вожжи, легонько ударит пристяжную, весело крикнет на всю усадьбу: ‘А-эй, голубчики!’ Лошади дружно вынесут тарантас за ворота, Клавденька кивнет старой усадьбе, белой мельнице с белым мельником и хлебным амбаром, где по ночам ходит сторож Парфен. Колокольчики запляшут, захлебнутся, бросят назад радостный встревоженный звон, и легкая пыль маленьким облачком грустно поплывет над умолкшей дорогой.
В городе к Клавденьке придут две Кати: Катя большая и Катя поменьше. Катя большая крепко поцелует в губы и станет рассказывать, какую она интересную книгу прочитала, а Катя поменьше расскажет о том, как рвала цветы, собирала землянику в лесу. Настоящую лесную землянику!
Клавденька ходила грустная, подолгу смотрела на мельницу у запруды, прощалась с малинником, кланялась речке, тоскливо думала о мельнике, о стороже Парфене. Была у Михал Михалыча, ела пышки на гусином сале, пила чай с земляничным вареньем и старалась сказать ему ласковое, теплое, чтобы и сам он стал ласковым, почувствовал хоть капельку человеческого горя.
Вечером в последний раз играла на пианино.
Тетя Аня, щелкая спицами, вязала чулки. Она всегда вяжет то чулки, то салфеточки, белые и голубые — вот уже двенадцать лет, как поселилась в усадьбе. Мать, просматривая отчеты по экономии, клала их в сторону, долго смотрела в окно, ходила крупными, мужскими шагами. Вспоминала город, прошедшую молодость. Видела в мыслях потревоженных знакомого немца, про которого говорила, что он очень умный, слышала чужой смех, чужую радость, звонкие песни. Опять возвращалась к подсчетам, тоскливо закрывала глаза. Клавденька нарочно выбрала грустную мелодию. Ей хотелось, чтобы услышали белый мельник со сторожем Парфеном и поняли, что Клавденька для них играет в последний раз.
Тетя Аня старалась спрятать в глазах у себя тайное, никому не известное, но видно было, что старушка расстроена.
Мать подошла к Клавденьке, нежно поцеловала в русую голову.
— Не играй такие вещи, моя девочка, рано еще! Посмотри, что ты сделала с тетей Аней!
Тетя Аня сидела скорбная, с растерянными по щекам слезинками. Черный клубочек выпал из рук, далеко по полу протянулась тоненькая ниточка. Посмотрела растроганная старушка на пианино, легонько вздохнула:
— Я когда-то слышала эту музыку, только не помню когда…
Старая барыня сказала:
— Когда тебе было семнадцать лет…
В саду стоял сторож Парфен с батогом в руке, смотрел на господский флигель, видел свечи, зажженные на пианино, слышал музыку — злую, насмешливую… Свечи горят, как два огромных солнца. Потопили они в себе всю усадьбу: и амбары, и скотный двор, и контору, и флигель с пятью окнами на реку. Стоит сторож Парфен, пронизанный светом, сам черный, будто дерево, обожженное молнией, и точно в зеркале видит свою черноту, грязные вонючие руки. В первый раз увидел себя — от широких лаптей на вывороченных ногах до последнего волоса. Увидел заплеванную, вшивую наготу, пересохшие мозоли, грязью замазанные раны. Ах, как больно Парфену! Словно молотком ударили ему по вытянутой шее. Вытопилась в сердце у него глухая печаль, разгорелась звериная злоба. Подняла она Парфена на огромных крыльях, понесла ураганом, сделала грозным и сильным…
Другая музыка тешила разгневанное сердце, резала кожу, поднимала выше, несла вперед. В щепки размечет Парфен барскую жизнь, кровью вымоет землю. Вон старая барыня слушает маленькую, ничтожную песню, а вон молодая играет, поет… Кошкой крадется Парфен вдоль стены, чиркает спичку. Синий огонек любовно целует сосновую стену, бежит по соломке, положенной в уголок, приветливо мигает в траву. Лезет вверх по стене, скатывается, рассыпается, опять дыбится вверх, красным дождем брызжет под крышей.
Парфен торжествует.
Гремит вверху величественная, страшная музыка, поднимает, несет… Поют пылающие стены, вздыбленное железо на крыше, вольный ветер, поет багровая огненная ночь. Из-под горы бежит белый мельник с острым наковальником в руке и, как похоронный колокол, громко кричит в пурпуровой темноте:
— Го-ри-и-им! Го-ри-и-им!..
[1909]

БАБА ИВАН

1

Лет тридцать тому назад, а может, и больше — не помню теперь — был я кабатчиком в селе Ряскине. Кабаки тогда были вольные, откупные, торговля шла бойко, водка выходила бочками. Да и не водка, надо вам сказать, а так себе, извините за выражение,- сволочь навозная. Бывало, и табаку натискаешь, и перцу положишь, и еще чего подольешь, только бы с ног сшибало. Мужики и сами иной раз просят, когда в девятом разгаре находятся:
— Ты уж, Николай Кирилыч, подложи для крепости. Человек ты угарный, знаешь, что и как.
Ну, и подложу.
Иного так скрутит, неделю целую не встает на работу, за попом посылает, умирать собирается, плачет, хнычет, а поправится немного — опять ко мне, и печали нет, улыбается:
— Ты уж больно здорово, Николай Кирилыч! Нельзя ли полегче? А то, дьявол тя заешь, оставишь моих ребятишек без отца…
А народ в Ряскине горчайший пьяница был, не знаю теперь как. Дорвутся до винища, просто лопнуть готовы. У иного глаза выскочат, лицо почернеет, засопливится, на четвереньках ползет, а все еще просит:
— Николай Кирилыч, налей полуштофчик! Отец родной, пожалей сироту. Ну, плесни, что ли, дьявол, стаканчик! Ей-богу, нутро не накипело.
Я тогда при своих интересах находился.
— Да пей, мол, лохань ты эдакая. Наливайся! Если, помилуй бог, грешное дело,- я в стороне, и перед начальством отвечать не намерен, покорнейше благодарю.
Иногда все-таки скажешь:
— Эй вы, християне! Шайтаны эдакие, не довольно ли? Смотрите, не полопайтесь… Сам-деле, мужики, будет… да и мне спать пора.
— О-о-о! — закричат. — Ты нас не жалей, Кирилыч. Мы народ земляной. Шесть дней на земле батрачим, от нужды-горя плачем… В седьмой — напиваемся, на восьмой — с похмелья валяемся, перед господом-богом каемся. Не-эт, рублевая твоя душа, ты нас не жалей… Нас бабы пожалеют. Твое дело молчать. Копи деньги да считай наши полтинники. Подавай еще четверть. Зоровать хотим…
Смотришь эдак, смотришь — плюнешь, замолчишь. Очень-то нужно. У меня свои интересы.

2

Жил в то время в Ряскине Максим Скорняков. Мужик не глупый, но пьянствовал по целому месяцу. Нет денег — принесет хомутишко. Не возьмешь — тащит ведро, а то сапог, варежку, колесо и прочую мелочь. Это не примешь — снимет рубашку с себя, стоит босиком. Лицо сделается нехорошее — брезговал я. Иногда торгуется-торгуется, скажет:
— Ну, душу мою купи. Дешево отдам.
Посмотришь на него, нальешь стаканчик из жалости. Максим недоволен.
— Не-эт, целовальник, стаканчиком ты меня не ударишь. Если у тебя ангельское сердце, выноси полуштоф. С полуштофа я, может быть, и спать лягу, и сон хороший привидится мне.
Скажешь ему:
— Таких голубчиков, как ты, в сумасшедший сажают.
Осердится Максим.
— А тебя бы я давно посадил, кабы воля была. Тебе ли, бутылка, учить меня? Вошь ты кабацкая! Меня поп учил, дьячок доучивал, жена экзаменту задает — и то без пользы… То-то, видать, ангел ты в суконной жилетке… Христос ярославский! Хочешь, я рифметику проделаю над тобой?
Смешно мне над человеком, хохочу. Натешится, наругается и совестливо так улыбнется:
— Не сердись, Кирилыч. Больной я человек. Не люблю, кто учит. Да и зачем учить? Мое дело стаканушку опрокинуть, да развеселую песню смазать, да бедность свою рассмешить, да умных людей, как ты вот, потешить, да кому-нибудь в бороду наплевать. Смекаешь? Тут, милый мой, дважды два… Ну, дай, што ли, полуштофчик!
— Не дам.
— Ну, верхом садись на меня, по улице проеду с тобой. Выручи, целовальник!
Была у Максима жена. Звали Домной, в, шутку — Иваном.
Приехал в Ряскино господин становой пристав. Староста собрал сход. Максим ходил по селу, продавал душу, пару портянок, да еще что-то — не помню. Домна поймала его, заперла на конюшню. Боязно от пристава: то да се, пятое-десятое — начальство. А господин пристав во как не любил пьяных — беда! Ногами топает, кулаками стучит и причину отыскивает до зубов проехаться… Да-а, заперла Домна Максима, а сама на сходку. Стоит позади — слушает. Вдруг господин-то пристав и позови:
— Здесь Максим Скорняков?
Стоят мужики, повертываются. Домна думала-думала, да и отвечает мужичьим голосом:
— Здесь, ваше благородье.
— Выходи сюда!
Ну, похохотали, посмеялись, когда она вышла, даже сам господин пристав покачал головой и ласково посмотрел на бабу. С этих пор и прозвали: баба Иван. Она не сердилась.
— Иван-то я не Иван, а Ивану не уступлю.
Росту была высокого, полногрудая, лицом красивая. Разговаривала не торопясь, каждое слово вылуживала и языком попусту не щелкала. Умная баба. Умела работать и сохой, и косой, и серпом, и вилами. А иголка с челноком бегала в пальцах у нее — дрянной человек глазами ворочать не успеет. По борозде шла прямо, соху держала крепко, косой размахивала широко… Всему научила нужда. Загуляет миленый сокол, в поле яровина падает, зерно летит. Люди едут пары поднимать, на работе виснут, а Максим с портянками ходит по селу, хомутишко дрянной таскает на шее — покупателей ищет. Ну, Домна снесет маленьких до соседей, у кого старуха есть, а сама соху на телегу, косу на плечо, и айда-пошел. Не жаловалась, не выносила горе на улицу.
— Вот попова лошадь! — говорили мужики. — Никакой работой не заездишь.
— Да, хороша коняга, — скажет Домна. — Ох, не моя воля! Всех бы я вас, мокроусников, башмаком раздавила. Разве люди вы? Сосуны!
Пьяниц терпеть не могла, а если кого не любила, то единственно меня. Бывало, поклонишься ей:
— Здравствуй, Домна. Что какая сердитая?
Посмотрит досадливо.
— Чего дразнишь? Или хочешь, чтобы я в бороду наплевала тебе? Я не торговая девка, зубы об меня околачивать…
— Ты напрасно, Домна. Может быть, за Максима обиду держишь? Я не насильно тащу.
— Я давно Домна. Тридцать два года Домна, ко мне не приставай. У-у, супостат немилящий!
Отчитает и уйдет.
Мужем распоряжалась, как собачонкой, но и жалела. Спросит, бывало:
— Не совестно, Максим?
— Найдешь совести.
— И меня не жалко с ребятишками?
— Ну, об этом помолчи, Домна. Лучше побей, только не спрашивай. Об этом говорить не полагается. Болесть у меня.

3

Осенью случилось несчастье. Максим три дня сидел в кабаке, спал под крыльцом. На четвертый — нашли на веревке его. Затосковал… Помрачение мозгов произошло. Ходил и я смотреть, когда взрезывали, — страшно… Все мерещилось после, и голос слышал по ночам. Тихо, а кто-то плачет:
— А-а! А-а!
Земский доктор, Яков Никоныч, и мозги показывал мне, и сердце вынимал из-под ребра, и все шутил по веселости характера:
— Вот бы сжарить, Кирилыч, сердчишко-то! Мясо!
А сердчишко, действительно, было сердчишко, прямо сказать, с хорошую дыню. Ну, схоронили потом, кому надо — поплакали, и я пожалел. В воскресенье даже свечку поставил за упокой души убивицы.
А когда положили в землю, придавили землей, позабыли, что жил в Ряскине Максим Скорняков. Нынче да завтра, день за день, неделя за неделю — подошла зима. Торгую, продаю, отпускаю, записываю, шевыряюсь, извините за выражение, как поросенок, в грошах. Известно — не до большого. Помню, вечером накануне Михайлы-архангела сидим с женой, пьем чай. Входит Домна, а с ней — трое у подола, четвертый на руках. Помолилась на образ, села на лавку, улыбается. Ребеночка тютюкает. Смотрим мы с женой и тоже молчим.
— К тебе, Николай Кирилыч. Не обессудь, что поздно.
— Милости просим, будь гостьей…
— Чаек кушаете?
— Н-да, потеем вот от безделья. Сажай, баба, Степановну, пусть погреется с нами.
— Спасибо, ласковый, угощайтесь.
А сама все улыбается:
— С докукой я до тебя… Сосчитай потрудись, сколько тебе пропил покойный.
— Зачем считать? Должен не остался.
— А ты все-таки посчитай. Не поленись. Деньги очень надо…
— Какие деньги?
А она головой покачивает.
— Ох ты, притворщик! Ох ты, глупенький дурачок! Будто бы не знаешь? Вон ребячьи, сиротские деньги… Посмотри, добродетель, в чем вожу их… Вася, выйди к дяденьке, покажи ему ноги свои. Поленька, сними рубашонку, пусть посмотрит. Да не стыдись, глупая, маленькая ты. Чирушки у нее на брюшке-то пробиваются, простудилась. И этот вот, назола, кашляет все…
Раскусил я бабью задачу, больно тогда рассердился.
— Слушай, Домна, я не сахар, в воде не растаю… А ты уходи!
— Уйду… Не ругайся. Давай побеседуем.
— Ругаться мы не будем, и беседовать нам не о чем… Коли у тебя нужда, так бы и сказала. Вот, мол, Кирилыч, до твоей милости. Не оставь! А то всурьез пошла. Чирушки да пупырушки — какое мне дело!
Смотрю на жену, ничего. Вижу, согласна со мной. Вынимаю полтинник, подаю.
— Вот, возьми. Тоже не каменный. Не татарин какой, крест имею.
Жена, помню, булочку сует ребятишкам. И вот, представьте себе, милостивый государь. Ведь хозяин я в дому. Хорохорюсь, тон держу, пальцем по столу постукиваю, а у самого сердце: ёк! ёк!
Вынимаю еще полтинник, нашариваю два пятака. Взяла Домна деньги, а сама все улыбается нехорошей такой улыбкой. Даже глаза горят, и щеки побелели. Прямо непонятно, что за дьявольская блажь влезла ей в голову. Шагнула к столу, ребятишки за ней.
— Милостыни больно большие подаешь. Али от радости?
Положила деньги на стол.
Спрашиваю ее:
— Чего тебе надо?
Вздрогнула, отвернулась. А из глаз слезы: кап… кап…
Слышу, говорит мне:
— Уйди отсюда!
— Что-о?
— Уйди, не торгуй здесь!
— Чок!.. Чок!.. Фортепьяна.
Выхожу из-за стола, говорю ей:
— Об этом мы после посоветуемся, Домна Степановна. Навещайте еще когда. Люблю слушать, ежели бабы языком стучат.
И Домна встала, ко мне подвигается.
— Удавился Максим-то… Слышишь?
Я уж прямо начал сердиться тут. В обиду бросило меня. Что делать?
— Разве я веревку надевал? Удавился — царство небесное. Одним дураком меньше…
— Надевал! Надевал!.. Своими руками и петлю затягивал. И на переклад ты вешал. Ты!
Можете себе представить, каково! В моем дому да меня же. Отворил я дверь, взял бабу за руку, потащил. Легонько даже толкнул, не удержался. Жена сзади ребятишек гуськом гонит. Содом, понимаете, подняли, кричат. Большенький из них прижался ко мне и колотит меня по ноге. Вывел я их в сени, а дверь на крючок. Лучше. Кричит оттуда Домна:
— Слышишь, благодетель? Не прощу! Пес ты немилый! Слышишь?
Весной сожгли кабак у меня. Сгорела лошадь. Раз. Трехсот нет. Выстроился. Через два месяца опять сожгли, а дверь заперли, чтобы нельзя было выйти, в окно выпрыгнули. Дом не штрафованный был. Еще четырех сотен нет. Знал я, что Домна это подпускает. Хотел в суд подать, да свидетелей не было, когда грозила. Думал подкупить кого за бутылку, — нашлись бы, — ну, вспомнил: крест на шее у меня. Махнул рукой. Пусть. В августе переехал в Матюшкино. А через два года и совсем бросил питейную торговлю по особым на то причинам, о которых вы извольте не спрашивать. Это дело тайны моей…
Николай Кирилыч замолчал. Подъезжали к Старой Майне.
Светало.
[1910]

КРАСНОАРМЕЕЦ ТЕРЕХИН

1

Вот как рисовалось будущее ему: живет он, Терехин, за отцом, исполняет отцовскую волю. Потом отойдет от отца, будет вести свою линию. Дадут ему лошадь, может быть, пару овец. Не лошадь, так коровенку. Выселят поближе к околице на свободный пустырь, и он, молодой хозяин, станет раздувать свое кадило: класть копеечку на копеечку, рано подниматься, поздно ложиться. Лет через двадцать состарится, спустится под гору, выпустит на смену своих сыновей. А если придется поработать впустую — значит, судьба. Ничего не поделаешь.
Когда Терехин был маленьким, он уже видел, что у них с отцом очень нехорошая судьба, — не такая, как у Степана Сысцова. Степанова судьба из другой глины вылеплена. Сжалилась она над Степаном, построила ему пятистенную избу под жестью, полон двор нагнала лошадей с коровами, овец, свиней, насыпала разного хлеба амбар, берегла, как любимого сына.
В деревне про него говорили:
— Счастливый Степан — везет ему!
Терехиным — отцу с сыном — никто не вез. Избенка у них маленькая, тесная, грязная. Ни повернуться, ни разбежаться негде, и жили они в ней, как телята, привязанные веревкой за шею. Сроду из лаптей не вылезали. А пили-ели не то, что хотели, а то, чем судьба угощала. Угощала же она их очень скверной пищей. Отец вечно ругался, злился, плевал под ноги, замахивался на ребятишек.
— Скоро вы сдохнете, окаянные? Провалиться бы вам!
Ребята не проваливались.
Рассматривая свою жизнь, словно кобылу, выведенную на базар, думал отец:
‘Что это такое? Руки у меня здоровые, не ленивые. Работаю в будни и в праздники. Не пьяница, не картежник, а живу, словно пес под чужими окошками. Почему это так?’
Ему казалось, что в нем не хватало хитрости, чтобы разбогатеть, смекалки, и в погоне за этой хитростью со смекалкой старый человек начал немножко воровать. Где борозду лишнюю припашет из чужого загона, где выпустит лошадь нарочно на чужие овсы, присвоит обрывок веревки, припрячет попавшийся гвоздь. Много было греха из-за этой хитрости, много скандалу, а пользы никакой. Приходилось драться, щелкать зубами, щетиниться, смотреть на людей красными, затравленными глазами, и все-таки жизнь не толстела от этого, полноты и довольства не было.

2

Наступила война с Германией.
Собрала судьба мужиков, поставила, словно баранов, приготовленных на убой, сказала:
— Идите!
Не хотелось идти, плакали, упирались — и все-таки пошли. А когда уцелевшие вернулись домой с пустыми болтающимися рукавами вместо потерянных рук, с короткими обрубками ног,- судьбой возмущались, жаловались, но плюнуть в лицо ей никто не решался.
Пришла революция.
Это была не судьба, созданная невежеством, а гневная народная воля.
Терехин-старик незаметно помолодел, выпрямился, выше поднял голову, посмотрел вокруг веселыми, играющими глазами. И солнце стало другим, и старые, знакомые поля с перелесками сделались шире, просторнее.
Радовался и молодой Терехин.
Вот свобода наступила, и он уцелел от войны, остался нетронутым, имеет здоровые руки, ноги. Думал: ‘Наплевать на других! Только бы мне хорошо. Засеем с отцом побольше, насколько силы хватит. Уродится, — в отдел уйду, сам буду хозяйствовать…’
Жадный был.
Наголодался за двадцать два года своей жизни и Степана Сысцова догнать хотел. На свободу смотрел как на дойную корову, и все четыре соска хотелось захватить в свои руки, выдоить молоко в свой горшок.
Уцелел Терехин от царской войны, а революция поставила его в Красную Армию. Тогда он думал иначе. Думал-думал — затосковал. Ляжет уснуть — перед глазами война: холод, ветер, пустынное поле. Щелкают ружья, ухают пушки, падают, ползают, барахтаются на снегу окровавленные, обмороженные люди…
Хмурился Терехин, открывая глаза по ночам.
— Не пойду! Зачем война? Разве нельзя без нее?
С этими думами его усадили в сани, выпроводили за околицу, поплакали, как над покойником, отправили в город. И всякий раз, лежал ли Терехин на отдыхе, шел ли степными проселками, увязая в снегу, стрелял ли сам чужими, неповинующимися руками, прислушивался ли к выстрелам других, бегущих навстречу,- думал:
‘Как только можно будет — убегу’.
В сердце зрела измена. Боясь выдать себя, почти не разговаривал он. Все только прислушивался, молча стискивая зубы.
Спросят товарищи:
— Что такой, словно воды нахлебался?
Ответит:
— Ладно мне, какой есть…

3

Шли бои.
Одни уходили вперед, другие возвращались назад на носилках, третьи оставались на месте, пожертвовав жизнью за тех, кто оставался в живых, и в этом беспрерывном потоке люди падали, как листья, сорванные ветром. Снова шли, чтобы упасть в другое время, на другом месте, снова возвращались назад на носилках, незаметно терялись на дальних дорогах, в туманах, оврагах.
Иногда собирались в ряды, шли беззаботной походкой, перекинув винтовки, пели, шутили, смеялись, устраивали чехарду. Загоняли друг друга в сугробы, тыкали головой в снег, зябко постукивали подмороженными сапогами.
Сзади и впереди тащились большеротые пушки на высоких колесах, гремели походные кухни, понуро шли оседланные лошади, дымил ветерок. Глядя на все, казалось: не война это, не страдание и не страшное, что окружило кольцом человека, а обычное, деловое, — ярмарочный обоз, растерявшийся на длинной изрытой дороге. Идут и едут люди с забинтованными головами не навстречу смерти, а к шумному артельному самовару на постоялом дворе, и разговоры у всех простые: о табаке, о девчонках, о хороших, плохих лошадях, уставших в походе.
Войны не было.
А потом эти же спокойные, равнодушные люди отчаянно раздували ноздри, стискивали винтовки в прозябших руках. С размаху падали в снег, вытянув ноги, лежали разорванной цепью. Вскакивали, бежали вперед, снова падали, припадая губами к колючему, жесткому снегу.
Опять повторялось прежнее.
Некоторые шли дальше, некоторые оставались на месте, раскинув руки, ноги. Попадались сорванные опаленные шапки, красные пятна на снегу, мерзлый ботинок с оторванной ступней, поломанная винтовка, выпавшая из разжавшихся рук.
У Терехина было такое ощущение, словно он шел не по земле, а по тонкой натянутой веревке: вот-вот оборвется веревка! Разъедутся задрожавшие ноги, полетит вниз головой… Люди, идущие рядом, казались непонятными. Их шутки, чехарда, бесстрашное кидание вперед, без жалости и раздумья, никак не укладывались в голове. Хотелось понять: почему это так? Он идет с опущенной головой — они посмеиваются, разговаривают о табаке, лошадях, девчонках. Он прячется, отстает, ищет невидящими глазами бугорок, долинку, занесенную снегом, чтобы укрыться от смерти, — они не прячутся, не скрываются, лезут вперед. Падают — и все-таки лезут. Разве им не хочется жить? Разве у них нет отца и матери, жены и детей?
Не мог понять Терехин.
И оттого что не мог понять внутренней силы, побеждающей холод, тоску и страдания, нес он тяжелую ношу сомнений, жалости к себе, утомления. Уже не думал о побеге, потому что бежать было некуда, шел обреченным, наполовину погибшим, мысленно прощался с родными. Иногда плакал украдкой, закрывая глаза. Мучила одна мысль:
Где, когда упадет он, роняя винтовку?
Где, когда подойдет к нему смерть?
Одного хотел: умереть получше, поспокойнее, без лишних страданий. Хотя бы так вот: лежит он в цепи, отстреливается, думает о жизни, о том, что уцелеет, вернется домой, засеет земли побольше, а пуля — прямо в голову. Сразу! Совсем не жил человек…
Представляя себя убитым, говорил Терехин, поблескивая отуманенными глазами:
— Прощай, жизнь! Будет нам с тобой, пожили…
А хорошая жизнь стояла как на ладонке.
Рисовалась пятистенная изба под жестью, будто у Степана Сысцова. Проходили лошади, коровы, овцы, свиньи, пять десятин ярового, пять десятин ржаного. Теплая печка, баба рядом, жирные дымящиеся щи…
— Эх, не поживешь!
Видел Терехин, как не взятые на войну рвали между собой хорошую, сытую жизнь, позабыв о нем, — в душе поднималась великая злоба. Мысленно плевал он им в глаза, лез на кулаки и, не разжимая плотно стиснутых губ, срамил матерщиной.
— Сволочи толстолобые! На чужой счет хотите выехать? Постойте, я вам покажу, только бы домой вернуться…

4

В роте, где служил Терехин, убили Якова Московского. По годам он сверстником был Терехину, только ростом повыше да плечи пошире. Шел он по трудному пути весело, беспечально, с распахнутой грудью. Будто нарочно пытал свою смерть. Падали впереди, позади и по бокам, пронизанные маленькими свистящими пулями, а Яков оставался нетронутым. Часто в растаявшей кучке маловерных, оробевших красноармейцев с перепуганными лицами только он один не мотался из стороны в сторону, укрепляя недовольных и ропщущих.
И в перекрестных выстрелах, и в отчаянных схватках бросающихся на штыки, и в жерлах расставленных пушек, плюющих через маленькие подвернувшиеся деревни, видел Яков не волю отдельных людей, а волю неизбежного закона. И он, подчиненный этому закону, знал, что борьба за равенство немало потребует крови. Знал Яков, что человечество, заведенное в тупик, еще не раз принесет огромную жертву, дабы жизнь на земле не была проклятием для замученных нищетой и бесправием. И он, маленькая капля в разгневанном море, борется не за пятистенную избу под жестью, не за собственных лошадей с коровами, а за великую справедливость, которая ведет его по тернистой дороге мимо перепуганных деревень, выглядывающих из сугробов. Та изба, которая представлялась Якову, была и светлее и шире — целая освобожденная жизнь, начатая и выложенная руками трудящихся. Ему не было обидно, что он не попадет в новую избу. Радовался он и тому, что войдут в нее другие, стоящие теперь перед запертыми дверями. Сознание, что он страдает и умрет не за себя, а за других, может быть и не думающих о нем, укрепляло его, делало бодрым, годным на все…
Терехин часто смотрел на Якова украдкой, через чью-нибудь голову, из-за поднятых плеч, и каждое слово, сказанное Яковом, бережно укладывал в голове. Иногда ему жалко было веселого, спокойного Якова, уходящего на страшное, рискованное дело по ночам. Хотелось подойти и сказать:
— Убьют, не ходи!
Но сказать не хватало смелости.
Валяясь на отдыхе, долго бродил он за Яковом мысленно: спускался в овраги, вылезал на бугры, освещенные ущербленным месяцем, ползал на животе по синему чуть-чуть похрустывающему насту, вздрагивал, пожимался, чутко ловил шорохи. А когда возвращался Яков с разведки, такой же спокойный, с промороженными щеками, Терехин чувствовал, что Яков чем-то подчинил его, притягивает к себе. Спрашивал он, будто шутя:
— Страшно там?
Видел Яков, что Терехин внутренно раздавлен, говорил:
— Если не понимаем теперь, потом поймем: нельзя нам строить новую жизнь в одиночку. Или мы обгоним, или нас оставят позади. По-другому надо…
Для Терехина, прожившего двадцать два года в степной тишине, слова, сказанные Яковом, были нелегкими. А когда Терехин рисовал в будущем хозяйское гнездо, на которое сядет после войны, Яков качал головой.
— Ерунду выдумываешь, брат. Никогда ты не дойдешь до такого блаженства. Будешь бежать, торопиться, жадничать, лаяться с соседями, с женой, ребятишками. Ухватишься за лошадиный хвост и будешь держаться до самой могилы…
Ушел Яков в последний раз в темную буранную ночь на разведку и больше не вернулся. Терехин ждал несколько дней. Ему казалось, что это неправда и Яков должен вернуться. Отворит дверь неожиданно, скажет:
— Вот и я пришел! Все живы-здоровы?
Яков не шел.
Утро сменялось полднем, полдень — вечером. Наступала длинная, бесконечная ночь. Слышались чьи-то шаги под окнами, щелкал мороз, стукаясь головой в тоненькие стены избушки, где стояли на отдыхе. В душе нарастала тревога. Не стало только Якова, а будто вырезали кусок здорового мяса, полоснули ножом. В голову лезли мысли, оставленные Яковом. Жизнь повертывалась к Терехину то одной, то другой стороной. На одной стороне стояли лошади, пятистенная изба под жестью, как у Степана Сысцова. Висели ременные хомуты, намазанные дегтем поперечники, дуги, седелки. Зрели, наливаясь крупным колосом, собственные десятины, насыщающие голодное сердце. А на другой стороне стоял Степан Сысцов с мягкой расчесанной бородой, весело играл голубыми глазами и потихонечку, но без остановки двигался на засеянную Терехиным яровину, теснил, нажимал, отсовывал в сторону.
Открывая глаза, видел Терехин около себя спящих, похрапывающих чуваш с голыми пятками, молодых татарчат с круглыми обросшими головами. Видел сложенные в углу седла, чайники, мешки, развешанные портянки с чулками — в сердце наливалась обида. Представлял себе спящую деревню, уложенную на полу, на кирпичах, на кроватях, — сердился, на себя ли самого, на этих ли вот чуваш с татарчатами, плачущих, бормочущих во сне, или на тех, кто остался в деревне. Нарастало недовольство ко всей жизни, в которой он путался двадцать два года. И если жизнь эта опять повернется назад? Если затрут его, отсунут, обсчитают более ловкие? Смирные глаза у Терехина начинали тогда искриться, ущемленное сердце кричало:
— Нет, нельзя!
Видел он перед собой не Степана Сысцова с мягкой расчесанной бородой, не отдельного человека, которого знал с самого детства, а сотню, целую тысячу таких же Степанов, протягивающих длинные, несытые руки. Рано или поздно, — все равно расклюют они пятистенную избу, которую строит он мысленно, и новую, неокрепшую жизнь, из-за которой убили Якова.
Не давали спать мысли, посеянные Яковом, а минутами и сам Яков подходил к нему.
— Думаешь? Думай, думай. Много надо думать тебе. Сырой ты, необработанный. Темнота заела вас, жадность…
Вглядываясь в прошлое, видел Терехин эту темноту и в себе, и в своем отце, ворующем ржавые гвозди. Все они — пораженные, робкие, завистливые. Каждый старается обмануть друг друга, растолстеть в одиночку. Только Яков никогда не заглядывал в свою сумочку и, уходя из жизни, оставил после себя лишь несколько тоненьких книжек в запертом сундуке да хорошую, спокойную улыбку. И чем больше думал Терехин, тем меньше было тоскливого чувства, подкашивающего ноги. Увидел он и свои двадцать два года, и свою нищету, и собачью погоню за хорошим житьем, — понял: если гнаться и дальше за этим житьем по-прежнему в одиночку — никогда не догонишь его. Понял и то, что не было сказано Яковом, но подошло и раскрылось само. А подошла и раскрылась перед ним великая, тяжелая истина: ему, как и Якову, придется умереть за других. Не за себя только, не за свой пятистенок, а за светлую, просторную избу для всех, для этих чуваш с татарчатами, если уцелеют они в боях, и для тех, кто остался в деревне, кого знает и не знает он, но кто пойдет вслед за ним по непройденной, рано оборвавшейся дороге.
От сознания, что это будет так, а не иначе, сердце у Терехина обволакивалось плачущей грустью. Горько и обидно было, что умереть все-таки должен он, а не другие. Он еще не жил, и ему хочется жить… Жалко и морозных ночей с похрустывающим снежком под ногами и дымное, завьюженное поле с редкими вехами узких проселков. Но в эти минуты к нему подходил Яков, погибший за других, поддерживал спокойной улыбкой:
— Нельзя по-другому, товарищ, пойми!
А в уши шептал знакомый пугающий голос:
— На кого идешь? Подумай! На братьев своих идешь…
Терехин упрямо мотал головой.
Видел он не мужиков, темных, слепых и покорных, выставленных против него, а другие лица, другие глаза, выглядывающие из-за мужицких плеч… Видел врагов, не виданных раньше. Они убили мужицкими руками и бескорыстного Якова. Они держали и их с отцом в грязной телячьей избенке. Они и воровать заставляли отца, щелкать зубами по-звериному…
Ночь была темная.
Поднималась метель.
За околицей в степи крутило воронкой. Снег набивался в уши, глаза, таял, замерзал на губах, Терехин шел, сжимая винтовку, и мысленно говорил Якову, ободряющему спокойной улыбкой:
— Иду!..
1919

Я ХОЧУ ЖИТЬ

…Мы на отдыхе в степной деревушке.
Я сижу на завалинке, глажу по спине большую лохматую собаку. Она шершавая, некрасивая, но длинная шерсть на спине у нее выгрета солнцем, и мне приятно сидеть, слегка наклонившись над ней.
С крыши на плечо падают редкие капли, на задворках порывисто вскрикивают гуси. Ржет жеребенок тоненьким голосом, клохчут куры.
Перед окнами стоят отпряженные пушки, вытянув стальные холодные шеи. Потные лошади в седлах журкают сено.
Я сижу, подставив голову под апрельское солнце, смотрю на разорванную паутину голубеющих облаков, плывших над талой, почерневшей землей. Уши мои не оглохли от пушечных выстрелов: слышу, как порывисто вскрикивают гуси, весело клохчут курчошки, тихо, осторожно падают редкие бесшумные капли ко мне на плечо.
Это моя походная весна.
Может быть, последняя…
Вслушиваюсь в шорохи, в крики, встречающие молодую апрельскую весну — сердце волнуется…
Дома — жена, двое детей. Маленькая комнатка в нижнем этаже, чуткие, настороженные уши, хватающие поздние шаги на лестнице. Там ждут меня.
Может, схоронили давно.
Посматривая на ручеек под ногами, на воробьев, прыгающих у лафетов, вижу сына Сережку, с бледными, малокровными щеками, трехлетнюю Нюську с голубенькой ленточкой в золотых перепутанных волосах. Они сидят на подоконнике, прижавшись друг к другу, смотрят сквозь талые окна. Ищут меня среди прохожих, ждут, когда приду, посажу на колени к себе. И две опечаленных мордочки наливают мне сердце отцовскою горечью…
Достаю из кармана старое, давно прочитанное письмо. Жена утешает меня: ‘Я не плачу… Крепись и ты…’
А когда уходил из дому, она говорила:
— Зачем ты идешь добровольно? Разве тебе надоела жизнь?..
По щекам у нее покатились слезы.
Были в них горе, любовь и страдание, а ноги мои не дрожали.
Теперь жена ободряет: ‘Не бойся за нас, я терпеливая, все вынесу…’
Дальше — письмо от Сережки.
Он не умеет писать буквами, наставил палочек, хвостиков, крючков, завитушек, маленький растопыренный кустик без листьев.
Внизу пояснение от матери: ‘Понимай, как хочешь…’
Я понимаю Сережкины буквы.
Первый раз я прочел письмо в походе, когда шли в наступление, и эти палочки с хвостиками посмотрели на меня светлыми укрепляющими глазами. Я поцеловал их украдкой, чтобы не посмеялись товарищи, и, пощупав винтовку, сказал:
— Иди, отец!.. Иди!..
Я и теперь думаю так.
Я иду умирать не от скуки, не от старости, не оттого, что надоела мне жизнь. Я очень хочу жить. Меня волнуют и эта вот ширь весенняя, и утренние и вечерние зори в затишье, и дальний полет журавлей, и лепет ручьев по овражкам… Я любовно обнимаю взглядом каждое облачко, каждый кустик, и все-таки иду умирать… Иду навстречу смерти спокойно и твердо. Она летит ко мне в тяжелых артиллерийских снарядах, взрывающих талую землю, в частых винтовочных выстрелах, вспыхивающих синим дымком. Я вижу ее, выглядывающую из-под каждого кустика, из-под каждого бугорка, одетого сумраком вечера, и все-таки иду, не мотаясь…
Я иду умирать оттого, что хочу жить.
Я не знаю, как это сказать проще, другими словами, но, окруженный хохочущей смертью, не чувствую на себе холодных хватающих рук. Нет во мне ни страха, ни тоски, ни расслабленности. Не останавливают и глаза моих ребятишек. Вижу я их не заплаканными, а светлыми, улыбающимися, согретыми детской радостью, и мне очень тяжело представить светлые, улыбающиеся глаза такими же огорченными, какими были мои в далекое детство… Я не знаю, сколько слез выплакали мои глаза… не помню, чьи руки хватали меня за длинные волосы. Одно помню: глаза мои были невеселые, старые. Они не умели смеяться, не загорались и огнем детского веселья, не видели солнца, которое радует теперь…
Когда я родился, светлые, просторные комнаты были заняты другими, ‘счастливыми’, и нам с матерью достался сырой подвальный угол. Мать была прачкой. Первое, что я увидел в углу у себя начинающими уже понимать глазами, это — мокрые штаны и рубахи, развешенные на веревках. Солнышко видел редко. Отца совсем не видал.
Может быть, это был подвальный сапожник.
Может быть, тихий, богобоязненный старичок из купцов, зажигающий вечернюю лампаду.
А может быть, пьяный угрястый чиновник.
Мать пила.
В угол к ней приходили солдаты, крючники, ломовые извозчики в разорванных рубахах, бродяги, карманники. Иногда били, как бьют обессиленную лошадь, иногда напаивали до потери сознания, и тупо, бессмысленно валили на кровать, не стесняясь меня…
Мы были ‘несчастные’.
Мать так и говорила мне:
— Несчастные мы с тобой, Васька. Умри… сынок!
Но я не умер.
Я пошел по людям. Не было у меня ни любви, ни ласки, ни теплого взгляда. Рос по-щенячьи: ударят — поплачу, погладят — улыбнусь. Я не знал тогда, почему мы — несчастные, а другие — счастливые, часто смотрел старыми, невеселыми глазами в голубое высокое небо. Мне говорили, что там сидит добрый боженька, устраивающий жизнь людям. Стоит попросить его — и он поможет. Мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь устроил нашу жизнь, и я молитвенно смотрел в голубое, высокое небо.
Боженька не отвечал. Не видел моих старых заплаканных глаз…
Учила меня сама жизнь, она раскрыла передо мной такие непреложные истины, что, поняв и осмыслив их, я уже перестал молиться. Стало мне ясно, что мы с матерью не зря посажены в подвальный угол и не волей отдельного человека, а волей тех, кто занял вверху над нами светлые, просторные комнаты, освещенные солнцем и огнем электричества. Волей целого класса, ради которого тысячи других людей должны по-звериному пачкаться в слякоти темных подвальных углов…
Понял я и мать, которую били по зубам, и ту роковую причину, которая заставляла ее ложиться с ‘дружками’ при мне. В трезвых глазах у нее я видел такую скорбь, такую материнскую улыбку, что сердце мое наливалось любовью и жалостью. Она была молодой и красивой, но нищета и бесправье повели ее на улицу под негреющий свет фонарей.
Многое я понял.
А самое главное — вот что я понял: живу я в этом мире, богатом красотой и роскошью, как наемник, как здоровый, услужливый пес, подбирающий крошки. Я начал работать с семи лет, работаю ежедневно, и все-таки я — нищий, помойный отброс. Жизнь моя устроена так скверно и обидно, что, если у меня ослабнут руки и не выдержит надорванная грудь, меня за негодностью выбросят, как сор из избы… Я, вырабатывающий ценности, совершенно не имею никакой ценности как человек, и те хозяева, которые распоряжаются моими рабочими мускулами, опозорят и меня, прикованного к постели, и детей моих, выгнанных на городскую бездушную улицу.
И теперь вот, когда я с улыбкой смотрю на Сережкины палочки с хвостиками, моя любовь к нему, не мотая, ведет меня под ружьем… Моя любовь к опозоренной матери укрепляет усталые ноги… Мне страшно представить Сережку таким же щенком, каким был и я, таким же наемником, продающим здоровые мускулы рук. Страшно подумать и о маленькой Нюське с голубенькой ленточкой в золотых перепутанных волосах.
При одной мысли, что дочь моя вместо светлой улыбки скривит, перекусит тонкие, побледневшие губы и, совестливо потупив глаза, неверными шагами выйдет вечером под негреющий свет фонарей — при одной мысли об этом сердце мое рвется на части…
Я не вижу винтовок, выставленных против меня, не слышу, как рвутся снаряды. Я стискиваю зубы, падаю, ползу, снова вскакиваю, бросаюсь вперед… Нет смерти… Нет и внешнего убаюкивающего солнышка… В душе — другая весна… Полон молодости, неудержимого порыва, слышу я не весенний голос природы, а голос своей матери:
— Иди, сынок!.. Иди!..
Я хочу жить. А для этого должен отстрелять солнечные дни для себя, для Сережки с Нюськой и для тех, кто не видит их старыми проплаканными глазами…
У меня прострелена одна рука, но это не последняя жертва. Мне придется или совсем лечь, на талых просыхающих полях, или вернуться домой победителем.
Другого пути нет… А я хочу жить.
Хочу, чтобы жили и радовались Сережка с Нюськой, чтобы жил и радовался весь наш квартал, выгнанный ‘верхними’ людьми на помойки…
И оттого, что я хочу жить, оттого, что нет иного пути сделать это проще и легче, — любовь моя к жизни ведет меня в бой.
Долог мой путь.
Не один раз меня встретят утренние и вечерние зори в степях, но грусть моя светлая, укрепляющая.
Это — мой путь.
[1919]

ПО-НОВОМУ

1

Мирон проснулся рано. В щели плетня под сараем смотрело туманное утро, тело зябко прохватывало холодком. Рядом с телегой лежала корова, отдуваясь ноздрями. В темноте под крышей сонно разговаривали куры.
Вышел Мирон со двора, посмотрел из-под ладони на улицу. Прислушался к редкому скрипу ворот. Перекинув уздечку через плечо, торопливо пошел на выгон за лошадью. Через полчаса ехал верхом на маленькой острозадой кобыле, по-ребячьи болтая босыми ногами. Лошадь, выкидывая задние ноги, брала на скачок, пробовала рысью. Фыркала, спотыкалась, трясла головой. Хвост и грива, положенная на обе стороны, были забиты репьями. Редкая свалявшаяся челка на лбу, тоже в репьях, походила на огромный букет, хлопающий по глазам. Мирон, подпрыгивая, взмахивал руками. Навстречу попадались бабы, выгонявшие коров. Кашляя, шли овцы, звонко кричали ягнята. Пересекая дорогу им, вылетали собаки, хватали лошадь за хвост. Овцы шарахались в стороны, бабы ругались. Мирон улыбался веселой улыбкой.
— Прискакал? — спросил подошедший шабер.
— Прискакал.
— Что больно рано?
— Так уж, эдак.
Пустил лошадь к колоде, сбегал к Ивану, живущему через восемь дворов. Заглянул к Игнату, постучал в окно к Шалферову. С Тереньковым встретился в переулке. Шел Тереньков с гумна, тащил прошлогодней мякины в лукошке.
— Значит, едем? — спросил Мирон.
— А что?
— Так, ничего.
— Что бегаешь?
— Не сидится. Зуд во мне пошел.
Дома долго кружился около телеги, щупал прогнившие лубки, осматривал колеса. Дружески разговаривал с лошадью, хлопающей губами в колоде.
— Вот и на нашей улице праздник. Теперь и мы поживем. Чуешь?
В избе шебутилась жена, Мирон и ей сказал: :
— Моложе я стал лет на пятнадцать.
— Что это?
— Больно уж хорошо. Дух радоватся. И тебе легче будет там, ты не сумлевайся.
— Дай бог!
Мирон поднял палец.
— Постой! На бога шибко не надейся — это старая шутка. Мы хотим по-новому, без всяких чудес.
— Как же без бога-то?
— У нас другой будет. Вот здесь.
Мирон показал на грудь.
— Этому не надо ни попов, ни кадилов.

2

Жил он на птичьих правах в двухоконной избе. Осенью ее проливало дождями, зимой продувало ветрами, заносило сугробами. Сидел Мирон с ребятишками, как хорек в норе, выглядывая в подмороженные окна. Мужик он здоровый, выносливый, и прозвали его за эту выносливость быком. Но, как ни упирался, как ни натуживался, чтобы вытащить себя из нужды, — не вытащил.
Когда потребовались здоровые мужики бить немецких и австрийских мужиков, Мирона взяли на войну. Много он их перебил: и пулями, и штыком, и прикладом. Поднятый среди ночи, озлобленно стискивал прозябшие губы. Озверевший от холода, грязи, от невыносимой обиды, таящейся в сердце, с ревом бросался вперед, кубарем падал в окопы, исцарапанный висел на колючей проволоке, запутавшись ногами. Без милости, без милосердия разбивал прикладом головы немецких, австрийских солдат.
За что — этого не знал, а подумать, поговорить об этом некогда было, не с кем. Вокруг толкались такие же озлобленные мужики, согнанные из разных деревень. Одно надоевшее слово слышали все:
— Враги!
Перед каждой битвой на составленных козлами ружьях горели тоненькие свечи, сизыми кольцами вился кадильный дымок. Пухлые поповские руки поднимали над склонившимися головами маленькое освещенное солнцем распятье. Под ним, холодея, сжималось испуганно сердце. Маленькое распятье, благословляющее трупы убитых, давило камнем. Мысли путались. Мирон снова шел, одурманенный зельем. Снова ревел по-звериному, догоняя немецких, австрийских солдат. Снова ложился под грязную окровавленную шинелишку до первой тревоги.
На четвертый год положили в лазарет. Пока лежал, стал думать. Увидел настоящих врагов, посылавших на немецких, австрийских солдат. Трехлетняя война дала гниющую рану в спине да бронзовую медаль ‘за отличия’. Разглядывая награду, Мирон обиженно крутил головой.
— Эх, дурак, дурак! Отличился.
Избенка дома встретила худыми, разбитыми окнами, упавшим карнизом. По двору бродила все та же кобыла с отвислой губой и старая надоевшая нужда с разинутым ртом. Не успел Мирон оглядеться, со всех сторон окружили старые непримиримые враги: волчья несытая злоба, щелкающая зубами, бессмысленная мужицкая жадность, мешающая жить. Купеческие участки расклевывались хозяйственными мужиками. Беднякам и калекам приходилось собачиться, тащиться в хвосте. Чувствовал Мирон: как сидел на дне, так и опять будет сидеть. Поставить себя на ноги не сумеет один.
На помощь пришел Тереньков из плена, принес ободряющие мысли. Взвесили они с Мироном на весах сначала в голове у себя, начали собирать других.
— Товарищи, в одиночку наше дело не пойдет. Гляди, какие мы: кто без руки, кто без ноги. Руки есть — лошади нет. Лошадь есть — телеги нет. Правда?
— Правда.
— Вот и давайте по-другому.
Тут Тереньков произнес неслыханное слово ‘коммуна’. Покатилось оно по улицам, как сказочный колобок.
— Обиженных в ней никого не будет. Нам не капиталы копить и не людей давить. Ты обопрешься на меня, я обопрусь на тебя. Так и пойдем кучкой.
Мирон оказался главной пружиной. Около него дружно заработало несколько человек. Мужикам на собранье объявили:
— Лизарихин участок мы берем под коммуну. Кто хочет пойти с нами, милости просим.
Филипп Карташев выступил с насмешкой.
— Кто это мы?
— Вставай, которые с нами.
Поднялись: Мирон, Иван Быстренький, Кондрат Сухоедов, Шалферов, Лизунков, Гришины два брата.
— Вот кто. Гляди, если не видал.

3

Денек разыгрался хороший. Небо синее, ведряное. Когда над гумнами поднялось утреннее солнышко, Мирон вывел со двора кобылу, запряженную в телегу. Держа в руках длинные мешающие концы вожжей, тронулся по порядку. С левой оглобли Иван пристегнул своего меринишку, шумно фыркающего мокрыми ноздрями. Хвост ему закрутил, словно собирался на свадьбу. Похлопывая по спине пару отощавших коней, сказал:
— И-эх вы, буржуйчики!
Оба с Мироном смеялись.
По улице тронулся маленький поезд, гремя привязанными сзади плужками. Впереди ехал Шалферов на костлявом мерине, запряженном в рыдван. Позади на телегах сидели бабы, девчонки в белых платках. Мужики шли по бокам шумными, говорливыми кучками.
На деревне смеялись.
— Гляньте-ка скорее, коммунисты поехали.
Вслед им кричали:
— Тронулись? На новую землю?
— Выдумщики!
Овчинников-старик смотрел со своей завалинки, как гриб из-под нахлобученной шапки, недоумевающе качал старой опорожненной головой:
— Цыгане, что ли, поехали?
Мирон волновался, как маленький. Солнышко светило хорошо, приветливо. Под согревающим теплом росли новые мысли. Виделась впереди обновленная жизнь, построенная общим трудом и любовью. Виделось широкое, вольное поле, выращенное общими руками на общую пользу. Смотрел Мирон вокруг светлыми заигравшими глазами, думал: ‘Хорошо!’

4

Лизарихин хутор стоял на горе. Окружали его старые, многолетние липы. Вверх по косогору шли неподнятые залежи, упирающиеся в посевы. Под горой в котловине блестело широкое озеро с отлогими берегами. Около деревянных мостков, посаженных в озеро, стояла спущенная лодка, наполовину залитая водой. Плавало старое разбитое колесо, торчала худая квашенка, опрокинутая набок.
Низкий дом с шестью окнами на солнечной стороне поглядывал в далекий синеющий горизонт, упавший на темно-зеленое поле. Пусто, просторно в дому. Закупоренный воздух попахивал гнилью. Штукатурка на стенах осыпалась, пауки развесили паутину. Чопорно стояли мягкие стулья с обшитыми сиденьями. Тускло поблескивало пианино с поднятой крышкой, покрытой налетами пыли.
Мирон дотронулся до клавишей. По комнатам со слепыми закрытыми окнами беспорядочно запрыгали звуки.
— Ого! Заговорила!
— Это она с нами ругается — зачем пришли сюда.
— Пущай ее ругается.
Быстренький удивлялся, разглядывая изразцы.
— Жили-то как! Барами!
— Вот тебе и Лизариха! Будя!
— Кабы не вернулась, каянная!
— Вернется на том свете.
Тереньков осматривал комнаты.
— Здесь будем собрания устраивать.
Прошли по двору всей артелью, расценили постройки, распределили работу. Шестеро отправились на участок с плугами, бабы с девчонками подоткнули сарафаны. До полудня выметали пыль, мыли полы, расставляли уцелевшую мебель. Кондрат с Лизунко-вым постукивали топорами на дворе. Паранька, Кондратова дочь, готовила первый обед на Лизарихиной кухне с чугунной плитой. Санька Лизункова носила воду с колодца, чистила картошку.
Мирон работал на участке. Вошло в него молодое, распустившее крылья, несло, поднимало. Когда увидел дымок, плавающий над хутором, весело прикрикнул на лошадей, пролегающих общую товарищескую борозду:
— И-эй, потягивай!
Обедали на маленькой террасе, выходящей на озеро, за общим артельным столом. Громко постукивали ложками, шутили.
— Здравствуй, Лизарьевна!
— За наша здоровьичка!
Выйдя из-за стола, Мирон посмотрел на широкие раскинутые поля, изрезанные перелесками, долго стоял неподвижно. Обернулся к товарищам. Посмотрел на улыбающихся баб с девчонками, на Михалева, выставившего деревянную ногу, взволнованно сказал:
— Идет, товарищи, вижу!
— Кто?
— Жизнь другая. Трудно языком сказать, не могу. Держаться надо за нее, не выпускать.
Тереньков говорил:
— Учиться надо, вслепую не стоит. Фонарь зажечь в голове. Без огня далеко не уйдем.
Кондрат удивлялся:
— Как во сне! И не верится, что это мы с Гараськой.
Мирон возбужденно вытягивал шею, собираясь сказать ненайденное слово. Радостно окидывал глазами собравшихся, улыбался широкой улыбкой вместе с солнышком, которое улыбалось мужикам с голубого весеннего неба.
[1919]

ВЕСЕЛЫЕ РЕБЯТА

Литератору, деду ГОЛЬДЕБАЕВУ с любовью

1

У деда болят ноги. Лежит под великолепным тулупом на волчьем меху, легонько вздыхает. В комнате полутемно. Дует ветер. Мороз стукает лбом в деревянные стены. Дрова на исходе. Рядом — Шекспир в роскошном переплете. Крепко держится за любимого из любимых.
— С голоду буду сдыхать, а его не продам.
Очень уж брюхо мучает. Бросит дед ему корочку за день, закроет глаза и лежит с мягкими посеребренными волосами. Изо рта плывет теплый дымок. Дед оттопыривает губы, фукает, как маленький:
— Ф-ф!
В солнечные дни легче. По стенам бегают зайчики, лезут в бороду, греют высокий умный лоб. Над окном под крышей — длинная февральская сосулька.
— Ишь какая дура! — улыбается дед.
Хочется и ему на улицу. Пройти бы по городу, похрустеть снежком, выставив нос из воротника, наглядеться, наслушаться — сапог нет. Тридцать лет писал повести с рассказами, а сапог не заработал. Сидит у окошка и щурится.
— Ничего, только бы душу сохранить…
Фырчит автомобиль с товарищем комиссаром, извозчики на углу хлопают рукавицами. Кавалерист-красноармеец в малиновой фуражке бодрит голодного коня. Идут на субботник. Кирки, лопаты, песни, улыбки. Молодость! Впереди — красное знамя с золотыми кистями, позади — розвальни с мертвым на кладбище. Плачет женщина, не поднимая головы. Ползает инвалид на железных крючках.
Дед отворачивается.
— Голод…
Аленка, дочь, с черными смородинками глаз, укачивает куклу на коленях.
— Спи, кума, спи. Волк придет…
Смотрит дед на Аленкины смородинки и не чувствует, как на бороду ему падает крупная тяжелая слеза.
— Ты что, папа?
— Так, ничего. Зима на улице.
— А знаешь, папа, чего мне хочется?
— Конечно, знаю.
— Да нет, папа, не этого! Ты думаешь, молока?
— Ну?
— На пароходе мне хочется проехать. Да-ле-ко-о!
— Ну что же, прокатимся… В Черное море, в Мраморное море, в Каспийское море, потом ударимся в Атлантический океан, рыбу будем ловить: рыба там очень большая — с нашу кровать…
Слушает Аленка россказни на коленях у деда, от сладости закрывает глаза. Любовно теребнет волосок из серебряной бороды.
— Я не сплю, папа, рассказывай. Вот настолечко не сплю…
Вечером приходит Бегунок, молодой беллетрист. Шапка — на затылке, пальто — нараспашку. Зима, а Бегунок бегает по городу, как в мае месяце. Только ботинки стучат молотками. Тоже брюхо гоняет. С утра собирает репортерские строчки по профсоюзам, изучает психологию большевиков для начатой повести, а после четырех скачет на Соловьиную к деду.
Отощал дед. Синие брюки широки в опушке, кажутся не своими. Рубашка треснула, длинный английский пиджак остался без пуговиц, а глаза горят хорошим, молодым огоньком.
— Друг пришел.
Топится железная печка, стреляют поленья. На столе — керосиновый ‘наперсток’. Дед сам придумал дешевое электричество. Разыскал стеклянную баночку, надел жестяной колпачок, вставил ваточные фитиля.
— Молния, а не лампа!
Аленка — как белка: прыгнет на колени к деду, от деда — на шею к Бегунку. Делает козлиные рога из двух пальцев — запыряет! В окно косо светит месяц. Ходит Мороз — красный нос, колотушкой постукивает.
— Кому жарко? Кому нет?
Бегунок рассказывает сказку Аленке. Жил-был богатый мужик. Напекла ему старуха полпуда пирогов, говорит: ‘Не ешь все — бедным оставь’. А старик жадный был. Взял да и съел все пироги один. Съел и захворал.
— Умер? — спрашивает Аленка.
— Маленько не дошло до этого: старуха стыдить начала. Вот какой, говорит, ты безбожник, старик! Разве можно одному пироги есть? Надо было девчонок накормить.
— Каких?
— Да мало ли! У сапожника — две, у слесаря — две…
— Я тоже не ела… — вздыхает Аленка.
— Стыдно стало старику. Велел старухе испечь еще двадцать фунтов для голодных девчонок. А я в это время мимо шел. Вижу — пироги раздают, кричу: ‘Дайте мне! Дайте мне! Аленушке я отнесу… Девчонка у нас эдакая есть, черноглазая’.
Бегунок вынимает маленький кусочек. Глаза v Аленки горят радостью и удивленьем
— Во-от… Пап!
Дед поглаживает бороду.
— А мне старик не прислал?
— Завтра обещался.
— Папа, я дам тебе немножко…
Аленка отрывает крошку от мякиша, кладет деду в оттопыренные губы. Дед любовно обсасывает Аленкины пальцы, крепко целует в черные играющие смородины.
— Спасибо, дочка, наелся…
— Да нет, папа, ты не наелся…
— Что ты, дочка, по сих пор наелся…
Хорошо с друзьями, да в теплой, натопленной комнате. Дед становится молодым. Весело двигает больными ногами в опорках, рассказывает о Питере, о Париже, где смолоду кружился, о писательских вечеринках. Бегунок смотрит восторженными глазами
— Какой интересный, старый черт!
— Только бы до весны дожить, — увлекается дед. — Солнышко я очень люблю. Смерть мне зимой — коченею…
— Вы тоже повесть пишете?
— А как же? Целый роман…
В комнате празднично. Ветер воет, лепит снегом в побелевшие окна, а дед с Бегунком на берегу Черного моря. Мечтают. Скромная писательская дача, горы, балкон, далекий белый парус. Оба заканчивают по большой повести. По вечерам собираются на балконе. Аленка хозяйничает за самоваром. Коммуна. Нет ни жадности, ни корысти, ни тяжелых забот омрачающих душу. В полдень расходятся. Бегунок кидает прибрежные галечки в море, мечтательно смотрит в широкий простор. Дед блаженствует. Ходит по берегу в синих заштопанных брюках, точно фазан вперевалочку, ласково подставляет голову под горячее крымское солнце. Хорошо! Книгу бы написать такую — солнечную. Налить ее радостью до краев и сказать всему человечеству:
— Пей, жаждущее!
Глаза у Бегунка туманятся. Молодое сердце стучит взволнованно. Обнять хочется деда. Очень уж интересный, старый черт! Как вином поит. Слушаешь, а за спиной — крылья…
— Дед, ведь это возможно!
— Что?
— Книгу такую написать…
— Очень даже возможно. Унывать только не надо… За золотом гнаться не стоит: душу оно высасывает. А писателю нужна душа. Без души он орех пустой, погремушка… Вы знаете, кем должен быть писатель?
Дед стоит возбужденный, горячий, борода — набоку. Бегунок улыбается: сюжет интересный нашел, торопливо обдумывает форму. Рассказ? Нет. Драма? А, черт! Повесть… Шарит по карманам.
— Дед, табачку у вас не завалилось?
— Или курнуть захотел?
— Во рту немножко нехорошо.
— Есть хочется?
— Да нет, будто не хочется…
Оба смеются.

2

Далеко весна. Далеко Черное море. Ходит Мороз — красный нос, колотушкой постукивает.
— Кому жарко? Кому нет?
Бегунок стреляет по базару. В одной руке книжки со своими рассказами, в другой — писательская шляпа с дедовой головы. Спекулянт. Голос звонкий, всех торговок покрывает.
— Кому хорошую шляпу? Эй, шляпу! Книжки, книжки… Интересные книжки…
— Пирожков, пирожков! Кому горячих пирожков?
— Книжки, книжки! Кому надо книжки?
Пляшет от холода, шуточками перекидывается, шляпой помахивает.
— Шляпу, шляпу! Эй, шляпу! Дешево отдам…
— Табачку, табачку! Моршанского табачку! Курнешь, чихнешь, языком оближешься… Пробуй, товарищ, не стесняйся! Российский табачок, первый сорт.
Сидит Бегунок на корточках перед табашником, вертит застывшими пальцами пробу. Жадно глотает махорочный дым. Накурился. Бочком-бочком, да и в сторону…
— Что же вы, товарищ?
— Горчит немножко…
— Сам ты горчишь.
— Жареного мяса! Жареного мяса!
Фу, какой запах!
— Эй, шляпу! Кому шляпу?
Черт возьми, ноги отморозишь…
— Книжки, книжки! Интересные книжки!
Придется назад нести свою лавочку. Разве в карман залезть вон к этому?
— Шляпу, шляпу! Кому хорошую шляпу? Товарищ, купите книжечку!
— Нет, товарищ, не до книжек теперь. Может быть, через них и страдаем третий год.
А деду все хуже да хуже. С голоду, что ли, болезни наваливаются? В прошлом году палец срубил, вчера открылась ранка. Сердце отказывается работать. Капут старику. Лечит его Аленка, молодая докторица.
— Что у вас болит?
Дед закрывает глаза.
— Папа, да ты говори.
— Сердце болит, товарищ доктор.
— А еще?
— Палец болит.
— Я вам хины дам.
— Пожалуйста, товарищ доктор.
— А еще я вам капель дам. Они очень помогают от разных болезней.
Лицо у Аленки серьезное, черные глаза опечалены. Наливает воды из чайника.
— Выпейте натощак.
Дед смеется.
— А ноги у вас не болят?
— Болят, Аленушка, все болит…
— Папа, да я же теперь — не Аленушка. Неужели ты забыл?
— Виноват, товарищ доктор, забыл.
— Фу, какой вы беспамятный, товарищ Семенов! Ну, лежи, папа, не смейся. Ухаживать за вами будет сестра милосердия, Катя!
Аленка берет румяную куклу с кудрявыми волосами.
— Вот, Катя, сегодня вы дежурите. Если товарищу Семенову будет хуже, позовите меня. Я пойду обед готовить. Товарищ Семенов, сегодня вы получите куриный суп. А на второе… м-м-м… Папа, я забыла, чего — на второе.
— Молочка стаканчик.
Аленка, как молодая березка около старого дерева. Ласково смотрит в глаза.
— Жалко мне тебя, папа. Все ты хвораешь… И я маленькая, не умею ничего… Ты не веришь, папа?
— Верю, дочка, верю.
— А все равно я не брошу тебя, папа. И большая вырасту — не брошу. Знаешь, куда увезу?
Тихонько шепчет в ухо:
— На Черное море.
Блестят глаза у деда от непрошеных слез — улыбается.
— Ты не веришь, папа?
— Да верю, дочка, верю…
Бегунок приходит расстроенный. Грозно стучит промерзлыми ботинками, с сердцем кидает товар непроданный. Дед беззлобно играет улыбкой.
— Ну, как торговлишка?
— Ничего не дают.
— Гм… Мошенники!
— Ненавижу я брюхо!
— Противная штука!
— Оно ведь гоняет…
— Ну да — оно. Я бы его с удовольствием вырезал — доктора не берутся. Очень, говорят, операция опасная: останешься с одной головой — пропадешь.
Не хочется старику огорчать милого друга, разводит турусы. Да и на что это похоже? Хлеба нет, дров нет, неужели и последнюю отраду прогнать?
— Не тужи, разлюбезный друг, перемелется. В будущем человечество обязательно уничтожит желудок.
— Обидно, дед.
— Ну, что там — обидно. Конечно, обидно. Дело не в этом. Потерпеть надо. Не мы одни голодуем — время такое пришло… Неужели на каравай хлеба будем менять революцию? Голубчик мой! Ждали-ждали да и сменяем? Разве можно так убивать себя? Я вот старик, колода ненужная, и то веселее гляжу. Или мы сроду не знали нужды? Знали, ох, как знали! Не баловали нас пирогами с начинкой. Бывало, напишешь рассказишко, пообедаешь, а ужинать в люди бежишь. Придет время, поживем и мы. Эка важность, денек не поесть! Чай, мы не из верхних этажей… Нас этим не удивишь — голодухой-то… Возьмем да и сварим сейчас картошки в мундире, нам ведь не мясо нужно… Аленка, ну-ка!
Дед засучает рукава, храбрится, трясет бородой.
— Мы и нужду в печке сожжем. У нас недолго…
— Папа, она разве горит?
— Загорится, как посадим на горячие угли. Дайка мне ножик.
Щепает лучину, покряхтывает, шуточками нужду прогоняет.
— А-а, не хочешь в печку лезть? Врешь, полезешь. А ты что, голубушка, загораться не хочешь? Чик! Потухла. Ага!.. Язык высунула… Двух спичек нет. Еще осталось две. Богачи! Да я умирать буду — не променяю революцию на пироги с лепешками. Ноги вытяну, а все-таки крикну: ‘Крепись, ребятки!’ Аленка, лезь под кровать за картошкой! Сделаем масленицу сегодня, а там что будет…
Хмурится Бегунок. Рассмеяться бы над дедовой храбростью, да на сердце скоблит в одном уголке. Дед притворяется, будто не видит, что друг не в духах. Петухом около печки кружится. Соринки, пылинки кидает в огонь: тепло загоняет.
— Эх, и заживем мы на будущий год!
А за спиной Аленка тянет тоненьким голосом:
— Па-а-па, картошки-то у нас не-ет!
— Как нет? Агитируешь?
— А мы ее вчера съе-ели…
Глаза у деда туманятся.
— Ну, ребята, никому не рассказывайте: картошку мы съели вчера.

3

Подобрал Мороз — красный нос свои колотушки, ударил в последний раз и ушел из города неизвестно куда. Заплакали вслед ему крыши, полились апрельские слезы. Разыгрались ручейки по канавкам, замертво попадали сосульки, сраженные солнечными копьями.
Весна.
Не верится деду. Сидит на крылечке под солнышком, греется. Жарко. Распахнул полы у великолепного тулупа на волчьем меху, воротник отогнул. Давит тулуп, словно жернов висит на плечах. Так и хочется сбросить тяжелый зимний мешок. К чему он теперь? А мимо — татарин-старьевщик. Угадал дедовы мысли.
— Нет ли сява продавать?
Недолго думает дед. Раз с татарином по рукам и сидит на крылечке в одном пиджаке. Осиротел. Не то хмурится, не то улыбается. Начал было деньги пересчитывать — бросил. Ну их к черту! Дурак человек, ничего не придумал, кроме денежной радости. Увидала Аленка бумажное море, — руками всплеснула.
— Па-па! Где это ты?
— Старик прислал.
— Да нет, папа, не он.
Ухмыляется дед. Гложет на сердце, жалко тулуп. Придет Мороз — красный нос — не отвяжется… А солнышко в окно утешает:
‘Не бойся, старик, не заморожу!’
Бегунок прибегает взволнованный. Выхватил десятитысячную из кармана — хлоп на стол! Удивить хочет.
— Дед! Радуйся…
А как увидал дедовы капиталы на столе — язык высунул от удивленья.
— Черт возьми, дед! Я, наверное, сплю…
Весело деду. Заложил руки в карманы, брюхо по-купечески выставил наперед, озорничает.
— С нами, брат, не шути!
— Где это вы столько?
— Тулуп заколол.
— А я построчник получил.
— Значит, живем?
— Живем…
Льется радость — не удержишь. Ударить в колокола — настоящая пасха. Шутка ли, денег-то сколько!.. А впереди — еще больше. Богачи! Тащит Бегунок два фунта лучшей баранины, картошек, перцу, луку, лаврового листу. Вьюном вертится, налаживает чайник. Кутить так кутить. Аленка на корточках смотрит в железную печку, губы языком вытирает. Колесом ходят запущенные картошки! Перец с луком в нос лезут, лавровый лист запах пускает. Вот так обед. Королевский! Дед с ложкой, как часовой с ружьем. Вокруг печки похаживает, носом потягивает. Сунет ложку в чугунок, попробует:
— Хорош!
Гостей бы зазвать теперь, да вечеринку устроить, да милыми разговорами душу насытить. Давно не ел горячего Бегунок — обжигается. Пот выступил на лбу, разрумянился. А наевшись, голову на стул запрокинул, ногу на ногу положил, махорочку сладко потягивает. Буржуй! Дед — настоящий король. Наелся супу — капризничает: сахару требует к чаю. Кутить так кутить! Что деньги? Мусор! Не было — пришли, не будет — опять придут. Аленке хочется молочка стаканчик. Увивается около деда, смородинками играет. Ну, как не купить?
— Поберечься бы, дед.
— После побережемся.
Ох, нужда, нужда! Дальше беги от этих людей — отчаянные! Особенно старичишка в опорках. На улицу не в чем выйти, а он философствует:
— Вещи — черви. Смолоду до могилы душу сосут. Самая лучшая завязь от них погибает. Ремесленником из-за них делается писатель, бакалейным торговцем. К черту богатство! Да здравствует писатель-бродяга!
Бегунок расцветает улыбкой. Пьет чай с молоком, сахаром во рту сластит. В кармане — кисет табаку. Вот бы всегда так. Пускай другие с миллионами путаются, душу бумажками обкладывают. Этого Бегунку не надо. Разве только брючишки переменить? Да нет, и без них обойдется пока. Главное — литература. Можно ли променять сладкую тоску писательскую на золото и серебро? Да будь они прокляты!
Деду тоже немного надо. Роман бы закончить скорее, скорби душевные вылить.
— Теперь обязательно закончим! — успокаивает Бегунок. — Я тоже задумал роман. Купим муки немного, пшена, масла. По вечерам будем лепешки печь.
— Разве выгодно?
— Еще бы! Дров меньше, хлопот меньше. Прихожу я в четыре часа, засучаю рукава. Раз! Лепешка. Раз! Еще одна. Вам лепешку, мне лепешку, Аленушке — две. Лепешки надоедят, за блины ухватимся для разнообразия. Много есть не будем. Заморим червячка — поработаем. Поработаем — опять заморим.
Дед улыбается.
— Остановись, паренек, очень уж хорошо выходит у тебя.
— Еще лучше выйдет, дед.
— Да что ты?
— Я теперь ничего не боюсь. Ботинки изорвутся — босиком похожу.
Мечтают. Радуют друг друга хорошими разговорами, а в комнате у порога — товарищ с широким мандатом.
— Это комната номер четыре?
— Да.
Очень приятно. С нынешнего дня она принадлежит ему. Бегает дед по мандату непонимающими глазами, дружески говорит:
— Недоразумение, товарищ: я живу в этой комнате полтора года. Жену из нее схоронил…
И товарищ дружески говорит:
— Но у меня же мандат. Вы видите, у меня — мандат.
Дед на дыбы.
— Помилуйте, я — писатель! Я не могу оставаться без комнаты.
Товарищ улыбается.
— Что значит — писатель, когда я сам лицо уполномоченное? Идите в жилищный отдел.
Дед смотрит на Бегунка.
— Что делать?
Бегунок презрительно отворачивается.
— Сходим. Дорогу мы знаем.
А сердце колотит тревогу: быть беде!..

4

Сегодня переселение в землю Ханаанскую. Аленка укладывает кукол в сундучок, дед чеботарит. В одной руке — шило, в другой — иголка с белой ниткой. На коленях — старая резиновая калоша с оторванной подметкой. Над нуждой смеется старик.
— Аленушка, дай мне новые нитки.
— Папа, да ведь у нас нет их.
— Раве все вышли?
— Давно.
— А-а, ну ладно. Я старыми починю. Они думают — напугали меня. Я и в скворечнице проживу. Я, милые мои, не это видел… Опоздали немножко пугать-то. Все равно солнышко не покинет нас. Натопит пожарче свою печку и скажет: ‘Грейтесь, ребята бездомные!’ Фу ты, леший ее закусай! Опять ничего не выходит. Аленка, нет ли бечевки у нас?
— Зачем тебе?
— Как зачем? Не выходит у меня ничего. Резина рвется, нитки рвутся, а мастер я — вятский.
— Это какой, папа, вятский?
— Ну, очень хороший. Была одна дыра, стало четыре. Вот какой я мастер! Поищи, дочка, мы лучше бечевками свяжем ее…
— Папа, дай я кольну разок.
— Или умеешь?
— Я недавно платье чинила себе — хорошо вышло.
На лбу у Аленки русый хохолок. Стоит в фартуке, руки в боки. Черные смородинки налиты хозяйской заботой. Мать… Вылитая мать! Теплый свет в глазах, хорошая подкупающая улыбка. Волной нахлынули воспоминания, растревожили, растравили. Выронил дед резиновую калошу из рук, наливаются скорбью морщинки.
— Эх, Аленка, Аленка! За тебя сердце болит.
Приходит Бегунок. Лицо веселое.
— Скоро в Крым поедем, дедок?
— Сейчас поедем, Аленка, готова ты?
— Я давно готова, папа.
— Ну, я тоже готов. Милый друг, заверни-ка Шекспира. Помогай! А чернильницу положи в карман себе. За кроватью мы после придем. Эх, чугунок еще остался. Аленка, ложку-то подбери! Беда с этим имуществом.
Бегунок утешает.
— Вы, дедок, не тужите. Правда, комната у меня маленькая, тесно нам будет, ну, зато вместе, устроим коммуну писательскую…
— Верю.
Дед надевает двое чулок, старые резиновые калоши с привязанными подметками.
— Батюшки мои, багажу-то сколько! На извозчике не увезешь.
Бегунок у дверей держит Аленкин сундучок с куклами, мешочек с посудой, рваный чемоданчик с дедовыми рукописями. Сам дед прижимает Шекспира под мышкой. Аленка от нетерпенья прыгает: на улицу хочется. Всю зиму просидела запертой царевной в разбойничьем терему. Из дверей выскакивает первая. Глаза разбегаются.
— Папа, папа, гляди-ка!
А нога в луже торчит по самую щиколотку.
— Па-а-па!
Дед вышагивает позади с белой расчесанной бородой. Рыжее писательское пальто, нитками перевязанные калоши на ногах делают его неузнаваемым среди уличной толпы. Ноздри раздуваются, в глазах — вызов.
Тронь, кому надо, узнаешь, кто я!..
А солнышко прямо в лицо старику:
— Милости, просим, бродяги бездомные! Милости просим!
Бегунок дергает за рукав:
— Дед, калоша-то развязалась…
— Калоша-то? А мы ее опять завяжем.
Кладет Шекспира на ближнее крылечко, ставит ногу на ступеньку, долго пыхтит над калошей.
— Мы ее вот как перетянем, она и не будет дурачиться…
Смеются ребятишки над дедовым ремеслом, смеется солнышко с высокого неба, смеются Бегунок с Аленкой, но веселее всех самому деду. Топает перевязанной калошей по мокрому тротуару, лукаво подмигивает.
— Вы, ребята, не смейтесь! Мы еще поживем. А уж рассказ напишем так напишем. Прелесть!
[1921]

ВЕЛИКИЙ ПОХОД

Светлой памяти В. Я. МУРИНОВА

1

Сползли последние снега, грустно запели жаворонки над пустынными полями. Из большого голодного села в тысячу дворов выехало только пятьдесят человек на сорока двух лошадях, остальные в отчаянии плакали.
— Смерть нам. Опять двенадцать месяцев борьбы за жизнь. Мы съели лошадей, кошек, собак, трупы братьев и отцов — кто протащит нам борону по десятине?
Трясущимися руками развязывали семена, полученные из общественного магазина, жадно ели зерно, не в силах удержаться.
— Все равно нам смерть. До нового урожая мы не доживем.
И только немногие, бодрые духом, кричали уставшим в борьбе.
— Не хватит силы дотянуть до нового, умрем месяцем раньше, а семена давайте посадим. Крепко привязан человек к земле, нелегко ему уходить с нее. До последнего будет цепляться за травку, за ягодку, пока руки не застынут в судорогах предсмертных. Можа, кто и доживет. И сами мы лишний день перетерпим, когда увидим — зерно из земли полезет. Перетерпим, братцы! Из последних сил приползем поглядеть на посаженный хлебушко. Радость будет нашему сердцу. Давайте посеем! Из рук наших сделаем сохи, из пальцев — бороны.

2

Первой вышла Никольская улица из десяти незаколоченных домов: пятеро мужиков, старик, четыре бабы, красноармеец на костылях, трое ребятишек-сирот. Борьба за жизнь объединила их в дружную семью, ибо видели — в одиночку им смерть от страха и ужаса перед призраком нового голода.
Впереди на костылях шел красноармеец, схоронивший за зиму семью, за ним с небольшими мешочками семян двигались мужики без шапок. Бабы, ребятишки-сироты шли с граблями на плечах, с деревянными лопатами. Позади, опираясь на подожок, тащился старик с насыпанной в карманах пшеницей. На второй версте старик обессилел, сел на дорогу.
— Ребятушки, стойте!
У него пересыпали пшеницу из карманов, сказали:
— Не ходи, если не дойдешь. Семена твои посеем сами. Уродится — и ты будешь есть. Не доживешь — другие съедят.
— Не доживу, — вздохнул старик. — Восемь месяцев с голодом боролся, теперь не осилю. Прощайте!
Окинул он глазами родные поля, на которых прожил шестьдесят два года, прислушался к пению жаворонков, ощутил запах просыхающей земли, крепко поцеловал ее в черные губы такими же старческими черными губами.
— Уроди, кормилица, на старых, на малых, на радость крестьянскую.
Нашарил старик в кармане два зернышка, поковырял ногтем около себя, бережно схоронил зернышки в маленькой ямке. Увидел он два больших колоса, как два родных брата, низко склонившихся головами на старой Полянской дороге, улыбнулся.
— Наливайтесь полнее на радость голодному люду.
Вслед за Никольской пошла Селиховская улица. Трое мужиков, запряженных в постромки, катили плужок уцелевший. Бабы с девками везли семена на телеге — измученные, с распустившимися волосами, выгнув шеи. Усталые, провалившиеся глаза выражали глубокую скорбь, по лицам струился пот. На остановках дрожали вытянутые руки, подкашивались ноги, но, отдохнувши немного, опять они шли, мерно хлопая босыми ногами по талой земле. Кто нес заостренную палку, вилы вместо граблей, кто небольшую лубочную севалку на длинном кушаке. Четверо на плечах тащили деревянную борону зубьями вверх. Через каждую версту их сменяли другие.
Слабые ложились на дорогу под теплое весеннее солнце, по-мертвому раскидывали руки, жадно хватали свежий воздух разинутыми ртами. Нащупывали травку дрожащими пальцами, растирали на зубах — снова ползли на родные поля, в тоске обнаженные.
Страшное горе народное расцветало радостью невиданной. Со всех сторон, со всех дорог, десятками, сотнями, тысячами шли-ползли трудящиеся из больших и малых сел, из больших и малых деревень. Не было песен веселых, но не было и проклятий глухих. Каждый хотел положить свое зернышко в теплую, оттаявшую землю, ибо каждое зернышко отгоняло ненасытный хохочущий голод с полей.
Не понял старик, кто говорил, но ясно слышал голос, радостью сердце наполняющий:
— Мы победим! В черный год богачи нас сменяли на золото. В черный год им хотелось, чтобы мы перегрызли друг друга в отчаянии. Эти поля они думали трупами нашими удобрить. Радуйтесь! Мы победим. Голод не всех подкосил нас в одиннадцать месяцев страшной борьбы. Вместо трупов покроем мы землю цветущими нивами. Вместо наших костей будут здесь подниматься колосья хлебов. Если тысяча нас уцелела, по зернышку — тысячу зерен посадим. Позабудьте минувшее горе. Нет лошадей — сами потащим бороны. Нет плугов — зубами будем ковырять землю. Мы победим! Встаньте крепкой стеной — не пробить ее жадному голоду. Эй, одиночки! Сливайтесь ручьями в могучий поток. Утомленные! Крепче держитесь друг друга.

3

Глянул старик на родные поля — муравьями покрыты от края до края… Тащат бороны трудовые мозольные плечи, ковыряют лопаты, царапают грабли. Сошниками впиваются острые палки. Падают обессиленные, опять поднимаются, хоронят в земле семена сохранившиеся. Каждая бороздка, проведенная слабой рукой, каждое зернышко, в бороздку положенное, воздвигают высокую крепость от ненасытного, страшного голода. Не пройти, не проехать ему — черным призраком встал позади, побежденный великою дружбой трудящихся.
Встал и растаял, как дым под лучами весеннего солнца.

4

Улыбнулся старик радостью неиспытанной — легко затокало сердце. Заколосились родные поля, зацвели. Нарядилась вдовая бесплодная земля в молодое зеленое платье, шепчет ветер ей песни любовные. Широко разошлись яровые весенние всходы, буйно махнули верхушками вверх, кланяются, волной переливаются. И два колоса от двух зерен, посаженных стариком на Полянской дороге, отвечают им низким душевным поклоном.
— Доброе утро, товарищи!
— Доброе утро.
Осмотрел старик зеленое цветущее поле бедняков — полилась молодая весенняя радость из сердца слезами отрадными.
— Победили.

5

Опять шли со всех сторон, по всем дорогам с серпами, косами, впрягались в телеги, рыдваны, нагруженные колосьями, уродившимися на радость для всех, — не видел старик. Тело его закопали около старой Полянской дороги. Вместо памятника стояли два колоса от двух зерен, отнятых у голодного рта.
Слава тебе, Труд человеческий, братский!
[1922]

ПОЛЬКА-МАЗУРКА

1

На станции Гурьяну попалась бабенка: тоненькая, остроносая, ботинки на высоких каблуках. Идет, будто на ходулях, и все подпрыгивает, из стороны в сторону покачивается. Поглядела на Гурьяна круглыми воробьиными глазами — сразу и пришпилила на все четыре кнопки. С места сдвинуться не может Гурьян. Глядит ей в веселый, играющий зад, обтянутый узенькой юбкой, слова в нутро провалились. А она, шишига, опять мимо прошла, опять задела Гурьяна круглыми воробьиными глазами:
— Вы, товарищ, не из деревни будете?
Покосился Гурьян, оттопыривая губу, лицо сделал будто сердитым:
— Ну, и что же такое?
— Можа, довезете меня?
— С багажом или порожняя?
— Багаж у меня незначительный.
— Т-а-а-ак!
Больше и сказать не сумел Гурьян. Врезалась бабенка в самое сердце — сразу бы проглотил вместе с ботинками на высоких каблуках. Очень уж сложеньем увлекательная. Говорит, сама зубы показывает, нарочно подкашливает, отряхивается, волосы на голове поправляет. Как не посадишь такую пичужку?
— Ладно, довезу. Сколько заплатишь?
— А вы сколько намерены взять?
— Больше давай, годится.
Она улыбается:
— Какой вы неуважительный, товарищ! Женщину нужно бесплатно довезти.
Растопырил ноги Гурьян, думает: ‘Чего получится, если на самом деле дарма посадить?’
Поглядел в глаза воробьиные, неожиданно сказал:
— До какого села?
— До Романова.
— Романово за нами пятнадцать верст!
— Там пешком дойду, если попутчика не найдется…
— По какому делу туда?
— Мама живет, повидаться хочу…
Завлек Гурьяна голосишко бабий, иголкой тоненькой пролез в нутро, и глаза воробьиные заволокли хозяйские мысли.
— Чего с тобой делать? Садись!
Тащит бабенка сундучок, гнется под ним, ногами семенит, юбкой узенькой разные буквы пишет между коленками.
— Ох, товарищ, помогите на минуточку!
Вскинул Гурьян сундучок воробышком на плечо, улыбается.
— Чего еще там у тебя? Давай в эту руку!
— Какой вы сильный!
— А что?
— Я не подниму.
— Слабый вы народ из городов — кишкой тонки!
— Как?
— Шучу. Двадцать фунтов всурьез принимаете…
С этого и началась Гурьянова тоска. Уставил сундучок в телегу, пологом накрыл, чтобы пыль не приставала. Вытащил чапан из-под соломы, расстелил, будто жене-молодушке, ласково приговаривает:
— Наверно, мягко любите сидеть — не наш брат!
— Ничего подобного, я к этому не избалована, сама из крестьянского происхожденья.
— Все-таки другая сословья у вас!
— Ну, скажете! Если костюм на мне городской, нынче и в деревнях такая мода пошла. Вообще на это не надо внимания обращать.
Ходит Гурьян вокруг лошади, дугу поправляет, поперечник подтягивает. Почесал гриву у мерина, в морду кулаком сунул, чтобы веселее держался, сам все думает: ‘Интересная штука может получиться!’
Бабенка тоже охорашивается, гребешки в волосы втыкает, глазами косит, платочек беленький на два узелка завязывает:
— Вы, товарищ, курящий?
Выплеснул Гурьян из левой ноздри, вытер пальцы о наклеску, крякнул:
— Хорошенького можно.
— Пожалуйста вам папироску.
И сама дымок пустила через обе ноздри.
— Эге!
Совсем не хозяином стал Гурьян.
Вытянула бабенка ноги в ботинках, заняла всю телегу. А ботинки у нее, как у мужика, с голенищами до самых коленок, на голенищах пуговки в два ряда, тесемочкой перевязаны. Негде сесть Гурьяну! Рядом — неловко. Хотел на наклеске устроиться, чтобы поглядеть, какая из этого штука получится, а бабенка говорит:
— Вы, товарищ, напрасно там садитесь! Разве не хватит нам места двоим?
Проклятая! Гурьян ее посадил, она же Гурьяпу командует. И ссунуть теперь у Гурьяна силы не хватит. Глядит он словно в тумане, во всем теле озноб начинается. Зачем она рядом сажает? И ноги вытянула, будто на кровати. Кабы не случилось чего! Не вытерпит Гурьян и дотронется до этого ботинка. Любовь которая, она не разбирает, а у Гурьяна на любовь похоже. Вдовый он, к тому же революция нынче: понравился человек, и живи, сколько хочешь, невенчанным…
— Товарищ, чего вы стесняетесь?
Сел Гурьян бочком, пожимается. Одна нога в телеге, рядом с ботинкой, другая — через наклеску висит. Страшно обе ноги класть.
А бабенка зубы скалит:
— Товарищ, да вы, ей-богу, напрасно так садитесь! Давайте сюда эту ногу!
Не успел Гурьян и подумать хорошенько, что из этого может получиться, а она Гурьянову ногу теребит, горячих углей под сиденье подкладывает. Загорелась Гурьянова нога, вспыхнуло все тело. На второй версте Гурьян закружил вожжу на наклеску, бросил в ноги фуражку с подпотевшей головы.
— Вам жарко, товарищ?
— Народ вы больно необышный!
— Почему?
— К примеру теперь, и ботинки у вас в городах на сапоги похожи.
— Мода такая.
— Чудно!
Тронул Гурьян голенище подплясывающим пальцем, надавил пуговку на голенище покрепче, чувствуя, что сейчас он провалится сквозь землю, и вдруг неестественно громко закричал:
— Сколько стоит такая штука?
Бабенка не рассердилась, только юбкой чуть-чуть пошевелила.
— Вы женатый?
— По какому случаю вам нужно знать?
— Разве секрет?
— Бывает иногда!
— Я вот не скрою, если не замужняя. Пожалуйста!
Глянул Гурьян сбоку на русую овечью кудерку, выпавшую из-под беленького платочка, сразу выпустил весь воздух, распирающий грудь.
— Вдовый!
— Почему не женитесь?
Ударил Гурьян мерина кнутовищем по костлявому заду, крякнул, распутал вожжу на наклеске, опять замотал. Окинул тревожными глазами поле, узенький проселок, по которому прыгала тележонка, увидал около своей ноги другую ногу в городском подзывающем ботинке, неожиданно сказал:
— Я когда-то хорошо жил: две лошади было у меня, корова с подтелком, восемь овец и масла с яйцами невпроед. Чаю захочу, простого не пил: каждый раз с топленым молоком. И жена покойная не жаловалась на мой характер. У людей которых нет ничего, у нее — платье за платьем, потому, что я не скупился на это. Умирала она, говорила мне: ты, говорит, Гурьян, не мучай себя, найди подходящую женщину и женись через сорок дней после моей смерти…
— Давно она умерла?
— Год скоро будет!
— И вы не женились?
— Тут, видишь, какая штука! — задумчиво сказал Гурьян. — Три бабы находились для меня, ну, я испорченный маленько стал: не нравится, да и на тебе. Одна, понимаешь, сама напрашивалась, в дом ходила, чтобы соблазнить, а я не хочу. Люблю, чтобы расположение было к этой женщине, обоюдное согласье…
Поглядела бабенка на Гурьяна круглыми воробьиными глазами, вздохнула и вдруг легла на спину.
— Какую вам женщину надо?
Гурьян отвернулся. Оглядел переднее колесо, свесив голову через наклеску, плюнул, опять взглянул на вытянутые ноги.
— Тут сразу не скажешь!
— Почему?
— Точка выходит, сурьезная штука…
А бабенка подвинулась ближе:
— Вот не женитесь, и рубашка у вас нестираная. Разве вы старик?
— А ты откуда знаешь?
— Ну, какой старик! Это же по лицу видно. Поставь вас в хорошую жизнь, чтобы жена наблюдала по вашему характеру, тогда и не похожи будете на теперешнего человека.
Гурьяну стало душно.
Руки ослабли.
Мерин в оглоблях будто оторвался от земли, плыл по воздуху, уронив левое ухо, и сам Гурьян с нелепой улыбкой на губах будто растаял в синем играющем воздухе. Мельком увидел маленький, не бабий живот бугорком под ситцевым платьем, осторожно подумал: ‘Она, наверное, играет со мной!’
Выпрыгнула бабенка из телеги, весело крикнула:
— Назад не оглядывайся!
— Зачем?
— Не полагается вашему брату.
‘Играет! — опять подумал Гурьян. — Сейчас дотронусь до нее, будто нечаянно…’
А бабенка сзади окликает:
— Товарищ, почему вы не остановите лошадь? Я же не догоню.
Повернул Гурьян голову назад, встретился с круглыми воробьиными глазами. Ударили они в Гурьяново сердце мелким играющим огоньком, будто два ружья мелкой охотничьей дробью.
‘Ну, конечно, играет!’
— Какой вы недогадливый, товарищ!
— Тпру! Седай скорее.
— Да я не влезу отсюда!
— Ах ты, мать честная!
Прыгнул Гурьян через наклеску, подхватил бабенку легким перышком, вскинул, стиснул.
— Ой!
Наступила тьма.
И в этой тьме посыпались искры разные, и в одну минуту сгорел мерин с телегой, сундучок под пологом, тучки полевые, вся земля и все люди на земле. Осталась только бабенка в крепких пылающих руках.
Посадил Гурьян на телегу ее, глянул в лицо дымными глазами, тихонько сказал:
— Не бойся!
И еще говорил: о двух лошадях, о корове с подтелком, о том, что ему нужно жениться и нет никакого греха тут, если по-новому взять. Надо только, чтоб человек человеку понравился, а она ему страсть как нравится, потому что никогда он не видал такой женщины, к которой расположенье имеет. Потребуется ей, он и в Романово увезет, и в город обратно доставит, если дело какое осталось там…
Улыбнулась бабенка, заиграла глазами.
— Вы мне очень нравитесь!
— Чем?
— И лицом и характером.
— На лицо не гляди! — сказал Гурьян деловито. — С лица никогда не разглядишь настоящего человека, особенно в крестьянском положенье. Грязный мы народ, с землей важдаемся. Писари которые, те беленькие, на бумагах сидят.
Опять улыбнулась она:
— Я писарей не люблю!
Гурьян восторженно подхватил:
— Ты не любишь, а я терпеть не могу!
— Почему?
— Линия другая у них. Если замуж желательно выходить, к примеру, за непьющего человека, живущего в домашнем удовольствии, кого хошь выбирай, только не писаря: пьяница на пьянице, и в грудях у каждого чихотка сидит.
Ехали.
Или дорога под гору пошла, или мерину легче стало: все порывался бежать он, дергая телегу, а бабенка в беленьком платочке останавливала его за вожжу, по-хозяйски уговаривала:
— Стой, стой, кочки тут!
Гурьян не перечил. Пусть правит. Можа, и к нему через это привыкнет скорее. Когда выбрались на торную, укатанную дорогу, взяла бабенка ременный кнут на длинном кнутовище, ласково сказала:
— Можно ударить вашу лошадь?
— Айда вали!
— Чего-то жалко…
— Для вашего удовольствия можно!..
Без ножа режет любовь каждого человека, зарезала она и Гурьяна, сделала покорным, улыбающимся широкой неестественной улыбкой. Скажет теперь пассажирка ему: ‘Слезь, я одна посижу!’ — слезет. ‘Иди вдоль оглобли!’ — пойдет. А все ботинки виноваты с узенькой юбкой и русая овечья кудерка на лбу. Наклонился к бабенке, тревожно шепнул:
— Хочешь, потешу тебя для нашего знакомства?
— Как?
Подобрал Гурьян распущенные вожжи, встал па колени, свистнул, гикнул, неистово закричал:
— Малышка, грабют!
Дернулась телега, будто в воздух поднялась, завертелась поднятая пыль, загремели колеса с лубками, попадали назад мимо бегущие десятины. Мерин вытянулся, приложил уши, дробно застучал задними ногами в передок, а Гурьян, стоя на коленях, с растрепанной головой, взмахивая руками, неистово кричал пьяным разыгравшимся голосом:
— Малышка, выручай!
Обогнали пешехода, испуганно свернувшего в сторону, обогнали телегу со спящим мужиком, врезались в посевы, запрыгали по бороздам, готовые сломать деревянные оси. Бабенка, причина любви, испуганно держала Гурьяна за левую руку и вдруг обняла Гурьяна около самых подмышек. Сама обняла, не вытерпела:
— Гурьян Никанорыч, у меня головокруженье.
Глянул Гурьян в глазенки испуганные, увидал любовь промелькнувшую, бросил вожжи.
— Стой, Малышка, будет!
Мерин остановился.
Тогда Гурьян сказал бабенке:
— Чего еще велишь?
— А чего вы можете сделать?
— Все могу, если всурьез дело пошло…
Бабенка прижалась к нему головой:
— Какой вы хороший!
Больше Гурьян ничего не помнит. Как во сне, просил ее выйти за него замуж, рассказал, что он бездетный, что у него скоро умрет мать-старуха и станут они жить вдвоем. Как во сне, видел Гурьян мелкие смеющиеся зубы, ласково-веселые глаза, городские ботинки на высоких каблуках и все хотел обнять их, стиснуть, переломить и заплакать над ними, а она, как во сне, била его по рукам, смеялась, грозила тоненьким пальцем:
— Нель-зя!
Наконец, уставшая от игры, сказала спокойно:
— Хорошо, Гурьян Никанорыч, я подумаю. Но, прежде чем выйти замуж за вас, я погляжу, как вы живете. Согласны?
Гурьян согласился…

2

Дома встретила старуха в черном платочке. Взглянула на мерина с перетянутыми боками, на Гурьяна помолодевшего. Увидя бабенку незнакомую, недружелюбно подумала: ‘Какую лихоманку привез — лошадь перегнал, дурак!’
А бабенка будто выросла на этом месте. Соскочила с телеги, ударила руками по юбке, стряхивая пыль, ласково заглянула в лицо:
— Здравствуй, бабонька, как поживаете?
Гурьян улыбался.
Шаги у него были веселые, легкие. Похлопал он мерина, выводя из оглобель, отпугнул петуха, вскочившего на телегу, оглядел хозяйство сытыми заигравшими глазами. Посадил сундучок на плечо, громко сказал:
— Ну, мама, ставляй самовар теперь, чайничать будем!
— А сахару где возьмешь?
— Сахар найдется! — сказала бабенка.
Опять Гурьян улыбался.
Старуха дивилась.
Тоненькая чужая бабенка, заехавшая с дороги, имела над сыном какую-то власть, распоряжалась, как мужем. Ходила под сараем с ним, все выглядывала, во все пролезала тоненькой змейкой, спрашивала:
— Это ваше?
— А это?
Гурьян только улыбался, будто глупенький, и перечить не мог. Перед чаем бабенка вынула полотенце из сундучка, жестяную коробочку с мылом, ласково сказала:
— Я умыться хочу, Гурьян Никанорыч!
Гурьян принес ведро воды из сеней и сам стоял с ковшом над лоханью, поливал ей на руки, а она мылась долго: терла за шеей, ковыряла в ушах, со смехом говорила Гурьяну:
— Не лей сразу! Дай еще! Лей побольше! Не балвай!
Но и это не страшно.
Удивил сам Гурьян.
Когда бабенка сказала ему: ‘Вам тоже умыться надо, Гурьян Никанорыч!’ — он засучил рукава у рубашки, перегнулся над лоханью, растопыривая ноги, а она, поливая на руки ему, опять говорила:
— Шею мойте, шею! Вот тут, за ушами, потрите! Мыльте хорошенько, не бойтесь!
Долго фыркал Гурьян, расплескивая воду, спрашивал:
— Будет, что ли?
— Мойте, мойте чище!
— Больно хороший буду!
А про себя тихонько посмеивался: ‘Бес! Заставила умываться, словно суббота пришла…’
Хотел остаться в грязной рубашке, бабенка и тут поперек пошла:
— Неужто у вас и рубашек больше нет?
— Почему нет? — обиделся Гурьян.
— Ну, оденьтесь почище, чтобы я вас другим человеком увидела.
Гурьян улыбнулся, показывая глазами на мать, но тут же выволок сундук из-под кровати, вышел на минуточку в сени и пришел из сеней в розовой шумящей рубахе, в черных миликсиновых штанах, высоко подпоясанный узеньким пояском:
— Вот и я такой. Здравствуйте!
Бабенка ударила его по руке.
Оба засмеялись.
Старуха враждебно молчала. Не нравилась ей тоненькая вертушка: чай пила она не с блюдечка, а прямо из чашки маленькими глотками, спрашивала, нет, ли у них чайной ложки, почему нет, дрыгала ногой под столом, насмешливо оглядывала и ее, старуху, и старую мужицкую избу, почерневшую от долгих темных лет. Изба — настоящая изба: большая, с двумя скамейками вдоль стен. На кровати подушки в серых наволоках, полосатая дерюга вместо одеяла и старая дубленая шуба, вывороченная шерстью наружу. Настоящая крестьянская кровать! В почерневшем углу множество икон, синяя лампадка, поминанье, огарок свечи, пучок засохшей вербы.
Все как у хороших людей.
А бабенка недовольная осталась и за чаем говорила Гурьяну:
— Изба мне не нравится! Надо завести другой порядок в ней. Вы религиозный?
— По какому случаю?
— Икон очень много у вас.
— Мама молится на них.
— А вы?
— Бывает, и мы молимся…
— А почему у вас картинок нет на стенах? А зеркала? А цветов на окнах? И занавесок не видно. Разве так дорого?
— Это уж по женскому делу! — улыбался Гурьян. — Можно сделать…
Он чувствовал себя неловко в розовой шумящей рубахе. Мать, наверно, не догадывается, какая тут причина, и люди, если заявятся, не поймут, почему Гурьян сидит словно на празднике с расчесанной головой. Выпил он три чашки густого морковного чая, перед четвертой откашлялся. Крякнул, поглядел на бабенку.
— Мама!
Наступила тишина.
С потолка прямо в чайное блюдечко упал таракан.
‘Вот черт! — подумал Гурьян. — Не мог в другое время упасть’.
Ухватил он таракана за длинный шевелящийся ус, наклонился. Неторопко положил под сапог, неторопко раздавил таракана сапогом.
— Мама, я женюсь!
— Где?
— Вот здесь, на этой женщине.
Старуха опрокинула чайную чашку вверх донышком, выплюнула неразжеванный кусочек сахару из зубов, ушла в чулан, обиженная.
Гурьян сказал, успокаивая невесту:
— Ты не гляди на нее, со мной будешь жить!..
Бабенка не беспокоилась. После чаю она не стала молиться в передний угол, не молился в этот раз и Гурьян. Она прислонилась спиной к косяку, положила ногу на ногу, закуривая папироску, он осторожно шепнул:
— Курить-то бы не надо пока!
— Почему?
— Не принято в нашем положенье, чтобы бабы курили.
Бабенка и нос кверху подняла:
— Это меня не касается!..
Дымок, пущенный под иконы, совсем выгнал старуху из избы. Поглядела она на погибшего сына, покачала головой, сильно хлопнула дверью. Гурьян немножко расстроился, а бабенка внимания не обращает, будто совсем не видит Гурьяновы морщины на лбу. Села на кровать, покачивается:
— Кровать у вас очень неряшливая!
— Какая есть! — глухо ответил Гурьян.
— Идите сюда!
— Днем я не лягу…
— Почему?
— Потому что нехорошо получится…
Она засмеялась:
— Чудной вы человек! Разве я ложиться заставляю. Мне просто нужно поговорить с вами.
— Говорить можно отсюда.
— А я хочу здесь!
Бывает это с человеком, который любит. Не колдовала на траву бабенка и в воду не глядела, а Гурьян опять не помнит, как подошел к кровати. Долго упирался, разговаривая от стола, и все-таки не вытерпел. Очень уж голосишко проникающий. Связал он Гурьяна по рукам и ногам, и нет никакой силы отделаться от него. Сначала рядом сел Гурьян, потом очутился в лежачем положении и ее все уговаривал, чтобы легла, но она только рукой погладила его, будто маленького:
— Вы отвезете меня домой сегодня?
— Угу!..
— И опять приедете ко мне?
— Угу!..
— Когда?
— Когда велишь.
— Через три дня!
— Можно и через три…
Минут двадцать пил Гурьян сладкую отраву, напился, опьянился, и опять, как дорогой, ничего ему не было жалко. И опять, как дорогой, сгорела вся изба с почерневшими иконами и старые хозяйские заботы. Вошла вдова Мокеева, которая соблазняла Гурьяна на замужество, а Гурьян и не смотрит на нее.
— Чего нужно?
— Ничего не нужно.
Повернулась Мокеева, Гурьян ругается:
— Черти, шатаются каждый раз!
— Кто это?
— Та самая.
— Нравится она вам?
Гурьян усмехнулся.
— Чего в ней хорошего! Мне теперь никто не нравится, окромя тебя.
Хотел он бабенку схватить, а она с кровати вскочила:
— Не надо, Гурьян Никанорыч, я не люблю эдак!..
— А чего стесняться нам?..
— Нет, нет, не нужно…
Вошла старуха мать. Гурьян не стесняется: держит бабенку за руку около печки, гладит по спине широкой, вымытой ладонью. Лицом неузнаваемый стал и глазами совсем не похож на прежнего Гурьяна. Потом будто проснулся от тяжелого сна, крепко вздохнул.
— Ну, ехать так ехать, пока не поздно…
Вышла мать на двор, Гурьян мерина ставит в оглобли, даже отдохнуть не дал ему.
— Куда еще собираешься? — крикнула старуха.
Гурьян не ответил. Настелил соломки в телегу помягче, сверху дерюгой покрыл, вынес сундучок из избы, перехлестнул веревочкой, чтобы краями не стукался.
— Ну, лезай!
Села бабенка, улыбается. Поправила платок на голове, ласково старухе кивнула:
— До свиданья, бабонька, будьте здоровы!
Старуха отвернулась, поджимая сухие, изношенные губы.
— Поезжай с богом, черти тебя накачали на нашу шею!
Отворил Гурьян ворота, взглянул точно в последний раз на хозяйство, подумал. Подобрал деревянную лопату, поставил в угол. Поднял запорку от ворот, положил на крыльцо.
— Мама, борону никому не давай, завтра я сам поеду в поле!..
Потом нахлобучил картуз пониже, нехотя полез в телегу и в розовой шумящей рубахе, в черных миликсиновых штанах повез бабенку в будний рабочий день до Романова села за пятнадцать верст. В улице на него глянули мужики с бабами, молодые затосковавшие вдовы. Все окошки уставились, все избенки повернулись лицом к нему, и каждая избенка будто кричала вслед:
— Гляди, гляди, невесту повез!..
Хлестнул Гурьян мерина под задние ноги, рассердился, еще раз хлестнул и шумно, пугая собак с ребятишками, проскакал в околицу, будто не здешний. Мысленно осуждая себя, разглядывал бабенку потухшими глазами. ‘Интересная штука! Люди работают, а я разъезжаю, черт!’
Совсем было расстроился, а она в лицо заглянула.
— Гурьян Никанорыч, почему вы такой невеселый?
Молчит.
— Давайте шагом поедем!
Опять молчит.
— Куда вы торопитесь?
Гурьян завозился.
— Чудное дело! У меня хозяйство стоит…
— А почему вы меня по имени не зовете ни разу?
— Когда?
— Все время, как познакомились с вами…
Смешно стало Гурьяну, обмяк.
— От-ты грех-то еще! Ты же сама не говорила, как тебя зовут.
И она улыбнулась, вскидывая глазком на него.
— Меня зовут То-о-ней. Эх, вы!..
— Постой, не балвай. Я, кажется, сундук давеча не запер. Уйдет мама из избы, неприятность может случиться…
Гурьян вдруг наморщился, потемнел и даже вожжи натянул, останавливая мерина. Подумал: ‘Ну да, не запер!’
Плюнул через Тонину голову, обиженно сказал:
— Мучаешь ты меня здорово! Другой бы человек ни за что не сделал на моем месте, как я делаю, а я вроде дурачка теперь. Со станции задаром вез и опять задаром везу, целый день кружусь. Или у меня характер бестолковый, или ты сделала что-нибудь со мной. По совести сказать, ты ведь совсем не подходишь для меня. Ежели рассердиться мне да ударить тебя — чего получится?
Тоня чуть-чуть отодвинулась.
— Ты не бойся, — сказал Гурьян. — Я к примеру говорю: очень сложеньем ты слабая…
Она улыбается:
— Вот не такая, а нравлюсь вам.
— Это верно! — согласился Гурьян.
— И чего скажу, будете по-моему делать?
— Как по-твоему?
— Чай, не сделаете?
— Ну, говори.
— Если я скажу: ‘Гурьян Никанорыч, привези кизяков возок!’ — откажешься?
— Это другое дело.
— А муки пуд не привезешь, чтобы пирогом хорошим угостить тебя?
Гурьян засмеялся.
— Ну, и цыганка ты, видать! Постой, сожму хорошенько…
— Ой, не надо!..
— Для тебя и еду за пятнадцать верст, должна понимать. Я не про это говорю. Для работы маленько трудно будет тебе с непривычки после города.
Тогда она начала говорить серьезно: и лицом ей нравится Гурьян, и характером, а как живет, да как работает — не очень нравится: теперь так не живут, по-другому начинают. Мужик он не старый, бывал на войне, видел кое-что, а изба у него грязная, и сам он грязный, книжек не держит, ничем не интересуется, кроме черной работы. Давеча она нарочно поглядела в шкафчик, думала книжки там, а в шкафчике чашки немытые стоят да мертвые сухие тараканы валяются. Думал ли об этом Гурьян когда-нибудь!
Гурьян, застигнутый врасплох, откровенно сознался.
— Когда же мне думать?
— А дальше как будете жить?
Гурьян отвернулся.
‘Здорово допрашивает, будто в трибунале…’
И тоже спросил:
— Зачем это нужно?
— Потому что сватаете вы. Не могу же я выйти за вас, если вы не измените свою жизнь. Какая мне радость в грязной избе сидеть? Это наперед говорю, в грязной избе я не согласна. И себя ломать на работе, как вы ломаете без толку, тоже не хочу…
Замолчали.
Гурьян поглядел на солнышко, на короткие предвечерние тени, бегущие стороной вдоль телеги, тронул мерина вожжой, тихонько подумал: ‘Здорово я спутался с ней, ни к чему!..’

3

Возвращался он из Романова поздно ночью.
Мерин с перетянутыми боками часто разевал голодный рот, оттопыривая хвост, шел усталым шагом. Не прихватил ему хозяин кормецу из дому, думал, там накормят, но мерину ничего не попало в гостях у Тони. Уж очень в бедном положенье оказалась Тонина мать. Даже двора нет. Избенка маленькая, в два окошка на переулок, потолок низенький. Есть за избенкой хлевушок куриный, но в дверь туда только поросенку пролезть.
Самому Гурьяну было лучше.
Сидел он за столом в розовой шумящей рубахе, много выпил чаю и уже не хотел когда, а Тоня опять подливала ему, ласково упрашивала:
— Да Гурьян Никанорыч, да выпейте еще стаканчик!
Жарко было Гурьяну, утирался прямо рукавом розовой рубахи и все-таки пил, и не было силы из-за стола подняться. Словно гвоздем пришила Тоня к этому месту, и сама рядом сидела и ногу ему тихонько трогала коленкой, будто нечаянно. Поднялся Гурьян через силу, вспомнил мерина голодного около окошка в переулке, но Тоня и тут покорила любовью.
— Куда вы торопитесь? Лошадь не человек, потерпит. Мама, свари ему пару яиц. Знаешь, мама, какой он добрый? Никто на станции не сажал, а он посадил бесплатно и сюда вот привез…
Тонина мама тоже угощала Гурьяна, будто ближнего родственника:
— Кушай, миленький, кушай! Дай бог тебе здоровья за это…
Гурьян сидел, как в чаду.
Крякал, поглядывал на мерина из окна, грызущего наклеску голодными зубами, думал: ‘Сейчас уеду. Разве можно лошадь морить?’
Досадно и на Тоню было. Неужто только и чаем за это поит, что он бесплатно привез. Где же любовь? Куда остальное пошло? Почему она не скажет матери, что Гурьян по другому случаю возится с ней целый день? Нахмурился он и даже отодвинулся. Поглядел на мерина из окна, поднялся.
— Спасибо вам за чай, за сахар! Поеду.
Но никогда не знает человек, что может сделать с ним женщина. Не знал и Гурьян. Взяла его Тоня за руку, вывела в сени. Обнял Гурьян в сенях ее, пахнул в лицо горячей обидой, сказал:
— Эх, и мучаешь ты меня здорово! Никак нельзя мне дольше сидеть…
А она повела в куриный хлевушок, встала спиной к плетню.
— Поговорить нам негде с тобой…
Если баба прислонится к плетню, и мужику приходится это самое делать. Прислонился Гурьян рядышком около Тони, уговаривает:
— Ехать надо!
А она перед ним такая маленькая, такая несчастная.
— Приедешь еще?
Тут и Гурьян несчастным сделался. Вздохнул всей грудью, потрогал Тонину кудерку на лбу.
— Конешно, приеду.
— Почему же такой невеселый?
Гурьян горько рассмеялся.
— Чудной вы народ, ей-богу! Неужто я мог поехать, если бы не такой случай? Ты считай, сколько мне встанет гулянка с тобой!
— Дорого?
Опять залезла Тоня в самую душу. Опять позабыл Гурьян про мерина голодного. Помолодел глазами вспыхнувшими, взял любовь свою за руки и держал, словно соломинку золотую, гладил кудерки на лбу дрожащими пальцами. Еще хотел чего-то сделать — она не позволила.
— Нельзя этого сейчас!
— Почему?
— После, когда поженимся…
— А зачем ты матери не говоришь?
Смеется:
— Приедешь через три дня, тогда и разговор будет другой.
— Э-э! — сказал Гурьян. — Ты вон какая, видать.
— Какая?
— Я не способен на это — друг друга мучать. Гляди вот сразу на меня: нравлюсь — говори, не нравлюсь — не надо. Зачем по-пустому слова кидать? Мне игрушками заниматься, сама знаешь… Лошадь-то целый день стоит некормленая…
— Чего же ты хочешь?
Поглядел Гурьян голодными заблестевшими глазами, плюнул в обе ладони, стиснул Тоню в руках, поднял и начал носить по куриному хлевушку.
— Я вот чего хочу!.. Раздавить тебя хочу я!..
— Стой, стой, нельзя!..
— Али кричать будешь?
— Мама идет…
И опять упала любовь Гурьянова на самое дно. Горит в глазах, выходит из ноздрей горячим духом, дрожит в ногах, беспокойная. Разожмутся крепкие руки, качается Гурьяново тело, будто пьяное.
А Тоня на ухо шепчет:
— Приезжай!.. Через три дня…
Не заметил Гурьян, как вечер подошел. Покалякал с Тониной матерью насчет хозяйства и вдруг рассердился окончательно. Быстро поставил мерина в оглобли, поглядел на месяц, вылезающий из-за села, выругал Тоню, Тонину мать и всякую любовь, которая бывает. Поправил шлею на хвосте у мерина, мрачно сказал:
— Домой айда!
Вышла Тоня проводить. На плечах у ней пуховый платочек, в волосах под месяцем светит костяная гребенка с двумя самоцветными камешками. Увидал Гурьян два камешка, хотел стиснуть Тоню около телеги, чтобы дольше помнила, она ему пальчиком вот так:
— Нель-зя!
Тут Гурьян нахмурился.
Лошадь можно голодной бросить и хозяйство забыть, а ей такого пустяка нельзя.
— Прощай!
— Ты не рассердился?
— Сердиться тут нечего, ехать надо…
— Я тебя жду.
Вынесла Тонина мать два яйца в тряпичке, подала Гурьяну:
— На-ка вот, миленький, ребятишкам твоим гостинчика. Будет дорога мимо лежать — заезжай.
Тоня громко смеялась.
Гурьян даже не обернулся к ней.
Мерин с радости ударился рысью.
И теперь, выехав в степь, собирая перепутанные мысли, думал Гурьян: ‘Ну, и попал я здорово в эту историю!’
Припомнилась Тоня в хлевушке. Сам побожился два раза, что приедет к ней через три дня и пуд муки привезет, и крышу на избе перекроет.
— Тьфу, черт!
Вылез Гурьян из телеги, пошел вдоль оглобли. Увидал на себе розовую рубаху с миликсиновыми штанами, покрутил головой:
— Вот смех-то где!
Мерин вдруг стал.
Думал Гурьян, что мерин помочиться захотел, и тоже встал. Оглядел далекое поле, утонувшее в белом сумраке ночи, ударил кнутовищем по оглобле:
— Айда, Малышка, не стой!
Мерин не трогался.
— Что такое?
Обошел Гурьян с обеих сторон, отпустил поперечник.
— Шагай потихоньку, шагай!
Мерин оскалил голодный рот, показывая хозяину желтые зубы, блеснувшие на месяце. Прошел шагов двести, опять остановился. Гурьян плюнул на переднее колесо:
— Доездился, сукин сын, докатался! Завтра на работу ехать, а он вот нейдет. И что у меня за характер дурацкий — целый день лошадь проморил! Ах ты, господи! Кому хошь скажи — не поверят…
Крякал, ругался Гурьян, а мерин не шел. Если насильно гнать, еще хуже загонишь.
— Тьфу, черт!
На телеге лежала дерюга с пологом. Рядом в долинке зеленела трава. Время теперь часов двенадцать ночи. Лучше уснуть до утра, утром на зорьке можно поехать.
— Ну, и характер дурацкий!
Затащил Гурьян мерина в долинку, выпряг, привязал вожжой за шею, другим концом — за колесо. Мерин набросился на траву с голодухи, а Гурьян, завернувшись в дерюгу, лежал под телегой. Навалилась дрема избяная на него, подогнула ноги ему, будто на печке, перепутала, остудила горячие мысли. Он уже не сердился, не ругался, не крякал, а добродушно посмеивался над собой в легкой убаюкивающей дремоте:
— Ну, и штука интересная! Ездил на станцию по общественному делу, очутился в поле за пятнадцать верст от своего села. Лежу, как дурак, и хозяйства не надо. Тьфу, проклятые бабы! Ну, что ты будешь делать с таким характером? Нет в своем селе этого добра, распустил глаза на чужую. Да, чай, если Марью взять или Мокееву Прасковью — в самый раз настоящие бабы. А эта малюшка какая-то, синтепа. Сожми в кулак хорошенько, и останется одна ерунда. Смех! Придавил я ее давеча локтем нечаянно, а она: ‘Ой, батюшки!’ Это шутя только, а если на самом деле тиснуть покрепче?
Гурьян сонно рассмеялся, чувствуя себя здоровым озорником. Приподнял голову, прислушался, как мерин хрупает траву, опять начал дремать. Сначала подошла к нему Марья Лизарова, овдовевшая второй год: грудями полная, телом справная, щеки кровью горят. Села кошкой и давай заигрывать.
— Кого замуж возьмешь? Городскую?
— Ну, шутишь! — сказал Гурьян.
Потом Прасковья Мокеева подошла. Стиснула шею Гурьяну крепкими мужицкими руками и тоже заигрывать начала.
— Кого замуж возьмешь? Городскую?
— Да нет же, нарочно я с ней! Разве мысленное дело по-сурьезному тут? Баловство одно от нашей глупости…
Совсем отказался Гурьян от Тони, вся любовь песком рассыпалась: баловство! А Тоня (бывает это с каждым человеком) после всех и влетела в Гурьянову голову маленькой пичужкой: тоненькая, в узенькой юбке. Глядеть не на что, а Гурьян глазами оторваться не может. Хотел сказать ей чего-то, а она говорит ему:
— Спи, Гурьян Никанорыч, устал ты нынешний день, я тревожить не стану.
Обнял Гурьян дьявольскую бабенку против своей воли и проспал в обнимушку с ней до утренней зорьки. Когда поднял голову, подхваченный утренним холодком, мерина в долинке не было.
— Батюшки!
Вскочил Гурьян, как сумасшедший.
— Стой!
Вот и вожжа оборвана на колесе.
— Увели! Батюшки!
Увидал два яйца в телеге, грохнул их о землю, наступил на них, как на змею подколодную, ухватил себя за волосы:
— Чего буду делать? Зарезали!
Бежит Гурьян по следам лошадиным через яровые, весенние всходы, в голове -туман, в ушах — звон, ноги подгибаются.
— Господи!
Подумал, опять пустился бежать. Выбежал на бугорок.
— Ах, нечистая сила!
Мерин на овсах лежит и боками раздулся, словно колода. Увидал хозяина, голову поднял. Хотел Гурьяи ударить его от досады, но тут же подумал: ‘Он не виноват!’

4

В молочном рассвете четко обозначились межники с поникшим полынником, черные, глубокие борозды на парах. Вылетела из травы ранняя птичка, молча пролетела над Гурьяновой головой. Бросались в глаза узенькие суслиные норы, золотыми полосками красило солнце еще темный восток, а Гурьян все ехал и ехал и никак не мог доехать до своего села. И оно будто передвинулось верст на десять с прежнего места, и мерин будто тащился воробьиными прыжками. Вглядываясь вперед мимо левой оглобли, отыскивал Гурьян злыми глазами Акимову мельницу на пригорке. Обязательно должна она показаться раньше всех, но мельница не показывалась. Все пропало, все ушло вперед, только тоска хозяйская глубоко сидела в расстроенном сердце. Чем больше разгорался восток, выпуская острые стрелы, тем сильнее становилась тревога. Вставал Гурьян на колени, ползал по лубкам, опять садился, протягивая ноги, мутно глядел на подпотевшего мерина, роняя вожжи из рук. Сонно, медленно стучали колеса по ямкам, сонно, медленно хлопал мерин копытами, вешая голову, и вся земля, вся жизнь на земле казалась погруженной в медленный сон.
Когда показалась Акимова мельница на пригорке с черным застывшим крылом, солнце поднялось высоко. Пели жаворонки. Сочно дышала земля утренними травами. Из нор вылезали суслики, свистали, смеялись над Гурьяном и снова падали в норы, вскидывая задние лапки. Встретился Павел Назаров — хозяин, работяга. Сидел он в телеге немытый, нечесаный, грязный, в худом пиджачишке, сытно курил табачок. И лошадь была сытая у него, с крутыми боками, и сам Павел похож на настоящего мужика, а Гурьян в розовой рубахе — бездомовец, дурак дураком, и глава не знает куда спрятать. Павел на работу выехал. Гурьян из гостей возвращался. Наказанье с таким характером!
— Откуда скачешь? — спросил Назаров, придерживая лошадь.
Замешкался Гурьян, задвигался, под затылком стало горячо. Хотел по совести признаться — неудобно, и начал вдруг ругать революцию. Никак нельзя нашему брату с нынешними порядками! Поехал он на станцию вчера по общественному делу, комиссара повез, а на станции, понимаешь, попалась этому комиссару бабенка: свояченица, што ли, или еще какая родня — черт их узнает! Ну, комиссар сейчас за Гурьяна: вези, говорит, до Романова. Она, говорит, тоже по общественному делу, и мандаты у нее всякие есть. Он, Гурьян, и так и эдак начал увертываться: и лошадь у него не годится, и колеса плохие, да разве можно с ними нашему брату говорить? Повез! В ночь обратно побоялся ехать, лошадей отнимают, а бабенка эта, понимаешь, оказалась женой другого комиссара. Привез он ее, сейчас его за стол посадили, ешь чего хочешь. Вот, понимаешь, живут!.. Вина разного четыре бутылки, если не больше, рыба всякая, калач и, кабы не соврать, гусь жареный. А если не гусь, то либо курица, либо утка. Ну, и Гурьяну попало. Выпил он три штуки натощак, ноги у него и примерзли тут. Всю ночь кружился с комиссаром, песни пел. И эта, понимаешь, бабенка-то: прилипла в сенях к Гурьяну, за руки хватает. Он пьяный-пьяный, все-таки неловко ему. Хотел стиснуть ее, она как тяпнет его в это место…
— Укусила? — спросил Назаров.
— Выпимши была!
Рассказывал Гурьян и сам не верил, что умеет так врать. Павел поверил. Оглянулся назад — нет ли кого — и тоже выругал теперешнее начальство, которое мужиков гоняет по разным делам.
— С нас курей собирают, шерстью, маслом, а сами тово… За это тоже нельзя хвалить. Берешь коли, делай по совести.
На гумне с вязанкой соломы возилась Мокеева Прасковья.
Гурьян остановился.
— Работаешь? Бог помочь тебе!
Прасковья отвернулась.
— Езжай дальше мимо наших ворот…
— Что нос-то гнешь? — крикнул Гурьян.
И Прасковья крикнула через плетень:
— Нам куда до вас! Мы простые, деревенские.
Гурьян ухмыльнулся.
— Язва, смеется!..
Пробравшись на двор через задние ворота, он долго кружил возле телеги, вытирая, мерину подлетевшее брюхо, думал: ‘Надо в избу идти’.
И все-таки медлил.
Вышла мать-старуха, по-прежнему в черном платочке, сухо сказала:
— Ты что, сынок, вернулся скоро?
Гурьян молчал.
— Пожил бы там денька три, нагляделся бы хорошенько. Эх ты, головка неразумная! Да пущу ли я ее в дом? Да дам ли я ей в руки хозяйство? Да я ее кипятком сварю, подлую! Богу не молится и табак лопает по-мужицки. А уж телом-то — тьфу! Я, старуха, толще ее! И кудерки распустила на лбу, зеркало ей нужно с занавесками! У-у, лихоманка, нечистая сила, согрешила я, грешница! Лучше не води ее, а приведешь — на стенку повесь такую занозу.
Гурьян не оправдывался. Ошибся маленько он, сам понимает теперь. Тряхнул головой, сбрасывая тяжелый сон, стащил с себя розовую рубаху с миликсиновыми штанами, оделся в старое. Завтракал молча и думал о том, как он поедет сегодня боронить дальнюю десятину, как вернется потом домой, все позабудется, все уляжется на свое место, и он же после будет смеяться над своей любовью. А из блюда на него (это бывает с каждым человеком), из блюда на него поглядела Тонина кудерка, выпавшая из-под беленького платочка, Тонина гребенка с двумя камешками самоцветными и глаза узывающие. Положил Гурьян ложку на стол, задумался. Старуха мать спросила:
— Еще подлить тебе?
— Не надо.
— Или там сладко наелся?
Гурьян не ответил. Взял ложку, опять начал есть. А когда старуха мать поставила блюдо с кашей, в ухо Гурьяну чуть слышно шепнул невидимый голос: ‘Почему вы такой невеселый, Гурьян Никанорыч?’
Оглянулся Гурьян, посмотрел в окно на едущих по улице мужиков с боронами, перекрестился два раза, вылез из-за стола, не трогая каши. Опять в ухо шепнул невидимый голос: ‘Разве вы религиозный?’
Нахмурился Гурьян, потер левый висок горячей ладонью, хотел что-то припомнить. Переобул лапоть па одной ноге, вытащил топор из-под кровати, и вдруг захотелось ему пить. Страшно захотелось. Почерпнул ковшик воды, а в ковшике таракан с мухой плавают.
— Чертова грязь! — выругался Гурьян и выплеснул воду на пол.
Старуха мать из чулана ругалась.
— Чего плещешь? Или наехало на тебя? Чай, не крыса попала туда. Сроду не пил такую воду, озорник?
Гурьян оглядывал избу злыми встревоженными глазами. Да, много он пил такой воды, теперь больше не хочет. Изба ему тоже не понравилась. Откуда столько грязи в ней? Ни одной картинки на стене! И кровать черт знает на чего похожа, только лошадям с коровами спать… Везде мухи, тараканы. Э-эх, дьяволы! Топором бы всех порубить, окаянных.
В поле Гурьян выехал поздно, ехал один, и когда проезжал мимо мужиков, работающих на своих десятинах, было ему досадно и скучно. Всегда бывает скучно после праздника, а у Гурьяна наступили будни — старые, надоевшие. И мужики смешные все: низенькие, коротконогие, с большими ширинками, кругом волосами обросли, землей выпачкались: под ногами земля, в носу земля, в ушах земля и на зубах земля. Вспомнил Гурьян жену-покойницу, и тут же рядом с ней встала Тоня в узенькой юбке, с самоцветными камешками в волосах. Как прошла мимо Гурьяна, будто ласточка пролетела в воздухе, как завертела узенькой юбкой, будто ласточка длинным хвостом, да как глянула русой кудеркой на лбу, — сразу потемнела жена-покойница, с которой прожил десять лет. Потемнели и Марья с Прасковьей, потемнели все вдовы знакомые, потемнели все девки полногрудые, и одним только солнышком на всей земле глядит на Гурьяна тоненькая остроносая Тоня ласковыми, играющими глазами. Идет, двигается она из степного полыхающего марева, в хмель бросает, без огня жжет Гурьяново сердце. Сидит Гурьян на телеге, смотрит сонными заплывающими глазами. Вскинет голову, встряхнет дрему навалившуюся, ударит мерина вожжой и опять сидит, покачивается. Сонно стучат колеса по кочкам, сонно поют жаворонки, текут сонные Гурьяновы мысли.
Думает Гурьян.
Если впустить Тоню в старую отцовскую избу — ничего не останется от старой отцовской избы. Сама богу не молится и над ним будет смеяться, когда он захочет помолиться. Иконы покажутся лишними. Занавески на окнах придется повесить и подушки на кровати сменить. Куда дело пойдет, если волю дать по-настоящему? Может быть, он не послушает ее, но, может быть, и послушает. Захотела она вчера вымыть его да в рубашку праздничную нарядить — сделал он. Шутя-шутя, а все-таки покорился. И опять сто раз покорится, потому что любовь к ней какая-то есть, расположенье…
Думает Гурьян.
Проходит перед ним старая прожитая жизнь, — и стоит в этой жизни граневым столбом маленькая чудная Тоня, приехавшая из города. Хочется Гурьяну пойти вместе с ней в новый, соблазняющий путь. И сложеньем она не такая, как все, и слова у нее не такие, как у всех. Помнит Гурьян, как она говорила вчера: и лицом он нравится ей и характером, а как живет да как работает — не нравится. Изба у него грязная, сам грязный и книжками не интересуется.
Течет степное марево, обнимает солнышко, шумит ветерок. Будто нашел на Гурьяна крепкий, хороший сон, и видит он во сне маленькую остроносую Тоню, ни за что не хочет расстаться с ней. Пусть она разломает всю жизнь у него, пусть поссорит с матерью, заведет новый порядок в старой отцовской избе…
Мерин останавливается.
Громко лает собака на чужой десятине…
Гурьян просыпается…

5

Прошло три дня, потом еще три дня и еще один день. Гурьян работал в поле, месил кизяки на гумне, устал, перемазался, но ехать к Тоне не собирался. По вечерам в избу к нему забегала Прасковья Мокеева то за солью, то за топором, то будто к Гурьяновой матери по бабьему делу. Гурьян смотрел на нее издали, вплоть не подходил и руками не трогал. О Тоне тоже не думал. Правда, сама она проходила в голове у него, но он не думал. И если осматривал чекушки с колесами и хлопал мерина по плечу, то не потому, что к Тоне поехать хотел: просто так.
В пятницу вышел грех.
Вечером, когда Гурьян стоял под сараем в темном углу около колоды, с улицы в калитку вошла Мокеева. Остановилась у крылечка, поправила платок на голове. Не видала она Гурьяна, а Гурьян ее всю видел: стоит в белой кофте с вышитой грудью, в девичьей юбке с двумя оборками. Отряхивается, потягивается, глядит под сарай. И так Гурьяну стало жалко ее, так обидно, что он напрасно только расстраивался — разве она хуже той?
Шагнул Гурьян навстречу в темноте, окликнул:
— Чего ходишь тут?
— Ой, батюшки, как ты напугал меня!
— Ну, ну, обмерла!..
— Постой, солдат, постой!
— Нет тут никого…
После Мокеева держала Гурьяна за подол, упрашивала сесть, но Гурьяну было скучно. И сам не знает, что такое с ним. Не любит он больше ни Марью, ни Прасковью: слова у них другие и глаза другие. Не обожгла любовь Прасковьина, не опалила, а легла на сердце тяжелым укором. Встала опять около Гурьяна маленькая остроносая Тоня, повела его в темную избу, уложила на пыльную деревянную кровать. Запахло шерстью от вывороченной шубы. Зажмурился Гурьян, долго лежал без движения, вытянув ноги. Слушал, как падают тараканы с потолка, как ползет по стенам темная давнишняя тоска, и вся жизнь у Гурьяна свернулась в темный комок. Вошла мать-старуха, стала говорить, Гурьян не слушал. А когда в дверях показалась Мокеева в белой кофте с вышитой грудью, он вскочил с кровати, неузнаваемый, и без фуражки, в распоясанной рубахе, вышел в сени, из сеней — на двор, со двора — на улицу. Всю ночь тосковал, хотел даже запьянствовать. По одну сторону Мокеева плачет, укоряет нехорошими словами, по другую Тоня с укором: ‘Почему не едешь ко мне?’
Если к Тоне ехать — Мокееву бросить надо.
Если с Мокеевой оставаться — скучно.
В субботу Гурьян мылся в бане у Ермолаевых, старательно скоблил за шеей, в ушах, парил голову кипятком, обжигался, но был очень доволен и душевно тих. После бани попил чайку в одиночку, съел два яйца, просушил голову, отправился к Яшке Вороненому поправить волосы немножко. Яшка — мастер. В десять минут отделал он Гурьяна под ерша, будто новобранца, приехавшего на солдатскую службу. Оглядел подбородок, заросший волосами, стал бритву точить.
Гурьян не перечил. Провел рукой по голому затылку — хорошо! А когда Яшка вылизал подбородок ему — и лицом моложе стал.
— Ты, Гурьян, жениться, что ли, хочешь? — спросила Яшкина баба.
— А что?
— Больно модничать начал.
Надул Гурьян бритые щеки, сказал:
— Надоело в волосах ходить! Жарко, и пыль всякая садится каждый раз.
— А правда, ты городскую берешь из Романова?
Яшка был друг, вместе на войну ходили, и Гурьян рассказал ему всю историю:
— Вот, понимаешь, бабенка налетела на меня — не оторвешь никак. Везу ее со станции, прошу тридцать лимонов за подводу, а она вытащила сто, смеется: ‘Сдача есть?’ Я, понимаешь, глаза вытаращил на нее. У меня, говорю, нет такой сдачи. Ну, она опять улыбается. ‘Вы, говорит, женатый?’ Вижу, играет со мной, прижимается. Знаешь, как бабы всегда: головой вертит, глазами ширяет и рукой меня трогает, будто невзначай. ‘Извините, товарищ, задела я вас!’ Гляжу на нее, думаю: чего мне с ней делать? Начал подпускать разных прокламаций и тоже: нет-нет, да и задену рукой, будто невзначай. ‘Извините, говорю, товарищ, я вас тоже задел’. Ну, она, понимаешь, ничего, смеется только и в глаза глядит. Слово за слово — разговорились. Сидим, конечно, рядом: я вот так, она вот так. Это моя нога. Это ее нога. Ехали-ехали, мне надоело лавочку разводить. Беру ее за плечо, говорю: ‘Есть у вас муж?’ — ‘Нет!’ — ‘Одна живешь?’ — ‘Конечно, — говорит, — скучно, куда же деваться!’ Тут мы и уговорились…
— А свадьбу когда? — спросила Яшкина баба.
— Свадьбу хоть сейчас начинай, дело за мной стоит.
— Почему?
— Хочу до осени подождать, характер узнаю получше…
Яшка слушал молча, потом вдруг поднялся.
— Богатая она?
Гурьян задумался.
— Как тебе сказать! Сундук она везла из города, ну, я, понимаешь, насилу поднял его.
— А в сундуке чего?
— В сундуке всякая всячина, я уж там не глядел…
Яшка начал ходить по избе. Походил немного, остановился.
— Все-таки дурак ты, Гурьян!
— За что?
— Я бы на твоем месте взял у нее портмонет и не отдал и в сундуке хорошенько пошарил.
— Ну?
— Вот тебе ну! Можа, она мазурка какая! Откуда она столько нажила?
Гурьян улыбнулся. Вернулся он от Яшки поздно, долго не мог уснуть. Поднимал стриженую голову, которая будто легче стала, улыбался, опять засыпал, видел во сне картинки на стенах, занавески на окнах, книжки, газеты, а среди этих книжек — она, тоненькая, городская бабенка, перевернувшая всю его жизнь.
Рано утром, когда еще куры сидели на нашесте, Гурьян запряг мерина, насыпал в мешок из кадушки пуд муки-обойки, достал из погреба кусок коровьего масла, завернул в тряпицу и, поссорившись с матерью, поехал в Романово повидаться. Он опоздал на шесть дней, чувствовал себя виноватым, но утешал его пуд муки-обойки и кусок коровьего масла: за такой гостинец можно принять в любое время. Улицей Гурьян ехал шагом, чтобы не тревожить собак. Люди в избах еще спали, никто не видал, никто не спрашивал, куда едет Гурьян, и ему это было на руку. Но Прасковья Мокеева не спала. Когда он стал подъезжать к ее избенке, она выгнала корову из калитки. Сначала не узнала бритого человека, потом от волненья выронила прутик из рук.
— Куда тебя понесло?
Гурьян не ответил. Резко стегнул мерина, простучал колесами в утренней тишине, скрылся за околицей. Там опять поехал шагом. Лежал на боку, смотрел на розовеющий край неба и думал о том, что вот он едет в Романово, везет пуд муки-обойки, кусок коровьего масла. В Романове его встретит Тоня, сначала поругает маленько, потом поставит самовар, поговорят они, поиграют и оттуда, наверное, приедут вместе. Если не захочет она венчаться, и он не будет: дело не в этом. Только бы уважение иметь между собой, обоюдное согласие. Изба Гурьянова не нравится ей, он и тут перечить не станет. Велит она картинок купить — купит. Велит занавески купить — и занавески купит. Сколько тут встанет — пустяки!
Думал Гурьян, и думы у него были теплые, тихие, на душе покойно, радостно, и вся жизнь впереди стояла радостная, обновленная.
Больше человеку ничего не надо…

6

Было рано.
Мерин подвез прямо к избенке — запомнил дорогу. На двух окнах белелись занавески. Гурьяну это понравилось. Из глаз у него брызнул веселый, праздничный смешок, губы разъехались в улыбку.
— Устроила уж, успела! Ах ты, батюшки!
И Тоня сама, и Тонина избенка с двумя занавесками показались милее, роднее и ближе Гурьянову сердцу. Поставил он лошадь за стенку, пока не выпрягая, осторожно толкнул запертую дверь. Погладил бритые щеки, улыбнулся, одернул подол у рубашки. Тоня не отпирала.
Гурьян поглядел в щелку одним глазом, увидел Тонину голову на белой подушке, Тонины ботинки с длинными голенищами на полу около кровати, тихонько сказал:
— Спит!
Обошел вокруг избенки, поправил челку на лбу у мерина и тоже сказал ему, как хорошему товарищу:
— Спит!
Посидел на наклеске, выкурил вертушок, пересчитал воробьев на ближнем заборе — восемь штук. Поискал камешек, чтобы кинуть в воробьев для шутки, — не нашел. Потрогал муку с маслом под пологом, поглядел на солнышко, засмеялся.
— Ну и спит долго моя барыня! Пойду разбужу…
Подошел к сеням, постучал сильнее в запертую дверь.
— Кто там?
Прозвенел колокольчиком давно не слыханный голосишко, у Гурьяна и ноги разъехались от нетерпенья.
Она!
— Кто там?
— Мы это, я! — сказал Гурьян и вдруг рассмеялся. — С праздником вас!
Выглянула Тоня из сеней, протянула в дверь тоненькую теплую руку.
— А-а, здравствуй! Проходи в избу, сейчас я оденусь.
Шагнул Гурьян в сени, будто в туман густой, увидал в густом тумане деревянную кровать, белую подушку, начал слабеть, мучительно озираться, широко раскрывая рот счастливой улыбкой. По глазам ударили голые Тонины плечи, теплым золотым колечком обвила Гурьяново сердце Тонина кудерка, смятая за ночь. Протянул Гурьян в густом тумане длинные дрогнувшие руки, будто Тоню обнял, будто к себе прижимает, а она совсем далеко от него: стоит в уголке и платком закрывается и голос неласковый слышно оттуда:
— Иди в избу, я же раздетая!
Улыбается Гурьян, ничего понять не может. Поднял с полу Тонину ботинку на высоком каблуке, длинный Тонин чулок, от которого пальцы горят, светит глазами влюбленными:
— Ну, ну, одевайся скорее, отвернуться можно…
Но опять у нее неласковый голос:
— Гурьян Никанорыч, я же рассержусь! Не подходи сюда.
— Ах ты, мать честная!
Выбежал Гурьян из сеней, раскрыл пыльный полог на телеге, взял в одну руку муку-обойку фунтов двадцать, в другую — кусок коровьего масла, завернутый в полосатую тряпичку.
Вернулся с гостинцами, душевно положил их на полу около Тониных ног:
— Вот вам от меня маленькая штучка!
Не вытерпело тут Тонино сердце: взяла она за руку Гурьяна, говорит:
— Слушай, может быть, ты себя обижаешь? Теперь это дорого стоит.
Гурьян улыбался:
— Кому дорого, кому нет. Для вас привез. Желаете взять — берите, не желаете — прямо говорите, я насильно не буду…
Пришла от обедни Тонина мать. Тоня сказала:
— Видишь, мама? Гурьян Никанорыч привез.
Старуха всплеснула руками:
— Батюшки, добро-то какое! Почем, сынок, положишь нам?
Гурьян улыбался:
— Сделаемся! За деньгами гнаться не стоит…
Потом пили чай. Сидел он рядом с Тоней в переднем углу. Тоня сама наливала ему из маленького самовара, сама ставила стакан перед ним, сама говорила:
— Пей еще!
Потом, когда ушла старуха из избы, сидели они в сенях на Тониной кровати. Сладко кружилась Гурьянова голова, жаром горели выбритые щеки. Лечь бы ему головой на белую подушку, обнять душевно Тоню, заплакать от радости, засмеяться:
— Эх, Тонька, Тонька, мучаешь ты меня здорово!
Тоня первая сказала, поправляя гребенку в волосах:
— Оставайся до вечера. Вечером пойдем в народный дом, спектакль там будет у нас. Хочешь посмотреть, как я играю на сцене?
И Гурьян охотно ответил:
— Ну, что же? Можно и это поглядеть.
— Танцевать умеешь?
— Зачем?
— Я бы пригласила тебя после спектакля…
Гурьян вскинул голову:
— Чего-то не занимался такими делами…
— А выучиться хочешь?
— Как?
— Я научу, если хочешь.
— А ну, показывай, коли желательно…
Поставила она его посреди сеней, дверь на запорку замкнула, положила Гурьянову руку себе на плечо, постучала каблуком в половицу:
— Самую простую научу — польку-мазурку…
— Постой, а зачем учить ее?
— Не желаешь?
— Нет, я к примеру спрашиваю.
— После узнаешь, после! Фу, мужик неуклюжий! Стой вот так!
Смеется Тоня, вертит Гурьяна, будто солдата деревянного, юбкой путает ноги ему. Кто выдумал эту самую любовь? Смешно Гурьяну над собой. Смешно и непонятно, какая сила кружит его по запертым сеням. Будто не он кружится с Тоней, а кто-то другой. Будто не он тяжело отдувается, неуклюже загребая ногами, а кто-то другой, совсем не похожий на Гурьяна. Не гармонь-двухрядка — сердце Тонино играет, и под эту музыку пьяную топает Гурьян тяжелыми сапогами, наступает на Тонины ботинки, а она, веселая озорница, колотит его юбками по коленкам, подгоняет, подстегивает, светит камешками на гребенке, светит зубами из-за припухших губ и опять кружит, ненасытная:
— Ух, не умеешь ты!
Как во сне стоит Гурьян перед ней, как во сне поднимает, на воздух, кладет на кровать. Смотрит в лицо не своими глазами, давит ей губы не своими губами, не своим голосом говорит:
— Тоня!
— Ну?
— Неужто ты не понимаешь ничего?
— Ну, говори!
— Зачем я приехал сюда?
Раскрыл Гурьян душу свою, начал говорить, будто на исповеди. Разве нарочно мучает он себя вторую неделю и лошадь гоняет второй раз? Разве не верит она, что он от хозяйства отстал? Почему же не скажет она ему окончательно? Если не нравится любовь его — домой он соберется и никогда не станет в глаза попадаться. А если согласна она — избы бояться нечего: избу всегда можно перестроить, как сама велит, и занавески на окнах можно повесить, и картинки купить, и книжки с газетами завести. Гурьян ни в чем не положит запрета ей, только пусть она не мучает его и скажет ему окончательно: ‘Да, Гурьян Никанорыч, я согласна!’
Или: ‘Нет, Гурьян Никанорыч, я не согласна!’
— А венчаться как? — спросила Тоня.
— Как сама велишь?
— В церкви я не стану…
— На это наплевать! — обрадовался Гурьян. — Ты не станешь, и я не буду — дело маленькое.
— А воля моя как?
— Какая воля?
— Если я вздумаю уйти от тебя, когда не понравишься ты своим характером?
— Это видно будет там, сейчас не узнаешь. Может быть, и бежать не придется.
— Ну, хорошо! — улыбнулась Тоня. — Ночью обо всем поговорим, а сейчас в народный дом пора, репетиция у меня! Пойдешь?
Гурьян улыбнулся, разводя руками:
— Куда же деваться теперь, если такая история начинается у нас!
Глядел он в Тонины глаза узывающие, видел кудерку на лбу, белые зубы из-за припухших губ, старую мать в черном платочке, старую отцовскую избу с черными углами, думал: ‘Эх, мазурка-мазурка! Придется, видно, всю жизнь под коленку теперь — ничего не поделаешь…’
[1923]

ШКРАБЫ

{Шкрабы — школьные работники}

1

Осень. Над полями летят журавли косым треугольником, в сухом прозрачном воздухе висит паутина. Теплый вечер кладет косое крыло на низкие крыши, беззвучно волочит его дальше — в гору, где в лучах закатного солнца вспыхивает ржаная солома на гумнах. Скотный барский двор с каменными столбами пусто смотрит черными раскрытыми воротами, как черным разинутым ртом, и в них с горы, с похолодевших гумен, неторопко спускается мягкая безветренная ночь.
Головтеевский учитель Сергей Иваныч Пирожков режет ножницами табак-махорку мелкой окрошкой. Табаку на школьном огороде уродилось пятьдесят восемь курней, и лицо у Сергея Иваныча очень довольное. Напевает он вполголоса ‘Интернационал’, свертывает папироску потолще из зеленой, душистой махорки и думает о том, насколько ему хватит табаку, если курить пятнадцать раз в день? Есть у него помидоры с огурцами и десять пудов ржаной муки, заработанной нынешним летом. Может быть, головтеевские мужики привезут вовремя дров, вставят вовремя стекла в худых, перебитых окошках, поправят печь, а УОНО {Уездный отдел народного образования} положит жалованье рубля четыре в месяц — тогда Сергею Иванычу можно жениться.
Густо пахнет свежей махоркой со стола, в углу на кровати сонно мурлычет большой серый кот. В комнате с двумя окнами горит керосиновая лампа с привернутым фитилем. Ходит Сергей Иваныч из угла в угол, попыхивая душистой самосадкой, и думает все о том же — об одном и том же…
Хорошо, что табаку хватит на четыре месяца, хорошо и то, что есть помидоры с огурцами. Что же будет дальше — никому не известно. Вообще надо меньше думать об этом. Возможно, что УОНО положит жалованья не четыре рубля, но больше. И брюки с пиджаком продержатся не полгода, как предполагает Сергей Иваныч, а больше.
А вот и учительница Катерина Васильевна стоит на пороге, повязанная белым платочком. Табаку у нее нет, и помидоры с огурцами она не сажала, но сегодня ей принесли в подарок восемь арбузов, четыре дыни и две огромных тыквы. Зимой из тыквы можно печь пироги с начинкой, а из корок тыквенных получается очень густой, очень крепкий чай, не хуже китайского.
Человеку совсем немного надо, и Катерина Васильевна греет комнату головтеевского учителя счастливой улыбкой.
— Знаете что? — говорит она. — Мне сегодня хочется погулять.
— Почему же сегодня? — спрашивает Сергей Иваныч.
— А вот так!.. Хочется и — все. Желаете, я угощу вас тыквенным пирогом?
Катерина Васильевна садится за стол, нюхает душистую махорку сморщенным носом, чихает, смеется, весело говорит:
— Крепка!
Ну, вот и вопрос.
Катерине Васильевне хочется погулять, а почему головтеевскому учителю не быть настоящим кавалером, как в городе? У него пятьдесят курней табаку, кадушечка огурцов, кадушечка помидоров и десять пудов ржаной муки, заработанной нынешним летом, Но это не все. Главное, ему необходимо жениться и жить хорошей семейной жизнью с той самой девушкой, которая так похожа на Катерину Васильевну: характером, ситцевым платьем, белым платочком и веселым звонким смехом.
Минута раздумья.
Сергей Иваныч накидывает пиджачок с заплатанными рукавами, надевает зеленую фуражку, купленную по случаю у прохожего человека, ловко подсовывает Катерине Васильевне городской фасонистый кренделек, и в тишине головтеевской ночи, тайно влюбленные, идут они мимо уснувших берез за церковной оградой.
Чиркает месяц коротким изогнутым ртом по темному небу, ярко загорается крест на колокольне тоненькой свечкой. Потом опять висит над землей тяжелая туча с широкими рукавами. Спит поповский дом с застывшими окнами, спит земля и черная пустая скворешня над школьным крылечком. Только рядом, вот тут, под ситцевой кофточкой, не спит девичье сердце, наполненное радостью от молодости, от полученных в подарок арбузов с тыквами. Чувствует Сергей Иваныч, как и у него бьется сердце, и хочется ему, чтобы два биения были в одно и две радости слились в одну радость.
Кладбищем, мимо поломанных крестов, идут молча, выходят на бураковскую дорогу и по мягкому остывшему песочку дружно, плечом к плечу, шагают в гору — туда, где барская разоренная усадьба, старые многолетние березы под окнами.
Трудно подходить к настоящей, полной жизни, когда два биения — в одно и две радости — в одну, а все-таки надо начинать, ибо эта неизбежно, все равно придется начать, и Сергей Иваныч говорит мягким встревоженным голосом:
— Знаете, сколько табаку у меня уродилось нынешний год?
— Да?
— Пятьдесят восемь курней.
— Ох, вы совсем богатый человек! — улыбается Катерина Васильевна.
— И ведра четыре помидор.
— Четыре?
— Угу.
— Хорошая помидора?
— Очень хорошая!
Громко вскрикивает гусь на реке, в Головтееве подвывает собака. Сверху из-за черного облака выглядывает месяц кривым пожелтевшим носом, в траве у плетней мяукает брошенная кошка. Катерина Васильевна ласково говорит, прижимаясь плечом:
— Ночь какая тихая! Правда?
— Очень тихая! — отвечает Сергей Иваныч. — Будто нет никого, и мы только двое на всей земле. Идем вот здесь, по этой дороге, и никто не знает, о чем мы думаем…
— Я знаю! — улыбается Катерина Васильевна.
— Вы?
— Да.
Маленькая ладонь в дрогнувшей руке Сергея Иваныча становится горячей.
— Неужели вы знаете, о чем я думаю?
— Знаю.
— Ну, скажите!
— Не скажу.
— Тогда и я знаю, о чем вы думаете! -улыбается Сергей Иваныч.
— Знаете?
— Знаю.
— Подождите!
Катерина Васильевна высвобождает руку и в темноте, только под узеньким месяцем, быстро-быстро вертит пальцами, чтобы попасть пальцем в палец. Если попадет, значит, правда. Ворожба не сбывается, и Катерина Васильевна, скрывающая радостную тайну, хитро посмеивается.
— Не выдумывайте, пожалуйста, ничего вы не знаете!..
Хорошо идти вот так, по бураковской дороге, плечом к плечу, чувствовать друг друга, смеяться и совсем не думать о худых, невставленных окнах. Хорошо нечаянно локтем толкнуть одному другого, на минуточку заглянуть в глаза, увидеть в них спрятанные мысли и сейчас же сделать вид, что ничего не видно, и никто на всей земле, ни один человек не знает, о чем они думают. Всегда бы вот так — плечом к плечу, рука с рукой — и год, и два идти… и целую жизнь.
А когда приходят в барскую усадьбу, садятся на скамеечку под слабо трепещущими березами, проколотыми месяцем, получается просто, легко и не страшно.
— Вам холодно? — спрашивает Сергей Иваныч.
— Нет, мне не холодно! — отвечает Катерина Васильевна.
— Нет, вам холодно! — упорно беспокоится Сергей Иваныч. — Сядьте вот так! Не так, не так! Возьмите мой пиджак.
— А вы?
— Я могу без пиджака.
— Сергей Иваныч, вы же простудитесь!
— Ничего подобного! Разве можно простудиться около вас? Мне совершенно не холодно. Да, да! Положу голову вот так — мне и не холодно…
Он совсем будто нечаянно целует ее в левую щеку, торопливо говорит:
— Ну, вот! Ругайте меня, такого дурака…
Катерина Васильевна молчит, улыбаясь украдкой…
В бурьяне у прогнившей веранды путается месяц, на тонких переломанных ногах ползает котенок с длинной золотистой шерстью. Вверху над скамеечкой перешептываются березы. Прямо на колени Катерине Васильевне падает холодный листочек. Прижимает она его к вспыхнувшим губам, чуть-чуть поворачивается и — опять улыбка, прямо в лицо, в самое сердце Сергею Иванычу.
— Катенька, милая, да?
— Да.
Есть весеннее солнце и темной ночью в сентябре, и светит оно особенно ярко только раз во всю жизнь, когда два биения — в одно и две радости — в одну.
Молодо, горячо открывается Сергей Иваныч, словно на исповеди. Пусть все, все до капельки знает эта девушка, сидящая рядом с ним на скамеечке в старом, опять зацветающем, шумно поющем саду. Любви случайной, на один день, на одну неделю, он не хочет. Ему нужна не женщина как женщина, а женщина-друг, женщина-подруга, с которой можно радость разделить и горе выпить пополам. И нет ни одной девушки лучше Катерины Васильевны. Нет ни одних глаз лучше вот этих, ни одной улыбки лучше этой. И все ему нравится в ней, решительно все: и характер, и сердце, и ум, и белый платочек на голове, и даже (это нисколько не смешно!), даже маленький пальчик-мизинчик с обкусанным ноготком, потемневшим от черной работы. Молодец пальчик-мизинчик! Он работает, много работает, и такой именно пальчик и нужен Сергею Иванычу, чтобы совместно работать вдвоем. Каждый человек бывает раз в жизни поэтом, вот и он, Сергей Иваныч Пирожков, тоже поэт. И если Катерина Васильевна не станет смеяться над ним, тогда совсем не страшно. У него имеются помидоры с огурцами, десять пудов ржаной муки, заработанной нынешним летом, и упрямый мужицкий характер. Был голод — пережил. Была болезнь — вылежал. А с Катериной Васильевной вынесет и не это. Конечно, УОНО положит жалованья не четыре рубля, но больше, и они займутся самообразованием: выучат кое-что из Карла Маркса, познакомятся с ‘материализмом’. Теперь нельзя без этого, необходимо знать политическую программу. Сам Сергей Иваныч — не коммунист, но желает работать с коммунистами на общую пользу. Хочет ли этого Катерина Васильевна?
Пронизанная радостью, она отвечает,
— Да! Вместе с тобой.
Вот и все.
Надо только любить друг друга, ценить, уважать, поддерживать в трудную минуту, как добрым друзьям, и тогда совсем не страшно будет в глухих головтеевских полях.
И опять отвечает Катерина Васильевна, пронизанная радостью:
— Да!
А потом, возвращаясь с барской усадьбы, где два биения в одно, она говорит обиженным голосом:
— Слушай, Сережа, Панкратовы нарочно прислали мне арбузы с тыквами, чтобы унизить…
— Тебя?
— Ну, конечно! Они же знают, что у меня нет ничего, и если арбузы окажутся зелеными, значит, обязательно — насмешка тут. Давай на будущий раз ничего не брать от мужиков, чтобы не расстраиваться после…
Становится тихо и грустно.
Медленно налезает мохнатое облако на вспыхнувший месяц, режет его надвое черным заостренным крылом, торопливо прячет его под себя. Слышно в темноте, как в дому у дьячка жалобно плачет ребенок. У Сергея Иваныча с Катериной Васильевной тоже будет ребенок, станет плакать вот так же, в эту пору, а мужики нарочно принесут зеленых арбузов. УОНО положит жалованья не четыре рубля в месяц — только три, вышлет их через три месяца, сердито скажет: ‘Слушайте, гражданин Пирожков, что вы знаете о Карле Марксе?’
— Ты о чем думаешь, Сережа? — мягко спрашивает Катерина Васильевна.
— Так, пустяки! — встряхивает головой Сергей Иваныч. — Тыквы с арбузами мы обязательно выкинем к черту и, если надо будет, посеем своих на будущий год.
Но дома, в маленькой комнатке, сидя на кровати в одиночку, думает он все о том же, об одном и том же: можно ли ему иметь ребенка?
А голые стены, голый непокрытый стол, кучка рваных букварей на столе отвечают ему:
— Нет, нельзя! Это преступление.
— Преступление?
— Да.
Что же ему делать, если не хочет он любви случайной на один день, на одну неделю?
Молчат голые стены, молчат буквари на столе.
В окно пробивается светлая полоска.
Утро.
На дворе у попа с дьячком поют петухи.

2

Устал Сергей Иваныч, ослаб неожиданно. В полдень пишет письмо:
‘Многоуважаемая Катерина Васильевна! Сегодня ночью мы объяснились в любви. Вам известно мое отношение, которое вы наблюдали, но, как честный человек, я должен предупредить вас, что — .’
Сергей Иваныч ставит тире и точку, потом еще тире и точку и так дописывает всю строку: тире и точка — . — . — . -.
Сидит неподвижно, прижимая лоб левой ладонью. Глупо смотрит в окно на попова теленка и упорно думает о теленке: сколько в нем пудов, если зарезать его на мясо? Почем дадут за пуд, если продать это мясо на базаре? Сколько можно выручить денег? Денег получается много, целая куча и все новенькими бумажками. Вдруг поднимается ветер, раскидывает бумажки в разные стороны, и несколько миллионов через худые, невставленные окна залетают в комнату головтеевского учителя. Сергей Иваныч выписывает книжек, занимается самообразованием: нельзя теперь без этого. Надо выучить кое-что из Карла Маркса, познакомиться с ‘материализмом’. А теленок вскидывает задние ноги, задирает грязный хвост и несется мимо школы от большой, громко лающей собаки.
На кровати, растянувшись, валяется серый кот с прокушенным ухом.
Встряхивая головой, Сергей Иваныч пишет:
‘- . — . любить нам друг друга нельзя, потому что я не имею возможности, чтобы содержать ребенка. Прошу не сердиться на меня и понять мое нравственное состояние. Я думал об этом целую ночь и пришел к убеждению, что не имею права обманывать вас. Если вы не будете сердиться на меня, вы придете ко мне сегодня вечером, и мы поговорим обо всем, как добрые друзья. Помните? А если не придете, я увижу, что вы рассердились, но я очень прошу вас не сердиться. До свиданья. У_в_а_ж_а_ю_щ_и_й в_а_с П_и_р_-_о_в’.
Сергей Иваныч тягостно смотрит на слово ‘у_в_а_ж_а_ю_щ_и_й’, на слово ‘П_и_р_-_о_в’ и совсем неожиданно рвёт письмо на мелкие клочья. Долго ходит по комнате, останавливается около двери, манит кота. А когда кот, прыгая с кровати, трется около Сергея Иваныча, выгибая спину, он беззлобно выталкивает кота в сени.
Опять пишет, но уже маленькую, совсем маленькую записочку:
‘Милая Катенька! Приходи немедленно, мне нужно поговорить по очень серьезному делу. Твой С_е_р_г_е_й’.
На пороге стоит сама Катерина Васильевна, повязанная белым платочком. Глаза у нее вспыхивают молодым, задорным блеском, смеющиеся зубы блестят. Сейчас она была за церковью, нарвала там пучок молоденького полынку, связала его в маленький веник и пришла убрать неубранную комнату. Она, конечно, знает, что все мужчины ужасные неряхи, и вот тому примеры: почему паутина в углах? Почему окурки на полу? Почему белье под кроватью? Ой-ёй-ёй!
Такие дела ей не нравятся, и она немедленно примется за работу. Только что за записка лежит на столе у Сергея Иваныча? Кому он пишет любовные письма? Можно посмотреть?
— Так, пустяки! — неохотно отвечает Сергей Иваныч.
Катерина Васильевна два раза перечитывает маленькую записочку, встревоженно смотрит на Сергея Иваныча.
— Серьезное дело? Какое?
— Так, пустяки! Ты узнаешь после…
Долго молчали.
Катерина Васильевна свертывает записочку трубочкой, обрывает ей уголки, грустно смотрит на душистый полынковый веник, брошенный у порога, и вдруг поднимается, горько обиженная. Сергей Иваныч берет ее за руку:
— Не сердись! Мне нужно поговорить…
— О чем?
— Я сейчас скажу.
— Ну, говори!
— Садись!
Ходит по комнате Сергей Иваныч и, словно урок повторяя, рассказывает о том, что жениться им нельзя, потому что нет материальной возможности. Вопрос этот надо отложить до тех пор, пока не выяснится окончательно: положит ли УОНО жалованье и в каком размере.
Катерина Васильевна не верит: она же совсем не такая женщина, которой нужен богатый жених. Она прекрасно понимает, что они бедные люди, но неужели совсем нельзя жить бедным людям? Ведь вчера Сергей Иваныч сам говорил, что им не страшно вдвоем и будут они поддерживать друг друга, как добрые друзья. Ну, ну, ну!.. Катерина Васильевна совершенно не знала, что он такой трус и так скоро отказывается от своих слов. Вот она не боится нужды и все уже высчитала наперед. Да, плохо! Да, трудно! И все-таки она не такая, чтобы падать духом. Если же не любит ее Сергей Иваныч, не нравится она ему, тогда другое дело, и она не станет напрашиваться насильно. Пусть он успокоится и выбирает себе другую невесту, которая нравится больше…
Щеки у Катерины Васильевны наливаются горячим румянцем, губы дрожат. И нет в эту минуту ни одной девушки прекраснее ее, ни одна девушка не говорила так искренне. Загораживает ей дорогу в сенях Сергей Иваныч и торопливо, громко и шепотом приносит самые страстные, горячие клятвы, что любит он только ее, только одну ее и готов войти с ней в любую жизнь — самую разоренную, и, любя друг друга, в двое рук устраивать эту жизнь, опустошенную голодом, войной и невежеством… Надо только подумать… Честное слово, надо подумать о ребенке!.. Не может он, Сергей Иваныч, как порядочный человек, обманывать другого человека, не имея материальной возможности… Катерина Васильевна роняет две слезинки — уже не горечи и обиды — сами выкатились из глубины застучавшего сердца.
— Перестань, Сережа, брось!..
И опять хорошо.
И опять хочется громко смеяться и бить глупого Сергея душистым полынковым веником по рукам, чтобы не лез обниматься. Ну, какой он глупый! Какой он смешной. Неужели бедным людям совсем нельзя жить? Для чего же тогда молодость? А эти руки, которые все могут делать? А эти глаза, которые всему смеются? Так, без причины смеются, потому что хочется смеяться. Ребенок?
— Брось, Сережка, не болтай!
Катерина Васильевна в беленьком платочке — настоящая хлопотунья-хозяйка. Подвязалась стареньким фартуком, чтобы не перепачкать последнюю, прости господи, юбчонку, засучила рукава, насадила душистый полынковый веник на ухватный черенок и ловко так, проворно обметает потолок, голые стены и нарочно, нечаянно будто, тычет в бок смешного Сергея ухватными рожками.
— Ой! Ушибла я тебя?
Хочется Сергею Иванычу, чтобы Катенька еще разок толкнула его нечаянно, но она отгоняет прочь, гонит из комнаты в школу.
— Иди, иди! Пересчитай там книжки.
А сама подтыкает юбку повыше, моет, старательно моет пол, прикалывает на стену картинки из уцелевших журналов за 1904 год и, когда все готово, ласково кричит в приотворенную дверь:
— Сережа!
— Да?
— Можете удивляться.
Сергей Иваныч удивляется долго и никак не может поверить: потолок не его, пол не его, стены не его и кровать не его. Откуда картинки взялись? Откуда наволочка свежая на подушке? А откуда столько солнца в маленькой, просветлевшей комнатке? И окошки наполовину замазаны газетной бумагой, и день немножко пасмурный, тучки по небу ходят, наверное, дождик будет, а в комнате горит и светит невидимое солнышко. Это в глазах оно, в глазах у Катеньки, Катерины Васильевны.
— Милая! Милушка! Да?
— Угу!
Целует ее Сергей Иваныч в теплые, смеющиеся губы, весело машет руками.
— Новоселье, так новоселье! Садись на это место, отдыхай, а я поставлю самовар. Нет, нет, не вставай, я сам поставлю… Сиди!
Он громко стучит самоварной трубой, опрокидывает самовар разыгравшимися ногами, быстро вытирает тряпкой пролитую воду, шумит, дурачится, подпевает:

Своей-ю собствен-ной ру-кой!

Вот и свадьба, свадебный стол после долгих сомнений: густой морковный чай без сахара, мягкий ржаной хлеб, заработанный нынешним летом, вкусные, просоленные огурцы, кровянистые помидоры, посыпанные перчиком, и кусок уцелевшей селедки из го-лозтеевского кооператива. Можно жить бедным людям, надо только любить друг друга, ценить и уважать…
Разглядывая себя в непрочитанном самоваре, Катерина Васильевна говорит:
— Завтра обязательно песком вычищу его. А зеркало есть у тебя, Сережка?
— Было где-то вот такое.
Смех.
— Покупать не будем?
— Зачем его?
— Налить тебе еще стаканчик?
— Налей!
Вот и свадьба.
По вымытому полу важно ходит большой серый кот, трется в ногах под столом, сладко мурлычет. Ему дают селедочные кости — пусть угощается, такие праздники нечасто бывают. Катерина Васильевна берет кота на колени, гладит ему теплую спину, пристально смотрит в зеленые прищуренные глаза.
— Ох ты, Васька, Васька, Василий Котович! Не будешь меня царапать?
Сергей Иваныч тоже говорит коту, показывая на молодую жену:
— Знаешь, кто это? То-то!
А вечером перетаскивает богатство Катерины Васильевны: сундучок с поломанной корзинкой, два чугунка, старые ботинки, которые можно починить, железную кровать на деревянных ногах, бумажную коробку из-под изношенной шляпы и большую связку книг — повести с романами — приложение к ‘Ниве’.
— Вот так мы! — говорит Сергей Иваныч, нагибаясь под ношей.
— Брось, Сережа! — дергает его за рукав Катерина Васильевна. — Поп в окошко смотрит…
— А плевать мне на него!
— Тише дурачься, нехорошо.
— А чихать мне на него!
Вот теперь по-настоящему: два биения — в одно и две радости — в одну…

3

Осень.
Длинная головтеевская осень с черными вечерами. Дует ветер, льет дождь, глухо позвякивает оторванное железо на поповской крыше. Поп Алексей в серых мешочных штанах, обутый в липовые калоши, поданные за упокой души умершего лапотника Михалева, сгорбившись, стоит на крылечке, по-мужицки сосет самосадку, обжигая усы, по-мужицки сплевывает под ноги и еще дальше — на переднее колесо у бочки возле ворот. На своем крылечке стоит дьячок Панафеев в распоясанной рубахе, громко спрашивает попа Алексея:
— Батюшка, у вас теленок дома?
— Дома.
— А новость вы слышали?
— Нет.
— Интересную штуку пишут о капитализме!.. В Москве уже торгуют вовсю…
— Да не может быть?
— Честное слово! Коммунист один рассказывал в исполкоме…
А тощая, захудалая дьячиха, беременная восьмой месяц, выносит из сеней маленького котенка, кидает его на дорогу далеко от крыльца.
— Сволочь!
— За что? — спрашивает дьячок Панафеев.
— Молоко слакал из горшочка.
— Ах, сукин сын! Пошли иди Шурку, пускай отнесет на огород подальше, а то опять притащится назад…
Осень.
Не летают журавли над полями, не висит тонкая паутина. Низко упало почерневшее небо над головтеевскими крышами, перекидывается с гумна на гумно мокрая, приблудная ворона с разинутым ртом. Каркает в самое ухо, в самую душу и медленно, большими кусками вытаскивает оттуда недавнюю радость. Скрипят ворота под горой, грызутся собаки, ругаются мужики. Раскорякой идут они, вымазанные грязью, тяжело хлопают широкими мордовскими лаптями. (Мордовские лапти лучше русских: лыка меньше берут и ногам вольготнее.) Каждый день проходят мимо школы головтеевские мужики, едут на лошадях: с гумна, на гумно, в поле, из поля, в жиденький лесок на горе. Утром и вечером привозят они солому, хворост, выбранную картошку, посеянную на новине в вырубленном лесочке, тащат зеленые арбузы — последыши. Не попа Алексея жалко — душу свою. Кто картошек подол высыпет на поповское крылечко, кто арбузов зеленых бросит у ворот — годятся теленку.
И каждое утро поп Алексей кричит с своего крылечка дьячку Панафееву:
— Вам не давали?
— Мало! — откликается дьячок.
— А вы намекните!..
Осенью, в осеннюю грязь, когда сильно дует в окошки, иначе и нельзя, как только сесть рядом, прижаться друг к другу и поддерживать друг друга хорошими разговорами.
— Тебе, Катюша, не холодно? — спрашивает Сергей Иваныч Катерину Васильевну.
— Мне? Нет. А что?
— Может быть, холодно?
— Ну, я привыкла к этому!..
— Ты скажи, когда будет холодно.
— А ты не озяб?
Сидят они, будто два зайца на маленьком островке, в маленькой комнатке с двумя окнами на дорогу, смотрят в черное, осеннее небо над селом и думают о том, что необходимо выучить кое-что из Карла Маркса, познакомиться с ‘материализмом’ и работать вместе с коммунистами на общую пользу. Катерина Васильевна запрокидывает голову, экзаменует:
— Слушай, Сережа, ты помнишь, чем отличается республика Советов от буржуазной республики?
— Помню.
— Чем?
— Потому что буржуи там во главе с министрами, разные соглашатели, а у нас рабочая диктатура.
— А что такое РСФСР?
— Это я знаю. Ты потруднее спроси.
— Ну, подожди! Кто был Плеханов?
— Плеханов-то?
— Да!
Оба смеются.
Трудно все-таки удержать на память без привычки разные слова политические. Хорошо бы словарик такой приобрести или книжек больше накупить. Дорого очень.
Когда выдается сухой осенний денек и выше поднимаются облака над Головтеевом, молодые шкрабы с двумя веревочками идут в нагорный лесок, будто прогуливаются. Дружно идут, плечом к плечу.
— Наплевать! — говорит Сергей Иваныч. — Натаскаем сами воза два.
— Конечно, натаскаем, — успокаивает Катерина Васильевна.
— Тебе не тяжело?
— Ну, вот еще! Я же привыкла к этому, до шестнадцати лет работала в поле. Посмотри, какие у меня мускулы!
Сергей Иваныч щупает на руке Катенькины мускулы, дает ей пощупать свои, и вот так — с шутками, обоюдно-согласные, решившие протерпеть до конца, нагружаются они вязанками хворосту, по-стариковски выгибают спины, но идут дружным, веселым шагом. Правда, немножечко неудобно таскать дрова на себе, но ведь это временно. Уберутся мужики с полей и огородов, покончат с делами, выйдут на собранье. Выйдет к ним и Сергей Иваныч, скажет о том, как необходимо ученье каждому человеку, и тогда председатель совета поставит на голосованье:
— Товарищи, согласны, чтобы дров на школу?
— Согласны!
— А окошки с печкой?
— Согласны!
Катерина Васильевна тоже подтверждает:
— Потерпим, Сережа! От этого не надо расстраиваться…
Поповская служба дороже.
Сегодня поп Алексей сразу попал на крестины, на похороны, и прямо из-под горы, с двух ‘праздников’ заходит к Сергею Иванычу. Пьяненький от пирогов, от жирной самогонной икоты, выхаживает он по маленькой комнатке бойкими солдатскими шагами, громко уверяет, что никак нельзя народу без религии жить, и, если по совести признаться, народ этот немножко дурачок, которого надо полтораста лет учить. Да, да! Именно полтораста, потому что в крови у народа тяготение к церкви от дедов перешло, от крепостного права. И будь тут двадцать восемь революций, этого не уничтожить никакому Карлу Марксу. Ясно! Пусть кто-нибудь докажет, что поп Алексей — контрреволюционер. Ничего подобного! Он тоже социалист, только особого склада, на манер католика с протестантом, которые не признают православной церкви, и душа человеческая всегда стремится к слиянию с богом, хотя бы путем недоказанным. Если хочет Сергей Иваныч не быть дураком, пускай переходит в духовные. Факт! Были у дьячка худые окна — вставили. Дымила печка в трех местах — починили. Это к псаломщику такое отношение. А если священника взять? Ни один человек не устоит, кроме заведомых коммунистов, не верующих в бога, и те придут перед смертью к нему, потому что капитализм возрождается, мелкая собственность…
Рассказывает поп Алексей уверенно, весело, на прощанье говорит:
— А вы напрасно невенчаны живете. Старики недовольны вашим поступком, и самим вам неудобно покажется после. Давайте обвенчаю! С вас подешевле возьму. Если денег нет, в рассрочку сделаю.
Он ловко подмигивает, нащупывая круглым глазом молодых невенчанных шкрабов, смеется:
— Чубуки! Вздумали в бога не верить… Коммунистическая партия… Советская платформа. Эх вы, чалобоны, милые люди!..

4

Не все умирает осенью в полях под тяжелым дождем, не все холодеет в глухую осеннюю ночь. Пусть худые окна в головтеевской школе, пусть дымит развалившаяся печь. Сергей Иваныч не коммунист, но желает работать с коммунистами на общую пользу вместе с Катенькой, Катериной Васильевной. Хоть немного, совсем немного, но, любя друг друга, ценя и уважая, будут они с ней устраивать степную, далеко от города заброшенную жизнь, опустошенную голодом, войной и невежеством, станут класть по маленькому-маленькому камешку. Каждый человек бывает поэтом, вот и он, Сергей Иваныч, поэт. Не все только д_е_н_ь_г_и, не все только б_р_ю_х_о. Есть вещи, за которые совсем не платят деньгами, и никто никогда заплатить не сумеет…
Падает первый снежок двадцать восьмого октября, ударяет предзимний морозец, вяжет, кует жидкую грязь, сковывает головтеевскую речку в отлогих берегах. По первому снегу легким уверенным шагом идет Сергей Иваныч в головтеевский союз молодежи. Но союза нет. Был и — нет. Только плакат в исполкоме висит, а на плакате молодой паренек лицом к восходящему солнцу, на котором исполкомские мухи насажали темных пятнышек, будто черного пшена насеяли по желтому загоревшемуся полю. И надпись внизу, вырванная посредине на курево:

Товари диняйтесь

Долой капи да здра

Пусть в Москве торгуют вовсю. Пусть дьячок с попом Алексеем уверяют, что возрождается капитализм наподобие иностранных держав, но зачем так мрачно в Головтеевском исполкоме? Неужели только д_е_н_ь_г_и? Неужели везде? Вот секретарская лысинка, утыканная редкими волосочками. Вероятно, он, секретарь, разорвал плакатную надпись, свертывая кривую увесистую ножку согнутыми чернильными пальцами. А вон член исполкома — головтеевский мужик с потными, упаренными волосами. Это он с трудом выводит восемь букв своей фамилии и, поднимая от стола отяжелевшую голову, густо дышит через обе ноздри, будто на гору поднялся. Но где же союз молодежи?
Был! Спросить надо у Мишки.
— А Мишка где?
— Дома, наверное.
В комнате у себя Сергей Иваныч говорит Катерине Васильевне:
— Надо работать, Катюша! Ты понимаешь, какое положение? В нашем селе сто сорок восемь дворов и одна-единственная газета, которая пришивается к исполкомским делам. Видал сейчас ребятишек пьяных — чуть-чуть постарше школьного возраста. Тоска у всех, и глядеть некуда, кроме как в пустое холодное поле за гумнами. Надо придумывать чего-нибудь, так нельзя…
И Катенька, чудная, никогда не перечащая Катерина Васильевна:
— Обязательно надо работать, Сережа.
Вечером Сергей. Иваныч вымеряет классную комнату прищуренным глазом — маловата немного, придется перегородку одну разобрать, а тут, в этом углу, сцену приспособить. Сойдет на первый раз. Катерина Васильевна делает кудельные бороды с кудельными усами: тоже сойдет на первый раз. Сам Сергей Иваныч будет разыгрывать тяжелые роли — драматические, а Катерина Васильевна больше всего способна на комические. Может, она старушку представить и даже старика, если приклеит себе бороду из кудели…
Думает Катерина Васильевна, кого помощником взять, а Егорка, хромой красноармеец, тут как тут. Услыхал, что учитель союз молодежи отыскивал, даже ужинать не остался — прямо в школу поскакал на хромой ноге. И хотя Егорка постарше годами молодого союза, ну да ничего — сойдет на первый раз: очень любитель он до разного представления. Попробовал голос Егоркин Сергей Иваныч, говорит:
— Голос у тебя залетный, ты мне пригодишься.
— По какому случаю, товарищ учитель?
— Спектакль будем устраивать… Станешь помогать?
Рад Егорка, наперед вылезает. Я, говорит, такую спектаклю устрою, товарищ учитель, всем праздникам будет праздник.
— Ну, ну! улыбается Сергей Иваныч. — Ты человек сознательный.
— Я вот какой сознательный! — хвалится Егорка. — Вопьюсь в это дело, меня насильно не оторвешь… Мы и шествие устроим по улице, как в городе, пускай глядят на нас, кому хочется.
Увидал он утром Дуняшу Маерову, первую запевалу во всех хороводах, и ласково так подсыпается к ней с левого уха:
— Дунь, желаешь послужить рабоче-крестьянскому народу?
— Когда?
— Приходи в училищу завтра вечером!
Пришла Дуняшка, а народу в училище — будто свадьбу справляют. Илька с Захаркой басами ревут, Тяпа с Култыногим тенорами подхватывают, потолок готовы вышибить от большого удовольствия. Тут еще Аринка Сапронова дискантом кроет, соловьем разливается:

Смело, товарищи, в ногу!

Сам Сергей Иваныч за регента управляет. Махнет железной палочкой-рогулечкой — все утихнут. Еще махнет — все начинают:

Духом окрепнем в борьбе…

Долго не могла приладиться Дуняшка, а как залезла голосом в самую гущу да поплыла по высоким нотам с одной на другую, даже Егорка-красноармеец подпрыгнул на одной ноге:
— Мертвых поднимем, истинный господь!
Слушают мужики под окошками, переглядываются.
— Чего они задумали?
— В бога не веруют…
А Егорка — выдумщик здоровый. Вернулся домой со спевки, дудку налаживать начал, чтобы громче кричала. Сделал одну в четыре дырочки — не берет. Сделал другую на восемь дырочек, прижал три дырочки тремя пальцами — в самый раз. Надул щеки и начал выводить тому подобные мотивы. Услыхал ребенок в зыбке тятяшкину игру, сначала заплакал с перепугу, потом смеяться стал, готовый из зыбки выскочить. Услыхали девки — готовы всю ночь простоять перед Егоркиным окошком: очень уж музыка завлекательная.
Разошелся Егорка, даже учителя отсовывает в сторону, чтобы на первом месте стоять. Прошел он с вечера накануне по двум головтеевским улицам и кого увидит из молодых парней с молодыми девчонками, скажет:
— Как услышите, дудка моя заиграет завтра, собирайтесь в училищу!
— Зачем?
— Праздник устроим… Пролетарии всех стран…

5

Утро.
Седьмое ноября.
Падает пушистый снежок, постукивает мороз на головтеевской речке, в отлогих берегах. Ревет Егоркина дудка, будто труба архангельская на страшном суде: поднимаются живые и мертвые, больные и здоровые. Кто в окошко глядит, кто в калиточку из ворот. Только ребята молодые с девками молодыми валом валят на Егоркину дудку. А Егорка уже флаг кумачовый выкинул около школьного крылечка, и надпись на флаге том кривыми, неровными буквами:

Ученье — свет, неученье — тьма.

Долой капитализм!

Сергей Иваныч докуривает папироску из зеленой душистой махорки, волнуется: не выйдет, как в городе, — музыкантов настоящих нет и флаг без золотых кистей. Катерина Васильевна разрумянилась, разгорелась, стоит вместе с певчими, по-девичьи улыбается Сергею Иванычу, смотрит на хромого товарища Егорку. Покрыл Егорка флагом красным молодых парней с девчонками, командует без возраженья:
— Со знаменью вперед! Неси его, Ванек! Певчие, слушайте тон, шагайте в ногу, пойте дружнее! Басам подхватывать, тенорам выносить!
Дернул в дудку сам Егорка, подхватили баса, вынесли тенора, и пошли нарядной стеной по головтеевской улице, прямо с горки, налево от церкви. Торчат из окошек бороды мужиков — лопатами, лопухами огородными, узенькими мочалками.
— Господь судом идет!
Плещется красный флаг под ноябрьским ветерком, вспотел знаменосец Ванек, напирая грудью вперед. Поддают баса, кроют тенора, серебром рассыпается Дуняшкин тонкий голос:

Смело, товарищи, в ногу!

Оборвала узду Леонова кобыленка у ворот, махнула по улице вместе с санишками, ударилась в околицу, в степь, задирая перепуганную голову.
— Пресвятая богородица, спаси нас!
Выскочила Лизарова собачонка на дорогу, тявкнула и — подавилась.
— Что такое на улице делается?
Масленица не масленица, и на пасху не похоже. Девки в полушалках новых, парни — в пиджаках. Ребятишки прыгают, мужики шагают сторонкой, бабы.
Проснулся Матвей Дудаков — голова болела с похмелья — крикнул:
— Марья!
Улетела, скрылась Марья.
— Там!
Приехал Захар Веретенников из другого села, кричит у ворот:
— Авдотья.
Улетела, скрылась Авдотья.
— Там!
Зашел Иван Кузьмичев в избу, чтобы позавтракать, а в печи на горячих углях похлебка из чугуна плещется.
— Дарья!
Улетела, скрылась Дарья.
— Там!
Гудит Головтеево от Егоркиной дудки, растет ‘эманстрация’, будто снежный ком. Лежал старик Крутоберов на печке — слез. Лежала старуха Сихаева на полатях — слезла. Старик — на улицу, старуха — на улицу. Думали, попы с молебном идут, а как глянули попристальнее, увидали в губах у Егорки длинную дудку, оба сказали:
— Ай-яй-яй!
Когда остановились около школы, Егорка речь произнес:
— Вот, товарищи, сейчас мы по улице ходили со знаменью рабоче-крестьянского пролетариата, а вечером покажем спектаклю. Все приходите смотреть, как будем разыгрывать, а пока, ввиду организации сознательных, крикнем ‘ура’ за всемирную революцию.
Крикнули.
Тряхнули знаменью, еще раз крикнули.
Вечером, разглядывая кудельные бороды с кудельными усами, Сергей Иваныч тревожно спросил Катерину Васильевну:
— Что ты, Катюша, смотришь так?
— Ничего, Сережа, не беспокойся за меня…
— Хворать хочешь?
— Нет!
Сергей Иваныч пощупал ей лоб, мрачно нахмурился.
— Голова очень горячая у тебя…
Катерина Васильевна неестественно улыбнулась:
— Нет, Сережа, не бойся! Полежу до спектакля, она и пройдет. В уши надуло.
Играли долго, было весело, много смеялись над Егоркой в кудельных усах, над Катериной Васильевной, которая выходила мужиком в шароварах. Потом Сергей Иваныч говорил речь о том, как необходимо учиться каждому человеку, а ночью Катерину Васильевну бросило в жар. Сергей Иваныч укрывал ее тоненьким проношенным одеялом, сверху накладывал серенький учительский пиджачок с заплатанными рукавами, сам вытапливал починенную Катенькой печку, но Катерина дрожала мелкой дрожью, сжималась в комочек, силилась улыбнуться.
— Холодно, Катюша?
— Нет, нет, Сережа, пройдет! Лихорадка ко мне привязалась.
— Может быть, чайку согреть?
— Да.
Поил Сергей Иваныч Катеньку чаем, гладил по волосам, а она, стискивая ему руку горячей ладонью, успокаивала:
— Нет, нет, Сережа, пройдет!

6

Дождь и снег.
Воют собаки под горой, ругаются мужики. Низко плывут облака над Головтеевом — белые, черные, рогатые, взъерошенные — целые горы, наметанные огромной рукой. И кажется под ними маленьким, раздавленным пятнышком степное село в сто сорок восемь дворов. Уныло дребезжит колокол на низенькой колокольне. Мрут православные души, много еще православных душ в степном селе Головтееве, и каждая из них торопится в низенькую церковь побывать последний раз под темными сводами. Поп Алексей в мешочных штанах, дьячок Панафеев в кожаном большевистском пиджаке отпевают в два голоса, торопливо постукивают мокрым кадилом. Домой возвращаются веселые, с отяжелевшими карманами, мирно говорят о капитализме наподобие иностранных держав…
Ах, эта осень! Длинная головтеевская осень с черными вечерами.
Катеньке хуже.
Гладит она руку Сергею Иванычу горячей ладонью, просит успокоиться, уговаривает, что все пустяки, завтра она обязательно встанет, надо только достать где-нибудь подсолнечного цвету, который от лихорадки хорошо помогает. Молчит Сергей Иваныч, молча ходит по комнате из угла в угол. Волосы у него торчат щетиной, кулаки сердито сжимаются. Молчат рваные учебники на столе. Молчит серый кот, спрятав голову в пушистую шерсть на спине. Горит и будто совсем не горит привернутая лампа. Только ветер попискивает в незамазанные щели, да жалобно так потрескивает фитиль.
Дождь и снег.
Эх, если бы лошадь была у Егорки! Сейчас бы вот, сию минуту, запряг он ее в тарантас Тимофея Гаврилыча, сам бы сел на козлы и немедленно отвез Катерину Васильевну в Кандалинскую больницу. А если в Кандалинской больнице не помогут, может он и дальше отвезти, так, без копеечки отвезти за семьдесят верст, из уваженья к товарищу учителю, и потому, что он, Егорка, сознательный, смотрит по самому существу, а другие которые — несознательные.
Сидит Егорка на полу около кровати, рассказывает сказки. Хорошо слушать живой человеческий голос, и Катеньке легче. А когда уходит он, она говорит обиженным голосом:
— Сережа, милый, что же ты расстраиваешься? Завтра я обязательно встану и обещаюсь тебе никогда не студиться. Ты уходишь?
— Да!
— За подсолнечным цветом?
— Да!
— Оденься хорошенько, Сережа, шею повяжи моим платком. Слышишь, Сережа, пожалуйста, не простудись…
Стоит Сергей Иваныч на школьном крылечке, стискивая зубы, и быстро-быстро бросается в ветер, в дождь, в мокрый густо падающий снег — искать по селу подсолнечного цвету…
У Климовых — нет.
У Прокофьевых — нет.
У Вавиловых — нет.
У Гришиных есть, но немножко, только для себя…
Будто горит и будто совсем не горит керосиновая лампа в избе Тимофея Гаврилыча. Будто знакомый кто и будто совсем незнакомый сажает Сергея Иваныча за стол и голосом ласковым говорит:
— Выпей!
И еще кто-то говорит:
— Выпей!
Кто-то подает огурец:
— Закуси!
Сергей Иваныч мотает головой, отталкивает угощающего: нет, нет, пить ему совершенно не хочется, у него больная жена, ищет он подсолнечного цвету, который хорошо от лихорадки помогает, а крестьянам села Головтеева необходимо ремонтировать школу. Пусть товарищи крестьяне примут некоторые меры, чтобы дети их не остались без всякого образования…
Опять кто-то кричит в самое yxo:
— Правильно!
А потом подходит председатель совета в большой окладистой бороде, крепко трясет за плечо.
— Пей и держись за меня! Митрич, отвези его бабенку завтра в больницу, пускай ее хины напьется там…
Сергей Иваныч хочет обидеться, рассердиться, но председатель совета стучит кулаком по столу.
— Не хочешь снами пить? Митрий, выпрягай лошадь назад!..
Сергей Иваныч выпивает только одну — не ради себя, ради Катеньки, Катерины Васильевны, и — еще одну.
Мчатся тучи,
Вьются тучи!
Сколько их,
Куда их гонят?
Это из стихотворения Пушкина. Это сам Пушкин говорит, обнимая учителя Пирожкова.
— Не зарастет народная тропа!
— Да! — отвечает Сергей Иваныч. — Совершенно верно.
— Вы партийный?
— Нет, пока беспартийный, но желаю работать с коммунистами.
— Дайте вашу ‘руку, товарищ! Иван Семеныч Портнов, продовольственный работник, всегда к вашим услугам. Выпьем за будущее раскрепощенной России! Я, объективно выражаясь, тоже в некотором смысле беспартийный, но товарищи коммунисты открыто говорят: ‘Портнов, ты нам лучше партийного. Хочешь в кандидаты перейти?’ Вы знаете, товарищ… Сергей Иваныч… Продовольственное дело, образовательное дело — ого! Помните, как в центре говорят: фронт.
Теперь Сергею Иванычу не страшно, а болезнь Катенькина — пустяки. Добьется он подсолнечного цвету, она моментально поправится, и будут они опять устраивать спектакли по праздникам. Сам он будет разыгрывать тяжелые роли — драматические. А Катенька — комические.
Нет Пушкина.
Нет и Некрасова.
Только туман зеленый качается перед глазами, а в этом тумане прыгает лохматое, страшное, с двенадцатью головами, и Сергей Иваныч ясно видит каждую голову, похожую на подсолнечную шляпку. Стоит перед ними головтеевский милиционер, товарищ Никифор, сильно кулаком стучит в грудь:
— Где ж бог у нас? Неужто совсем нет?
— Есть! — кричит кто-то в самое ухо Сергею Иванычу.
— Есть, только не видно!
И опять перед глазами лохматое, страшное, с двенадцатью головами, похожими на подсолнечные шляпки. А товарищ Никифор, головтеевский милиционер, обнимая товарища Пирожкова, настойчиво говорит:
— Есть или нет?
И еще кто-то обнимает с другой стороны:
— Почему ты невенчанный?
— Почему у тебя иконы нет?
И когда Сергей Иваныч отвечает товарищу Никифору:
— Нет!
Товарищ Никифор кричит:
— Арестован! И все остальные арестованы за самовольное происхождение пьянства…
Кто-то падает на пол, кто-то кричит на полу:
— Бей кирпичом!
Падает и Сергей Иваныч, опять поднимается, вылезает в сени, из сеней на улицу, и в ветер, в дождь, в мокрый густо падающий снег, возвращается в комнату, где Катенька дожидается. Кажется ему, что идет он по широкому полю, засеянному подсолнышками, и сколько кругом подсолнечного цвету, сколько дешевого лекарства, хорошо помогающего от лихорадки! Вверху играют жаворонки, кружит блуждающий коршун, а Сергей Пирожков, семнадцатилетний парнишка, едет в учительскую семинарию.
— Сейте разумное, вечное!
Вот и семинария кончена.
Вот и диплом с круглой печатью.
Директорский росчерк.
Это Катенька смотрит удивленными глазами, это она испуганно прижимается.
— Сережа, милый, что же такое?
Сергей Иваныч становится на колени около кровати и стоит на коленях до тех пор, пока не выплаканы Катенькой последние слезы.
Дальше сон…
Дальше бред…
Черный мешок, в котором легко задохнуться, смертная тоска, разрывающая сердце, пересохшие губы и огромный, блуждающий коршун под самым потолком. Спускается он будто бы на ниточке, клюет острым носом в горячечную голову, спрашивает голосом человеческим:
— Почему ты невенчанный?
Потому Сергей Иваныч — артист, а Катенька — артистка. Он играет тяжелую роль — драматическую, она — комическую. У него кудельная борода с кудельными усами, на ней холщовая юбка деревенской нищенки.
А вот и Егорка, хромой красноармеец. Вот и дудка Егоркина на восемь ладов, Тяпа с Култыногим, Илька с Захаркой, Аринка Сапронова, Дуняшка Маерова — целый союз.
— Как же это так?
— Неужто только деньги?
— Есть вещи, за которые совсем не платят деньгами и никто никогда заплатить не сумеет…

7

Белый снег, белая дорога. Стрекочет сорока на церковных березах, серыми кольцами плывет и расходится мягкий дымок над селом Головтеевом. Сухой, морозный, широкий горизонт, светлая радость. А Сережа по-прежнему милый, хороший и славный. Никогда он не пил, никогда не напивался пьяным, и вообще ничего такого не было с ним. Хворает же он оттого, что простудился в ноябре месяце, когда искал по селу подсолнечного цвету. И Катенька опять совершенно здоровая. Она теперь вот какая: одной ногой — в школе, другой — в маленькой кухне за тоненькой перегородкой. Рассказывает ребятишкам про Ленина, про Советскую республику, чем она отличается от буржуазной, разучивает ‘Интернационал’, сама готовит лекарства для Сергея Иваныча. И нет таких лекарств ни в одной аптеке. Выпьет он настойки травяной, посмотрит в лицо, послушает — будто совсем не хворал. Хочется ему выйти скорее па улицу, подышать морозным воздухом, увидаться с Егоркой, поговорить о Егоркиной дудке.
А когда поправляется он, ведет его Катенька за село по белой непомаранной дороге. Он — в больших, разношенных валенках, оставляющих широкий след, она — в теплом платке, с обмотанными на шее концами. По бокам, возле дороги, стоят высокие кусты полынника, увешанные белыми сережками, зажженными солнцем. Все невиданно и ново в тихом безлюдье полей: безгранные дали, увлекающие вперед, и зачарованная тишина с легким похрустыванием под ногами, и воткнутая на бугорке деревянная часовня, надевшая белую пушистую шапку.
Сергей Иваныч стискивает Катенькину руку, радостно говорит:
— Какая ты хорошая, Катька!
[1923]
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека