Неверов А. С. Ташкент — город хлебный. Гуси-лебеди. Рассказы, повести, роман. / Вступ. ст. В. А. Чалмаева. М.: Правда, 1983
OCR Ловецкая Т.Ю.
Содержание
Музыка
Баба Иван
Красноармеец Терехин
Я хочу жить
По-новому
Веселые ребята
Великий поход
Полька-мазурка
Шкрабы
МУЗЫКА
1
Барская усадьба стоит на горе. Низенький флигель прячется в корявых березах. Позади в косомнаправлении тянутся постройки: хлебные амбары, скотница, теплый сарай для дойных коров. По бугру колосятся ржаные поля, а за ними черной бороздой режется высокий сосновый бор.
Под горой, у запруды с десятком полузасохших осокорей, стоит мельница: почерневшая крыша, мучные стены из березовых бревен. С мельницы пахнет ржаной мукой, дегтем телег. Торопливо бежит сизая запрудная вода в поднятые шлюзы, испуганно бьется по дереву, радуясь свободе. Ворочает синие колеса, стучит рабочими камнями, перетирается в белую пену. Бессильная, уходит на реку по канаве.
В летние дни на берегу под осокорями с утра до ночи купаются жирные утки с желтыми выводками, полощутся носами, ныряют, растягивают острые крылья, как маленькие промытые паруса, выходят на песок, сзывая утят, безмятежно спят по нескольку часов. Над мельницей кружат серотелые голуби с красными лапками, похожими на сафьяновые сапожки. Плавают над землей, пьют воду с берега, залетают на мельницу, из ковшей мельничных выклевывают зерна.
Белый мельник, старый Осипыч, с ногами сидит на подтянутом дикаре, с острым ковальником в руке. Жадно хватает острый ковальник твердое, каменное тело, визжит, подпрыгивает. Огромным телом висит побежденный дикарь, поднятый на железные крючья. Стонет, плачет огненными слезами, а белый мельник, сидя на нем, поет веселую песню.
Из усадьбы с горы приходит молодая барышня Клавденька. Клавденьке семнадцать лет. Она тоненькая, синеглазая, похожа на маленькую девочку, не по годам серьезную. Смотрит задумчиво всей глубиной синих глаз. Приходит Клавденька с книжкой и непременно ведет за собой любимицу Мурку, волосатую собачонку.
Мурка обнюхивает землю, ловит серых, желтоголовых мух, глупых тонконогих водяных жучков и с удовольствием тут же глотает. Долго смотрит в воду, где в глубине прозрачной висят пушистые облака, думает: прыгнуть или не надо? Решив, что не надо, пугает под осокорем заснувших уток. Утки захлебываются, от обиды шипят беззубыми ртами, головешками падают в воду.
Мурка, довольная легкой победой, ложится у бережка, морду кладет на передние лапы.
Клавденька молча становится у приподнятого шлюза, молча смотрит на убегающую воду, слушает: поет белый мельник, высекает искры острый наковальник, мученически-сильные, напряженно тукают рабочие камни, натирая серую ржаную муку. Медленно плещут колеса, покрытые пеной. Вдали по берегу прыгают босоногие ребята, вытаскивают раков из нерешек. Скидая посконные рубахи, они долго смотрят на коричневое тело, выжженное ветрами, медленно подходят к заводи и, падая вниз головой, пропадают в воде.
Пастух Семка в луговых кочках укладывает тощую скотину. Овцы, поводя носом, лениво идут вразброд, падают вповалку. Коровы, перетирая желтые выточенные зубы, засыпают стоя, неподвижно застывшие. Над кочками висит вздрагивающий воздух, полный зноя и духоты. Пастух Семка расстилает кафтан и тоже ложится вверх лицом, вынимая из мешка коровий рог с прудовыми тростями.
Клавденька слушает.
Наверное, ничего не болит у пастуха, и не боится он ни грязи, ни холодных дождей, ни сухих полевых ветров. Лежит на кочках, смотрит на солнышко, играет свои песни. И грусть ему падает на сердце также просто, как вечерние тени на землю. Вот и мельник… Просто, спокойно точит дикарь, посиживая с голубями. Клавденька была еще маленькой, боялась черной курицы, а мельник все так же точил дикари, подправляя шестеренки, лазал в колеса, пачкался смолой и пел. По ночам все спят: и в селе, и в усадьбе, и сама Клавденька, и Клавденькина мать, и тетя Аня, старушка пятидесяти лет, и управляющий Михал Михалыч. Слышно сквозь сон, как тукают рабочие камни, выбивается вода по шлюзам.
‘Удивительная жизнь!’ — думает Клавденька.
Завидно ей, что пастух Семка такой веселый, а белый мельник такой спокойный. Сама она слабенькая белоручка, барская дочь, ничего не умеет. Если оторвать крошечный осколок от этой жизни, дать ей, — Клавденька упадет под ним, раздавленная тяжестью. Она много читает, думает. По ночам тоскует, мечется на подушках, задыхается, плачет от ужаса, который верным цветком зацветает в сердце. Кто-то темный, уродливый плетет мягкую шелковую нить, захлестывает горло…
Подходит Мурка, ложится вверх брюхом, поднимая четыре короткие ноги. Барышня не замечает. Мурка обиженно встряхивает спиной и тоже начинает смотреть в воду.
В поле кружится телега. Сбоку, рядом с телегой, бежит серый жеребенок. Над телегой вьется мочальный кнутишко, хлопает лошадь по узкому заду. С горы на реку съезжает работник Калымка. Наливая бочку, стоит он на колесе, гнет крепкую татарскую спину, напрягая мускулистые голые руки. Красная пропаренная рубашка дуется парусом.
Выходит белый мельник.
Клавденька поднимает голову, закрывая глаза книжкой.
— Здравствуйте, Клавдя Николавна! Мурка сказала, что вы пришли.
Мельник любит молодую барышню.
Еще когда Клавденька была маленькой, он ловил ей пескарей, раков, плел тростяные корзиночки. Брал в лодку с собой, увозил в камыши, где скрывались чирки и белоперые мартышки.
Стрелял дробью, на лету убивал чирков. Страшно было Клавденьке, но и весело. Потом ехали за купавками, вынимали нерешки, видели живую рыбу, видели, как она, вытягиваясь, умирала на песках, широко разевая рот, сонно хлопала хвостиком. Жалко было и чирков убитых и пойманных карасей, сложенных в лодке. Лодка тонула в воде, небо казалось черным, и Клавденька, боязливо прижимаясь к мельнику, целовала ему мучную бороду, смотрела в глаза… А камыши, где проезжали, как поднятые тени умерших, длинными зелеными руками хватали лодку, задерживали.
И все это прошло.
Теперь Клавденька большая, читает большие книги и думает тоже о большом. Мельник зовет ее Клавдей Николавной, стыдится своей пыли, своих рабочих рук. На зиму кучер Степан увезет Клавденьку в город, где она будет учиться, готовиться к светлой, хорошей жизни, а мельник останется на запруде. Огромный молот расколет жизнь на две половинки, и все пойдут, каждый в свою сторону — белый мельник из бочаровских мужиков и Клавденька, дочь покойного помещика. Удивленно станут смотреть друг на друга, как два посадка из разных теплиц.
— Уток сколько нынче в камышах, Клавдя Николавна!
— Много?
— Страсть! Выводков руками бери. А лодчонка у меня с двумя веслами, рулевая, не слыхать, как и воду режет. Славная лодчонка!
Мельник ласково смотрит на Клавденьку, смущенно кашляет через плечо.
— Хорошо у вас, Осипыч! — улыбается Клавденька. — И камни стучат, и вода плещет, как-нибудь я непременно схожу вниз, посмотрю на колеса…
— Что ж, полюбопытствуйте!
— Я, Осипыч, не только из любопытства, я люблю все это…
— А помните, Клавдя Николавна, черный омут? Любимое место ваше было. Карасищи какие в нем водятся! Я часто езжу туда на сидку за чирками. Хорошо!
— Вы думаете, Осипыч, я все забыла? Конечно, помню.
— А купавок сколько там! Господи ты мой боже, сколько купавок! В первый год так…
Молчат.
— Трудно быть мельником, Осипыч?
— Ничего, привык. Пылит только немножко, скоро слепой буду от муки…
— А я очень люблю ее, душистая она…
Клавденька краснеет ушами:
‘Что за глупость сказала! Осипыч непременно подумает: ‘Господская дочь, ничего ты не знаешь о ржаной муке. Где тебе знать!’
Осипыч встает спиной к мельнице.
— У вас я видел духи есть такие, не знаю только, как называются они…
— Ландыши?
— Может, и ландыши. Пахнет от них хорошо. А у нас здесь свои духи — мука ржаная. Хе!
Клавденька сбоку смотрит на мельника.
‘Он, наверно, думает про себя: ‘Вот тебе легко, капризница: я смелю, ты съешь. Мельком узнаешь из книжки, как добывается хлеб, и забудешь’.
— Вы сердитесь на меня, Осипыч?
— Что вы, матушка, Клавдя Николавна?.. Что вы? За что обижать старика?
— Конечно, сердитесь, разве я не знаю! От скуки, мол, говоришь ты, от нечего делать. А я очень люблю вашу мужицкую жизнь и работу люблю. Я бы и сейчас стала работать: прясть, ткать, убирать скотину, молотить на гумне, но я не умею, а мамочка несговорная — боится за меня…
Мельник виновато тискает в кулаке белую бороду, левой рукой машет на Мурку, растроганно смотрит на Клавденьку с толстой книжкой, на мельничную запруду. Хочется ему сказать старое знакомое слово, и вспоминает он подстреленных чирков, одновесельную лодку, на которой ездили в камыши.
Клавденька, улыбаясь синими глазами, раскрывает свою тайну:
— Когда буду жить сама по себе, стану учиться жать, сушить сено, прясть нитки. Обязательно!
Калымка выезжает с реки. Чумазый, с порезанными ногами, крупно вышагивая позади, поет длинную татарскую песню. Горячо палит солнышко бритую голову, бронзовыми лопухами торчат уши. Клавденька смотрит на Калымку, поднимающегося в гору, на усадьбу с низеньким флигельком за березами. Представляет, как тетя Аня сидит в гостиной, постукивая вязальными спицами, засыпает над чулком, который вяжет пятый год. А в спальне с закрытыми окнами, на высокой кровати, лежит мать после обеда, смотрит в потолок и думает: отчего это мухи всегда жужжат и кусают так больно? Мать не решит одна такого вопроса, позовет тетю Аню.
Клавденьке становится стыдно за себя, за мать, за тетю Аню и за маленький уютный флигелек на горе. Закрывается книжкой.
2
По вечерам в усадьбе играют на пианино. Клавденька зажигает две свечи, садится на мягкий стул с высокой спинкой, щурясь закидывает голову назад. Мечтательно кладет тонкие пальцы на клавиши. Они у нее белые, и кожа на них розовая, прозрачная. Легонько ударяет по клавишам прозрачными пальцами.
На реке у заводей тревожно шепчутся косматые камыши, кольцами набегает вода почерневшая.
Клавденька грустит, вспоминая маленьких кукол, красные лоскутки, лесные дорожки. Видит себя крошечной, восьмилетней, в белом платье. Тогда, по вечерам, на коленях у старой няни слушала она старые сказки про царей, царевичей, про серых волков с золотыми яблоками. Под длинный сказ и засыпала с улыбкой. Просыпалась поутру в светлой комнате с окнами на реку. Долго шалила под одеялом, целовала солнечные пятна. Не знала, что от солнца выгорают поля и тяжелый труд мужиков. Нарочно плакала, жаловалась на залетевшую муху, которая собиралась укусить ее в самую щеку. Приходила няня. Большим крестом сложенных пальцев благословляла кровать, брала полотенце и долго хлестала по стенам, выгоняла мух, которых не было в светлой комнате. Клавденьке становилось весело. Целовала она няню в добрые присохшие губы, шла умываться. Няня рядила ее в белое платье, вела в сад, а в саду ужасно много сирени, черемухи, молодых красивых елочек, и из каждого уголка под упавшими листьями пахнет грибами.
Няня садилась под березку, похожая на высушенный гриб, а Клавденька нарядной бабочкой кружилась по грядкам, внимательно смотрела, как садовник Вовчук брызгал из голубой лейки, срезывал сухой малинник, выкидывал его на дорогу, где ездили на телегах.
Клавденьке хотелось пошалить, поиграть с Вовчуком. Прятала она голубую лейку тихонько, сама садилась за дерево. Вовчук смешно кружился на одном месте, оттопыривал щетину небритых усов, разводил руками.
— Щоб мине пусто! А ну где!
И теперь, играя по вечерам, на пианино, видела Клавденька Вовчука, который давно умер. Видела сирень, черемуху, старую няню, беззубую собаку Налимку с перекушенным ухом. У Клавденьки Налимка обнюхивал платье, лизал руки, приятельски колотил шершавым хвостом по губам. Клавденька очень жалела глупого Налимку. Приносила ему сладких сухарей, гусиных лап, сахару. Садилась рядом, брала за голову, гладила по носу, клала сахар в рот, и глупый Налимка благодарно слезился, прижимаясь к маленькой Клавденьке.
Однажды управляющий Михал Михалыч вздумал сделать Налимку очень злым, чтобы кусался. Привязал цепью за шею, поставил караулить амбары. Две ночи был Налимка сторожем, невесело постукивая железом. А когда узнала Клавденька, сняла с Налимкиной шеи железную цепь, села в конуру с ним, принесла угощения: молока в чашке, белого хлеба и кусок пирога с изюмом.
Потом беззубого Налимку кучер Владимир, такой же беззубый, свез на кучи. Клавденька тихонько от мамочки плакала в саду под рябиной и долго молилась богу за мертвого некрасивого друга.
Вспомнилось и это.
Теперь в саду меньше черемухи, а старая береза с подрубленным корнем медленно присыхает сверху. И няни давно нет и кучера Владимира, который курил глиняную трубочку с вырезанным петушком. В праздники он запрягал жирного ленивого водовоза, не торопясь возил Клавденьку в церковь. В церкви пахло ладаном, дублеными шубами, новыми красными платками.
Никого нет.
И сама Клавденька не прежняя: учится в городе, носит длинную косу, серое платье, долго не спит в летние ночи. Слышит, как шумят колеса на мельнице, стекает вода по шлюзам. В камышах крякают утки, взвиваются чирки, квакают лягушки. Каждая былинка, каждый шорох за стеной, тоненький крик птицы и чуть слышный всплеск воды раскрывают минувшее.
Душно Клавденьке.
Старые стены флигеля отнимают воздух.
Кто-нибудь скоро, вот сейчас, провалит потолок, посыплет землей и завалит ее, словно в могиле. Встает она с постели в тоненькой кружевной сорочке, и сама тоненькая, с голыми розовеющими плечами, садится к окну, голову кладет на руки.
Ночной сторож Парфен у хлебных амбаров оглушительно бьет батогом в стену.
Клавденька думает о мужике Парфене.
Ходит он вдоль амбаров, просматривает замки на дверях, угрюмо ворочает скулами, надвигая шапку на глаза, и непременно бранит управляющего Михал Михалыча, его жену, детишек, конторщика Оську, старую барыню, Клавденьку, тетю Аню и всех господ, которых знает и не знает. Бранит тихонько, в нос, не раскрывая рта, чтобы не подслушали и не передали Михал Михалычу, старой барыне, неизвестным господам: тогда его, Парфена, ночного сторожа, прогонят со двора, как чумную забежавшую собаку, которая собирается укусить.
Клавденька поднимает голову, хочет что-то сделать, но, обессиленная, отходит от окна, ложится на кровать. Считает, сколько раз Парфен ударит батогом, видит театр, электричество, шумную городскую жизнь, похожую на сказку. А Парфен, ночной сторож, черным призраком стоит у черных амбаров, рвет тонкие светлые нити…
3
Проходило лето. Сирень в саду стояла голая, по утрам зябла от сырости. Камыши на реке состарились, потемнели, низко припали к воде. Улетели утки, увели с собой целое стадо молодежи. Ближние поля с корнями снятых хлебов начали загнивать, чернеть. Ночи легли мутные, без звезд. Целыми днями шел дождь без грома и молнии. Перьями кружились дубовые листья в лесу, прятали летнюю дорогу с колеями да выбоинами. В ближнем бору слетали сосновые шишки, острые иглы. Только мельница под горой по-прежнему стучала рабочими камнями, натирая ржаную муку, да сторож Парфен похаживал около хлебных амбаров, постукивая батогом. Он останется на зиму здесь. Будет хлопать рукавицами, которые купят ему за тридцать копеек, щелкать зубами от холода и молча, не раскрывая рот, бранить Михал Михалыча, его жену, детишек, конторщика Оську, Клавденькину мать, Клавденьку, тетю Аню и всех господ, которых знает и не знает.
Завтра Клавденька уедет в город, в гимназию, до самого рождества. Посадят ее в тарантас с огромными крыльями над колесами, ноги завернут в одеяло. Тепло, но так хочется мамочке. Тетя Аня поцелует Клавденьку два раза: сначала в дому и еще, когда сядет она в тарантас. Мамочка накажет кучеру Степану, чтобы потише спускался с горы. Степан натянет вожжи, легонько ударит пристяжную, весело крикнет на всю усадьбу: ‘А-эй, голубчики!’ Лошади дружно вынесут тарантас за ворота, Клавденька кивнет старой усадьбе, белой мельнице с белым мельником и хлебным амбаром, где по ночам ходит сторож Парфен. Колокольчики запляшут, захлебнутся, бросят назад радостный встревоженный звон, и легкая пыль маленьким облачком грустно поплывет над умолкшей дорогой.
В городе к Клавденьке придут две Кати: Катя большая и Катя поменьше. Катя большая крепко поцелует в губы и станет рассказывать, какую она интересную книгу прочитала, а Катя поменьше расскажет о том, как рвала цветы, собирала землянику в лесу. Настоящую лесную землянику!
Клавденька ходила грустная, подолгу смотрела на мельницу у запруды, прощалась с малинником, кланялась речке, тоскливо думала о мельнике, о стороже Парфене. Была у Михал Михалыча, ела пышки на гусином сале, пила чай с земляничным вареньем и старалась сказать ему ласковое, теплое, чтобы и сам он стал ласковым, почувствовал хоть капельку человеческого горя.
Вечером в последний раз играла на пианино.
Тетя Аня, щелкая спицами, вязала чулки. Она всегда вяжет то чулки, то салфеточки, белые и голубые — вот уже двенадцать лет, как поселилась в усадьбе. Мать, просматривая отчеты по экономии, клала их в сторону, долго смотрела в окно, ходила крупными, мужскими шагами. Вспоминала город, прошедшую молодость. Видела в мыслях потревоженных знакомого немца, про которого говорила, что он очень умный, слышала чужой смех, чужую радость, звонкие песни. Опять возвращалась к подсчетам, тоскливо закрывала глаза. Клавденька нарочно выбрала грустную мелодию. Ей хотелось, чтобы услышали белый мельник со сторожем Парфеном и поняли, что Клавденька для них играет в последний раз.
Тетя Аня старалась спрятать в глазах у себя тайное, никому не известное, но видно было, что старушка расстроена.
Мать подошла к Клавденьке, нежно поцеловала в русую голову.
— Не играй такие вещи, моя девочка, рано еще! Посмотри, что ты сделала с тетей Аней!
Тетя Аня сидела скорбная, с растерянными по щекам слезинками. Черный клубочек выпал из рук, далеко по полу протянулась тоненькая ниточка. Посмотрела растроганная старушка на пианино, легонько вздохнула:
— Я когда-то слышала эту музыку, только не помню когда…
Старая барыня сказала:
— Когда тебе было семнадцать лет…
В саду стоял сторож Парфен с батогом в руке, смотрел на господский флигель, видел свечи, зажженные на пианино, слышал музыку — злую, насмешливую… Свечи горят, как два огромных солнца. Потопили они в себе всю усадьбу: и амбары, и скотный двор, и контору, и флигель с пятью окнами на реку. Стоит сторож Парфен, пронизанный светом, сам черный, будто дерево, обожженное молнией, и точно в зеркале видит свою черноту, грязные вонючие руки. В первый раз увидел себя — от широких лаптей на вывороченных ногах до последнего волоса. Увидел заплеванную, вшивую наготу, пересохшие мозоли, грязью замазанные раны. Ах, как больно Парфену! Словно молотком ударили ему по вытянутой шее. Вытопилась в сердце у него глухая печаль, разгорелась звериная злоба. Подняла она Парфена на огромных крыльях, понесла ураганом, сделала грозным и сильным…
Другая музыка тешила разгневанное сердце, резала кожу, поднимала выше, несла вперед. В щепки размечет Парфен барскую жизнь, кровью вымоет землю. Вон старая барыня слушает маленькую, ничтожную песню, а вон молодая играет, поет… Кошкой крадется Парфен вдоль стены, чиркает спичку. Синий огонек любовно целует сосновую стену, бежит по соломке, положенной в уголок, приветливо мигает в траву. Лезет вверх по стене, скатывается, рассыпается, опять дыбится вверх, красным дождем брызжет под крышей.
Парфен торжествует.
Гремит вверху величественная, страшная музыка, поднимает, несет… Поют пылающие стены, вздыбленное железо на крыше, вольный ветер, поет багровая огненная ночь. Из-под горы бежит белый мельник с острым наковальником в руке и, как похоронный колокол, громко кричит в пурпуровой темноте:
— Го-ри-и-им! Го-ри-и-им!..
[1909]
БАБА ИВАН
1
Лет тридцать тому назад, а может, и больше — не помню теперь — был я кабатчиком в селе Ряскине. Кабаки тогда были вольные, откупные, торговля шла бойко, водка выходила бочками. Да и не водка, надо вам сказать, а так себе, извините за выражение,- сволочь навозная. Бывало, и табаку натискаешь, и перцу положишь, и еще чего подольешь, только бы с ног сшибало. Мужики и сами иной раз просят, когда в девятом разгаре находятся:
— Ты уж, Николай Кирилыч, подложи для крепости. Человек ты угарный, знаешь, что и как.
Ну, и подложу.
Иного так скрутит, неделю целую не встает на работу, за попом посылает, умирать собирается, плачет, хнычет, а поправится немного — опять ко мне, и печали нет, улыбается:
— Ты уж больно здорово, Николай Кирилыч! Нельзя ли полегче? А то, дьявол тя заешь, оставишь моих ребятишек без отца…
А народ в Ряскине горчайший пьяница был, не знаю теперь как. Дорвутся до винища, просто лопнуть готовы. У иного глаза выскочат, лицо почернеет, засопливится, на четвереньках ползет, а все еще просит:
— Николай Кирилыч, налей полуштофчик! Отец родной, пожалей сироту. Ну, плесни, что ли, дьявол, стаканчик! Ей-богу, нутро не накипело.
Я тогда при своих интересах находился.
— Да пей, мол, лохань ты эдакая. Наливайся! Если, помилуй бог, грешное дело,- я в стороне, и перед начальством отвечать не намерен, покорнейше благодарю.
Иногда все-таки скажешь:
— Эй вы, християне! Шайтаны эдакие, не довольно ли? Смотрите, не полопайтесь… Сам-деле, мужики, будет… да и мне спать пора.
— О-о-о! — закричат. — Ты нас не жалей, Кирилыч. Мы народ земляной. Шесть дней на земле батрачим, от нужды-горя плачем… В седьмой — напиваемся, на восьмой — с похмелья валяемся, перед господом-богом каемся. Не-эт, рублевая твоя душа, ты нас не жалей… Нас бабы пожалеют. Твое дело молчать. Копи деньги да считай наши полтинники. Подавай еще четверть. Зоровать хотим…
Смотришь эдак, смотришь — плюнешь, замолчишь. Очень-то нужно. У меня свои интересы.
2
Жил в то время в Ряскине Максим Скорняков. Мужик не глупый, но пьянствовал по целому месяцу. Нет денег — принесет хомутишко. Не возьмешь — тащит ведро, а то сапог, варежку, колесо и прочую мелочь. Это не примешь — снимет рубашку с себя, стоит босиком. Лицо сделается нехорошее — брезговал я. Иногда торгуется-торгуется, скажет:
— Ну, душу мою купи. Дешево отдам.
Посмотришь на него, нальешь стаканчик из жалости. Максим недоволен.
— Не-эт, целовальник, стаканчиком ты меня не ударишь. Если у тебя ангельское сердце, выноси полуштоф. С полуштофа я, может быть, и спать лягу, и сон хороший привидится мне.
Скажешь ему:
— Таких голубчиков, как ты, в сумасшедший сажают.
Осердится Максим.
— А тебя бы я давно посадил, кабы воля была. Тебе ли, бутылка, учить меня? Вошь ты кабацкая! Меня поп учил, дьячок доучивал, жена экзаменту задает — и то без пользы… То-то, видать, ангел ты в суконной жилетке… Христос ярославский! Хочешь, я рифметику проделаю над тобой?
Смешно мне над человеком, хохочу. Натешится, наругается и совестливо так улыбнется:
— Не сердись, Кирилыч. Больной я человек. Не люблю, кто учит. Да и зачем учить? Мое дело стаканушку опрокинуть, да развеселую песню смазать, да бедность свою рассмешить, да умных людей, как ты вот, потешить, да кому-нибудь в бороду наплевать. Смекаешь? Тут, милый мой, дважды два… Ну, дай, што ли, полуштофчик!
— Не дам.
— Ну, верхом садись на меня, по улице проеду с тобой. Выручи, целовальник!
Была у Максима жена. Звали Домной, в, шутку — Иваном.
Приехал в Ряскино господин становой пристав. Староста собрал сход. Максим ходил по селу, продавал душу, пару портянок, да еще что-то — не помню. Домна поймала его, заперла на конюшню. Боязно от пристава: то да се, пятое-десятое — начальство. А господин пристав во как не любил пьяных — беда! Ногами топает, кулаками стучит и причину отыскивает до зубов проехаться… Да-а, заперла Домна Максима, а сама на сходку. Стоит позади — слушает. Вдруг господин-то пристав и позови:
— Здесь Максим Скорняков?
Стоят мужики, повертываются. Домна думала-думала, да и отвечает мужичьим голосом:
— Здесь, ваше благородье.
— Выходи сюда!
Ну, похохотали, посмеялись, когда она вышла, даже сам господин пристав покачал головой и ласково посмотрел на бабу. С этих пор и прозвали: баба Иван. Она не сердилась.
— Иван-то я не Иван, а Ивану не уступлю.
Росту была высокого, полногрудая, лицом красивая. Разговаривала не торопясь, каждое слово вылуживала и языком попусту не щелкала. Умная баба. Умела работать и сохой, и косой, и серпом, и вилами. А иголка с челноком бегала в пальцах у нее — дрянной человек глазами ворочать не успеет. По борозде шла прямо, соху держала крепко, косой размахивала широко… Всему научила нужда. Загуляет миленый сокол, в поле яровина падает, зерно летит. Люди едут пары поднимать, на работе виснут, а Максим с портянками ходит по селу, хомутишко дрянной таскает на шее — покупателей ищет. Ну, Домна снесет маленьких до соседей, у кого старуха есть, а сама соху на телегу, косу на плечо, и айда-пошел. Не жаловалась, не выносила горе на улицу.
— Вот попова лошадь! — говорили мужики. — Никакой работой не заездишь.
— Да, хороша коняга, — скажет Домна. — Ох, не моя воля! Всех бы я вас, мокроусников, башмаком раздавила. Разве люди вы? Сосуны!
Пьяниц терпеть не могла, а если кого не любила, то единственно меня. Бывало, поклонишься ей:
— Здравствуй, Домна. Что какая сердитая?
Посмотрит досадливо.
— Чего дразнишь? Или хочешь, чтобы я в бороду наплевала тебе? Я не торговая девка, зубы об меня околачивать…
— Ты напрасно, Домна. Может быть, за Максима обиду держишь? Я не насильно тащу.
— Я давно Домна. Тридцать два года Домна, ко мне не приставай. У-у, супостат немилящий!
Отчитает и уйдет.
Мужем распоряжалась, как собачонкой, но и жалела. Спросит, бывало:
— Не совестно, Максим?
— Найдешь совести.
— И меня не жалко с ребятишками?
— Ну, об этом помолчи, Домна. Лучше побей, только не спрашивай. Об этом говорить не полагается. Болесть у меня.
3
Осенью случилось несчастье. Максим три дня сидел в кабаке, спал под крыльцом. На четвертый — нашли на веревке его. Затосковал… Помрачение мозгов произошло. Ходил и я смотреть, когда взрезывали, — страшно… Все мерещилось после, и голос слышал по ночам. Тихо, а кто-то плачет:
— А-а! А-а!
Земский доктор, Яков Никоныч, и мозги показывал мне, и сердце вынимал из-под ребра, и все шутил по веселости характера:
— Вот бы сжарить, Кирилыч, сердчишко-то! Мясо!
А сердчишко, действительно, было сердчишко, прямо сказать, с хорошую дыню. Ну, схоронили потом, кому надо — поплакали, и я пожалел. В воскресенье даже свечку поставил за упокой души убивицы.
А когда положили в землю, придавили землей, позабыли, что жил в Ряскине Максим Скорняков. Нынче да завтра, день за день, неделя за неделю — подошла зима. Торгую, продаю, отпускаю, записываю, шевыряюсь, извините за выражение, как поросенок, в грошах. Известно — не до большого. Помню, вечером накануне Михайлы-архангела сидим с женой, пьем чай. Входит Домна, а с ней — трое у подола, четвертый на руках. Помолилась на образ, села на лавку, улыбается. Ребеночка тютюкает. Смотрим мы с женой и тоже молчим.
— К тебе, Николай Кирилыч. Не обессудь, что поздно.
— Милости просим, будь гостьей…
— Чаек кушаете?
— Н-да, потеем вот от безделья. Сажай, баба, Степановну, пусть погреется с нами.
— Спасибо, ласковый, угощайтесь.
А сама все улыбается:
— С докукой я до тебя… Сосчитай потрудись, сколько тебе пропил покойный.
— Зачем считать? Должен не остался.
— А ты все-таки посчитай. Не поленись. Деньги очень надо…
— Какие деньги?
А она головой покачивает.
— Ох ты, притворщик! Ох ты, глупенький дурачок! Будто бы не знаешь? Вон ребячьи, сиротские деньги… Посмотри, добродетель, в чем вожу их… Вася, выйди к дяденьке, покажи ему ноги свои. Поленька, сними рубашонку, пусть посмотрит. Да не стыдись, глупая, маленькая ты. Чирушки у нее на брюшке-то пробиваются, простудилась. И этот вот, назола, кашляет все…
Раскусил я бабью задачу, больно тогда рассердился.
— Слушай, Домна, я не сахар, в воде не растаю… А ты уходи!
— Уйду… Не ругайся. Давай побеседуем.
— Ругаться мы не будем, и беседовать нам не о чем… Коли у тебя нужда, так бы и сказала. Вот, мол, Кирилыч, до твоей милости. Не оставь! А то всурьез пошла. Чирушки да пупырушки — какое мне дело!
Смотрю на жену, ничего. Вижу, согласна со мной. Вынимаю полтинник, подаю.
— Вот, возьми. Тоже не каменный. Не татарин какой, крест имею.
Жена, помню, булочку сует ребятишкам. И вот, представьте себе, милостивый государь. Ведь хозяин я в дому. Хорохорюсь, тон держу, пальцем по столу постукиваю, а у самого сердце: ёк! ёк!
Вынимаю еще полтинник, нашариваю два пятака. Взяла Домна деньги, а сама все улыбается нехорошей такой улыбкой. Даже глаза горят, и щеки побелели. Прямо непонятно, что за дьявольская блажь влезла ей в голову. Шагнула к столу, ребятишки за ней.
— Милостыни больно большие подаешь. Али от радости?
Положила деньги на стол.
Спрашиваю ее:
— Чего тебе надо?
Вздрогнула, отвернулась. А из глаз слезы: кап… кап…
Слышу, говорит мне:
— Уйди отсюда!
— Что-о?
— Уйди, не торгуй здесь!
— Чок!.. Чок!.. Фортепьяна.
Выхожу из-за стола, говорю ей:
— Об этом мы после посоветуемся, Домна Степановна. Навещайте еще когда. Люблю слушать, ежели бабы языком стучат.
И Домна встала, ко мне подвигается.
— Удавился Максим-то… Слышишь?
Я уж прямо начал сердиться тут. В обиду бросило меня. Что делать?
— Разве я веревку надевал? Удавился — царство небесное. Одним дураком меньше…
— Надевал! Надевал!.. Своими руками и петлю затягивал. И на переклад ты вешал. Ты!
Можете себе представить, каково! В моем дому да меня же. Отворил я дверь, взял бабу за руку, потащил. Легонько даже толкнул, не удержался. Жена сзади ребятишек гуськом гонит. Содом, понимаете, подняли, кричат. Большенький из них прижался ко мнеи колотит меня по ноге. Вывел я их в сени, а дверь на крючок. Лучше. Кричит оттуда Домна:
— Слышишь, благодетель? Не прощу! Пес ты немилый! Слышишь?
Весной сожгли кабак у меня. Сгорела лошадь. Раз. Трехсот нет. Выстроился. Через два месяца опять сожгли, а дверь заперли, чтобы нельзя было выйти, в окно выпрыгнули. Дом не штрафованный был. Еще четырех сотен нет. Знал я, что Домна это подпускает. Хотел в суд подать, да свидетелей не было, когда грозила. Думал подкупить кого за бутылку, — нашлись бы, — ну, вспомнил: крест на шее у меня. Махнул рукой. Пусть. В августе переехал в Матюшкино. А через два года и совсем бросил питейную торговлю по особым на то причинам, о которых вы извольте не спрашивать. Это дело тайны моей…
Николай Кирилыч замолчал. Подъезжали к Старой Майне.
Светало.
[1910]
КРАСНОАРМЕЕЦ ТЕРЕХИН
1
Вот как рисовалось будущее ему: живет он, Терехин, за отцом, исполняет отцовскую волю. Потом отойдет от отца, будет вести свою линию. Дадут ему лошадь, может быть, пару овец. Не лошадь, так коровенку. Выселят поближе к околице на свободный пустырь, и он, молодой хозяин, станет раздувать свое кадило: класть копеечку на копеечку, рано подниматься, поздно ложиться. Лет через двадцать состарится, спустится под гору, выпустит на смену своих сыновей. А если придется поработать впустую — значит, судьба. Ничего не поделаешь.
Когда Терехин был маленьким, он уже видел, что у них с отцом очень нехорошая судьба, — не такая, как у Степана Сысцова. Степанова судьба из другой глины вылеплена. Сжалилась она над Степаном, построила ему пятистенную избу под жестью, полон двор нагнала лошадей с коровами, овец, свиней, насыпала разного хлеба амбар, берегла, как любимого сына.
В деревне про него говорили:
— Счастливый Степан — везет ему!
Терехиным — отцу с сыном — никто не вез. Избенка у них маленькая, тесная, грязная. Ни повернуться, ни разбежаться негде, и жили они в ней, как телята, привязанные веревкой за шею. Сроду из лаптей не вылезали. А пили-ели не то, что хотели, а то, чем судьба угощала. Угощала же она их очень скверной пищей. Отец вечно ругался, злился, плевал под ноги, замахивался на ребятишек.
— Скоро вы сдохнете, окаянные? Провалиться бы вам!
Ребята не проваливались.
Рассматривая свою жизнь, словно кобылу, выведенную на базар, думал отец:
‘Что это такое? Руки у меня здоровые, не ленивые. Работаю в будни и в праздники. Не пьяница, не картежник, а живу, словно пес под чужими окошками. Почему это так?’
Ему казалось, что в нем не хватало хитрости, чтобы разбогатеть, смекалки, и в погоне за этой хитростью со смекалкой старый человек начал немножко воровать. Где борозду лишнюю припашет из чужого загона, где выпустит лошадь нарочно на чужие овсы, присвоит обрывок веревки, припрячет попавшийся гвоздь. Много было греха из-за этой хитрости, много скандалу, а пользы никакой. Приходилось драться, щелкать зубами, щетиниться, смотреть на людей красными, затравленными глазами, и все-таки жизнь не толстела от этого, полноты и довольства не было.
2
Наступила война с Германией.
Собрала судьба мужиков, поставила, словно баранов, приготовленных на убой, сказала:
— Идите!
Не хотелось идти, плакали, упирались — и все-таки пошли. А когда уцелевшие вернулись домой с пустыми болтающимися рукавами вместо потерянных рук, с короткими обрубками ног,- судьбой возмущались, жаловались, но плюнуть в лицо ей никто не решался.
Пришла революция.
Это была не судьба, созданная невежеством, а гневная народная воля.
Терехин-старик незаметно помолодел, выпрямился, выше поднял голову, посмотрел вокруг веселыми, играющими глазами. И солнце стало другим, и старые, знакомые поля с перелесками сделались шире, просторнее.
Радовался и молодой Терехин.
Вот свобода наступила, и он уцелел от войны, остался нетронутым, имеет здоровые руки, ноги. Думал: ‘Наплевать на других! Только бы мне хорошо. Засеем с отцом побольше, насколько силы хватит. Уродится, — в отдел уйду, сам буду хозяйствовать…’
Жадный был.
Наголодался за двадцать два года своей жизни и Степана Сысцова догнать хотел. На свободу смотрел как на дойную корову, и все четыре соска хотелось захватить в свои руки, выдоить молоко в свой горшок.
Уцелел Терехин от царской войны, а революция поставила его в Красную Армию. Тогда он думал иначе. Думал-думал — затосковал. Ляжет уснуть — перед глазами война: холод, ветер, пустынное поле. Щелкают ружья, ухают пушки, падают, ползают, барахтаются на снегу окровавленные, обмороженные люди…
Хмурился Терехин, открывая глаза по ночам.
— Не пойду! Зачем война? Разве нельзя без нее?
С этими думами его усадили в сани, выпроводили за околицу, поплакали, как над покойником, отправили в город. И всякий раз, лежал ли Терехин на отдыхе, шел ли степными проселками, увязая в снегу, стрелял ли сам чужими, неповинующимися руками, прислушивался ли к выстрелам других, бегущих навстречу,- думал:
‘Как только можно будет — убегу’.
В сердце зрела измена. Боясь выдать себя, почти не разговаривал он. Все только прислушивался, молча стискивая зубы.