Время на прочтение: 22 минут(ы)
Н. К. Михайловский
‘РАССКАЗЫ’ ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА.
СТРАХ ЖИЗНИ И СТРАХ СМЕРТИ
Источник: ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА: СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX — НАЧАЛА XX ВЕКА. — Художественная литература, М., 1989.
OCR: Primus, июль 2007.
Существует мнение — мне не раз приходилось вы-слушивать его от заинтересованных людей,— будто в редакциях журналов не читают рукописей неизвест-ных авторов, будто нужна ‘протекция’, чтобы статья была напечатана или даже только прочитана, будто во-обще печатаются только произведения личных знако-мых и ‘знаменитостей’. Это одно из самых неоснова-тельных представлений о редакционных порядках. И не только неосновательно это представление, а и обидно. Члены редакций тратят добрую половину своего рабо-чего времени на закулисный, невидный публике труд чтения сотен и сотен рукописей, доставляемых им,— и про них же складывается такая нелепая легенда! Не-лепа она и в прямом, так сказать, ремесленном смысле, ибо увы! ‘знаменитостей’ у нас слишком мало, чтобы какая-нибудь редакция могла спокойно расположиться на их плечах, а ведь материал-то для выпуска жур-нальной книжки в срок нужен. Но этого мало. Помимо всяких практических соображений редактор, именно потому, что ему приходится читать вороха подчас не только бездарных, а и безграмотных произведений, с особенною жадностью ищет в этой куче хоть про-блеска таланта, хоть чего-нибудь, над чем бы могла от-дохнуть его утомленная мысль и оскорбленное эстети-ческое чувство. О, конечно, редакторы могут ошибаться и неверно оценивать доставляемые им произведения, и это соображение может служить достаточным утеше-нием для авторов непринятых произведений, а легенду о каком-то пренебрежении к новичкам, ‘неизвестным’, ‘начинающим’, следует бросить как совершенно неле-пую…
В людях, обреченных на невидный и неблагодарный труд чтения не того, что им хочется читать, а того, что они должны читать по обязанности, вырабатывается да-же несколько злобное нетерпение: дескать, доберусь же я наконец до чего-нибудь настоящего, свежего, есть же они где-нибудь, эти таланты, а если нет сейчас, то объ-явятся завтра, послезавтра. И велика же бывает ра-дость, когда наконец и в самом деле судьба пошлет что-нибудь оригинальное и сколько-нибудь значительное. Мне еще недавно пришлось напомнить читателям1 о том восторге, которым Некрасов, Григорович и Бе-линский встретили ‘Бедных людей’ Достоевского. Это история типическая, только расцвеченная особенностя-ми возраста и темперамента действующих лиц.
И то же радостное чувство охватывает нашего бра-та, занимающего скромное, но ответственное положе-ние сторожа при храме литературы, когда мы наталки-ваемся на что-нибудь оригинальное и значительное не в рукописи, не для нашего журнала предназначенное, а уже напечатанное, в особенности когда автор при-надлежит к числу ‘неизвестных’, ‘начинающих’. Ко-нечно, всякий читатель встречает новый талант с удо-вольствием, но для нас яркость этого нового таланта особенно выделяется среди той неизвестной публике массы посредственных, бездарных и, наконец, безгра-мотных писаний, которую мы преодолеваем по обязан-ности. Мы способны даже преувеличить размеры и зна-чение нового явления на литературном горизонте и бы-ли бы еще более склонны к подобным преувеличениям, если бы не воспитанный горьким опытом скептицизм: да, это хорошо, но будет ли эта искра разгораться и светить и греть, или завтра же потухнет, или занесет автора в те мрачные дебри, где ‘леший бродит’ и где ненужно, да и невозможно никакое освещение? Все ведь это бывало…
И все это я пишу под свежим впечатлением только что прочитанного небольшого сборника ‘Рассказов’ г. Леонида Андреева2 — писателя, до тех пор мне совер-шенно неизвестного и во всяком случае ‘начинаю-щего’.
Форма небольших рассказов ныне в большой моде. Не проходит месяца, чтобы на книжном рынке не по-явилось несколько томиков ‘Рассказов’, ‘Очерков и рассказов’, ‘Маленьких рассказов’, ‘Печальных рассказов’, ‘Веселых рассказов’ и т. п. В огромном большинстве случаев все это не возвышается над уров-нем посредственности. Но самая форма, признанная, по-видимому, заменить собою старый роман, конечно, вполне законна. Жалко немножко широких рамок романа, в которых могла так всесторонне отражаться жизнь, преломляясь в индивидуальности автора. Одна-ко и в этом отношении дело ‘рассказов’ не так уж пло-хо, как может показаться с первого взгляда. Мопассан и в маленьких своих рассказах, не связанных единством фабулы, умел отражать жизнь с разных сторон, накла-дывая на каждую картинку печать своей индивидуаль-ности, своей ‘самости’. А беда наших многочисленных творцов ‘маленьких рассказов’, ‘сереньких рассказов’ и т. п. состоит именно в том, что они не ‘сами’. Они не имеют определенного ‘своего’ угла зрения на те раз-розненные явления жизни, которые совершенно слу-чайно подвертываются под их перо. Только очень боль-шой талант может при таких условиях выручить своею стихийною силою, но очень большой талант составляет и очень большую редкость. Немудрено поэтому, что по-являющиеся на нашем книжном рынке бесчисленные сборники рассказов и очерков отличаются чрезвычай-ною тусклостью во всех отношениях — начиная с туск-лости языка, хотя бы и насыщенного разными словоиз-литиями, и кончая тусклостью содержания, хотя бы и переполненного кричащими эффектами.
Сборник рассказов г. Леонида Андреева резко вы-деляется из этой тусклой, серой массы. Их всего десять, этих рассказов (уже после выхода сборника я прочитал в ‘Журнале для всех’ еще два рассказа —‘Кусака’ и ‘Случай’). Но, несмотря на это, вы ясно видите если не все черты и подробности физиономии автора, то по крайней мере несомненную оригинальность этой физио-номии. Настоящую, подлинную оригинальность, а не подделку под нее, не ломающееся оригинальничанье, которого ныне развелось так много. Может быть — от слова не станется! — оригинальность г. Андреева, на-ходящегося еще в начале пути, приведет его в конце концов в места не совсем здоровые, но можно, кажется, поручиться, что и в этом печальном случае он будет ‘сам’. В нем находят нечто общее с Эдгаром По3. Это до известной степени верно, но огромная разница в том, что, за одним всего исключением (о нем потом), в рас-сказах г. Андреева нет ничего ‘необыкновенного’, ‘странного’, фантастического, таинственного. Все про-стые житейские случаи, даже тогда, когда в основе рассказа лежит тайна, как в рассказах ‘Молчание’ и ‘В темную даль’. Здесь автор как бы закрывает по-ловину своей картины, оставляя в неизвестности при-чины упорного ‘молчания’ и самоубийства молодой девушки и удаления ‘в темную даль’ молодого челове-ка. Но ничего по существу таинственного здесь нет, этим приемом лишь выдвигаются на первый план ду-шевные муки третьих лиц — родителей погибшей де-вушки и родственников неизвестно куда удалившегося молодого человека.
Творчество г. Андреева неровное. У него есть рас-сказы истинно превосходные, в которых ни прибавить, ни убавить, ни передвинуть ничего нельзя (‘Жили-бы-ли’), но есть и растянутые (‘Рассказ о Сергее Петро-виче’). Не удаются ему дети (‘Ангелочек’, ‘Валя’). Но, повторяю, везде и всегда он —‘сам’, не только в смысле отсутствия подражательности в содержании и форме изложения, а и в смысле отсутствия той распу-щенности, которая побуждает большинство авторов ‘рассказов’ плавать ‘без кормила и весла’ по безгра-ничному и бесконечно разнообразному морю жизни. У г. Андреева есть то, что можно назвать центром вни-мания,— дар высокой цены, если лучи, исходящие из этого центра, захватывают жизнь вширь и вглубь…
Невеселы рассказы г. Андреева. К смеху он совсем не склонен. Легкая улыбка — дальше он не идет в этом направлении, хотя некоторые из его сюжетов допускают и иную обработку, иной подход к ним. Читая его книгу, я уже с внешней стороны был поражен тем, как часто встречаются в ней слова и целые речения, выражающие страх или отсутствие страха. Не то чтобы его тянуло рассказать непременно ‘страшные’ истории — мы сей-час заглянем в одну историю, в которой нет ничего страшного и которая в другом освещении могла бы быть забавною, но и в ней страх играет важную роль. Просто страх, ужас и факты преодолевания страха, со-знательно или бессознательно, привлекают к себе его внимание, и, вероятно, именно этим он напоминает не-которым читателям Эдгара По. Может показаться, что эта тема до такой степени узка, что на ней мудрено по-строить целую серию рассказов. Но это зависит от того, как отнестись к теме, и я думаю, что с той точки зрения, на которой — повторяю, сознательно или бессознатель-но — стоит г. Андреев, это тема неисчерпаемая в своих комбинациях.
Смерть часто ‘косит жатву жизни’ в рассказах г. Андреева (‘Большой шлем’, ‘Молчание’, ‘Рассказ о Сергее Петровиче’, ‘На реке’, ‘Жили-были’), а смерть — страшная штука. Но и жизнь бывает страшной штукой, как видно уже из того, что люди добровольно иногда меняют жизнь на смерть (‘Молча-ние’, ‘Рассказ о Сергее Петровиче’). Страх смерти, страх жизни — уже эти две, грубо, так сказать, топо-ром намеченные рубрики открывают обширные и раз-нообразные перспективы для поэтического творчества, а ведь есть и гораздо более тонкие оттенки. Мы увидим ниже, как у г. Андреева умирают люди, что они думают и чувствуют, приближаясь к той неизбежной точке, ко-торою обрывают свою собственную работу,— по выра-жению нашего автора, ‘равнодушная слепая сила, вы-звавшая нас из темных недр небытия’ 4. Сначала посмо-трим, как люди жизни боятся.
Под заглавием ‘У окна’ рассказывается история молодого мелкого чиновника Андрея Николаевича. В разговоре с некоей девицей Наташей он называет се-бя коллежским секретарем, но или это опечатка, или Андрей Николаевич хвастает. Чин на нем должен быть гораздо меньше: образование его ограничивается двумя классами реального училища, служебные обязанности состоят в переписке бумаг, товарищи прозвали его ‘Сусли-Мысли’, а фамилия известна казначею, да и сам он в письме к той же девице Наташе называет се-бя чиновником ‘тринадцатого’ класса5. Как бы то ни было, этот мизинный человек доволен своим положени-ем, он по-своему хорошо, спокойно устроился у себя в комнате и в своей канцелярии. Вся сутолока жизни, весь ее шум, все ее тревоги идут мимо него, ему нет ни-какого дела до других людей с их скорбями и радостя-ми, да им до него тоже дела нет. Но, говорит автор, ‘в созданной Андреем Николаевичем крепости, где он отсиживается от жизни, есть одно слабое место, и толь-ко он один знает ту потаенную калиточку, откуда не-ожиданно появляются неприятели. Он безопасен от вторжения людей, но до сих пор он ничего не мог поде-лать с мыслями. И они приходят, раздвигают стены, снимают потолок и бросают Андрея Николаевича под хмурое небо, на середину той бесконечной, открытой отовсюду площади, где он является как бы центром ми-роздания и где ему так нехорошо и жутко’. Главное — жутко, страшно. Конечно, такой страх наводят на Андрея Николаевича не всякие мысли — он ими вообще не богат,— а те, которые в форме воспоминаний или пред-положений делают его участником жизни, ставят в ее шумный и вообще беспокойный и именно поэтому страшный водоворот.
Как раз против окна комнатки, которую Андрей Ни-колаевич нанимал у пьяного пекаря, стоял красивый дом-особняк с зеркальными стеклами, загороженными тропическими растениями, вычурным фасадом и пр. Андрей Николаевич любил смотреть на этот дом и представлять себе, как живут его обитатели и какое там множество всяких не виданных им роскошных ве-щей. Он знал в лицо и великолепного владельца дома, и его великолепную супругу, и ребенка, и кучера, и гор-ничную. Наблюдения над домом и его обитателями на-водили его на различные мысли. Так, при виде семилет-него сына владельцев дома, который с необыкновенною важностью позволял горничной усаживать себя в про-летку, Андрей Николаевич ‘искренно недоумевал, не-ужели такие дети, как он, с врожденными погонами на плечах, родятся тем же простым способом, как и другие дети? Все подобные мысли не были, однако, отравлены ни единой каплей зависти, прискорбных или негодую-щих сравнений своего мизинного существования с этим блеском и роскошью. Андрей Николаевич был беспово-ротно доволен своею тихою и незаметною жизнью или своим’ ‘отсиживанием от жизни’. Но вот ему приходит в голову мысль, ‘что и он мог бы быть человеком, кото-рый умеет зарабатывать много денег, и у него тогда был бы дом с сияющими стеклами и красивая жена. И от этого предположения ему становилось страшно. Теперь он тихо сидел в своей комнатке, и стены, и потолок, до которого легко достать рукой, обнимали его и защища-ли от жизни и людей. Никто не придет к нему и не заго-ворит с ним и не будет требовать от него ответа. Никто не знает и не думает о нем, и он так спокоен, как будто он лежит на илистом дне глубокого моря, и тяжелая темно-зеленая масса воды отделяет его от поверхности с ее бурями. И вдруг бы у него богатство и власть, и он точно стоит на широкой равнине, на виду у всех. Все смотрят на него, говорят о нем и трогают его. Он дол-жен говорить с людьми, которые непрестанно приходят к нему, и сам он ходит в дома с высокими потолками и множеством окон, несущих яркий, белый свет. И, ничем не защищенный, стоит он посредине, словно на площади, по которой он так не любит ходить’.
Казалось бы, у такого человека могут быть страш-ные предположения и предвидения, но не может быть страшных воспоминаний, если только какой-нибудь трагический случай не разрезал его жизни пополам и не заставил его, как улитку, войти в свою раковину лишь во вторую половину своего существования. Такого тра-гического случая в жизни Андрея Николаевича, по-ви-димому, не было, он всегда быстро прятался в раковину при приближении опасности, а потому и должен бы быть гарантирован от нее. Но, по пословице ‘Резвый сам набежит, а на тихого бог нанесет’, у Андрея Нико-лаевича страшные воспоминания есть. Так, он с ужасом переживает мыслью одно свое столкновение с началь-ством, столкновение, в котором он виноват только сво-им служебным усердием и которое, в его понимании, окончилось благополучно именно потому, что он, только что повышенный по службе, был, благодаря этому столкновению, возвращен в свое тихое, спокойное, бе-зответственное писарское состояние. Но гораздо инте-реснее другое страшное событие в жизни Андрея Нико-лаевича. У него был роман… Роман этот тоже кончился благополучно, в его вкусе благополучно, то есть ничего из него не вышло. Но и теперь, увидав на улице предмет своей бывшей любви —‘вот баба-то!— ужаснулся Ан-дрей Николаевич.— И слава богу, что я на ней не же-нился…’
Любовь окрыляет, поднимает тонус жизни. Даже птицы, гады, рыбы наряжаются в пору любви в яркие одежды и вооружаются разными воинственными при-способлениями. Как же это с нашим Андреем Николае-вичем случилось? Это чрезвычайно любопытная исто-рия, богатая не столько внешними фактами, сколько душевными тревогами героя.
Первая встреча произошла на какой-то вечеринке. Наташа, по ремеслу папиросница, была красивая де-вушка, и любви ее многие добивались, в том числе не-кий Гусаренок, удалой и пьяный мастеровой. Наташа сама подсела к Андрею Николаевичу, заговорила с ним. Гусаренку это не понравилось, и девушка сочла нуж-ным предупредить нашего героя, чтобы он остерегался забубённого мастерового: побьет. ‘Не смеет, я чинов-ник’,—возразил Андрей Николаевич, и, действительно, нисколько не боялся. Он много и очень развязно разговаривал. ‘Но как только Наташа отошла от него, им овладело чувство величайшего страха, что она снова подойдет и снова заговорит. И Гусаренка он стал бо-яться и долго находился в нерешимости, что ему де-лать: идти ли домой, чтобы спастись от Наташи, или оставаться здесь, пока Гусаренка не заберут в участок, о чем известно будет по свисткам. Весь следующий день Андрей Николаевич томился страхом, что придет Ната-ша, и ноги его несколько раз обмякали при воспомина-нии о том, как он, Андрей Николаевич, был отчаянно смел вчера. Но когда за перегородкой у хозяйки он ус-лышал низкий голос Наташи, он, подхваченный неве-домой силой, сорвался с места и развязно вошел в ком-нату. Так во время сражения впереди батальона бежит молоденький солдатик, размахивает руками и кричит ‘ура!’. Подумаешь, что это самый храбрый из всех, а у него холодный пот льет по бледному лицу и сердце разрывается от ужаса’.
Через два месяца они поцеловались и говорили друг другу ласковые слова, но из этого все-таки ничего не вышло. Когда ‘Сусли-Мысли’ был возле Наташи, же-нитьба улыбалась ему, его захватывал тот инстинкт, который и птицу, и гада, и рыбу осмеляет, но в отсутст-вие девушки его брал ужас перед бесчисленными труд-ностями этого дела: надо к попу идти, шаферов искать, а они еще, пожалуй, не явятся вовремя, за ними ехать надо будет, потом в церковь ехать, а она вдруг заперта и сторож ключ потерял, потом квартиру нанимать, по-том дети пойдут, и вдруг двойни… И пока он так ‘сус-лил-мыслил’, Наташе надоело ждать и она вышла за Гусаренка. Андрей Николаевич почувствовал некото-рую обиду, но и облегчение: чаша, полная беспокойств и волнений, миновала его… Так и доживает ‘Сусли-Мысли’ свой век ‘у окна’, тихо, спокойно, лишь изред-ка содрогаясь при воспоминании о тех страшных опас-ностях, которых он благополучно избежал, или при предвидении не менее страшных комбинаций обстоя-тельств, которых, впрочем — он наверное знает — ни-когда для него в действительности не наступит… Из других черточек, дополняющих образ Андрея Николае-вича, отметим только одну еще: ‘Другие (чиновники) вон и благодарность принимают, а я не могу’,— с гор-достью заявляет он Наташе и прибавляет: ‘еще попа-дешься, грешным делом’…
‘Рассказ о Сергее Петровиче’ рисует нам фигуру в некоторых отношениях совершенно противоположную Андрею Николаевичу. Сергей Петрович — студент, бедный, некрасивый, ограниченный, бездарный, робкий, не способный ни к напряженной мысли, ни к сильному чувству, словом, во всех отношениях обделенный судь-бою. Андрей Николаевич тоже не из богато одаренных, но он счастлив в своей раковине, где его только изредка навещают беспокойные думы о том, как страшно жить шумною жизнью или жениться, и очень доволен собой. Сергей Петрович, наоборот, вполне сознает свое круг-лое ничтожество и вместе с тем любит мечтать о каком-нибудь перевороте, который внезапно сделает из него красавца, умницу, богача. Любимым его чтением были ’80 000 верст под водою’ Жюля Верна и ‘Один в поле не воин’ Шпильгагена, в которых он восторгается гор-дыми героическими личностями капитана Немо и Лео. В последнее время он увлекся еще ‘Заратустрой’ Ниц-ше, где его особенно поразила идея сверхчеловека — того, кто ‘полноправно владеет силою, счастьем и сво-бодой’ (всей книги он, впрочем, не дочитал). ‘Зара-тустра’ был для него кнутом, который было заставил его выпрямиться, но в конце концов он, постоянно сравнивая свою серость с ярким блеском сверхчелове-ка, остановился на следующем изречении Заратустры: ‘Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь по-жирает твое сердце, знай, что удастся смерть’. Он ре-шил умереть. И когда он ощутил в себе спокойную го-товность умереть — впервые за всю жизнь он испытал глубокую и горделивую радость раба, ломающего свои оковы. »Я не трус’,— сказал Сергей Петрович, и это была первая похвала, которую он от себя и с гордостью принял’. Накануне назначенного дня он испугался мысли о смерти, но скоро устыдился. ‘Страх исчез, но жгучий стыд медлил уходить, и всеми силами измучен-ной души Сергей Петрович возмутился против исчез-нувшего страха, этого позорнейшего звена на длинной цепи раба. Равнодушная, слепая сила, вызвавшая Сер-гея Петровича из темных недр небытия, сделала по-следнюю попытку заковать его в колодки, как трусли-вого беглеца-неудачника, и хоть на несколько часов, но это удалось ей’. А затем Сергей Петрович отравился…
‘Большой шлем’. Трое мужчин и одна дама акку-ратно три раза в неделю собирались для игры в винт, размещаясь за столом постоянно в одном и том же порядке, так что партнеры не менялись. Замечу, что ‘Большой шлем’ по тонкости отделки один из лучших рассказов в сборнике г. Андреева, но нас будут интере-совать здесь только два игрока: Николай Дмитриевич, игравший с некоторою страстностью и тщетно мечтав-ший о ‘большом шлеме’, и его неизменный партнер, методический Яков Иванович, никогда не игравший больше четырех. Вообще Николаю Дмитриевичу не везло. Но вот однажды ему повалила карта и наконец пришла такая, что если в прикупке попадется пиковый туз, то ‘большой шлем’ готов. ‘Николай Дмитриевич протянул руку за прикупком, но покачнулся и повалил свечку. Евпраксия Васильевна подхватила ее, а Нико-лай Дмитриевич секунду сидел неподвижно и прямо, положив карты на стол, а потом взмахнул руками и медленно стал валиться на левую сторону. Падая, он свалил столик, на котором стояло блюдечко с налитым чаем, и придавил своим телом его хрустнувшую нож-ку’. Николай Дмитриевич умер от паралича сердца, что, может быть, было результатом волнения, вызван-ного возможностью осуществления мечты о ‘большом шлеме’. Но это была только возможность, прикупки своей Николай Дмитриевич не успел вскрыть, за него это сделал его неизменный партнер, Яков Иванович…
‘Одно соображение, ужасное по своей простоте, потрясло ху-денькое тело Якова Ивановича и заставило его вскочить с кресла. Оглядываясь по сторонам, как будто мысль не сама пришла к нему, а кто-то шепнул ее на ухо, Яков Иванович громко сказал:
— Но ведь он никогда не узнает, что в прикупе был туз и что на
руках у него был верный большой шлем. Никогда!
И Якову Ивановичу показалось, что он до сих пор не понимал, что такое смерть. Но теперь он понял, и то, что он ясно увидел, было до такой степени ужасно, бессмысленно и непоправимо. Никогда не узнает. Если Яков Иванович станет кричать об этом над самым его ухом, будет плакать и показывать карты — Николай Дмитриевич не услышит и никогда не узнает, потому что нет на свете никакого Ни-колая Дмитриевича. Еще одно бы только движение, одна секунда че-го-то, что есть жизнь,—‘шлем’, а теперь все кончилось, и он не знает и никогда не узнает.
— Ни-ко-гда,— медленно, по слогам произнес Яков Иванович,
чтобы убедиться, что такое слово существует и имеет смысл.
Такое слово существовало и имело смысл, но оно было до того чудовищно и горько, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспо-мощно заплакал от жалости к тому, кто никогда не узнает, и от жа-лости к себе, ко всем, так как то же страшно и бессмысленно жесто-кое будет и с ним, и со всеми. Он плакал — и играл за Николая Дмитриевича его картами и брал взятки одну за другой, пока не со-брал их тринадцать, и думал, как много пришлось бы записать и что никогда Николай Дмитриевич не узнает’.
Яков Иванович с ужасом думает и о покойнике, и о том, что и ему, Якову Ивановичу, и ‘всем’ предстоит смерть, но — любопытная черта — это не мешает ему доигрывать игру Николая Дмитриевича, жизнь продол-жает прясть свою нитку даже в минуту особенно ясной мысли о неизбежности смерти. Жизнь хочет во что бы то ни стало, хотя, казалось бы, если смерть так страш-на, то и жизнь страшна, уже просто потому, что она должна кончиться. Но мы знаем, что и помимо того жизнь бывает страшна — не только для ничтожного и смешного Сусли-Мысли, но и для ничтожного же, но не смешного, потому что сознавшего при холодном све-те идеи сверхчеловека свое ничтожество Сергея Петро-вича, и для унесшей с собой в могилу тайну ‘молчания’ молодой девушки. Далее, Николай Дмитриевич умер, не узнав, что к нему пришел ‘большой шлем’, о кото-ром он давно мечтал, и, собственно, это-то и внушает Якову Ивановичу скорбь. Ну, а если бы Николай Дмит-риевич умер, не узнав о чем-нибудь тяжелом, неприят-ном, оскорбительном,— о своем разорении, о подлом коварстве друга, о смерти сына, об измене любимой женщины и т. п.? Скорбел ли бы тогда об его участи Яков Иванович? И потом: Яков Иванович печалуется за ‘всех’, и это понятно в такой неопределенности. Но кто же может по совести сказать, что он никогда и ни-кому не желал смерти и не думал о ней отнюдь не с пе-чалью? Оставим убийц из мести, зависти, корысти, оставим наследников, с жадным нетерпением прислу-шивающихся к предсмертному хрипению стариков, оставим чиновный люд, ожидающий очищения вакан-сии, и проч. Припомним только одно из стихотворений Добролюбова:
Печальный вестник смерти новой,
В газетах черный ободок
Не будит горести суровой
В душе, исполненной тревог.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .
Чьей смерти прежде трепетал я,
Тех стариков уж нет давно,
Что в старом мире уважал я,
Давно все мной схоронено.
Ликуй же, смерть, в стране унылой,
Все в ней отжившее рази
И знамя жизни над могилой
На грудах трупов водрузи!6
Страшно думать о том, что ‘нет великого Патрокла7, жив презрительный Терсит’, но нет ничего страш-ного в том, что умирает ‘отжившее’, заслоняющее свет. О, конечно, не все к лучшему в нашем, допустим, даже наилучшем из миров, много в нем ‘бессмысленного и жестокого’, много ужасного, но в том виде, как он есть, обновление жизни, покупаемое ценою смерти ‘от-жившего’, не страшно. Дело не в возрасте, разумеется. Мы знаем светоносных стариков, смерть которых об-лекла бы нелицемерным трауром всю родную страну и даже далекие чужие страны. Но знаем и таких, кото-рые своею жизнью сокращают сумму жизни на земле, жестоко и бессмысленно вырывая и давя ростки жизни, знаем и юных мерзавцев. И, конечно, не ужас и печаль должно вызывать их уничтожение.
Скажут: самому-то умирающему от этого не легче, он то все-таки жить хочет и всеми силами отпихивает от себя страшную картину своей смерти и похорон, кото-рая с такою художественною отчетливостью рисовалась Сергею Петровичу (читатель найдет на странице 93). Раз возникшая жизнь упорно не сдается и до последней возможности, корчась от страданий, отстаивает свою форму, будь то форма могучего льва или ничтожной бактерии, гордой пальмы или смиренной бледной тра-винки. Однако как раз человек составляет исключение из этого общего правила. Он может так испугаться жизни, что предпочтет ей смерть. И кто знает, может быть, тот зловредный старик, который застит людям солнце и с бессмысленною жестокостью давит и рвет ростки жизни,— может быть, и он ужаснулся бы своей жизни, если бы его осияло сознание. ‘Вот она — смерть-избавительница’,— говорит измученный со-вестью волк в щедринской сказке8. А тот, другой, све-тоносный старик, одна мысль о смерти которого стра-шит нас,— боится ли он ее в такой же мере, в какой люди боятся за него? Может быть, но, уж конечно, не по тем мотивам, по которым щедринский волк так ра-достно встретил смерть. Блажен тот, кто почему бы то ни было может сказать: ‘Ныне отпущаеши раба твоего с миром, яко видеста очи мои спасение’, и жалко, страшно умирать тому, кто чего-нибудь не добрал от жизни, не доделал чего-нибудь такого, во что душу свою клал — чего именно, это уж от свойств души за-висит: Бокль, умирая, скорбел о том, что его ‘История цивилизации’ останется недописанной, Яков Иванович страдал за Николая Дмитриевича, потому что тот ‘большого шлема’ не дождался, иной дома не достро-ил, детей в люди не успел вывести, не совершил подви-га, к которому готовился, и проч., и проч. Никто не мо-жет с полною уверенностью сказать, как он встретит смерть. Еще старик Монтень заметил9, что можно путем опыта закалиться против физических страданий, против унижений и т. п., но в деле смерти все мы — неопытные новички. Однако, по чисто теоретическим соображени-ям, можно, кажется, утверждать, что смерть не страш-на человеку, так или иначе доплывшему до своего бере-га, взявшему от жизни все, что он мог с нее взять по своим аппетитам и силам, и, напротив, ужасна в своей бессмысленной жестокости, когда косит то, что сознает свое право расти и цвести…
Г-н Андреев и к жизни, и к смерти подходит больше с этой последней стороны, со стороны их бессмысленной жестокости. ‘Жили-были’— это не только заглавие ед-ва ли не лучшего из его рассказов, а и как бы итог всех их. Миллионы людей вызываются ‘равнодушной слепой силой из темных недр небытия’ и опять в эти недра ввергаются. Какой смысл в этом возникновении и унич-тожении? Вот, например, купец Кошеверов. Он на своем веку много ел, много любил женщин, много рабо-тал, но ‘все, что было в нем силы и жизни, все было растрачено и изжито без нужды, без пользы, без ра-дости… Так прошла вся его жизнь, и была она одною горькой обидой и ненавистью, в которой быстро гасли летучие огоньки любви и только холодную золу да пе-пел оставляли на душе’. И вот он умирает. ‘Он не хо-тел жизни и не боялся смерти’. Но когда смерть совсем близко подступила, он обозлился: растравил злым на-меком соседа по больнице — студента, которого давно не навещала любимая девушка, злобно открыл глаза другому соседу, добродушному, жизнерадостному дья-кону, который думал, что он поправляется, тогда как ему оставалось жить несколько дней. Но когда дьякон заплакал, пораженный этой вестью, он размяк. На его вопрос, о чем дьякон плачет, смерти что ли боится,— тот ответил, что не смерти боится, а ‘солнышка жал-ко… Кабы ты знал… как оно у нас… в Тамбовской губернии светит… За ми… За милую душу!’ Тогда запла-кал и купец. ‘Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят, о яблоне ‘белый налив’, которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охва-тит их, о милой жизни и жестокой смерти’.
Вы понимаете, что дьякону, которого радуют и во-робей, и солнце, который с умилением вспоминает о че-тырехлетнем внуке, и о том, какая у него чудная яблоня в саду растет, и какой ‘сладостный’ квас у него, кото-рый мечтает, выздоровев, к троице сходить, соборы осмотреть и пр.,— вы понимаете, что ему жизнь дей-ствительно ‘мила’ и расставаться с ней тяжело. И нам вчуже обидно за него, не успевшего, по воле бессмыс-ленной судьбы, наглядеться на внука, вдоволь нарадо-ваться солнцу и т. д. Но купец Кошеверов, можно ска-зать, объелся жизнью, и если он злобствует и плачет, так вспоминая свою жизнь, в которой не было даже тех маленьких, но настоящих радостей, которые знакомы простоватому дьякону. Есть вещи гораздо страшнее смерти купца Кошеверова… Одну из них рассказывает г. Андреев под заглавием ‘Ангелочек’.
Рассказ этот несколько испорчен неудачной фигурой мальчика, стоящей в центре. Но зато у этого рассказа удивительный по красоте и трагической значительности конец. Действующие лица: тринадцатилетний мальчик Саша, выгнанный из гимназии за безобразное поведе-ние, его отец, когда-то учитель и земский статистик, давно опустившийся и ныне непьющий, потому что уже не может пить — болен и почти не встает с лежанки, мать — Феоктиста Петровна, пьяная и грубая баба, не-навидящая статистиков, книги и вообще все, что напо-минает лучшее прошлое мужа. В доме ад. Отец ‘ежится от постоянного озноба и думает о несправедливости и ужасе человеческой жизни’. Сашке временами хочет-ся ‘перестать делать то, что называется жизнью’, а в ожидании он всем грубит, дерзит, дерется и только в его отношениях к отцу из-под грубой оболочки скво-зит что-то доброе. Надо сказать, что в грубости Сашки автор пересолил, это грубость ненастоящая, деланная. Как бы то ни было, в этом аду появляется ангел —‘ан-гелочек’. Когда-то отец Сашки давал уроки у неких Свечниковых и любил сестру хозяйки, но случился у них грех с дочерью квартирной хозяйки, Феоктистой Петровной, и он женился, а затем и та, любимая де-вушка, Софья Дмитриевна, вышла замуж. Но Свечни-ковы сохранили к нему добрые отношения, помогали ему и пригласили однажды Сашку к себе на елку. Саш-ка вел себя там, по обыкновению, безобразно, давая волю своей озлобленности, но вдруг увидал на елке то, ‘чего не хватало в картине его жизни и без чего кругом было так пусто, точно окружающие люди неживые’. Это был ангелочек, искусно сделанный из воска. Сашка не понимал, что влечет его к этой игрушке и почему она так поразила его, но он не мог от нее оторваться и, че-редуя грубость с унижением, выпросил ангелочка и тотчас же ушел домой. Там ждал его отец, и вот, при свете кухонной лампочки, отживший старик и почти не живший мальчик любуются на ангелочка. Старику чу-дится в нем ласка любимой и навсегда потерянной для него женщины и весь тот светлый мир, в котором она живет, думы мальчика туманнее, неопределеннее, для него только ‘исчезло настоящее и будущее: и вечно пе-чальный, жалкий отец, и грубая, невыносимая мать, и черный мрак обид, жестокостей, унижений и злоб-ствующей тоски’. Долго любовались в каком-то благо-говейном экстазе отец и сын ангелочком. Наконец легли спать, а ангелочек ‘был повешен на ниточке, прикреп-ленной к отдушине печки, и отчетливо рисовался на бе-лом фоне кафель, так его могли видеть оба, и Сашка, и отец’, пока не заснули…
‘Кроткий покой и безмятежность легли на истомленное лицо че-ловека, который отжил, и смелое личико человека, который еще толь-ко начинал жить.
А ангелочек, повешенный у горячей печки, начал таять. Лампа, оставленная гореть по настоянию Сашки, наполняла комнату запа-хом керосина и сквозь закопченное стекло бросала печальный свет на картину медленного разрушения. Ангелочек как будто шевелился. По розовым ножкам его скатывались густые капли и падали на лежанку. К запаху керосина присоединился тяжелый запах топленого воска. Вот ангелочек встрепенулся, словно для полета, и упал с мягким сту-ком на горячие плиты. Любопытный прусак пробежал, обжигаясь, вокруг бесформенного слитка, взобрался на стрекозиное крылышко ангелочка и, дернув усиками, побежал дальше…’
Автор не рассказал нам, что почувствовали отжив-ший старик и не живший мальчик, когда, проснувшись, увидели, что сталось с ангелочком. Автор, заставивший Сергея Петровича пережить картину его собственных похорон, рассказавший много и других страшных ве-щей, затруднился изобразить муки этих людей, для ко-торых на мгновение мелькнул в аду луч света, никогда не виданный мальчиком, давно забытый стариком. Не потому ли опустил здесь автор занавес, что пробужде-ние старика и мальчика должно оказаться страшнее всякой смерти? В самом деле, к страху смерти припле-тается много посторонних примесей. Тут и страх физических страданий привходит, и страх воздаяния в за-гробном мире, и форма похоронного обряда действует (в странах, где трупы сожигаются, а не зарываются в землю, подвергаясь медленному и эстетически непри-ятному процессу разложения, смерть имеет, конечно, совсем другой облик). И вот если отвлечь все эти осложняющие элементы, то на долю собственно унич-тожения, прекращения бытия останется не так уж мно-го, по крайней мере для людей, которые живут в аду и которых среди этого ада посетило ‘мимолетное ви-денье’ идеала, чтобы в следующую минуту вновь по-грузить в холод и мрак. Все равно, в чем состоит этот идеал, воплотился ли он в личности, или остался бес-плотной идеей, или кристаллизовался в общественную форму,— под этого воскового ангелочка можно под-вести любой вид идеала. Он умилил ожесточенное сер-дце мальчика и отогрел измученное сердце старика — и исчез, растаял… Страшнее этого ничего быть не мо-жет. И мне опять припоминается одна из сказок Щед-рина, ‘Баран непомнящий’. Баран этот, как известно, увидел какой-то загадочный, взволновавший его сон (потом оказалось, что он ‘вольного барина’ видел), сон стал повторяться, а баран тосковать, и когда он на-конец понял значение сна, ‘сильное, потрясающее бле-янье вырвалось из его груди… Он весь ушел в созерца-ние. Перед тускнеющим взором его развернулась сла-достная тайна его снов… Еще минута, и он дрогнул в последний раз. Засим ноги сами собой подогнулись под ним, и он мертвый рухнул на землю’. У озлоблен-ного Сашки и его жалкого отца, когда они, проснув-шись, увидели бесформенную кучку воска вместо анге-лочка, должно было вырваться нечто в роде потрясаю-щего блеянья барана непомнящего. Г-н Андреев укло-нился от изображения этого ужаса. И я думаю, что он поступил правильно: в деле ‘страшного’ есть границы, переступая которые художник безнужно терзает нервы читателя, и все-таки ни на волос не усиливая правды поэтического воспроизведения жизни. А г. Андрееву дорога правда и, может быть, ему самому недешево об-ходится…
Среди его житейски простых по своей фабуле рас-сказов есть один, сильно меня смущающий. Смущает он меня потому, что в нем сквозит какая-то опасность для дарования автора. Он называется ‘Ложь’. Я не берусь передать его содержание. Это что-то вроде монолога душевнобольного, в котором беспорядочным вихрем носятся фантастические образы, переплетаясь с реаль-ною действительностью. ‘Спасите меня, спасите’!— так оканчивается рассказ, слишком напомнив этим концом гоголевского Поприщина: ‘Матушка, спаси своего бед-ного сына’! Но подлинного сумасшествия во ‘Лжи’ так же мало, как и в ‘Записках сумасшедшего’. Задача рассказа состоит, по-видимому, исключительно в кра-сивой передаче известного тяжелого настроения, от-решенного от каких бы то ни было определенных форм действительности, вызвавшей это настроение. В хаосе образов и картин, проносящихся перед читателем, яв-ственно звучит только одно слово: ‘ложь, ложь, ложь’. Любимая женщина лжет рассказчику, он требует прав-ды, но она сама ее не знает, ‘освещенные окна высоко-го дома’ советуют ему ‘своим красным и синим язы-ком’ убить ее, потому что таким образом он убьет ложь, но когда он хватается за нож, окна говорят ему: ты никогда не убьешь ее, потому что оружие в твоих руках такая же ложь, как ее поцелуи, однако он убива-ет ее, но ложь остается бессмертной, он хочет уйти ту-да, ‘куда она унесла правду и ложь и где ‘темно и страшно’, и там потребовать от нее правды, но сейчас же соображает, что и это ложь: ‘там тьма, там пустота веков и бесконечности, и там нет ее, и нет нигде’. ‘О, какое безумие быть человеком и искать правды! Какая боль!’
Я не знаю, что может значить эта ‘Ложь’, кроме настроения отчаяния, вызванного невозможностью до-биться правды. Может быть, лгущая женщина даже ни при чем в самом центре драмы (она и сама не знает правды о себе, и ей это страшно). Может быть, это — настроение художника, тщетно старающегося уловить и выразить словом истинный смысл жизни в бесконеч-ной пестроте ее явлений. Недаром г. Андреев говорит в одном месте о ‘непередаваемых красках жизни и смерти’10. Да, слово оказывается часто слишком бед-ным для выражения мыслей и чувств, в которых и в са-мих так много противоречий, что и сам мыслящий и чувствующий не всегда может различить свою прав-ду. Но ведь художнику слова все равно приходится орудовать словом. Настроение, отрешенное от опреде-ленных форм действительности, его вызвавшей, и пото-му разрешающее себе облекаться в формы совсем неподходящие, заражает в последние годы довольно обширную область поэзии. Поэты ищут таких звуков, которые, хотя бы и лишенные всякого логического смысла, давали в своих сочетаниях известное настрое-ние. Это отрешенное, так сказать, чистое, беспримесное настроение надо предоставить музыке, а когда господа декаденты называют себя символистами, то они забы-вают, что символы в поэзии так же стары, как сама по-эзия, да вот и восковой ангелочек символ, но смысл его совершенно ясен. Я не могу этого сказать о ‘Лжи’. Этот странный рассказ представляется мне маленьким темным облаком на светлом будущем г. Андреева как художника. Вопрос в том, разрастется ли это облачко в мрачную тучу, которая весь горизонт закроет, или, набежав на мгновение, рассеется в пространстве.
Говоря о светлом будущем, предстоящем г. Андре-еву как художнику или по крайней мере возможном для него ввиду его оригинального таланта, я не смущаюсь мрачным характером его книги о жизни и смерти, как можно бы было назвать сборник его рассказов. В сле-пой и равнодушной силе, рождающей и убивающей нас, нечего искать разума и справедливости — таков итог наблюдений и впечатлений нашего автора. Но человек может внести в то кольцо, которым смыкаются жизнь и смерть,— и разум, и справедливость. Сумел же — по-своему, конечно — разрешить задачу жизни и смерти Сергей Петрович. А ведь он ничтожество. Для него бы-ло ‘закрыто все, что делает жизнь счастливою или горькою, но глубокой, человеческой… Он не был ни на-столько смел, чтобы отрицать Бога, ни настолько силен, чтобы верить в него, не было у него и нравственного чувства, и связанных с ним эмоций. Он не любил людей и не мог испытывать того великого блаженства, равного которому не создавала еще земля,— работать для лю-дей и умирать за них. Но он не мог и ненавидеть их, и никогда не суждено ему было испытывать жгучее на-слаждение борьбы с себе подобными и демонической радости победы над тем, что чтится всем миром как святыня…’
Как видите, в этих нескольких строках намечен це-лый ряд мотивов — и не все мрачных — для новой кни-ги о жизни и смерти, которую хочется поскорее прочи-тать. Лишь бы благополучно рассеялось облачко, имя которому ‘Ложь’…
РАССКАЗЫ ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА СТРАХ ЖИЗНИ И СТРАХ СМЕРТИ
Впервые — Рус. богатство. 1900. No 11, в качестве ежемесячного критического обзора под заглавием: ‘Об одном неосновательном мнении.—‘Рассказы’ Леонида Андреева.— Страх жизни и страх смерти.— Несколько слов ‘Финляндской газете». Первая тема, ука-занная в раскрывающем содержание обзора заголовке, тесно связана с рецензией на книгу Л. Андреева и потому включается в публикуе-мый текст. Последняя тема — ‘Несколько слов ‘Финляндской газе-те»— опускается, так как не имеет отношения к центральной теме обзора и самим Михайловским отделена от основного содержания графически (чертой). Этот обзор вошел во второй том ‘Последних сочинений’ Михайловского (СПб., 1905). Печатается по этому из-данию.
1 Мне еще недавно пришлось напомнить читателям…— См.: Рус. богатство. 1901. No 10.
2 Имеется в виду первое издание ‘Рассказов’ Л. Андреева, вышедшее в Петербурге в 1901 г.
3 В нем находят нечто общее с Эдгаром По.— Об этом писал В. Ф. Боцяновский в журнале ‘Литературный вестник’ (1901. No 8).
4 …’равнодушная слепая сила, вызвавшая нас из темных недр небытия’ — неточная цитата из ‘Рассказа о Сергее Петровиче’ Л. Андреева.
5 По введенной Петром I Табели о рангах все должности в ар-мии, флоте и гражданском аппарате подразделялись на 14 рангов (классов).
6 …одно из стихотворений Добролюбова…— не совсем точная цитата из стих. ‘На смерть особы’ (1857).
7 …’нет великого Патрокла…’ — См. примеч. 14 к с. 275.
8 говорит измученный совестью волк в щедринской сказке.— Этими словами заканчивается сказка ‘Бедный волк’ (1883)
9 Еще старик Монтень заметил ..— См.:Монтень М. Опыты. М, 1962. Т 1 С. 141.
10 . Андреев говорит в одном месте о ‘непередаваемых красках жизни и смерти’.— Михайловский не совсем точно цитирует следующую фразу из четвертой главы ‘Рассказа о Сергее Петровиче’: ‘И похоже было, что это не Сергей Петрович думает, а чья-то гигантская рука быстро проволакивает перед ним самое жизнь и смерть в их непередаваемых красках’.
Прочитали? Поделиться с друзьями: