Рассказы, Лазарев-Грузинский Александр Семенович, Год: 1891

Время на прочтение: 25 минут(ы)

А. С. Лазарев-Грузинский

Рассказы

Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

СОДЕРЖАНИЕ

Побег
Дипломат
Репетитор
Завтра
На работу

ПОБЕГ

— Ну, ты, Кадур, марш вперед, авось на какого-нибудь медведя наткнемся,— одно к одному!
Кадур посмотрел в глаза хозяину, вильнул хвостом и сочувственно взвизгнул.
— Понимает! — вздохнул Капитон Ильич.— А вот она не тово… не поняла… бросила…
Капитон Ильич поправил ружье, поглядел на опустевшую Рахмановку — усадьба с чего-то точно осела набок, казалась разоренной и ему не понравилась — и зашагал по дороге, сделав два-три прыжка, белый с коричневыми пятнами Кадур обогнал хозяина и побежал впереди.
Три дня назад от Рахманова ушла жена, случилось это, как нередко случается, совершенно неожиданно: не было ни ссор, ни недоразумений, ничего такого, что давало бы повод к побегу. В записке, оставленной женой, стояло одно: ‘Не жди, надоело’. До сих пор Капитон Ильич был счастливым мужем, и удар, разразившийся над ним, можно было уподобить тому громовому удару, который в знойный июльский день при безоблачном небе иногда трахает над землей.
‘Отчего она ушла? — думал Рахманов.— Если я обидел ее, виноват чем, то скажи, объяснись, а не бегай… И что ей надоело? Если все ни с того ни с сего бегать начнут, тогда хоть на свете не живи… Кажется, не стеснял свободы, слова лишнего не говорил… чем я провинился?’
Это была неразрешимая задача, брошенный муж думал, думал и не придумывал решительно ничего.
День выдался теплый, ясный, снег млел и оседал под солнцем, плывшим в синем небе не по-зимнему высоко. Пахло весной, яркое небо, молочные облачка, сверкающая даль ласкали глаза, на ослепительно чистый снег смотреть было больно. Человек в другом положении залюбовался бы этим днем.
Через час над замерзшею рекою, возле плотины, показалась мельница, темная и дряхлая, на которой лежавший местами снег смотрел белыми заплатами, крыша с солнечной стороны, края лотков, по которым вода бежит к колесу, уже почернели.
Спала река, спала и мельница, дожидаясь, пока маленькие, проворные, точно живые, ручейки не побегут с пригорков в лощины, а лощинами не подберутся к реке поближе и не начнут говорливыми каскадами буровить песчаный берег, без милости разрушать стрижиные гнезда и точить посиневший и загрязнившийся лед, покрытый большими желтыми лужами посредине, точить до тех пор, пока лед не вспучит и не поломает на сотни кусков, которые, обгоняя друг дружку, поплывут куда-то вниз.
За воротами мельницы на солнышке сидел старый дед, мельник Лука, одетый в короткий полушубок и валенки, дед с удовольствием подставлял солнцу свою лысую голову и грозил пальцем поглупевшему от дряхлости и такому же лысому, как сам дед, Шарику, который глухо, но азартно хрипел на знакомых и незнакомых, завидев скакавшего к мельнице Кадура, Шарик угрюмо встал, отковылял шагов на пять в сторону и лег под березу.
— Здравствуй, дед! — поздоровался Рахманов, присаживаясь на скамейку, которую полушубки гостей и хозяев вылощили, как добрые полотеры лощат пол.
— Здравствуйте, батюшка Капитон Ильич! — прошамкал старик, солидно оглаживая колена.— Поохотиться, батюшка, захотели?
— Нет, дед, просто надумал пройтись…
— И пройтись хорошо нынче: растворение воздухов, батюшка, теплынь…— любовно прищурился дед на солнце.
— А у меня жена, дед, в город уехала, так вот мне не сидится дома… Заскучал…
Слова о жене сорвались с языка Капитона Ильича совершенно неожиданно, но вышло ничего, к месту: дед поверил.
— Так…— одобрительно крякнул дед.— Дело молодое, за нарядами к празднику, чай… Надолго?
— Нет, не то чтобы надолго, нет…
Вопрос Луки смутил Рахманова. ‘Экая глупость!’ — подумал он с досадой и ответил решительно:
— На неделю…
— Ну, неделя… недолгий срок, дождетесь… Хорошая барыня, дай ей бог! — прошамкал Лука.— Вы в нашу сторону не жалуете, а она о прошлое лето каждую неделю на мельничку езжала… Соберутся, это, компанией и верхами, верхами все, а то линейку велять запречь…
— Да, она любит это…
— Приедут, сейчас им самовар и все такое… в рощу пойдут… Песни поют, игры играют,— веселые господа… Иной раз до зари проканителятся, а то — куда до зари, позже…
— Что ж, это хорошо, дед, кто веселиться любит…
— Хорошо-с… А по осени, как господа поразъехались, они за грибами наладили ходить, пойдут и тоже на мельничку. Ольга Павловна Пичурина завсегда с ними бывала, ну, и братец ихний Валериан Павлыч, и он… Затейник тоже, мастер на разные штуки… и, и… Цыц ты!
Дед опять загрозил пальцем и. затопал ногой на Шарика, который, очнувшись от дремы, ни с того ни с сего пришел в исступление и даже закашлял от злости.
‘Так это еще прошлой осенью началось! — думал Рахманов тоскливо.— А я и не знал… С Пичуриным, а я думал, что этот подлец Розанов первый, что это только теперь… Глупо… О Пичурине я не слыхал от нее ни слова…’
Докурив папиросу, брошенный муж встал со скамьи и сказал:
— Прощай, дед!
— Прощенья просим, батюшка.
Заломив на затылок фуражку, Рахманову сразу сделалось жарче, и, широко размахивая руками, он обогнул мельницу, перешел плотину, в последний раз кивнул головой Шарику и Луке и зашагал к темневшему в полуверсте лесу. В лесу у Капитона Ильича была одна любимая вырубка.
В прошлом году, как-то в конце октября, над лесом пронеслась буря, ветер выл, как бешеный, качал неглубоко сидящие в земле корнями сосны, а десятка два их с краю вырубки вырвал и разметал по опушке. Капитон Ильич часто просиживал на наваленных стволах по два, по три часа.
С мельницы Рахманов и прошел прямо туда, там все было по-прежнему: блестя синими и розовыми искрами на белой скатерти снега, тянулась вырубка на добрых полверсты, опушенные, точно ватой, мягкими снежными хлопьями, лежали поваленные сосны, раскинув в воздухе темные, изогнутые, как лапы гигантского паука, корни, горчали пни, кое-где подпаленные пожаром, по бокам узкой дорожки следы лыж мешались с заячьими следами и еще чьими-то резкими и большими, славным темно-красным цветом отливали сосновые стволы, чуть-чуть шевелились от набегавшего ветра ветки, и только иглы их к концу зимы больше пожелтели.
Капитон Ильич присел на ствол и задумался.
‘Трижды глуп тот человек, который говорит, что знает женщин! — думал он.— Четырежды глуп. А ведь я верил, что знаю ее, что ее душа для меня ясна, как божий цепь,— и что же вышло? Она лгала мне и неделю, и месяц, и год назад, обманывала, притворялась, хитрила… а я отыскивал, в чем я провинился, каким грехом грешен я?! Чудак!’
Рахманову вспомнилась Мари — жену его звали Марьей Викторовной — маленькой шаловливой девочкой, какой он знал ее лет пятнадцать назад, с худеньким личиком, темными кудряшками на лбу и плутовскими карими глазами, они вместе бегали в лес, вместе удили рыбу, причем на ее долю, по безмолвному соглашению, поступали самые жирные черви и самые пузатые караси, которых в те времена в пруду было видимо-невидимо, для нее он таскал яблоки, собирал землянику, полевые цветы и однажды украл с поповского двора белого котенка. В то время Мари была искренна и добра и, обидев, каялась, просила прощения, заливалась слезами… Сердце Мари было ему открыто. Когда же он потерял от него ключи?
Ровно и медленно капала капель с пригретых вверху веток, темно-синие птички с красными перышками на боках и грудке и большим хохолком на макушке носились между стволов, обиженный Кадур, видя, что от хозяина не добьешься толку, молчаливо лежал в стороне. На вырубке было тихо, как в пустой церкви или в полночь на кладбище.
Вдруг сзади по рыхлому снегу зашлепали чьи-то тяжелые шаги. Капитон Ильич обернулся. Показалась знакомая фигура.
Это был лесной сторож Аника, человек невзрачный, с клочковатой, точно из пакли сделанной бородкой, тусклыми, узенькими глазками и раздутым носом фиолетового цвета. Правая скула Аники была перевязана грязной тряпицей, с которой он почти никогда не расставался: вечно у лесника то на правой, то на левой стороне болел зуб, вечно он мазался какой-нибудь пахучею дрянью, так что ночью приближение лесника можно было услышать по запаху за несколько шагов.
— Ну, что, Аника-воин, как дела? Сторожишь? — спросил лесника Рахманов, ответив на молчаливый вопрос.
— Сторожу помаленьку, что мне делается, Капитон Ильич… В среду в городе был…
Аника подергал картузик и посвистал Кадуру.
— Кадурушка, Кадурушка, собачка! С зубом… зуб замучил! — неожиданно обернулся он снова к Рахманову, продолжая начатый о городе рассказ, так что Капитон Ильич не сразу понял в чем дело.— Спаси господь друга и недруга и лихого татарина от зубной страды.
Аника помолчал.
— Как из городу шел, хозяюшку вашу повстречал на дороге…
Капитон Ильич сдвинул брови…
— В город едут с господином Прокудиным… сам Михаил Костентиныч за ямщика, лихо правит! Славный барин, но вот тут (Аника потыкал себя в лоб корявым пальцем) недохватка… Где ж это видано, чтобы барин за ямщика? Барское ли это дело?
— Она… с Прокудиным? — переспросил Капитон Ильич.
— С им самым… армяк кучерской и на шляпе перо павлинье. Чудеса!
По лицу лесника проползла улыбка, такая же невзрачная, как и самое лицо, очевидно, фигура Прокудина осталась в представлении лесника очень комичной.
А Рахманов темнел и темнел.
‘Она даже и не с Розановым, а с Прокудиным ушла… Стало быть, это — третий… Господи, какая гадость! Однако что же я делаю?..’
— Да, Михаил Константинович взялся ее подвезти,— заговорил он, стараясь поправиться.— Где ты их встретил, Аника?
— Под городом, на шестой версте, у овражка.
— Так, так, знаю…
— На этом месте в третьем годе почту грабили.
— Знаю…
— Едут, смеются, старика кверху ногами кувырнули… Так немудреный старик, как бы вроде анановского Федота будет, трясется в саночках трухи-трухи, да не успел с дороги убраться, ну, Михаил Костентиныч его… тово, и кувырнул… Смех!
Давно утихли шаги побредшего дальше обходом Аники, давно перестали мелькать между деревьями его потрепанный картузик и перевязанное веревочкой ружье, давно успел соскучиться Кадур, а Капитон Ильич еще не поднимался с места.
Наконец он встал и лениво потянулся.
— Все они, как посмотришь, на одну колодку! — махнул он рукой.— Что ж, ушла и… скатертью дорога. Пойдем, Кадур, восвояси, пойдем, славная собака!.. Как бы нам,— Рахманов огляделся кругом и усмехнулся,— в самом деле на медведя не наскочить… А оно, тово… тяжело.
Смерклось, и в окнах деревни мелькали огни, когда проголодавшийся Капитон Ильич подвигался к Рахмановке, несмотря на то что густевшие сумерки не представляли ничего привлекательного, усадьба показалась ему совсем не такой дурной, как утром. На задах перекликались женские голоса, кто-то бежал по мосткам к сараю. ‘Гриша, а Гриша!’ — робко и нежно доносилось из темноты.
— У вас Алексей Степаныч сидят…— объяснила Рахманову девочка, состоявшая в усадьбе на побегушках.
— Хорошо… Вели Катерине обед давать…
Алексей Степанович Зубков, сосед Рахманова, один из тех розощеких и русокудрых молодых людей, которых чаще всего называют ‘милыми юношами’, которые любят звонко смеяться и при смехе показывают безукоризненные перламутровые зубы, был большим приятелем Капитона Ильича, видеть юношу, даже после всего происшедшего, было ему не неприятно, раздевшись, он прошел в кабинет.
Зубков лежал на софе, уткнувшись лицом в подушку, заслышав шаги хозяина, он вскочил, волоса его были растрепаны, лицо красно и возбужденно, глаза опухли и морщились, точно он едва-едва удерживался от слез.
— Только сегодня утром из Иванькова вернулся и… и узнал,— забормотал он, путаясь и хватая руку Капитона Ильича.— Что же это такое?.. Что?
Рахманов поморщился: несмотря на добрую душу, молодость часто бывает глупа.
— Бог с ней, Алеша! — ответил он тихо.— Все к лучшему, брат… Перемелется — мука будет…
Зубков потряс головой.
— Нет, не согласен! — вспыхнул он.— К черту философию… если вы примиряетесь, я не знаю, что о вас думать, Капитон Ильич… Не знаю!
— Оставь…
— Не могу я оставить… понимаете, не могу!
— Что ж делать? Алеша захохотал.
— Вы… вы муж и спрашиваете, что делать? — беснуясь, переспросил он.— Само собою, тотчас же скакать в погоню и воротить ее, воротить!.. Да! Они в*** поехали… Это каприз, блажь, пустое увлечение и — ничего больше! Мари… Ма… Марья Викторовна опомнится, если уж не опомнилась, нужно спасать ее, Капитон Ильич! Что Прокудин, этот медведь, идиот, это чучело, может дать Марье Викторовне? Ничего… Она воротится, это блажь, и все будет по-старому, Капитон Ильич. Все будет по-старому!
Рахманов пристально поглядел на Алешу и густо покраснел, к сожалению, кипевший и торопившийся, точно на пожар, Зубков не замечал ничего.
— Ей-богу же так! — божился он, чуть не плача.— Скачите, пока не поздно, Капитон Ильич, ручаюсь, что вы их в *** застанете… Ну, зачем же тянуть? Не будьте тряпкой, не будьте старой бабой, когда нужно действовать, ковать железо, спешить!
— Полно, брат… давай лучше обедать вместе…
— Будьте смелым и мужественным хоть раз!
— Смелым и мужественным? Оставь… Пойдем выпьем. Вон и Катерина докладывает, что обед готов…
— Убирайтесь вы с вашим обедом!.. Я не понимаю, что вы за человек, Капитон Ильич!..
…Поздно ночью, после вторых петухов, Рахманов сквозь сон услышал звяканье колокольчиков, шаги, разговор.
— Что это, чудится или в самом деле говорят?
Он открыл отяжелевшие от вина и усталости веки и осмотрелся. Марья Викторовна раздевалась перед зеркалом, лица ее не было видно, она стояла спиною к кровати.
Не спеша и не оглядываясь, она вынула из ушей серьги, сняла платье, юбку, сильно втянула в себя воздух, красиво закинула назад руки, расшнуровала и бросила в угол корсет, вторая ее юбка запуталась в ногах, она отправила юбку туда же, рассыпавшиеся волосы ей было лень заплетать, она свернула их жгутом, заколола шпилькой и спрятала под чепчик, затем вытерла грудь, шею и руки одеколоном, что делала всегда на ночь, облокотилась на туалетный стол и потрогала щеки: щеки были красны, горели, их нужно было напудрить. Она слазила за пудрой.
В эту минуту Рахманов в первый раз увидел ее лицо: на лице не было ни тоски, ни раскаяния, никаких меланхолий, только смотрело оно усталым, помятым.
Попудрившись, Мари дунула на свечи, зевнула и прыгнула на постель.
При неверном свете лампады, теплившейся в углу перед образом, Капитон Ильич забрал подушку, одеяло и тихо побрел из спальни. Когда он дошел до дверей, дыхание Мари было так ровно, что казалось, она уже спала.

ДИПЛОМАТ

Когда жена, смуглая бомбошка с кудряшками на лбу и румянцем, здоровым как само здоровье, кошачьей походкой входит в кабинет и с волнением взглядывает на меня, я отворачиваюсь и делаю строгое лицо, я отлично вижу, что она опять сбирается просить денег на транжирство, и принимаю решительные меры, я выдержу характер: на этот раз на пустяки ей не перепадет ни копейки!
Она подходит ко мне, надувает губы и говорит, капризно улыбаясь:
— Не извольте, гадкий вы человек, глядеть букой! Я рассержусь!
— Что за глупости?!— небрежно жму я плечами и поднимаю голову с убийственным недоумением.— Что за охота, голубушка, институтку из себя изображать? Слава богу, не девочка: собственные дети есть… Смешно даже!
Жену передергивает, она конфузится и переменяет тон.
— Ну, извини! — говорит она кротко.— Уж и пошутить нельзя? И чего ты все злишься, как злыдень какой-нибудь, не понимаю! Ну, чего надулся?..
— Надуешься! — вздыхаю я мрачно.— Надуешься, если теперь, к чему ни приступись, такие цены ломят, что волос дыбом встает, что впору волком взвыть! Надуешься, когда семейному человеку без трех тысяч в год в Петербург и носу совать не следует… Когда…
Дальше я не знаю, что говорить, почему закашливаюсь и умолкаю…
— Ну, вот еще цены приплел! — изумляется жена.— И что в них особенного? Цены как цены… Такие цены в Петербурге уже который год стоят… Что тебе сегодня о ценах нужно думать: кажется, ничего не собираешься покупать?!
— Где уж тут покупать! — безнадежно махаю я рукой.— Только бы концы с концами свести да в долгах не увязнуть по горло — вот о чем приходится думать по нынешним временам! Какие тут покупки!
По лицу моему расползается ужас от одной мысли о покупках…
— В долгах не увязнем… Пустяки! — уверенно говорит жена.— Ну, а если денег мало, экономить начнем… Что ж, ничего… Зачем зря транжирить?! Если вещь не нужна, и не надо ее… Не надо! Я вот хотела себе шерстяное платье купить, так, простое платье, дешевенькое — рублей на пятнадцать, ну, пожалуй, и не стану… У меня еще есть платье… Положим, не совсем свежее, но ничего, вечером и за свежее сойдет! Затем я думала Сереже штанишки новые сделать… Старые порыжели совсем… Впрочем…
— Ну, это дело другое. Нельзя же Сережке без штанов ходить! — перебиваю я снисходительно…
— Конечно, нельзя, но я их выверну наизнанку, он и еще месяц старые протаскает…
— Если можно, выверни…
— Можно, можно! Не стоит об этом и говорить! Тут и работы-то сущие пустяки… Знаешь еще что, Антоша… (жена волнуется, мнется и не решается продолжать). Знаешь что… Я у тебя ложу просила в театр…
— Какую ложу? — делаю я удивленные глаза.
— В оперу… Еще ты обещал…— говорит она робко.
— Ах, да, обещал. Ну, и что же?
— Ты не бери ее… Зачем? Ежели денег мало, можно и не брать, когда-нибудь в другой раз съездим…
Я встаю и молча хожу по комнате, мне делается стыдно… Право, она не такая транжирка, какой я ее себе представлял! Совсем не такая! Мне хочется сделать ей что-нибудь приятное.
— Я сейчас еду по делу,— говорю я, надумав.— К обеду вернусь и привезу тебе кружев. Помнишь, ты у меня третьего дня просила? Вот он, и образчик в кармане лежит! — с раскаянием вытаскиваю я образчик из кармана.— Пять аршин по семидесяти пяти копеек… Так? Ты извини, что я забыл, голубушка… но, право, все дела и дела!
— Ну вот, что за вздор! Мне их даже и не нужно! — весело махает руками жена.— Я от темно-серого платья кружева отпорола и пришила к новому. На темно-сером еще совсем новенькие были… прелесть какие кружева…
Мне делается еще более стыдно, я беру шляпу и растерянно верчу образчик вокруг пальца.
— Нет, не покупай! — продолжает жена.— Не стоит! Ненужная вещь, я и без нее обойдусь… Если не нужная, зачем зря деньги тратить? Вот разве… Уж не знаю, право, и говорить ли? Ну, да ничего, скажу… Зайди ты, Антоша, к Триктракову… Я у него брошку присмотрела: он покажет тебе… так, недорогую брошку, рублей в шестьдесят. Возьми мне, голубчик,— ну, в чем я к сестре на именины покажусь?! У ней публика будет… Мне очень хочется брошку!!
Голос жены дрожит, я вытаращиваю глаза, как будто бы кто-нибудь хватил меня поленом по затылку, но… отказать не хватает духу: после всех жертв с ее стороны это было бы гадко, дико, безнравственно!!
Возвращаясь домой, я захожу к Триктракову за брошкой…

РЕПЕТИТОР

‘Приготовил этот осел Жилкин сегодня урок или нет? — с тоской раздумывает Петухов, мальчик лет семнадцати, некрасивый, бесцветный, чахлый и потому выглядывающий моложе своих лет, шлепая в сумерки по осенней распутице и поминутно оскользаясь то одной, то другой ногой.— Чувствую, что придется отказаться от урока… Есть же на свете этакие тупицы?!’
Дошлепав до жилкинского крыльца, он останавливается и долго вытирает ноги, так что измазывает грязью весь приступок, калош у него нет. Но все-таки горничная Василиса, отпирающая на робкий звонок дверь, как кажется Петухову, смотрит на его ноги крайне подозрительно и даже с презрением. Ужасно глупо, что бедные люди, несмотря на прогресс и цивилизацию, и в настоящее время принуждены шагать по грязи совершенно так же, как и тысячу лет назад!
Желая скрыть грязные ноги, Петухов пускается на хитрость, он старается отвлечь внимание горничной разговором.
— Не забыл ли я у вас, Василиса, книжечку в прошлый раз? — спрашивает он.— Книжечку, знаете ли, потерял… Этакая подлость!
Вопрос Василисе не нравится, было бы ему не говорить!
— Никакой я тут книжечки не видала! — заявляет она холодно.— Может, еще где…
С первым препятствием покончено благополучно. Петухов откашливается, оправляет виски и робко заглядывает в залу, к счастию, в зале никого нет, это придает ему бодрости, и он довольно развязно шагает через залу в комнату ученика.
Ученик его, Костя Жилкин, белобрысый мальчик со стриженой головой, оттопыренными и большими, как лопухи, ушами, уже дожидается репетитора за столом, как бы снедаемый страстью к наукам, в сущности он туп и ленив до безобразия. Тупость и лень, кажется, состязаются в нем и никак не могут осилить друг друга! И все же в лентяе Жилкине так много добродушия, искренности и раскаяния в часы падений, что взять его в ежовые рукавицы — невозможно… Он так огорчен, так упорно обещается приготовить все к следующему разу, что у репетитора громы и молнии мерзнут на языке. Для репетиторов нет ничего печальнее этих добродушных тупиц и лентяев…
Готовит его Петухов по русскому языку, арифметике, истории и географии, к нынешнему дню Жилкину в третий раз дан пустяковый параграф о прилагательных, и даже не целый, а половина.
— Выучили? — спрашивает Петухов.
По физиономии Жилкина от уха до уха расползается масло.
— Выучил! — говорит он с гордым видом.— Знаю!
— Ну… ну… (Петухов соображает). На что оканчиваются прилагательные мужского рода в именительном падеже множественного числа?
На лбу Жилкина выступают морщины, физиономия выражает величайшее изумление.
— Это из другого параграфа! — заявляет он.
— Оставьте! Из этого…
— Из этого? Как же это так? д-да… пожалуй, из этого,— соглашается Костя.— Я… Иван Иваныч, это самое… не знаю…
— То есть как не знаете? Не учили?
— Как же это можно не учить!! — обижается Жилкин.— Я учил, но… не мог выучить… Ужасно трудно, Иван Иваныч, прилагательные учить!
— Третий раз?!— ужасается Петухов.— Я… должен буду все вашей матушке рассказать…
— Не говорите! — просит Костя уныло.— А вы задайте мне еще раз: посмотрите, как вызубрю! Без запинки!
Петухов хмурится, так что не разберешь по выражению его лица — скажет он или не скажет, и задает Жилкину задачу, в арифметике Жилкин всего слабей и попросту, что называется, не смыслит ни бельмеса, но берет карандаш с самым веселым видом, как будто решение задачи исполнено приятностей, и начинает делать выкладки…
Репетитор подпирает голову рукой и бесцельно заглядывает в залу, а в зале стол уже накрыт для вечернего чая, расставлены чашки, самовар кипит так весело, как будто празднует именины, и возле самовара большущая корзинка печенья и сухарей, вся эта чайная музыка раздражает репетитора до тоски: он не ел с самого утра, как ушел из дома, и голод в животе начинает сказываться все сильней. Эх, если бы воля: от всех сухарей и печенья минут в десять остались бы одни приятные воспоминания!
Жилкины любят хорошо поесть, дети у них, и девочки и мальчики, плотны и крепки, будто толчены в ступке, а сама хозяйка, дама румяная и рассыпчатая, напоминает хорошо удавшийся праздничный пирог. Чай они пьют в день раз десять, и даже довольно трудно определить, когда на столе у них не застанешь самовара: чуть только сняли один — тотчас другой тащат, без сливок, лепешек, варенья — чай им непонятен, во время чая все это присутствует на столе. Даже и говорят они, насколько доводилось слышать репетитору, все больше про еду, точно других тем и не существует на свете! Вот и теперь…
— Отчего это мне так в бок, Катишь, колет? — спрашивает madame Жилкина, выплывая в залу с двумя дочерьми. Нужно заметить, что Жилкина, подобно многим толстякам на Руси, несмотря на великолепное здоровье, имеет слабость думать, что она дышит на ладан и что жизни ее ежеминутно грозит опасность.
— Наверно, от жирного пирога! — догадывается Катишь.
— Навряд, чтобы от пирога! — задумчиво говорит Жилкина и строго сдвигает брови, как будто решает ужасно важный вопрос.— Я пирога только два куска съела, и притом пирог был совсем не жирен: нынче Аксинья пирог в самый раз испекла.
Она долго еще распространяется на эту тему, распространяется до тех пор, пока Петухова начинает мутить и с губ его текут слюнки, глупая женщина совсем не подозревает, что голодному человеку ее пирожные разговоры — острый нож…
— Кончил! — радостно заявляет Костя над репетиторским ухом.— Можете проверять…
— Неверно! — качает головой Петухов, заглянув в задачу.
На лице Жилкина вторично отпечатывается крайнее изумление.
— Неужели неверно?!— переспрашивает он.— Ну, уж если это неверно, я не знаю, как и делать еще! И ответ тот же!
Подсмотреть ответ Костя успел заблаговременно!.. В занятиях происходит перерыв. Горничная несет ученику и учителю стаканы с чаем, кроме стаканов, на подносе сливки и роковая корзинка. Петухов наливает себе сливок, косится на корзинку и со вздохом берет два сухаря, нельзя же хватать всю корзинку: выйдет скандал!
— Неверно… Вы, Костя… списали ответ! — мрачно говорит репетитор, отпив полстакана.— Списали и подогнали действия… Так нельзя делать, от этого пользы ни на копейку… Признайтесь, списали?
Жилкин опускает глаза, по лицу его ползет уже не изумление, а раскаяние.
— Списал, Иван Иваныч! — вздыхает он.— Виноват!
— Ну, как же она решается? Подумайте…
Молчание длится минут пять.
— Ну, слушайте: я вам решу.
Петухов берет карандаш и пускается в объяснения, Жилкин не сводит глаз с учительского карандаша, как будто это не карандаш, а какая-нибудь невиданная редкость.
— Поняли? — спрашивает репетитор.
— Понял… Нужно будет цветные карандаши завести, Иван Иваныч,— говорит Костя деловито,— цветными задачи решать веселей…
Петухов пожимает плечами, допивает стакан и начинает спрашивать урок из географии, но тут происходит совершенно неожиданный инцидент.
— Из географии я сегодня не готовил, Иван Иваныч! — говорит Жилкин грустно.— Вы прошлый раз не записали, я и забыл, до каких пор мне географию учить!
Петухов краснеет и смотрит: о географии, действительно, в прошлый раз ничего не записано.
— Да вы бы хоть немножко выучили… Ну, параграф один!
— Немножко не стоит… Вы уж задайте все вместе к будущему разу — я и выучу заодно.
Репетитор записывает, в географии он сам виноват, нужно будет потщательнее записывать уроки.
— Ну, отвечайте историю.
Жилкин начинает отвечать историю, но после трех первых слов останавливается, если бы сказать, что он до учителя заглядывал в книжку два раза, это было бы сильным преувеличением.
— Что же это? — спрашивает репетитор.
Жилкин мнется, молчит, наконец, находит самым приличным случаю изумиться в третий раз — и изумляется. На этот раз он, впрочем, кажется, и сам поражен.
— Подите ж! — говорит он уныло.— Ведь знал ее, проклятую! Честное слово, Иван Иваныч, знал!
‘Нет, так нельзя, нужно будет отказаться! — думает Петухов.— Жаль, а придется отказаться: скотина, не учит решительно ничего!’
А с уроком расстаться тяжко, ходит он три раза в неделю и получает по семи с полтиной в месяц, семь же с полтиной деньги не маленькие, и нужно отдать справедливость Жилкиным: платят они очень аккуратно. На минуту, как перед Петуховым мелькают изумленные лица его матери и сестры (они не поймут, зачем он отказался!), для которых семь с полтиной капитал, он впадает в сомнение. Но только на минуту.
‘Откажусь (кстати и срок сегодня),— решает репетитор.— Может, другой урок навернется’.
— Ну, довольно! Можете убирать книжки и повторять старое! — говорит он ученику и с зловещей, не предвещающей для ученика ничего хорошего физиономией идет в валу.
— Что, как ваш ученик? — спрашивает Жилкина.
Петухов мнется, будто в рот ему набили каши.
— Из грамматики не выучил…— бормочет он.— И из географии не выучил… впрочем, и из истории не знал ничего…
Мать зверски смотрит на Костю и качает головой.
— Нет, видно, придется тебя отдать в пастухи! — стучит она по столу пальцем.— Тому, кто не хочет учиться,— единственный путь в пастухи!
Она читает сыну нотацию с чувством, с толком, с расстановкой. Воспользовавшись одним из перерывов, Петухов робко объявляет свой отказ, но это решительно ни к чему не ведет, отказ вызывает целую бурю: Жилкина клянется, что заставит сына учить уроки, хоть бы для этого ей пришлось пороть его каждый день, просит остаться еще хоть на месяц.
Петухов вздыхает и остается, но это уже в последний раз, если и вновь пойдет, как прежде, через месяц его не будет.
Репетитор получает семь с полтиной (они уж раньше приготовлены в конвертике) и уходит, с деньгами в боковом кармане он ощущает какое-то приятное стеснение в груди, Василиса представляется ему не такой сердитой, как прежде, ученик не такой безнадежной тупицей, и даже грязи на улице как будто стало меньше.
Да, семь с полтиной не пустячные деньги, черт возьми!

ЗАВТРА

— Здравствуйте, доктор! Вы дома,— отлично! Рвите, тащите, дергайте! (Кружков корчит улыбку и тычет в слегка отдувшуюся скулу.) Ну его к черту! Надоело!
— И великолепно! Ведь он, батенька, все равно вам покоя не даст, все равно душу из вас вымотает, и в конце концов придется его тащить. Я вам это и вчера, и третьего дня, и неделю тому назад говорил, но вы не хотели слушать! Тут по пословице действовать нужно: худая трава из поля вон!
— Д-да… худая трава… Вы говорите, не больно будет?
— Не то чтобы, совсем не больно, но пустяки, вздор, минутная боль… Одно мгновенье, ‘крак’ — и… все кончено! Детям зубы дергают. Я перед вами девочке пятнадцати лет дерганул… Вы же мужчина!
— Мужчина?! Странно вы рассуждаете, доктор! — обижается Кружков.— У девочки, может, только корень остался, только звание, что зуб, а у меня здоровый… Такой зуб, которым, если бы он не ныл, анафема, камни бы грызть можно было, пять пудов на полотенце поднимать!
— И у девочки крепкий… Да, корни вытаскивать гораздо трудней…
Кружков подносит палец к скуле, трогает, и по лицу его расползается блаженная улыбка.
— Не знаю, дергать ли? — нерешительно спрашивает он.— Можете себе представить: затих! Вторую неделю ноет, и вдруг — затих!
— Затих на одну минуту…
— Нет, уж минут пять не слыхать… Чудеса!
— Ну, на полчаса перестанет, а затем — опять ныть…
— Да…— подтверждает Кружков с убитым видом.— Заныл!.. Не успели мы разговор окончить, а он уж и ноет! Нет, видно, нужно будет его дергануть!
— Дергайте…
— Дерну! — решительно махает рукою Кружков.— Вы не поверите, доктор, какие адские муки я испытываю из-за него, подлеца, по ночам! Две подушки изгрыз: лежу и грызу, лежу и грызу… Жена даже в ужас пришла, когда увидала… А прошлую ночь дошел до того, что… головой о стену стукал!..
— Ну, вот видите,— и не хотите рвать?!
— То есть как же не хочу? Решенное дело, голубчик.
— Ну, слава богу! Садитесь в кресло к окошку…
— Вы… сейчас хотите? Дайте с духом собраться… Подождите, голубчик, пять минут…
— Опять, батенька, канитель тянуть? — вздыхает доктор.— Впрочем, как хотите: я свободен еще полчаса…
— Да… да… Я соберусь… так сказать, привыкну к мысли… М-да… А сознайтесь, голубчик, мудреное дело доктором быть, ужасно мудреное! Каких только болезней на свете нет, и все знать нужно: что, как, отчего. Чуть ошибся немножко, глядишь — на тот свет человека отправил! У меня в родне такой случай был… с дядей… Ильей Ильичом… Резали старику живот и чуть-чуть криво взяли: умер, тут же и умер под ножом… Взяли бы на волосок попрямей, жив остался бы!
— Вы… вы третьего дня говорили, что этакий случай с вашей теткой был?!
— С теткой? Разве я ‘с теткой’ говорил? — конфузится Кружков.— Вы, верно, ослышались, доктор! Впрочем… впрочем, может быть, ради шутки я дядю теткой назвал… Он, так сказать, только по рождению мужчиной был, что же касается характера и прочих качеств — баба чистейшей воды… Так его бабой и звали верст на сто по окружности… ‘Баба’ да ‘баба’… Мудреное дело доктором быть!
— Ну, что ж, дергать?
— Дергайте… или нет… подождите минутку… Скажите, пожалуйста, что это за дьявольщина — рак?
— Как вам сказать?.. Неспециалисту это понять довольно трудно… Я поясню примером: представьте кусок тонкой шелковой ткани, которую разъедает какая-нибудь грубая ткань…
— Уф, как заныл, проклятый! Да, мудрено… Но ученьем до всего дойти можно… Скажите на милость, чахотку голодом, пьянство стрихнином стали лечить! Да… ученый народ — тонкие штучки… Обратите внимание: Пастер, там, с бешенством, наш Гамалей с холерой… Холеру, бешенство прививают?!1 В средние бы века, доктор, во времена инквизиции не сносить бы им головы, припекли бы их каленым железом, а теперь их за первых благодетелей человечества чтут! Чудеса! Ученье свет, так сказать… Неученый народ — темный народ, хотя и между ним люди с дарованием попадаются… Верст за пятнадцать от именья — старуха Гуслиха (так, немудрящая старуха, по виду грош ей цена!) народ травами лечит… Со змеиными укусами, с порчей к ней ходят и… тово… довольно удачно… В прошедшем году удивительный случай был!.. Мельник…
— Мельник Кузьма?
— Кузьма! Я уж вам эту историю рассказывал? Удивительный случай!
— М-да… Удивительный… Ну, что же, теперь можно тащить?
— Зуб-то?.. Гм… Так вы решительно советуете вырвать?
— В сотый раз вам говорю — да…
— М-м… нужно будет… И пустяковая боль?
— Самая пустяковая…
— Да… Я и от Ивана Петровича слышал, что пустяковая: он себе зуб дергал… Да ведь, собственно говоря, отчего же тут страшной боли быть? Не от чего! Зуб не рука, не нога… Вот если бы руку, ногу дергать, дело десятое… Почти без боли?
— Да, да!!
— Это хорошо, что почти без боли… Это… великолепно! Тут и самый трусливый человек задумываться не станет: дерганул — и конец! Знаете что, доктор… Я… я… завтра непременно его дергану! Что на него, на подлеца, смотреть?!
— То есть как же это завтра? — деревенеет доктор.— Ведь вы же нынче решили?..
— Нынче?.. Да уж день-то куда ни шло, черт с ним, перетерплю! Больше недели терпел, а один день — пустяковая штука, вместо удовольствия. Перетерплю и дерну! Ежели завтра не дерну, плюньте мне, доктор, в глаза! Век из дураков мне не выйти, ежели я его не выдерну завтрашний день!
— Э-э-эх, дергали бы сегодня! — вздыхает доктор.
— Нет, вы совсем-таки странный человек! — обижается Кружков.— Как же это — вдруг дергать? Сел, да и дернул?! Один день-то куда уж ни шел!.. До свидания, голубчик! Но если завтра не выдерну — не видать мне жены и детей!!!
Кружков берет шляпу и пятится к двери. Доктор пожимает плечами и с презрением смотрит ему вслед.

НА РАБОТУ

Время шло к сумеркам.
Осеннее небо было сплошь затянуто ровными серыми тучами, напоминавшими вспотевшее стекло. Пушистый и мягкий, как вата, снег, шедший с утра, остановился, будто задумался — идти ему или не идти, опять начал беззвучно опускаться на голые, как хлысты, сучья берез, на мохнатую стену елок, на мерзлую землю и вскоре повалил целыми шапками…
В лесу было тихо и пусто, точно все вымерло, редко-редко что-то трещало по верхушкам, а в рыхлый снег падал обломившийся сучок, и когда замирал звук от удара, все становился еще молчаливее и тише…
Вдруг над деревьями пробежал легкий порыв ветра, потом еще — сильнее, верхушки вздрогнули, затряслись и застонали, поднялась вьюга, безмолвный доселе лес заговорил… Снежинки уже не падали беззвучно и дружно, как прежде, а крутились и плясали, точно безумные, останавливались на мгновенье и, подхваченные ветром, неслись дальше… Скоро и голые сучья берез, и мохнатые ели, и изрезанную колеями, точно крупными рубцами, дорогу заволокло снежным туманом, туман то сгущался, то прорывался, из тумана быстро выскакивали или дорожная канава, или поваленная ветром ель и так же быстро скрывались.
Проехала тройка. Пристяжные храпели и отворачивали от ветра головы, ямщик с поднятым у армяка воротником сидел на козлах неподвижно, как мертвый, забитые снегом колокольчики звякали глухо и боязливо… Вьюга переждала, сорвалась с места и помчалась за тройкой…
— Господа Иисусе… Матерь божия… Как вертеть начала!..— бормочет на дороге чей-то голос.— Ты здесь, Ларивон?
Говорящий видит дорожный мостик, вздыхает и останавливается…
— Здесь, дядя Архип… здесь…— доносится сбоку.
— Не отставай, парень… Трафь на голос… Ах, чтоб тебе!
Дядя Архип протирает глаза и всматривается в дорогу. Через минуту сквозь снег обрисовывается темное пятно, и к дяде Архипу подходит молодой мужик — тот, кого он называет Ларионом. У обоих котомки, оба одеты в ту рвань, для которой уже нет определенного названия, в которую облечены дровоколы, сборщики на погорелое место и прочий бесприютный народ, и оба занесены снегом…
— Тут ежели вправо по просеке взять, полверсты до сторожки не будет…— говорит Архип нерешительно.— Свернем, что ли?
Он крякает и сбивает снег с шапки, Ларион, больной парень с впалой грудью и блестящими глазами, присаживается на мосток, тяжело дышит и говорит тихо:
— Свернем… отчего ж не свернуть…
— Свернем, братец… В такую погоду да чтоб не свернуть… невозможно!..
Ларион поднимается, и они начинают шагать по просеке, до брошенной сторожки действительно не больше полуверсты. Архип тычет в дверь, и мужики влезают в грязную, закопченную сторожку, дверь притворяется не плотно, снег врывается в сотню щелей, но все же в сторожке теплей, чем на дороге…
Старик сбрасывает котомку и приносит сучьев, скоро в сторожке весело потрескивает огонь, борясь с мутными, давно наступившими в глубине леса сумерками и тьмой, которая глядит из каждого угла…
Всматриваясь в товарища, Архип хлопает себя по коленкам и озабоченно покачивает головой.
— Пожуй хлебца,— протягивает он Лариону вынутый из котомки хлеб.— Пожуй, сколько осилишь… Где ж это такое правило, чтобы без пропитания существовать?!
Ларион берет хлеб, откусывает и начинает жевать медленно и равнодушно, как жуют больные, сытые или те люди, которым некуда спешить…
— Никакого аппетиту! — вздыхает Архип.— Только звание, что ешь… Как тебя, ежова голова, завернуло!..
— Поправлюсь, дядя Архип,— пробует улыбнуться парень, но улыбки не выходит.— Я вот передохну малость — и опять хоть куда!.. В лучшем виде дошагаю…
Дядя Архип с сомнением взглядывает на Лариона.
— Погодка! — говорит он, помолчавши и, очевидно, желая переменить разговор.— Ишь снегу насыпало! Точно его прорвало, шельмеца! Что ж это будет, ежели дальше так… какие такие дороги?!
Он бормочет еще что-то о погоде и дорогах, но в голову упорно лезет больной Ларион, и в конце концов Архип поворачивает на старое.
— А ты бодрись, парень! — говорит он горячо.— Гони болезнь, не давай ей на себя наседать… Старайся, парень…
— Я и то бодрюсь, дядя Архип…
— Хорошенько бодрись… Это первое дело, чтобы нос не вешать… Грудь ежели заложило, махорки хвати — отдерет… Сейчас я тебе козью ножку…
— Не… неохота…
— Гляди веселей… Ну, чего ты глядишь, ровно помирать собрался?!
— И то, дядя Архип, кажется…
— Какие такие ты слова говоришь?! — хлопает себя старик по коленкам.— Даже и слушать нехорошо… Вот бросить тебя за эти слова середь лесу?! Побей бог, бросить!
Архип трясет головой и, взволнованный, выходит из сторожки за сучками.
Вьюга не унимается и качает деревья, к ночи становится холодней, мелкий снег, как иголками, колет лицо и руки Архипа, пока старик впотьмах нащупывает сучки…
— Крутит, подлюга! — говорит он, отряхиваясь и топая ногами.— Вчистую замело…
Вернувшись в сторожку, Архип бросает груду сучьев в огонь, и сторожка тонет во мраке, приглушенный огонь почти тухнет, но там, внизу, идет неугомонная работа, робкие и короткие языки тянутся все выше и выше, и скоро все сучья сливаются в один огненный ком…
— Ну, что, отдышал? — спрашивает дядя Архип с тревогой.
— Плохо, дядя Архип…
— Авось к утру отпустит,— бодрится старик.— Главное дело, духом не падай… Только бы нам до места дойти, а там, брат, народ хороший, что хочешь выпользует… Умственный народ!
— Умственный?
— Там, братец, всякую болезнь разберут, что и отчего… Я сам в больнице лежал… доводилось… Чтобы мне да порядков не знать?! Я, братец, все до тонкости…
Архип радуется, что находит подходящий разговор, и начинает рассказывать про больницу, про городскую жизнь. Послушать его — и в больнице, и в городе, куда они с Ларионом идут на работу — промыслить что-нибудь по очистке снега или по другому чему,— чуть не рай. Архип даже и сам, кажется, проникается верой в свои рассказы, речь его течет ровно и медленно, точно старик боится, что великолепная тема иссякнет, светлые картины улетучатся и он опять останется с скверною действительностью лицом к лицу…
— А из больницы выйдешь, ежели работать невмоготу, там, брат, народ добрый… добреющей души народ… по пятаку, по гривеннику дают, окромя того, что хлеба в каждой лавке… К землякам сходим, к дяде Миките, к Гуру Гурычу… Не может быть, чтобы этакие люди да не помогли!.. Ты только насчет поправки старайся, остальное, брат, наплевать…
Красный, как кровь, уголь отскакивает от огня и разбрасывает во все стороны искры, дядя Архип кидает его обратно, крестится и умолкает.
Старику вспоминается, как бесплодно ходил он по землякам за работой, вспоминается, что ему самому приходилось получать пятаки, только совсем не по выходе из больницы, вспоминается голодуха, и он конфузливо крякает, сохраняя, впрочем, ужасное удовольствие на лице — воспоминание будто бы приятной городской жизни.
Но Ларион не слышит и не видит дяди Архипа, он лежит на полу и бормочет что-то, унесенный бредом далеко и от лесу, и от дяди Архипа, и от сторожки…
Старика охватывает ужас за парня.
— Ой, не дойдет! Пропадет ни за грош, ни за деньгу… пропадет на манер червя! — вздыхает Архип и снова бредет за сучками.— Матерь божия!.. Угоднички! Пропадет… Что ж с его старухой будет?!
Сучки еще есть, но старик собирает их, чтобы забыться, когда бродишь по снегу и ветер бьет в лицо, можно ни о чем не думать…
А вьюга точно взяла подряд выть и метаться, ей ни до чего нет дела — ни до Архипа, ни до Лариона, она хозяйка в лесу, бешено скачет, как вырвавшийся из клетки зверь, и насыпает целые горы снегу. Не видно ни неба, ни лесу.
— Господи Иисусе… ежели в этакое время в поле кого переймет!..— шепчет Архип и шагает к сторожке…— Матерь божия,— выноси!
Ларион по-прежнему бредит, потухающие угли вспыхивают редко-редко синим огнем, Архип подбрасывает еще сучков и ложится…
До утра — целая вечность…

КОММЕНТАРИИ

А. С. ЛАЗАРЕВ-ГРУЗИНСКИЙ

Александр Семенович Лазарев (псевдоним — Грузинский) родился в 1861 году в Москве, там же окончил Строгановское художественное училище. Некоторое время был преподавателем рисования и черчения в учительской семинарии г. Киржача Владимирской губернии. В 80-х годах Лазарев активно сотрудничал в юмористических журналах ‘Осколки’, ‘Будильник’, ‘Развлечение’, ‘Стрекоза’, где печатались его стихи, сценки, рассказы, заметки. Нередко он выступал в соавторстве с Н. М. Ежовым.
В конце 1886 года Лазарев познакомился с Чеховым, между ними быстро и на долгие годы установились дружеские отношения. Значительным было влияние на Лазарева и личности Чехова и его творчества. В письмах 1887 года к Ежову он называет Чехова ‘большим реалистом не только по писанию, но и вообще по убеждениям’, ‘мастером слога и сравнений’ {‘Чехов в неизданной переписке современников’. Публикация Н. И. Гитович,— ‘Вопросы литературы’, 1960, No 1, с. 98—99.}. С первых дней знакомства Чехов ‘шефствовал’ над Лазаревым, интересовался его литературными делами, помогал практическими советами, правил некоторые его рассказы, в 1888 году рекомендовал как сотрудника в ‘Петербургскую газету’ и ‘Новое время’. В письмах 1888 года к Лейкину (21 июня) и А. С. Суворину (27 октября) Чехов подчеркивал, что Лазарев более талантлив и умен по сравнению с Ежовым. Самому Лазареву Чехов писал 20 октября 1888 года: ‘Мне Ваши рассказы нравятся, с каждым годом Вы пишете все лучше и лучше, т. о. талантливее и умнее… Ваш недостаток: в своих рассказах Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнается талант. Вы излишне вылизываете и шлифуете, все же, что кажется Вам смелым и резким, Вы спешите заключить в скобки и в кавычки… Описания природы у Вас недурны, Вы хорошо делаете, что боитесь мелочности и казенщины. Но опять-таки Вы не даете воли своему темпераменту. У Вас нет поэтому оригинальности в приемах… Дайте себе свободы’. В письме от 1 ноября 1889 года: ‘Читаю Ваши рассказы. Прогресс замечаю огромный. Только бросьте Кузю, имя Семен и обывательски-мещански-титулярный тон Ваших героев. Побольше кружев, опопанакса, сирени, побольше оркестровой музыки, звонких речей… Сиречь, пишите колоритней. Физиономия Ваша уже выработалась, с чем я Вас и поздравляю’. Однако в начало 90-х годов у Чехова появились первые сомнения относительно литературной будущности своих подопечных — Ежова и Лазарева. 20 июня 1891 года он пишет Е. М. Шавровой: ‘Грузинский, он же Лазарев, подавал большие надежды, но мне кажется, он не из таких писателей, которым следовало бы подражать,— очень уж рассудителен. Он, надо заметить, прошел мою цензуру, так же как и Вы…’ И 30 ноября того же года А. С. Суворину: ‘Ежов мало видит и мало знает, но погодите произносить над ним приговор. Авось у него с Лазаревым и выйдет что-нибудь’. Но талант Лазарева все же не развился. Первая его книга ‘Нескучные рассказы’ вышла в Москве в 1891 году, в 1911 году появилась вторая книга рассказов — ‘Женщины’. Темы ‘Нескучных рассказов’ шире, разнообразнее нарисованные в них типы, среди которых — гимназисты, помещики, крестьяне-бедняки, рабочие железной дороги. Критика отмечала подражание Чехову у Лазарева-Грузинского. Он и сам по этому поводу писал Чехову: ‘Мне очень лестно иметь Вас учителем, боюсь, что Вам придутся не по сердцу такие ученики… Рецензент ‘Труда’, говоря, что я Ваш подражатель, конечно, прав. Но я не подражая Вам намеренно, избегал брать те же сюжеты, типы и т. д. Штука в том, что Ваши рассказы я всегда считал образцовыми, Вашу манеру образцовой и т. д.’ {А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т, 5, М., ‘Наука’, 1977, с. 389.}.
Лазарев — автор многочисленных мемуарных публикаций о Чехове, проникнутых чувством благодарности к писателю и запечатлевших важные подробности его жизни и творчества. Глава из его неизданной книги ‘Антон Чехов и литературная Москва 80-х и 90-х годов’ входит в сборник ‘А. П. Чехов в воспоминаниях современников’ (М., Гослитиздат, 1960).
Умер А. С. Лазарев-Грузинский в 1927 году в Москве.

ПОБЕГ

Печатается по изданию: А. Грузинский. Нескучные рассказы. СПб., типолитография Р. Голике, 1891.
Чехов, правивший рассказ в рукописи, писал Лазареву 13 марта 1890 г. после его публикации в газете ‘Новое время’ (No 5032, 3 марта): ‘Ваш ‘Побег’ неплох, но сделан больше чем небрежно. Аникой и Прохором называется у Вас одно лицо. Я исправлял, исправлял и все-таки прозевал одного Прохора, и он удержался-таки и, вероятно, породил недоумение не у одного внимательного читателя (при подготовке рассказа для сборника Лазарев исправил ошибку.— С. В.). Засим стройте фразу, делайте ее сочней, жирней, а то она у Вас похожа на ту палку, которая просунута сквозь закопченного сига. Надо рассказ писать 5—6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтоб каждая фраза, прежде чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась’.

ДИПЛОМАТ РЕПЕТИТОР

Рассказы печатаются по изданию: А. Грузинский. Нескучные рассказы. СПб., типолитография Р. Голике, 1891.

ЗАВТРА

Печатается по изданию: А. Грузинский. Нескучные рассказы. СПб., типолитография Р. Голике, 1891.
1 Пастер Луи (1822—1895) — французский биолог и химик, основатель микробиологии. Разрабатывал метод прививок против возбудителя бешенства. Гамалея Николай Федорович (1859—1949) — микробиолог, один из основателей эпидемиологии и вирусологии. Первым в России применил пастеровский метод прививок, предложил также вакцину против холеры.

НА РАБОТУ

Печатается по изданию: А. Грузинский. Нескучные рассказы. СПб., типолитография Р. Голике, 1891.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека