Рассказы, Грин Александр, Год: 1914

Время на прочтение: 254 минут(ы)

Александр Степанович Грин

Рассказы.

http://publ.lib.ru

Искатель приключений

И там как раз, где смысл искать напрасно

Там слово может горю пособить.

(Фауст)

I

Поездка

Путешественник Аммон Кут после нескольких лет отсутствия возвратился на родину. Он остановился у старого своего друга, директора акционерного общества Тонара, человека с сомнительным прошлым, но помешанного на благопристойности и порядочности. В первый же день приезда Аммон поссорился с Тонаром из-за газетной передовицы, обозвал друга ‘креатурой’ министра и вышел на улицу для прогулки.
Аммон Кут принадлежал к числу людей серьезных, более чем кажутся они на первый взгляд. Его путешествия, не отмеченные газетами и не внесшие ни в одну карту малейших изменений материков, были для него тем не менее совершенно необходимы. ‘Жить — значит путешествовать’, — говорил он субъектам, привязанным к жизни с ее одного, самого теплого и потного, как горячий пирог, бока. Глаза Аммона — две вечно алчные пропасти — обшаривали небо и землю в поисках за новой добычей, стремительно проваливалось в них все виденное им и на дне памяти, в страшной тесноте, укладывалось раз навсегда, для себя. В противоположность туристу Аммон видел еще многое, кроме музеев и церквей, где, притворяясь знатоками, обозреватели ищут в плохо намалеванных картинах неземной красоты.
Любопытства ради Аммон Кут зашел в вегетарианскую столовую. В больших комнатах, где пахло лаком, краской, свежепросохшими обоями и еще каким-то особо трезвенным запахом, сидело человек сто. Аммон заметил отсутствие стариков. Чрезвычайная, несвойственная даже понятию о еде, тишина внушала аппетиту входящего быть молитвенно нежным, вкрадчивым, как самая идея травоядения. Постные, хотя румяные лица помешанных на здоровье людей безразлично осматривали Аммона. Он сел. Обед, поданный ему с церемониальной, несколько подчеркнутой торжественностью, состоял из отвратительной каши ‘Геркулес’, жареного картофеля, огурцов и безвкусной капусты. Побродив вилкой среди этого гастрономического убожества, Аммон съел кусок хлеба, огурец и выпил стакан воды, затем, щелкнув портсигаром, вспомнил о запрещении курить и невесело осмотрелся. За столиками в гробовом молчании чинно и деликатно двигались жующие рты. Дух противодействия поднялся в голодном Аммоне. Он хорошо знал, что мог бы и не заходить сюда — его никто не просил об этом, — но он с трудом отказывал себе в случайных капризах. Вполголоса, однако же достаточно явственно, чтобы его услышали, Аммон сказал как бы про себя, смотря на тарелку:
— Дрянь. Хорошо бы теперь поесть мяса!
При слове ‘мясо’ многие вздрогнули, некоторые уронили вилки, все, насторожившись, рассматривали дерзкого посетителя.
— Мяса бы! — повторил, вздыхая, Аммон.
Раздался подчеркнутый кашель, и кто-то шумно задышал в углу.
Скучая, Аммон вышел в переднюю. Слуга подал пальто.
— Я пришлю вам индейку, — сказал Аммон, — кушайте на здоровье.
— Ах, господин! — возразил, печально качая головой, истощенный старик-слуга. — Если бы вы привыкли к нашему режиму…
Аммон, не слушая его, вышел. ‘Вот и испорчен день, — думал он, шагая по теневой стороне улицы. — Огурец душит меня’. Ему захотелось вернуться домой, он так и сделал. Тонар сидел в гостиной перед открытым роялем, кончив играть свои любимые бравурные вещи, но был еще полон их резким одушевлением. Тонар любил все определенное, безусловное, яркое: например, деньги и молоко.
— Согласись, что статья глупа! — сказал, входя, Аммон. — Для твоего министра я предложил бы и свое колено… но — инспектор полиции дельный парень.
— Мы, — возразил, не поворачиваясь, Тонар, — мы, люди коммерческие, смотрим иначе. Для таких бездельников, как ты, развращенных путешествиями и романтизмом, приятен всякий играющий в Гарун-аль-Рашида. Я знаю — вместо того, чтобы толково преследовать аферистов, гадящих нам на бирже, гораздо легче, надев фальшивую бороду, шляться по притонам, пьянствуя с жуликами.
— Что же… он интересный человек, — сказал Аммон, — я его ценю только за это. Надо ценить истинно интересных людей. Многих я знаю. Один, бывший гермафродитом, вышел замуж, а затем, после развода, женился сам. Второй, ранее священник, изобрел машинку для пения басом, разбогател, загрыз на пари зубами цирковую змею, держал в Каире гарем, а теперь торгует сыром. Третий замечателен как феномен. Он обладал поразительным свойством сосредоточивать внимание окружающих исключительно на себе, в его присутствии все молчали, говорил только он, побольше ума — и он мог бы стать чем угодно. Четвертый добровольно ослепил себя, чтобы не видеть людей. Пятый был искренним дураком сорока лет, когда его спрашивали: ‘Кто вы?’ — он говорил — ‘дурак’ и смеялся. Интересно, что он не был ни сумасшедшим, ни идиотом, а именно классическим дураком. Шестой… шестой… это я.
— Да? — иронически спросил Тонар.
— Да. Я враг ложного смирения. За сорок пять лет своей жизни я видел много, много пережил и много участвовал в чужих жизнях.
— Однако… Нет! — сказал, помолчав, Тонар. — Я знаю человека действительно интересного. Вы, нервные батареи, живете впроголодь. Вам всегда всего мало. Я знаю человека идеально прекрасной нормальной жизни, вполне благовоспитанного, чудных принципов, живущего здоровой атмосферой сельского труда и природы. Кстати, это мой идеал. Но я человек не цельный. Посмотрел бы ты на него, Аммон! Его жизнь по сравнению с твоей — сочное, красное яблоко перед прогнившим бананом.
— Покажи мне это чудовище! — вскричал Аммон. — Ради бога!
— Сделай одолжение. Он нашего круга.
Аммон смеялся, стараясь представить себе спокойную и здоровую жизнь. Взбалмошный, горячий, резкий — он издали тянулся (временами) к такому существованию, но только воображением, однообразие убивало его. В изложении Тонара было столько вкусного мысленного причмокивания, что Аммон заинтересовался.
— Если не идеально, — сказал он, — я не поеду, но если ты уверяешь…
— Я ручаюсь за то, что самые неумеренные требования…
— Таких людей я еще не видал, — перебил Аммон. — Пожалуйста, напиши мне к завтраку рекомендательное письмо. Это не очень далеко?
— Четыре часа езды.
Аммон, расхаживая по комнате, остановился за спиной Тонара и, увлекшись уже новыми грядущими впечатлениями, продекламировал, положив руку, как на пюпитр, на лысину друга:
Поля родные! К вашей тишине,
К задумчиво сияющей луне,
К туманам, медленным в извилистых оврагах,
К наивной прелести в преданиях и сагах,
К румянцу щек и блеску свежих глаз
Вернулся я, таким же вижу вас
Как ранее, и благодати гений
Хранит мой сон среди родных видений!
— Неужели тебе сорок пять лет? — спросил, грузно вваливаясь в кресло, Тонар.
— Сорок пять. — Аммон подошел к зеркалу. — Кто же выдергивает мне седые волосы? И неужели я еще долго буду ездить, ездить, ездить — всегда?

II

Приезд

Синий и белый снег гор, зубчатый взлет которых тянулся полукругом вокруг холмистой равнины, Аммон увидел из окна поезда рано утром. Вдали солнечной полоской блестело море.
Белая станция, увитая по стенам диким виноградом, приветливо подбежала к поезду. Паровоз, пыхтя отработанным паром, остановился, вагоны лязгнули, и Аммон вышел.
Он видел, что Лилиана — настоящее красивое место. Улицы, по которым ехал Аммон, наняв экипаж к Доггеру, не были безукоризненно правильны: мягкая извилистость их держала глаза в постоянном ожидании глубокой перспективы. Между тем постепенно развертывающееся разнообразие строений очень развлекало Аммона. Дома были усеяны балкончиками и лепкой или выставляли полукруглые башенки, серые на белом фасаде арки, подтянутые или опущенные, как поля шляпы, крыши различно приветствовали смотрящего, все это, затопленное торжественно цветущими садами, солнцем, цветниками и небом, выглядело неплохо. Улицы были обсажены пальмами, зонтичные вершины их бросали на желтую от полудня землю синие тени. Иногда среди площади появлялся старый, как дед, фонтан, полный трепещущей от выкидываемых брызг воды, местами в боковой переулок взвивалась каменная винтовая лестница, а выше над ней бровью перегибался мостик, легкий как рука подбоченившейся девушки.

III

Дом Доггера

Проехав город, Аммон еще издали увидел сад и черепичную крышу. Дорога, усыпанная гравием, вела через аллею к подъезду — простому, как и весь дом из некрашеного белого дерева. Аммон подошел к дому. Это было одноэтажное бревенчатое здание с двумя боковыми выступами и террасой. Вьющаяся зелень заваливала простенки фасада цветами и листьями, цветов было много везде — гвоздик, тюльпанов, анемон, мальв, астр и левкоев.
К Аммону спокойными, свободными шагами сильного человека подошел Доггер, стоявший у дерева. Он был без шляпы, статная, розовая от загара шея его пряталась под курчавыми белокурыми волосами. Крепкий, как ожившая грудастая статуя Геркулеса, Доггер производил впечатление несокрушимого здоровяка. Крупные черты радушного лица, серые теплые глаза, небольшие борода и усы очень понравились Аммону. Костюм Доггера состоял из парусинной блузы, таких же брюк, кожаного пояса и высоких сапог мягкой кожи. Руку он пожимал крепко, но быстро, а его грудной голос звучал свободно и ясно.
— Аммон Кут — это я, — сказал, кланяясь, Аммон, — если вы получили письмо Тонара, я буду иметь честь объяснить вам цель моего приезда.
— Я получил письмо, и вы прежде всего мой гость, — сказал, предупредительно улыбаясь, Доггер. — Пойдемте, я познакомлю вас с женой. Затем мы поговорим обо всем, что будет вам угодно сказать.
Аммон последовал за ним в очень простую, с высокими окнами и скромной мебелью гостиную. Ничто не бросалось в глаза, напротив, все было рассчитано на неуловимый для внимания уют. Здесь и в других комнатах, где побывал Аммон, обстановка забывалась, как забывается телом давно обношенное привычное платье. На стенах не было никаких картин или гравюр. Аммон не сразу обратил на это внимание: пустота простенков как бы случайно драпировалась в близко сходящиеся друг с другом складки оконных занавесей. Опрятность, чистота и свет придавали всему оттенок нежной заботливости о вещах, с которыми, как со старыми друзьями, живут всю жизнь.
— Эльма! — сказал Доггер, открывая проходную дверь. — Иди-ка сюда.
Аммон нетерпеливо ожидал встречи с подругой Доггера. Его интересовало увидеть их в паре. Не прошло минуты, как из сумерек коридора появилась улыбающаяся красивая женщина в нарядном домашнем платье с открытыми рукавами. Избыток здоровья сказывался в каждом ее движении. Блондинка, лет двадцати двух, она сияла свежим покоем удовлетворенной молодой крови, весельем хорошо спавшего тела, величественным добродушием крепкого счастья. Аммон подумал, что и внутри ее, где таинственно работают органы, все так же стройно, красиво и радостно, аккуратно толкает по голубым жилам алую кровь стальное сердце, розовые легкие бойко вбирают, освежая кровь, воздух и греются среди белых ребер под белой грудью.
Доггер, не переставая улыбаться, что было, по-видимому, у него потребностью, а не усилием, — представил Кута жене, она заговорила свободно, звонко, как будто была давно знакома с Аммоном:
— Как путешественник, вы будете у нас немного скучать, но это принесет вам одну пользу, только пользу!
— Я тронут, — сказал Аммон, кланяясь.
Все сели. Доггер, молча, открыто улыбаясь, смотрел прямо в лицо Аммону, также и Эльма, выражение их лиц говорило: ‘Мы видим, что вы тоже очень простой человек, с вами можно, не скучая, свободно молчать’. Аммон хорошо понимал, что, несмотря на подкупающую простоту хозяев и обстановки, он не доверял видимому.
— Я очень хочу объяснить вам прямую цель моего посещения, — приступил он к необходимой лжи. — Путешествуя, я стал заядлым фотографом. В занятие это, по моему мнению, можно внести много искусства.
— Искусства, — сказал Доггер, кивая.
— Да. Каждый пейзаж меняет сотни выражений в день. Солнце, время дня, луна, звезды, человеческая фигура делают его каждый раз иным: или отнимают что-либо или же прибавляют. Тонар соблазнил меня описанием прелестей Лилианы, самого города, окрестностей и чудного вашего поместья. Я вижу, что мой аппарат нетерпеливо шевелится в чемодане и самостоятельно от нетерпенья щелкает затвором. Вы давно знакомы с Тонаром, Доггер?
— Очень давно. Мы познакомились, торгуя вместе это имение, но я перебил. Наши отношения с ним прекрасны, он заезжает иногда к нам. Он очень любит деревенскую жизнь.
— Странно, что он сам не живет так, — сказал Аммон.
— Знаете, — возразила, кладя голову на руки, а руки на спинку кресла, Эльма, — для этого нужно родиться такими, как я с мужем. Правда, милый?
— Правда, — сказал Доггер задумчиво. — Но, Аммон, пока не подали обед, я покажу вам хозяйство. Ты, Эльма, пойдешь?
— Нет, — отказалась, смеясь, молодая женщина, — я хозяйка, и мне нужно распорядиться.
— Тогда… — Доггер встал. Аммон встал. — Тогда мы отправимся путешествовать.

IV

На дворе

‘Настоящий искатель приключений, — твердил про себя Аммон, идя рядом с Доггером, — отличается от банально любопытного человека тем, что каждое неясное положение исчерпывается им до конца. Теперь мне нужно осмотреть все. Не верю Доггеру’. Не углубляясь больше в себя, он отдался впечатлениям. Доггер вел Аммона сводчатыми аллеями сада к задворкам. Разговор их коснулся природы, и Доггер, с несвойственной его внешности тонкостью, проник в самый тайник, хаос противоречивых, легких, как движение ресниц, душевных движений, производимых явлениями природы. Он говорил немного лениво, но природа в общем ее понятии вдруг перестала существовать для Аммона. Подобно сложенному из кубиков дому, рассыпалась она перед ним на элементарные свои части. Затем, так же бережно, незаметно, точно играя, Доггер восстановил разрушенное, стройно и чинно свел распавшееся к первоначальному его виду, и Аммон вновь увидел исчезнувшую было совокупность мировой красоты.
— Вы — художник или должны быть им, — сказал Аммон.
— Сейчас я покажу вам корову, — оживленно проговорил Доггер, — здоровенный экземпляр и хорошей породы.
Они вышли на веселый просторный двор, где бродило множество домашней птицы: цветистые куры, огненные петухи, пестрые утки, неврастенические индейки, желтые, как одуванчики, цыплята и несколько пар фазанов. Огромная цепная собака лежала в зеленой будке, свесив язык. В загородке лоснились розовые бревна свиней, осел, хлопая ушами, добродушно косился на петуха, рывшего лапой навоз под самым его копытом, голубые и белые голуби стаями носились в воздухе, буколический вид этот выражал столько мирной животной радости, что Аммон улыбнулся. Доггер, с довольным видом осмотрев двор, сказал:
— Я очень люблю животных с уживчивой психологией. Тигры, удавы, змеи, хамелеоны и иные анархисты мне органически неприятны. Теперь посмотрим корову.
В хлеву, где было довольно светло от маленьких лучистых окон, Аммон увидел четырех гигантских коров. Доггер подошел к одной из них, цвета желтого мыла, с рогами полумесяцем, зверь дышал силой, салом и молоком, огромное, розовое с черными пятнами вымя висело почти до земли. Корова, как бы понимая, что ее рассматривают, повернула к людям тяжелую толстую морду и помахала хвостом.
Доггер, подбоченившись, что делало его мужиковатым, посмотрел на Аммона, корову и опять на Аммона, а затем кряжисто хлопнул ладонью по коровьей спине.
— Красавица! Я назвал ее — ‘Диана’. Лучший экземпляр во всем округе.
— Да, внушительная, — подтвердил Аммон.
Доггер снял висевшее в ряду других ведро красной меди и стал засучивать рукава.
— Посмотрите, как я дою, Аммон. Попробуйте молоко.
Аммон, сдерживая улыбку, выразил в лице живейшее внимание. Доггер, присев на корточки, подставил под корову ведро и, умело вытягивая сосцы, пустил в звонкую медь сильно бьющие молочные струи. Очень скоро молоко поднялось в ведре пальца на два, пенясь от брызг. Серьезное лицо Доггера, материнское обращение его с коровой и процесс доения, производимый мужчиной, так рассмешили Аммона, что он, не удержавшись, расхохотался. Доггер, перестав доить, с изумлением посмотрел на него и наконец рассмеялся сам.
— Узнаю горожанина, — сказал он. — Вам не смешно, когда в болезненном забытьи люди прыгают друг перед другом, вскидывая ноги под музыку, но смешны здоровые, вытекающие из самой природы занятия.
— Извините, — сказал Аммон, — я вообразил себя на вашем месте и… И никогда не прощу себе этого.
— Пустое, — спокойно возразил Доггер, — это нервы. Попробуйте.
Он принес из глубины хлева фаянсовую кружку и налил Аммону густого, почти горячего молока.
— О, — сказал, выпив, Аммон, — ваша корова не осрамилась. Положительно, я завидую вам. Вы нашли простую мудрость жизни.
— Да, — кивнул Доггер.
— Вы очень счастливы?
— Да, — кивнул Доггер.
— Я не могу ошибиться?
— Нет.
Доггер неторопливо взял от Аммона пустую кружку и неторопливо отнес ее на прежнее место.
— Смешно, — сказал он, возвращаясь, — смешно хвастаться, но я действительно живу в светлом покое.
Аммон протянул ему руку.
— От всего сердца приветствую вас, — произнес он медленно, чтобы дольше задержать руку Доггера. Но Доггер, открыто улыбаясь, ровно жал его руку, без тени нетерпения, даже охотно.
— Теперь мы пойдем завтракать, — сказал Доггер, выходя из хлева. — Остальное, если это вам интересно, мы успеем посмотреть вечером: луг, огород, оранжерею и парники.
Той же дорогой они вернулись в дом. По пути Доггер сказал:
— Много теряют те, кто ищет в природе болезни и уродства, а не красоты и здоровья.
Фраза эта была как нельзя более уместна среди шиповника и жасмина, по благоухающим аллеям которых шел, искоса наблюдая Доггера, Аммон Кут.

V

Дракон и заноза

Аммон Кут редко испытывал такую свежесть и чистоту простой жизни, с какой столкнула его судьба в имении Доггера. Остаток подозрительности держался в нем до конца завтрака, но приветливое обращение Доггеров, естественная простота их движений, улыбок, взглядов обвеяли Кута подкупающим ароматом счастья. Обильный завтрак состоял из масла, молока, сыра, ветчины и яиц. Прислуга, вносившая и убиравшая кушанья, тоже понравилась Аммону, это была степенная женщина, здоровая, как все в доме.
Аммон по просьбе Эльмы рассказал кое-что из своих путешествий, а затем, из чувства внутреннего противодействия, свойственного кровному горожанину в деревне, где он сознает себя немного чужим, стал говорить о новинках сезона.
— Новая оперетка Растрелли — ‘Розовый гном’ — хуже, чем прошлая его вещь. Растрелли повторяет себя. Но концерты Седира очаровательны. Его скрипка могущественна, и я думаю, что такой скрипач, как Седир, мог бы управлять с помощью своего смычка целым королевством.
— Я не люблю музыки, — сказал Доггер, разбивая яйцо. — Позвольте предложить вам козьего сыру.
Аммон поклонился.
— А вы, сударыня? — сказал он.
— Вкусы мои и мужа совпадают, — ответила, слегка покраснев, Эльма. — Я тоже не люблю музыки: я равнодушна к ней.
Аммон не сразу нашелся, что сказать на это, так как поверил. Этим уравновешенным, спокойным людям не было никаких причин рисоваться. Но Аммон начинал чувствовать себя — слегка похоже — сидящим в вегетарианской столовой.
— Да, здесь спорить немыслимо, — сказал он. — На весенней выставке меня пленила небольшая картина Алара ‘Дракон, занозивший лапу’. Заноза и усилия, которые делает дракон, валяясь на спине, как собака, чтобы удалить из раненого места кусок щепки, — действуют убедительно. Невозможно, смотря на эту картину из быта драконов, сомневаться в их существовании. Однако мой приятель нашел, что если бы даже дракон этот пил молоко и облизывался…
— Я не люблю искусства, — кратко заметил Доггер.
Эльма посмотрела на него, затем на Аммона и улыбнулась.
— Вот и все, — сказала она. — Когда вы были последний раз в тропиках?
— Нет, я хочу объяснить, — мягко перебил Доггер. — Искусство — большое зло, я говорю про искусство, разумеется, настоящее. Тема искусства — красота, но ничто не причиняет столько страданий, как красота. Представьте себе совершеннейшее произведение искусства. В нем таится жестокости более, чем вынес бы человек.
— Но и в жизни есть красота, — возразил Аммон.
— Красота искусства больнее красоты жизни.
— Что же тогда?
— Я чувствую отвращение к искусству. У меня душа — как это говорится — мещанина. В политике я стою за порядок, в любви — за постоянство, в обществе — за незаметный полезный труд. А вообще в личной жизни — за трудолюбие, честность, долг, спокойствие и умеренное самолюбие.
— Мне нечего возразить вам, — осторожно сказал Аммон. Убежденный тон Доггера окончательно доказал ему, что Тонар прав. Доггер являл собой редкий экземпляр человека, создавшего особый мир несокрушимой нормальности.
Вдруг Доггер весело рассмеялся.
— Что толковать, — сказал он, — я жизнерадостный и простой человек. Эльма, ты поедешь с нами верхом? Я хочу показать гостю огород, луг и окрестности.
— Да.

VI

Лесная яма

Прогулка, кроме лесной ямы, ничего нового не дала Аммону. Они ехали рядом. Доггер с правой, а Кут с левой стороны Эльмы, и Аммон, не касаясь более убеждений Доггера, рассказывал о себе, своих встречах и наблюдениях. Он сидел на сытой, красивой, спокойной лошади в простом черном седле. Несколько людей повстречались им, занятых очисткой канав и окапыванием молодых деревьев, то были рабочие Доггера, коренастые молодцы, почтительно снимавшие шляпы. ‘Прекрасная пара, — думал Аммон, смотря на своих хозяев. — Такими, вероятно, были до грехопадения Адам и Ева’. Впечатлительный, как все бродяги, он начинал проникаться их сурово-милостивым отношением ко всему, что не было их собственной жизнью. Осмотр владений Доггера заставил его сказать несколько комплиментов: огород, как и все имение, был образцовым. Сочный, засеянный отборной травой луг веселил глаз.
За лугом, примыкавшим к горному склону, тянулся лес, и всадники, подъехав к опушке, остановились. Доггер спокойно осматривал с этого возвышенного места свои владения. Он сказал:
— Люблю собственность, Аммон. А вот посмотрите яму.
Проехав в лес, Доггер остановился у сумеречной, сырой ямы под сводами густой листвы старых деревьев. Свет нехотя проникал сюда, здесь было прохладно, как в колодце, и глухо. Валежник наполнял яму, корни протягивались в нее, сломанный бурей ствол перекидывался над хаосом лесного сора и папоротника. Острый запах грибов, плесени и земли шел из обширной впадины, и Доггер сказал:
— Здесь веет жизнью таинственных существ, зверей. Мне чудятся осторожные шаги хорьков, шелест змеи, выпученные глаза жаб, похожих на водяночного больного. Летучие мыши кружатся здесь в лунном свете, и блестят круглые очки сов. Вероятно, это ночной клуб.
‘Он притворяется, — подумал Аммон с новой вспышкой недоверия к Доггеру, — но где зарыта собака?’
— Я хочу домой, — сказала Эльма. — Я не люблю леса.
Доггер ласково посмотрел на жену.
— Она против сумерек, — сказал он Аммону, — так же, как я. Вернемся. Я чувствую себя хорошо только дома.

VII

Ночь

В половине двенадцатого, простившись с гостеприимными хозяевами, Аммон отправился в отведенную ему комнату левого крыла дома, ее окна выходили на двор, отделенный от него узким палисадом, полным цветов. Обстановка комнаты дышала тем же здоровым, свежим уютом, как и весь дом: мебель из некрашеного белого дерева, металлический умывальник, чистые занавеси, простыни, подушки, серое теплое одеяло, зеркало в простой раме, цветы на окнах, массивный письменный стол, чугунная лампа. Не было ничего лишнего, но все необходимое, в голой простоте своего назначения.
— Так вот куда я попал! — сказал Аммон, снимая жилет. — Руссо мог бы позавидовать Доггеру. Прекрасно говорил Доггер о природе и лесной яме, это стоит в противоречии с отвратительной плоскостью остальных его рассуждений. Мне больше нечего делать здесь. Я убедился, что можно жить осмысленной растительной жизнью. Однако еще посмотрим.
Он сел на кровать и задумался. Столовые стальные часы пробили двенадцать. Раскрытое окно дышало цветами и влагой лугов. Все спало, звезды над черными крышами горели, как огоньки далекого города. Аммон думал с грустным волнением о постоянной мечте людей — хорошей, светлой, здоровой жизни — и недоумевал, почему самые яркие попытки этого рода, как, например, жизнь Доггера, лишены крыльев очарования. Все образцово, вкусно и чисто, нежно и полезно, красиво и честно, но незначительно, и хочется сказать: ‘Ах, я был еще на одной выставке! Там есть премированный человек…’
Тогда он стал рисовать мысленно возможности иного порядка. Он представил себе пожар, треск балок, буйную жизнь огня, любовь Эльмы к рабочему, Доггера — пьяницу, сумасшедшего, морфиниста, вообразил его религиозным фанатиком, антикваром, двоеженцем, писателем, но все это не вязалось с хозяевами поместья в Лилиане. Трепет нервной, разрушительной или творческой жизни чужд им. Возможность пожара была, конечно, исключена в общем благоустройстве дома, и никогда не суждено испытать ему испуга, хаоса горящего здания. Год за годом, толково, разумно, тщательно и счастливо проходят, рука об руку, две молодые жизни — венец творения.
— Итак, — сказал Аммон, — я ложусь спать. — Откинув одеяло, Аммон хотел потушить лампу, как вдруг услышал в коридоре тихие мужские шаги, кто-то шел мимо его комнаты, шел так, как ходят обыкновенно ночью, когда в доме все спят: напряженно, легко. Аммон вслушался. Шаги стихли в конце коридора, прошло пять, десять минут, но никто не возвращался, и Кут осторожно приотворил дверь.
Висячая лампа освещала коридор ровным ночным светом. В проходе было три двери: одна, ближе к центру дома, вела в помещение для прислуги и находилась против комнаты Кута, вторая, соседняя от Аммона слева, судя по висячему на ней замку, была дверью кладовой или нежилой комнаты. Направо же, в конце крыла, дверей совсем не было — тупик с высоким закрытым окном в сад, но шаги замерли именно в этом месте.
— Не мог же он провалиться сквозь землю! — сказал Кут. — И это едва ли Доггер: он говорил сам, что сон его крепок, как у солдата после сражения. Рабочему незачем входить в дом. Окно в конце коридора ведет в сад, допустив, что Доггер по неизвестным мне причинам вздумал гулять, к его услугам три выходных двери, и я к тому же услышал бы стук рамы, а этого не было.
Аммон повернулся и прикрыл дверь.
Наполовину он придавал значение этим шагам, наполовину нет. Мысль его бродила в области прекрасных суеверий, легенд о человеческой жизни, цель которых — прославить имя человека, вознося его из болота будней в мир таинственной прелести, где душа повинуется своим законам, как богу. Аммон еще раз заставил себя мысленно услышать шаги. Вдруг ему показалось, что в раскрытое окно может заглянуть неизвестный ‘тот’, он быстро потушил лампу и насторожился.
— О, глупец я! — сказал, не слыша ничего более, Аммон. — Мало ли кто почему может ходить ночью!.. Я просто узкий профессионал, искатель приключений, не более. Какая тайна может быть здесь, в запахе сена и гиацинтов? Стоит лишь посмотреть на домашнюю красавицу Эльму, чтобы не заниматься глупостями.
Тем не менее инстинкт спорил с логикой. Около получаса, ожидая, как влюбленный свидания, новых звуков, Аммон стоял у двери, заглядывая в замочную скважину. В это небольшое отверстие, напоминающее форму подошвы, обращенной вниз, видел он сосновые панели стены, и ничего более. Настроение его падало, он зевнул и хотел лечь, как снова явственно раздались те же шаги. Аммон, подобно нырнувшему пловцу, перестал дышать, смотря в скважину. Мимо его дверей, головой выше поля зрения Аммона, ровной, на цыпочках походкой прошел из тупика Доггер в рубашке с расстегнутыми рукавами и брюках, куртки на нем не было. Шаги стихли, глухо хлопнула внутренняя дверь, и Аммон выпрямился, неудержимые подозрения закипели в нем вопреки логике положения. Слишком благоразумный, чтобы давать им какую-либо определенную форму, он довольствовался пока тем, что твердил один и тот же вопрос: ‘Где мог находиться Доггер в конце коридора?’ Аммон кружился по комнате, то усмехаясь, то задумываясь, он перебрал все возможности: интрига с женщиной, лунатизм, бессонница, прогулка, но все это висело в воздухе в силу закрытого окна и тупика, хотя окно, конечно, открывалось, — путь через него в сад для такого солидного и положительного человека, как Доггер, казался непростительным легкомыслием.
Решив тщательно осмотреть коридор, Аммон, надев войлочные туфли, но без револьвера, так как в этом не представлялось необходимости, вышел из своей комнаты. Спокойная тишина ярко освещенного коридора отрезвила Кута, он устыдился и хотел вернуться, но прошедший день, полный чрезмерной, утомительной для подвижной души, будничной простоты, толкал Кута по линии искусственного оживления хотя бы неудовлетворенных фантазий. Быстро он прошел в конец коридора, к окну, убедился, что оно плотно закрыто, на полные, верхнюю и нижнюю, задвижки, осмотрелся и увидел справа маленькую, едва прикрытую дверь, без косяков, в одной плоскости со стеной, дверца эта, сбитая из тонких досок, была, по-видимому, прорезана и вставлена после постройки дома. Рассматривая дверцу, Аммон думал, что она выходит, вероятно, на лесенку, устроенную для входа в палисад изнутри коридора. Решив таким образом вопрос, куда исчезал Доггер, Аммон тихо протянул руку, снял петлю и открыл дверь.
Она отворялась в коридор. За ней было темно, хотя виднелось несколько крутых белых ступенек лестницы, шедшей вверх, а не вниз. Лестница подымалась вплотную к узким стенам, чтобы войти, нужно было сильно нагнуться. ‘Стоит ли? — подумал Аммон. — Должно быть, это ход на чердак, где сушат белье, живут голуби… Однако Доггер не охотник за голубями и, ясно, не прачка. Зачем он ходил сюда? О, Аммон, Аммон, инстинкт говорит мне, что есть дичь. Пусть, пусть это будет даже холостой выстрел — если я подымусь, — зато по крайней мере все кончится, и я усну до завтрашней простокваши с чистой, как у теленка, совестью. Если Доггеру вздумается опять, по неизвестным причинам, посетить чердак и он застанет меня, — солгу, что слышал на чердаке шаги, сослаться в таких случаях на воров — незаменимо’.
Оглянувшись, Аммон плотно прикрыл за собой дверь и, осветив лестницу восковой спичкой, стал всходить. От маленькой площадки лестница поворачивала налево, в верхнем конце ее оказалась площадка просторнее, к ней примыкала под крутым скатом крыши дверь, ведущая на чердак. Она, так же как и нижняя дверь, была не на ключе, а притворена. Аммон, прислушался, опасаясь, нет ли кого за дверью. Тишина успокоила его. Он смело потянул скобку, и спичка от воздушного толчка погасла, Аммон переступил через порог во тьму, слегка душный воздух жилого помещения испугал его, торопясь убедиться, не попал ли он в каморку рабочих или прислуги, Аммон зажег вторую спичку, и тени бросились от ее желтого света в углы, прояснив окружающее.
Увидев прежде всего на огромном посреди комнаты столе свечу, Аммон затеплил ее и отступил к двери, осматриваясь. На задней стене спускалась до полу белая занавесь, такие же висели на левой и правой стене от входа. В косом потолке просвечивало далекими звездами сетчатое окно. Не всмотревшись еще в заваленный множеством различных предметов стол, Аммон бросился по углам. Там был лишь неубранный сор, клочки бумаги, сломанные карандаши. Выпрямившись, подошел он к задней стене, где у гвоздика висели шнурки от занавеси, и потянул их. Занавесь поднялась.
Аммон, отступив, увидел внезапно блеснувший день — земля взошла к уровню чердака, и стена исчезла. В трех шагах от путешественника, спиной к нему, на тропинке, бегущей в холмы, стояла женщина с маленькими босыми ногами, простое черное платье, неуловимо лишенное траурности, подчеркивало белизну ее обнаженных шеи и рук. Все линии молодого тела угадывались под тонкой материей. Бронзовые волосы тяжелым узлом скрывали затылок. Сверхъестественная, тягостная живость изображения перешла здесь границы человеческого, живая женщина стояла перед Аммоном и чудесной пустотой дали, Аммон, чувствуя, что она сейчас обернется и через плечо взглянет на него, — растерянно улыбнулся.
Но здесь кончалось и вместе с тем усиливалось торжество гениальной кисти. Поза женщины, левая ее рука, отнесенная слегка назад, висок, линия щеки, мимолетное усилие шеи в сторону поворота и множество недоступных анализу немых черт держали зрителя в ожидании чуда. Художник закрепил мгновение, оно длилось, оставалось все тем же, как будто исчезло время, но вот-вот в каждую следующую секунду возобновит свой бег, и женщина взглянет через плечо на потрясенного зрителя. Аммон смотрел на ужасную в готовности своей показать таинственное лицо голову с чувством непобедимого ожидания, сердце его стучало, как у ребенка, оставленного в темной комнате, и, с неприятным чувством бессилия перед неисполнимой, но явной угрозой, отпустил он шнурки. Упала занавесь, а все еще казалось ему, что, протянув руку, наткнется он, за полотном, на теплое, живое плечо.
— Нет меры гению и нет пределов ему! — сказал взволнованный Кут. — Так вот, Доггер, откуда ты уходишь доить коров? Хозяин моего открытия — великий инстинкт. Я буду кричать на весь мир, я болен от восторга и страха! Но что там?
Он бросился к той занавеси, что висела слева от входа. Рука его путалась в шнурах, он нетерпеливо рвал их, потянул вниз и поднял над головой свечу. Та же женщина, в той же прелестной живости, но еще более углубленной блеском лица, стояла перед ним, исполнив прекрасную свою угрозу. Она обернулась. Всю материнскую нежность, всю ласку женщины вложил художник в это лицо. Огонь чистой, горделивой молодости сверкал в нежных, но твердых глазах, диадемой казался над тонкими, ясными ее бровями бронзовый шелк волос, благородных юношеских очертаний рот дышал умом и любовью. Стоя вполоборота, но открыто повернув все лицо, сверкала она молодой силой жизни и волнующей, как сон в страстных слезах радости.
Тихо смотрел Аммон на эту картину. Казалось ему, что стоит произнести одно слово, нарушить тишину красок, и, опустив ресницы, женщина подойдет к нему, еще более прекрасная в движениях, чем в тягостной неподвижности чудесным образом созданного живого тела. Он видел пыль на ее ногах, готовых идти дальше, и отдельные за маленьким ухом волосы, похожие на лучистый наряд колосьев. Радость и тоска держали его в нежном плену.
— Доггер, вы деспот! — сказал Аммон. — Можно ли больнее, чем вы, ранить сердце? — Он топнул ногой. — Я брежу, — вскричал Аммон, — так немыслимо рисовать, никто, никто на свете не может, не смеет этого!
И еще выразительнее, полнее, глубже глянули на него настоящие глаза женщины.
Почти испуганный, с сильно бьющимся сердцем, задернул Аммон картину. Что-то удерживало его на месте, он не мог заставить себя пройтись взад-вперед, как делал обыкновенно в моменты волнения. Он боялся оглянуться, пошевелиться, тишина, в коей слышались лишь собственное его дыхание и потрескивание горящей свечи, была неприятна, как запах угара. Наконец, превозмогая оцепенение, Аммон подошел к третьему полотну, обнажил картину… и волосы зашевелились на его голове.
Что сделал Доггер, чтобы произвести эффект кошмарный, способный воскресить суеверия? В том же повороте стояла перед Аммоном обернувшаяся на ходу женщина, но лицо ее непостижимо преобразилось, а между тем до последней черты было тем, на которое только что смотрел Кут. Страшно, с непостижимой яркостью встретились с его глазами хихикающие глаза изображения. Ближе, чем ранее, глядели они мрачно и глухо, иначе блеснули зрачки, рот, с выражением зловещим и подлым, готов был просиять омерзительной улыбкой безумия, а красота чудного лица стала отвратительной, свирепым, жадным огнем дышало оно, готовое душить, сосать кровь, вожделение гада и страсти демона озаряли его гнусный овал, полный взволнованного сладострастия, мрака и бешенства, и беспредельная тоска охватила Аммона, когда, всмотревшись, нашел он в этом лице готовность заговорить. Полураскрытые уста, где противно блестели зубы, казались шепчущими, прежняя мягкая женственность фигуры еще более подчеркивала ужасную жизнь головы, только что не кивавшей из рамы. Глубоко вздохнув, Аммон отпустил шнурок, занавесь, шелестя, ринулась вниз, и показалось ему, что под падающие складки вынырнуло и спряталось, подмигнув, дьявольское лицо.
Аммон отвернулся. Папка, лежавшая на столе, приковала к себе его расстроенное внимание своими размерами, большая и толстая, она, когда он раскрыл ее, оказалась полной рисунков. Но странны и дики были они… Один за другим просматривал их Аммон, пораженный нечеловеческим мастерством фантазии. Он видел стаи воронов, летевших над полями роз, холмы, усеянные, как травой, зажженными электрическими лампочками, реку, запруженную зелеными трупами, сплетение волосатых рук, сжимавших окровавленные ножи, кабачок, битком набитый пьяными рыбами и омарами, сад, где росли, пуская могучие корни, виселицы с казненными, огромные языки казненных висели до земли, и на них раскачивались, хохоча, дети, мертвецов, читающих в могилах при свете гнилушек пожелтевшие фолианты, бассейн, полный бородатых женщин, сцены разврата, пиршество людоедов, свежующих толстяка, тут же, из котла, подвешенного к очагу, торчала рука, одна за другой проходили перед ним фигуры умопомрачительные, с красными усами, синими шевелюрами, одноглазые, трехглазые и слепые, кто ел змею, кто играл в кости с тигром, кто плакал, и из глаз его падали золотые украшения, почти все рисунки были осыпаны по костюмам изображений золотыми блестками и исполнены тщательно, как выполняется вообще всякая любимая работа. С жутким любопытством перелистывал эти рисунки Аммон. Дверь стукнула, он отскочил от стола и увидел Доггера.

VIII

Объяснение

Самообладание никогда не покидало Аммона даже в самых опасных случаях, однако, застигнутый врасплох, он испытал мгновенное замешательство. Доггер, по-видимому, не ожидал увидеть Аммона, растерянно остановился он у дверей, осматриваясь, но скоро побледнел, а затем вспыхнул так, что от гнева покраснела обнаженная его шея. Он быстро подошел к Аммону, вскричав:
— Как смели вы забраться сюда!.. Как назвать ваш поступок?! Я не ожидал этого! А? Аммон!
— Вы правы, — ответил спокойно Кут, не опуская глаз, — войти я не смел. Но я чувствовал бы себя виновным только в том случае, если бы ничего не увидел, увидевши же здесь нечто, смею думать, — приобрел тем самым право отвергнуть обвинение в нескромности. Скажу больше: узнай я, уехав от вас, что предстояло мне видеть, поднявшись наверх, и не сделай я этого, — я никогда не простил бы себе подобной оплошности. Мотивы моего поступка следующие… Извините, положение требует откровенности, как бы вы ни отнеслись к ней. Смутно не верил я вашим коровкам, Доггер, и репе, и сытым фазаньим курочкам, случайно попав на верный след к вашей душе, я достиг цели. Ужасная сила гения водила вашей кистью. Да, я украл глазами то, из чего вы сделали тайну, но воровством этим горжусь не меньше, чем Колумб — Западным полушарием, так как мое призвание — искать, делать открытия, следить!
— Молчать! — вскричал Доггер. В его лице не было и тени благодушного равновесия, но не было и злобы, несвойственной людям характера высокого, тяжкое возмущение выражало оно и боль. — Вы смеете еще… О, Аммон, вы, с вашими разговорами о проклятом искусстве, заставили меня не спать в муках, недоступных для вас, а теперь, врываясь сюда, хотите меня уверить, что это достойно похвалы. Кто вы, чтобы осмелиться на подобное?
— Искатель, искатель приключений, — холодно возразил Аммон. — У меня иная мораль. Иметь дело с сердцем и душой человека и никогда не подвергаться за эти опыты проклятиям — было бы именно не хорошо, чего стоит душа, подобострастно расстилающаяся всей внутренностью?
— Однако, — сказал Доггер, — вы смелы! Я не люблю слишком смелых людей. Уйдите. Возвращайтесь в свою комнату и укладывайтесь. Тотчас же вам подадут лошадь, есть ночной поезд.
— Прекрасно! — Аммон подошел к двери. — Прощайте!
Он хотел выйти, как вдруг обе руки Доггера с силой схватили его за плечи и повернули к себе. Аммон увидел жалкое лицо труса, безмерный испуг Доггера передался ему, и он, не зная в чем дело, побледнел от волнения.
— Никому, — сказал Доггер, — ни слова никому совершенно! Ради меня, ради бога, пощадите: ничего, никому!
— Даю слово, да, я даю слово, успокойтесь.
Доггер отпустил Аммона. Взгляд его, полный ненависти, остановился поочередно на каждой из трех картин. Аммон вышел, спустился по лестнице и, войдя в свое помещение, приготовился ехать. Через полчаса он, сопровождаемый слугой, вышел, не встретив более Доггера, к темному подъезду со стороны сада, где стоял экипаж, уселся и выехал.
Звездная роса неба, волнение, беспредельная, благоухающая тьма и дыхание придорожных рощ усиливали очарование торжества. В такт торжествующему сердцу Аммона глухо билось огромное слепое сердце земли, приветствующее своего сына-искателя. Смутно, но цепко нащупывал Аммон истину души Доггера.
— Нет, не уйдешь от себя, Доггер, нет, — сказал он, вспоминая рисунки.
Возница, ломая голову над внезапным отъездом гостя, несмело обернулся, спрашивая:
— Никак дело случилось экстренное у вас, сударь?
— Дело? Да. Именно — дело. Я должен немедленно ехать в Индию. У меня там захворали чумой: бабушка, свояченица и три двоюродных брата.
— Вот как! — удивленно произнес крестьянин. — Дела-а!..

IX

Вторая и последняя встреча с Доггером

— Милый, — сказал Тонар Куту, распечатав одно из писем: — Доггер, у которого ты был четыре года тому назад, просит тебя ехать к нему немедленно. Не зная твоего адреса, он передает свою просьбу через меня. Но что могло там случиться?
Аммон, не скрывая удивления, быстро подошел к приятелю.
— Просит?! В каких выражениях?
— Конца восемнадцатого столетия. ‘Вы очень обяжете меня, — прочел Тонар, — сообщив господину Аммону Куту, что я был бы весьма признателен ему за немедленное с ним свидание’… Не объяснишь ли ты, в чем дело?
— Нет, я не знаю.
— Да ну?! Ты хитрый, Аммон!
— Я могу только обещать тебе, если удастся, рассказать после.
— Прекрасно. Любопытство мое задето. Как, ты уже смотришь на часы? Посмотри расписание.
— Есть поезд в четыре, — сказал, нажимая кнопку звонка, Аммон. Слуга остановился в дверях. — Герт! Высокие сапоги, револьвер, плед и маленький саквояж. Прощай, Тонарище! Я еду в веселые луга Лилианы!
Не без волнения ехал Аммон к странному человеку на его зов. Он хорошо помнил до сих пор тягостный удар по душе, нанесенный двуликой женщиной чудесных картин, и ставил их невольно в связь с приглашением Доггера. Но далее было безрассудно гадать, чего хочет от него Доггер. Вероятным оставалось одно, что предстоит нечто серьезное. В глубокой задумчивости стоял Аммон у окна вагона. Все свое знание людей, все сложные узлы их душ, все возможности, вытекающие из того, что видел четыре года назад, перебрал он с тщательностью слепого, разыскивающего ощупью нужную ему вещь, но, неудовлетворенный, отказался, наконец, предвидеть будущее.
В восемь часов вечера Аммон стоял перед тихим домом в саду, где ярко, пышно и радостно молились цветы засыпающему в серебристых облаках солнцу. Аммона встретила Эльма, в ее движениях и лице пропала музыкальная ясность, огорченная, нервная, страдающая женщина стояла перед Аммоном, тихо говоря:
— Он хочет говорить с вами. Вы не знаете — он умирает, но, может быть, надеюсь, еще верит в выздоровление, делайте, пожалуйста, вид, что считаете его болезнь пустяком.
— Надо спасти Доггера, — сказал, подумав, Аммон. — Есть ли у него от вас что-нибудь тайное?
Он смотрел Эльме прямо в глаза, придав вопросу осторожную значительность тона.
— Нет, ничего нет. А от вас?
Это было сказано ощупью, но они поняли друг друга.
— Вероятно, — пытливо улыбнулся Аммон, — вы не остались в недоумении относительно спешности прошлого моего отъезда.
— Вы должны извинить Доггера и… себя.
— Да. Во имя того, что вам известно, Доггер не смеет умирать.
— Врачи обманывают его, но я все знаю. Он не проживет до конца месяца.
— Как смешно, — сказал, идя за Эльмой, Аммон, — я знаю огородного сторожа, которому сто четыре года. Но он, правда, не смыслит ничего в красках.
Когда они вошли к больному, Доггер лежал. Ранние сумерки оттеняли прозрачное его лицо легкой воздушной тканью, руки больного лежали под головой. Он был волосат, худ и угрюм, глаза его, выразительно блеснув, остановились на Куте.
— Эльма, оставь нас, — сказал, хрипя, Доггер, — не обижайся на это.
Женщина, грустно улыбнувшись ему, ушла. Аммон сел.
— Вот еще одно приключение, Аммон, — слабо заговорил Доггер, — отметьте его в графе путешествий очень далеких. Да, я умираю.
— Вы, кажется, мнительны? — беззаботно спросил Аммон. — Ну, это слабость.
— Да, да. Мы упражняемся во лжи. Эльма говорит то же, что вы, а я делаю вид, что не верю в близкую смерть, и она этим довольна. Ей хочется, чтобы я не верил в то, во что верит она.
— Что с вами, Доггер?
— Что? — Доггер, закрыв глаза, усмехнулся. — Я выпил, видите ли, холодной родниковой воды. Надо вам сказать, что последние одиннадцать лет мне приходилось пить воду только умеренной температуры, дистиллированную. Два года назад, весной, я гулял в соседних горах. Снеговые ручьи неслись в пышной зелени по сверкающим каменным руслам, звенели и бились вокруг. Голубые каскады взбивали снежную пену, прыгая со всех сторон с уступа на уступ, скрещиваясь и толкая друг друга, подобно вспугнутому стаду овец, когда, попав в тесное место, струятся они живою волной белых спин. Ах, я был неблагоразумен, Аммон, но душный жаркий день измучил меня жаждой. С крутизны на мою голову падал тяжелый жар неба, а изобилие пенящейся кругом воды усиливало страдания. Возвращаться было не близко, и меня неудержимо потянуло пить эту дикую, холодную, веселую воду, не оскверненную градусником. Невдалеке был подземный ключ, я нагнулся и пил, обжигая губы его ледяным огнем, то была вкусная, шипящая, как игристое вино, пахнущая травой вода. Редко приходится так блаженно утолять жажду. Я пил долго и затем… слег. У больных, знаете ли, часто весьма тонкий слух, и я, не без усилия однако, подслушал за дверьми доктора с Эльмой. Доктор хорошо поторговался с собой, но все же разрешил мне жить не далее конца этого месяца.
— Вы поступили ненормально, — сказал, улыбаясь Кут.
— Отчасти. Но я устаю говорить. Те две картины, где она обернулась… вы как думаете, где они? — Доггер заволновался. — Вот на этом столе ящик, откройте могилку.
Аммон, встав, приподнял крышку красивой шкатулки, и от движения воздуха часть белого пепла, взлетев, осела на рукав Кута. Ящик, полный до краев этим пушистым пеплом, объяснил ему судьбу гениальных произведений.
— Вы сожгли их!
Доггер кивнул глазами.
— Это если не безумие, то варварство, — сказал Аммон.
— Почему? — коротко возразил Доггер. — Одна из них была зло, а другая — ложь. Вот их история. Я поставил задачей всей своей жизни написать три картины, совершеннее и сильнее всего, что существует в искусстве. Никто не знал даже, что я художник, никто, кроме вас и жены, не видел этих картин. Мне выпало печальное счастье изобразить Жизнь, разделив то, что неразделимо по существу. Это было труднее, чем, смешав воз зерна с возом мака, разобрать смешанное по зернышку, мак и зерно — отдельно. Но я сделал это, и вы, Аммон, видели два лица Жизни, каждое в полном блеске могущества. Совершив этот грех, я почувствовал, что неудержимо, всем телом, помыслами и снами тянет меня к тьме, я видел перед собой полное ее воплощение… и не устоял. Как я тогда жил — я знаю, больше никто. Но и это было мрачное, больное существование — тлен и ужас!
То, чем я окружил себя теперь: природа, сельский труд, воздух, растительное благополучие, — это, Аммон, не что иное, как поспешное бегство от самого себя. Я не мог показать людям своих ужасных картин, так как они превознесли бы меня, и я, понукаемый тщеславием, употребил бы свое искусство согласно наклону души — в сторону зла, а это несло гибель мне первому, все темные инстинкты души толкали меня к злому искусству и злой жизни. Как видите, я честно уничтожил в доме всякий соблазн: нет картин, рисунков и статуэток. Этим я убивал воспоминание о себе, как о художнике, но выше сил моих было уничтожить те две, между которыми шла борьба за обладание мной. Ведь это все-таки не так плохо сделано! Но дьявольское лицо жизни временами соблазняло меня, я запирался и уходил в свои фантазии — рисунки, пьянея от кошмарного бреда, той папки тоже нет больше. Вы сдержали слово молчания, и я, веря вам, прошу вас после моей смерти выставить анонимно третью мою картину, она правдива и хороша. Искусство было проклятием для меня, я отрекаюсь от своего имени.
Он помолчал и заплакал, но слезы его не вызвали обидной жалости в Куте, Аммон видел, что большего насилия над собой сделать нельзя. ‘Сгорел, сгорел человек, — думал Аммон, — слишком непосильное бремя обрушила на него судьба. Но скоро будет покой…’
— Итак, — сказал, успокаиваясь, Доггер, — вы сделаете это, Аммон?
— Да, это моя обязанность, Доггер, я нежно люблю вас, — неожиданно для себя волнуясь более, чем хотел, сказал Кут, — люблю ваш талант, вашу борьбу и… последнюю твердость.
— Дайте-ка вашу руку! — попросил, улыбаясь, Доггер. Рукопожатие его было еще резко и твердо.
— Видите, я не совсем слаб, — сказал он. — Прощайте, беспокойная, воровская душа. Эльма отдаст вам картину. Я думаю, — наивно прибавил Доггер, — о ней будут писать…
Аммон и его подруга, худенькая брюнетка с подвижным как у обезьянки лицом, медленно прокладывали себе дорогу в тесной толпе, запрудившей зал. Над головами их среди других рам и изображений стояла, готовая обернуться, живая для взволнованных глаз женщина, она стояла на дороге, ведущей к склонам холмов. Толпа молчала. Совершеннейшее произведение мира являло свое могущество.
— Почти невыносимо, — сказала подруга Кута. — Ведь она действительно обернется!
— О нет, — возразил Аммон, — это, к счастью, только угроза.
— Хорошо счастье! Я хочу видеть ее лицо!
— Так лучше, дорогая моя, — вздохнул Кут, — пусть каждый представляет это лицо по-своему.

Земля и вода

I

— Разумеется, я пил молоко, — жалобно сказал Вуич, — но это первобытное удовольствие навязали мне родственники. Глотать белую, теплую, с запахом навоза и шерсти, матерински добродетельную жидкость было мне сильно не по душе. Я отравлен. Если меня легонько прижать, я обрызгаю тебя молоком.
— Деревня?.. — сказал я. — Когда я о ней думаю, колодезный журавль скрипит перед моими глазами, а пузатые ребятишки шлепают босиком в лужах. Ясно, тихо и скучно.
Вуич сдал карты. От нечего делать мы развлекались рамсом: игра шла на запись на десятки тысяч рублей. Я проиграл около миллиона, но был крайне доволен тем, что мои последние десять рублей мирно хрустят в кармане.
— Что же делать? — продолжал Вуич, стремительно беря взятку. — Я честно исполнил свои обязательства горожанина перед целебным ликом природы. Я гонялся за бабочками. Я шевелил палочкой навозного жука и сердил его этим до обморока. Я бросал черных муравьев к рыжим и кровожадно смотрел, как рыжие разгрызали черных. Я ел дикую редьку, щавель, ягоды, молодые побеги елок, как это делают мальчишки, единственное племя, еще сохранившее в обиходе различные странные меню, от которых с неудовольствием отворачивается гурман. Я сажал на руку божьих коровок, приговаривая с идиотски-авторитетным видом: ‘Божья коровка — дождь или вёдро?’ — пока насекомое не удирало во все лопатки. Я лежал под деревьями, хихикал с бабами, ловил скользких ершей, купался в озере, среди лягушек, осоки и водорослей, и пел в лесу, пугая дроздов.
— Да, ты был честен, — сказал я, бросая семерку.
— А, надоело играть в карты! — вскричал Вуич. — Зачем я вернулся? — Он встал и, скептически поджав губы, исподлобья осмотрел комнату. — Эта дыра в шестом этаже! Этот больной диван! Эта герань! Этот мешочек с сахаром и зеленый от бешенства самовар, и старые туфли, и граммофон во дворе, и узелок с грязным бельем! Зачем я приехал?!
— Серьезно, — спросил я, — зачем?
— Не знаю. — Он высунулся наполовину в окно и продолжал говорить, повернув слегка ко мне голову. — Любовь! Вчера я в сумерках курил папиросу и тосковал. Я следил за дымными кольцами, бесследно уходящими в синий простор окна, — в каждом кольце смотрело на меня лицо Мартыновой. Потребность видеть ее так велика, что я непрерывно мысленно говорю с ней. Я одержим. Что делать?
— Гипноз…
— Оскорбительно.
— Работа…
— Не могу.
— Путешествие…
— Нет.
— Кутежи…
— Грязно.
— Пуля…
— Смешно.
— Тогда, — сказал я, — обратись к логике. — Чтобы сделать рагу из зайца, нужно иметь зайца. Ты безразличен ей, и этого для тысячи мужчин было бы совершенно довольно, чтобы повернуться спиной.
— Логика и любовь! — грустно сказал Вуич. — Я еще не старик.
Он сел против меня. В этот исторический день было светлое, легкое, лучистое утро. Я сидел в комнате Вуича, еще полный уличных впечатлений, привычных, но милых сердцу в хороший день: пестрота света и теней, цветы в руках оборванцев, улыбки и глаза под вуалью, силуэты в кофейне, солнце. Я внимательно рассмотрел Вуича. У носа, глаз, висков, на лбу и щеках его легли, еще нерешительно и податливо, исчезая при смехе, морщины, но было уже ясно, что корни их — мысли — неистребимы.
— Мартынову, — сказал Вуич, — нужно понять и рассмотреть так, как я. Ты не видел ее совсем. Эта женщина небольшого роста, смуглая в тон волос, пышных, но стиснутых гребнями. Волосы и глаза темные, рот блондинки — нежный и маленький. Она очень красива, Лев, но красота ее беспокойна, я смотрю на нее с наслаждением и тоской, она ходит, наклоняется и говорит иначе, чем остальные женщины, она страшна в своей прелести, так как может свести жизнь к одному желанию. Она жестока, я убедился в этом, посмотрев на ее скупую улыбку и прищуренные глаза, после тяжелого для меня признания.
Он пристально смотрел на меня, как бы желая долгим, сосредоточенным взглядом заставить проникнуться его горем.
— Я пойду к ней, — неожиданно сказал Вуич. Он улыбнулся.
— Когда?
— Сейчас.
— Полно, полно! — возразил я. — Не надо, не надо, Вуич, слышишь, милый? — Я взял его руку и крепко пожал ее. — Разве нет гордости?
— Нет, — тихо сказал он и посмотрел на меня глазами ребенка.
Спорить было бесцельно. Отыскав шляпу, я догнал Вуича, он спускался по лестнице и обернулся.
— Пойдем вместе, Лев, — жалобно сказал он, — с тобой, конечно, я просижу сдержанно, отсутствие посторонних вызовет слезы, злобу и… бессильную страсть.
Я согласился. Мы перешли мост, вышли на Караванную и, не разговаривая более, приехали трамваем к Исаакиевскому собору. Вуич, торопясь, покинул вагон первым. Я, выйдя, закурил папиросу, для чего мне пришлось немного остановиться, так что мой друг опередил меня по крайней мере на шестьдесят — восемьдесят шагов.
Я намеренно указываю эти подробности в силу значения их в наступившем немедленно вслед за этим сне наяву.

II

Меня как бы ударили по ногам. Я упал, ссадив локоть, поднялся и растерянно посмотрел вокруг. Часть прохожих остановилась, из ворот выбежал дворник и тоже остановился, смотря мне в глаза. Я шатался. Вокруг, звеня, лопались, осыпаясь, стекла. Оглушительное сердцебиение заставило меня жадно и глубоко вздохнуть. Мягкий, решительный толчок снизу повторился, отдавшись во всем теле, и я увидел, что мостовая шевелится. Булыжники, поворачиваясь и расходясь, выскакивали из гнезд с глухим стуком. Толпа побежала.
— Что же это, что же это такое?! — слабо закричал я. Я хотел бежать, но не мог. Новый удар помутил сознание, слезы и тошнота душили меня. С купола Исаакиевского собора кружась неслись вниз темные фигуры — град статуй, поражая землю гулом ударов. Купол осел, разваливаясь, колонны падали одна за другой, рухнули фронтоны, обломки их мчались мимо меня, разбивая стекла подвальных этажей. Вихрь пыли обжег лицо.
Грохот, напоминающий пушечную канонаду, раздавался по всем направлениям, это падали, равняясь с землей, дома. К потрясающему рассудок гулу присоединился другой, растущий с силой лавины, — вопль погибающего Петербурга. Фасад серого дома на Адмиралтейском проспекте выгнулся, разорвал скрепы и лег пыльным обвалом, раскрыв клетки квартир, — богатая обстановка их показалась в глубине каждого помещения. Я выбежал на полутемную от пыли Морскую, разрушенную почти сплошь на всем ее протяжении: груды камней, заваливая мостовую, подымались со всех сторон. В переулках мчалась толпа, множество людей без шляп, рыдая или крича охрипшими голосами, обгоняли меня, валили с ног, топтали, некоторые, кружась на месте, с изумлением осматривались, и я слышал, как стучат их зубы. Девушка с растрепанными волосами хваталась за камни в обломках стен, но, обессилев, падала, выкрикивая: ‘Ваня, я здесь!’ Потерявшие сознание женщины лежали на руках мужчин, свесив головы. Трупы попадались на каждом шагу, особенно много их было в узких дворах, ясно видимых через сплошные обвалы. Город потерял высоту, стал низким, уцелевшие дома казались среди развалин башнями, всюду открывались бреши, просветы в параллельные улицы, дымные перспективы разрушения. Я бежал среди обезумевших, мертвых и раненых. Невский проспект трудно было узнать. Адмиралтейский шпиц исчез. На месте Полицейского моста блестела Мойка, вода захлестывала набережную, разливаясь далеко по мостовой. Движение здесь достигло неслыханных размеров. Десятки трамвайных вагонов, сойдя с рельс, загораживали проход, пожарные команды топтались на месте, гремя лестницами и крючьями, дрожали стиснутые потоком людей автомобили, лошади становились на дыбы, а люди, спасаясь или разыскивая друг друга, перелезали вагоны, ныряли под лошадей или, сжав кулаки, прокладывали дорогу ударами. Некоторые дома еще держались, но угрожали падением. Дом на углу улицы Гоголя обвалился до нижнего этажа, балки и потолки навесами торчали со всех сторон, под ногами хрустели стекла, фарфор, картины, ящики с красками, электрические лампы, посуда. Множество предметов, чуждых улице, появилось на мостовой — от мебели до женских манекенов. Отряды конных городовых, крестясь, без шапок двигались среди повального смятенья неизвестно куда, должно быть, к банкам и государственным учреждениям.
Впервые я поразился пестротой и разнородностью толпы, окружавшей меня. Приказчики, дети, неизвестные, хорошо одетые, толстые и очень бледные люди, офицеры, плачущие навзрыд дамы, рабочие, солдаты, оборванцы, гимназисты, чиновники, студенты, отталкивая друг друга, падая и крича, бросались по всем направлениям, потеряв голову. Стремительное движение это действовало гипнотически. Глаза мои наполнились слезами, сила душевного потрясения разразилась истерикой, я бился головой о трамвайный вагон. Больше всего я боялся сойти с ума, боль в ушах, слабость и тошнота усиливались. Я стоял между прицепным и передним вагоном, встречаясь глазами с тысячью бессмысленных, тусклых взглядов толпы, пока не разразился третий удар. Я закрыл глаза. Вагоны, загремев, сдвинулись, сохранив мне, стиснутому ими до боли в плечах — жизнь, так как уцелевшие стены зданий, медленно и грозно склонясь, рухнули вокруг Невского, сокрушая неистовую толпу, и свежий туман пыли скрыл небо.
Вдруг я очнулся, исчезло оцепенение, и настоящий животный страх хмелем плеснул в голову, приобщая меня к панике. Удары камней в стенки вагона почти разрушили их, и я уцелел чудом. Я понял, что единственная истина теперь — случайность, законы тяжести, равновесия и устойчивости более не оберегали меня, и я, по свойственному человеку стремлению к дисциплине материи, рвался в сокрушительном волнении города к неизвестно где существующим спасительным остаткам незыблемости. Я кинулся, работая локтями, вперед, к Мойке, это был инстинкт неудержимый и — увы! — слепой, так как многие во власти его нашли смерть.
Я не понимаю, как уцелело бесконечное множество людей, запрудивших улицы. Их было почти столько же, сколько трупов, пробираться между которыми было не так легко. Избегая ступать по мертвым и ползающим с раздробленными ногами, я проваливался в нагромождениях стропил, досок и кирпичей, рискуя сломать шею. Громадные исковерканные вывески гнулись подо мной с характерным железным стоном. С поникших, а местами упавших трамвайных столбов паутиной висела проволока, останавливая бегущих, как я узнал после, электрический ток в момент начала гибели Петербурга был выключен.
Я остановился у Мойки. Сознание отказывалось запечатлеть все виденное мной, любая из сцен, происходящих вокруг, взятая отдельно, в условиях повседневной жизни, могла бы вытеснить все впечатления дня, но сила трагизма их уничтожалась подавляющим, беспримерным событием, последствия которого каждый уцелевший переживал сам.
Я видел и запоминал лишь то, что, по необъяснимому капризу внимания, бросалось в глаза, все остальное напоминало игру теней листвы, бесследно пропадая для памяти, лишь только я обращал взгляд на другие явления. Мало кто смотрел вниз, лица почти всех были обращены к небу, как будто дальнейшее зависело от голубого пространства, жуткого в своей ясной недостижимости. Мимо меня, спотыкаясь, пробежала старуха в дорогом разорванном платье, она прижимала к груди охапку сыплющихся из-под ее рук вещей, среди которых были, вероятно, ненужные теперь рюши и кружевные косынки. Мужчина, коротко остриженный, с красным затылком, сидел, закрывая лицо руками. На углу Мойки полуодетый молодой человек пытался поставить на ноги мертвую женщину и хмурился, не обращая ни на кого внимания. Несколько людей — по-видимому, семейство, — протягивая руки, ползли в щебне и мусоре к повисшему на выступе разрушенной стены человеку, он висел на камнях, подобно перекинутому через плечо полотенцу, лицом ко мне, — по его рукам обильно текла кровь. Извозчик возился около издыхающей лошади, снимая дугу, на той стороне канала городовой стрелял из револьвера в группу убегающих проворных людей с котелками на головах. Крики, раздававшиеся вокруг, поражали не выразительностью слов, а звуками, утратившими всякое сходство с голосом человеческим.
‘Землетрясение! — О, боже, о боже мой!’ — ревело вокруг меня, соединившего свой крик с общим неистовством гибели. По колени в воде я остановился на краю набережной, скинул пиджак и поплыл на другую сторону. Волнение с зловещим глухим плеском бросало меня вперед, назад и опять вперед, пока я среди других плывущих не уцепился за остатки моста. Я вылез на мостовую и побежал, стремясь к Михайловскому скверу, где в случае нового сотрясения почвы площадь могла послужить некоторой защитой от падающих вокруг зданий.

III

Теперь, когда я пишу это, лежа в одной из гельсингфорсских больниц (русские города, заставляя вспоминать разрушенный С.-Петербург, внушают мне страх), меня занимает и служит предметом постоянного удивления то, что немногие, определенные и удержанные сознанием мысли, казавшиеся в памятный день 29 июня грандиозными, вполне соответствующими неожиданностью своей размерам события, так элементарны, бессильны и фантастичны. Я думал, например, о таких пустяках, как седые волосы, размышляя, поседею ли я, или торопливо соображал, какой город будет теперь столицей. Любопытство или, вернее, неотразимая притягательность в ужасе — ужаса еще большего, представление о границах возможного для человеческого рассудка, убеждала меня в фактах столь странных, что объяснить это можно лишь полным нарушением в те моменты душевного равновесия. Нисколько не противореча себе и слепо веря призракам грандиозного, единственно возможным в то время, потому что происходили вещи неслыханные, я последовательно переходил от столкновения земного шара с кометой к провалу европейского материка, остановке вращения земли вокруг оси, наконец — к пробуждению неисследованной силы материи во всех ее состояниях, природного разрушительного начала, получившего от неизвестных причин загадочную свободу. Я решил также, что все новые дома должны упасть раньше других. Кроме того, я болезненно хотел знать, как выглядит дом на Невском проспекте между Знаменской и Надеждинской: в этом доме я жил. Падающий Исаакиевский собор уничтожил мгновенно всякое воспоминание о Вуиче и Мартыновой, и я вспомнил о них только вечером, но об этом расскажу после.
У Малой Конюшенной я увидел священника, немолодого, с утомленно-полузакрытыми глазами полного человека без шляпы, он стоял на упавшем ребром обломке стены и, прижимая к груди ярко блестевший крест, говорил громким повелительным голосом: ‘Пришло время. Время… Если вы понимаете…’ Он повторял эти слова как бы в раздумьи. Бледный городовой, трясясь, бросился на меня и, сильно ударив по лицу, разбил губу. Я ускользнул от него, как помню, без удивления и оторопи, за других некогда было думать. Полуодетая, с внимательным и красивым лицом барышня остановила меня, схватив за руку, но, осмотрев, исчезла. ‘Я думала, это ты’, — сказала она. Другая спросила: ‘Где мама и Вовушка?’ Хулиганы рвали из ушей женщин серьги, показывая ножи, рылись в грудах вещей, или, с деловым видом обыскивающих арестанта надзирателей, шарили у рыдающих людей в карманах, и жертвы этого беспримерного циничного грабежа относились к насилию безучастно, так же как горячечный больной не замечает присутствующих. Я, опять-таки не удивляясь, словно так было всегда, смотрел на грабителей, но, запнувшись об одного из них, обиравшего, стоя на коленях, труп офицера, вздрогнул, поднял кирпич и размозжил оборванцу голову.
Я находился теперь около Казанского сквера. Земля время от времени легонько подталкивала снизу опрокинутый город, как бы держа его на весу в минутном раздумьи. Таинственный трепет земли, напоминающий внезапный порыв ветра в лесу, когда шумит, струясь и затихая, листва, возобновлялся с ничтожными перерывами. В красной пыли развалин, скрывающей горизонт, медленно ползли тучи дыма вспыхивающих пожаров. Казанский собор рассыпался, завалил канал, та же участь постигла прилегающие кварталы. Скопление народа остановило меня.
В этот момент мне довелось увидеть и пережить то, что теперь в истории этого землетрясения известно под именем ‘Невской трещины’. Я стал падать, не чувствуя под ногами земли, и, перевернувшись на месте, сунулся лицом в камни, но тотчас же вскочил и увидел, что падение было общим, — никто не устоял на ногах. Вслед за этим звук, напоминающий мрачный глубокий вздох, пронесся от Невы до Николаевского вокзала, буквально расколов город с левой стороны Невского. Застыв на месте, я видел ползущий в недра земли обвал, люди, уцелевшие стены домов, экипажи, трупы и лошади, сваливаясь, исчезали в зияющей пустоте мрака с быстротой движения водопада. Разорванная земля тряслась.
— Это сон! — закричал я, слезы текли по моим щекам. Я вспомнил, что после Мексиканского землетрясения меня душил ночью кошмар — свирепые образы всеобщего разрушения, тогда снилось мне в черном небе огненное лицо бога, окруженное молниями, и это было самое страшное. Я смотрел вверх с глухой надеждой, но небо, отливавшее теперь тусклым свинцовым блеском, было небом действительности и отчаяния.
Оглянувшись назад, я, к величайшему удивлению своему, заметил одноцветную темную толпу с темными лицами, тесным рядом взбегающую на отдаленные груды камней, подобно солдатам, кинувшимся в атаку, за странной, так легко и быстро движущейся этой толпой не было ничего видно, кроме темной же, обнимающей горизонт, массы, это мчалась вода. Различив наконец белый узор гребней, я отказываюсь дать отчет в том, как и в течение какого времени я очутился на вершине полуразрушенного фасада дома по набережной Екатерининского канала, — этого я не помню.
Я лежал плашмя, уцепившись за карниз, на острых выбоинах. Снизу, угрожая размыть фундамент, вскакивая и падая, с шумом, наводящим смертельное оцепенение, затопляя все видимое, рылись волны. Вода, разбегаясь крутящимися воронками, ринулась по всем направлениям, мутная, черная в тени, поверхность ее мчала головы утопающих, бревна, экипажи, дрова, барки и лодки. Ровный гул убегающих глубоких потоков заглушил все, в неистовом торжестве его вспыхивали горем смерти пронзительные крики людей, захваченных наводнением. Вокруг, на уровне моих глаз, вблизи и вдали, виднелись по редким островкам стен ускользнувшие от воды жители. Высоко над головой парили гатчинские аэропланы. Уровень губительного разлива поднимался незаметно, но быстро, между тем казалось, что стена, на которой лежу я, оседает в кипящую глубину. Я более не надеялся, ожидая смерти, и потерял сознание.

IV

Это была тягостная и беспокойная тьма. Вздохнув, я открыл глаза и тотчас же почувствовал сильную боль в груди от долгого лежания на узком выступе, но не пошевелился, опасаясь упасть. Океан звезд сиял в черном провале воды, отсвечивая глухим блеском. Тревожный ропот замирающего волнения окружал спасшую меня стену, в отдалении раздавались голоса, крики, вздохи, плеск невидимых весел, иногда, бессильно зарываясь в темный простор, доносился протяжный вопль.
Измученный, я закричал сам, моля о спасении. Я призывал спасителя во имя его лучших чувств, ради его матери возлюбленной, обещал неслыханные богатства, проклинал и ломал руки. Совсем обессилев, я мог лишь наконец хрипеть, задыхаясь от ярости и тоски. Прислушавшись в последний раз, я умолк, холодное равнодушие к жизни охватило меня, я апатично посмотрел вниз, где, не далее двух аршин от моих глаз, загадочно блестели тонкие струи течения, и улыбнулся спокойно лицу смерти. Я понял, что давно уже пережил и себя и город, пережил еще в те минуты, когда сила безумия потрясла землю. Я знал, что навсегда останусь теперь, если сохраню жизнь, насильственно воскрешенным Лазарем с тяжестью смертельных воспоминаний, навеки прикованный ими к общей братской могиле.
Глубоко, всем сердцем, печально и торжественно желая смерти, я приподнялся на осыпающихся, нетвердых под ногами кирпичах, встал на колени и повернулся лицом к Неве, прощаясь с ее простором и берегами, казнившими город, полный своеобразного очарования севера.
Я соединил руки, готовясь уйти из мира, как вдруг увидел тихо скользящую лодку, величину и очертания ее трудно было рассмотреть в темноте, тем не менее движущееся черное — чернее мрака — пятно, мерно брякавшее уключинами, могло быть лишь лодкой.
Я остановился, или, вернее, привычка к жизни остановила меня на краю смерти. В лодке сидел один человек, спиной ко мне, и усиленно греб, стараясь держаться к стене, несколько раз весла задели о камни с характерным скребущим звуком, причины осторожности плывущего мне были непонятны, так как успокоившееся, хотя и сильное течение развертывалось достаточно широко даже для парохода. Вид работающего веслами человека подействовал на меня, как вино, энергия, желание вновь помериться с обстоятельствами вернулись ко мне, едва я заметил подобное себе существо, находящееся в сравнительной безопасности и, конечно, плывущее не без цели. Я снова захотел жить, в ту ночь случайное впечатление — например, слово — действовало магически.
Гребца мне следовало окликнуть, но я, не знаю почему, воздержался от этого, решив подать голос именно в тот момент, когда лодка будет совсем близко. Я снова лег, и меня, вероятно, можно было в темноте счесть за кусок стены. В это время, мигая красным и зеленым огнем, прошумел вдали пароход, направляясь к Коломенскому району, человек поднял весла и, оглянувшись, прижал лодку к стене так, что я при желании мог коснуться рукой его головы. Он избегал быть замеченным и внушил мне сильное подозрение. Я подумал, что этот человек, если бы захотел, мог ехать не в одиночестве, спасая других, без сомнения, передо мной сидел мародер, но, не желая брать слишком большой ответственности за неповинного, быть может, человека, я приподнялся и окликнул его вполголоса: ‘Эй, снимите меня на лодку!’
Гребец подскочил, ткнул веслом в стену и скрылся бы в десять секунд, но я оказался быстрей его. Вскочив на плечи этому человеку, я стиснул его за горло так сильно, что он выпустил весла, откинулся на борт и захрипел. Я оглушил его ударом весла и, напрягая все силы, выбросил в воду, он замахал руками, стараясь ухватиться за борт, но это не удалось. Я повернул лодку, отъехал и заработал веслами, стараясь как можно скорее покинуть место невольного своего плена. В лодке, когда я боролся с гребцом, мои ноги ступали на что-то скользкое и хрустящее, с помощью спички мне удалось рассмотреть большое количество ссыпанных в мешок золотых и серебряных вещей столового серебра, часов, украшений и церковных сосудов.
Сообразив, что наконец дальнейшее в значительной степени зависит от меня самого, благодаря свободе передвижения, я вспомнил о Вуиче. Адрес Мартыновой мне был случайно известен, но какой горькой иронией звучали слова ‘адрес’, ‘дом’, ‘улица’!
Протяжно вздыхал ветер, холодный, как рука мертвеца, заморосило, и я трясся в ознобе, пытаясь согреть дрожащее от холода и изнурения тело сильными взмахами весел, но это не помогло, мокрый и полуголый, я чувствовал себя плохо. Плывя среди неподвижных, напоминающих остановившийся ночной ледоход, каменных заграждений — остатков вчера еще крепких населенных домов, — я стал осматриваться и кричать: ‘Вуич! Ты жив?’ Я не помнил, второй или третий дом от угла был тот, где жила Мартынова, но, вероятно, находился вблизи него и перестал грести, крича все громче и громче.
Мой призыв не остался без ответа, но то отвечал не Вуич. Меня звали со всех сторон. Некоторые, желая указать место своего ожидания, бросали кирпичи в воду, но я не мог спасать всех — лодка поднимала не более десяти человек.
Я направился к трубам уцелевшего среди других дома и еще издали, по изменяющимся в темноте очертаниям крыши, понял, что на ней нет свободного места: там находились, вероятно, сотни людей. Подъехать ближе я не решился, опасаясь, что в лодку бросятся все, топя ее, себя и меня. Скоро, заметив плывущего ко мне человека, я втащил его в лодку, он, молча, не обращая на меня внимания, лег ничком и не шевелился.
— Вуич! — снова закричал я, плавая спиральными кругами и равномерно их увеличивая, с надеждой, что в одну из кривых попадет наконец исчезнувший друг.
Возле Государственного совета в лодку неизвестно с какого места совершенно неожиданно прыгнул еще один человек, выбив из моих рук весло, упал, поднялся и прицелился в меня револьвером, но, видя, что я не угрожаю ему и не собираюсь выбросить его вон, сел, не выпуская из рук оружия. Еще двое, вытянув шеи, кричали, стоя по колена в воде, я посадил их: это были две женщины.
— Куда вы едете? — спросил человек с револьвером.
— Я ищу знакомых.
— Надо выехать из города, — нерешительно сказал он, — на твердую землю.
Я не ответил. Поднимать спор было опасно: четверо против одного могли заставить плыть, куда хотят, приди им в голову та же мысль, что и человеку с револьвером, а я надеялся спасти Вуича, если он жив.
Человек с револьвером настойчиво предложил ехать по линии Николаевской железной дороги.
— Подождем парохода, — возразил я. — Никто не может сказать, как велика площадь разлива.
Я стал торопливо грести, направляясь к прежнему месту поисков. Все молчали. Фигуры их, дремлющих сидя, понурив головы, делались яснее, отчетливее, наконец, я стал различать уключины, весла и борта лодки: светало, призрачный пар скрыл воду, мы плыли в тусклом полусвете тумана, среди розовых от зари камней.
Я наклонился. Лицо, смутно напоминающее лицо Вуича, ввалившимися глазами смотрело на меня с кормы лодки. Это был человек, лежавший ничком, я взял его, как вы помните, первым. Голый до пояса, он сидел, зажав руки между колен. Я долго всматривался в его тусклое, искаженное неверным светом зари лицо и крикнул:
— Вуич!
Человек безучастно молчал, но по внимательно устремленным на меня глазам я видел его желание понять, чего я хочу. Он поднял руку, на пальце сверкнуло знакомое мне кольцо, это был Вуич.
Я сделал ему знак подойти, он переполз через заснувшего человека с револьвером и вплотную ко мне, стоя на четвереньках, поднял голову. Вероятно, и меня трудно было узнать, так как он не сразу решился произнести мое имя.
— Лева!? — сказал наконец он.
Я кивнул. Ни его, ни меня не удивило то, что мы встретились.
— Оглох, — тихо произнес он, сидя у моих ног. — Меня это застигло на лестнице. Мартынова, когда я вбежал, не могла двинуться с места. Я вынес ее, а на улице она меня оттолкнула.
Я спросил глазами, что это значит.
— Руками в грудь, — пояснил Вуич, — так, как отталкивают, когда боятся или ненавидят. Она не хотела быть мне ничем обязанной. Я помню ее лицо.
Он видел, что мне затруднительно спрашивать знаками, и продолжал:
— Последнее, что я услышал от нее, было: ‘Никогда, даже теперь! Уходите, спасайтесь’. Она скрылась в толпе, где она — жива или нет? — не знаю.
Он долго рассказывал о том, как остался в живых. То же самое происходило со множеством других людей, и я слушал рассеянно.
— Теперь ты забыл ее? — крикнул я в ухо Вуичу.
Он смутно понял, скорее угадал мой вопрос.
— Нет, — ответил он, вздрагивая от холода, — это больше, чем город.
В лодке все, кроме нас, спали.
Я кружил по всем направлениям, миноносцы, катера, пароходы и баржи сновали над Петербургом, но мы еще не попали в поле их зрения. Ясное утро расцветило воду живым огнем, золотом и лазурью, а я, далекий от желаний любоваться ужасной красотой разрушения, думал о горе живых, более страшном, чем покой мертвых, о себе, Мартыновой, Вуиче, жалея людей, равно бессильных в страсти и гибели.
Вскоре незаметно для самого себя я уснул. Вуич уже спал. Меня разбудил гудок кронштадтского парохода. Нас окликнули и взяли на борт.

Сладкий яд города

I

Сын старика Эноха охотился на берегах мутной Адары, а старик промышлял в горных увалах, близ Вадра. Оба месяцами не видались друг с другом и мало нуждались в этом, сын, как и отец, привык к одиночеству. Изредка встречались они у скупщика, жившего в небольшой деревушке, верстах в пятистах от города. Сыну Эноха — Тарту шел восемнадцатый год, когда, внезапно остановившись над куньей норой, он глубоко задумался, отозвал лаявшую у пня собаку, вздохнул, сел на пень и повесил голову.
Удивляясь сам столь внезапно поразившему его грустному наваждению, молодой дикарь осмотрелся кругом, пытаясь дать себе отчет в своем настроении. Лес, где он родился, вырос и чувствовал себя дома, показался ему слишком тесным, хмурым, однообразным, куница, хотя он еще и не видал ее — второсортной, а день — долгим. Сначала он это отнес к тому, что побывал недавно в болотах Зурбагана, где, по уверениям стариков, можно отравиться на несколько дней испарениями цветов особого лютика, известного под названием ‘Крокодиловой жвачки’, но голова его, как бывает в таких случаях, не болела, а, наоборот, особенно свежо и ясно сидела на здоровых плечах.
Затем Тарт попробовал объяснить грусть вчерашним промахом по козе или, в худшем случае, плохим сном, но и по стаду коз не сделал бы он сейчас ни одного выстрела, и сон был из средних. Обеспокоенный Тарт вздохнул, затем, достав трубку, пощипал начинающие пробиваться усы и стал курить.
Собака нервно переминалась с ноги на ногу, рассматривая хозяина молитвенно-злыми глазами, и тонко скулила, запах куницы нестерпимо томил ее, но Тарт продолжал курить. Куница тем временем передохнув, сидела съежась в норе и обдумывала план побега, удивляясь небывалой сентиментальности своего врага. Тарт почесал за ухом, чувствуя, что ему ужасно хочется неизвестных вещей. Весь арсенал своих несложных желаний перебрал он, но все это было не то. Неопределенные сказочные туманы парили в его воображении, где-то далеко за лесом, неизвестно с какой стороны, манили его невнятные голоса. Хотеть — и не знать чего? Томиться неизвестно почему? Грустить, не зная о чем? Это было слишком новое и сильное ощущение.
Плюнув, к отчаянию собаки, на кунью нору и встав, Гарт медленно, полусознательно направился по тропинке к реке, желая рассеяться. Кроме отца, Тарт знал еще одного умного человека — скупщика мехов Дрибба, бывавшего на своем веку в таких местах, о которых сто лет сказки рассказывают. Дрибб жил в деревушке по течению Адары ниже того места, где находился Тарт, верст пять, и молодой человек думал, что его, Дрибба, авторитет куда выше в таком тонком и странном случае, чем авторитет бродяги Хависсо, известного своей склонностью к размышлениям. Встревоженный, но отчасти и заинтригованный непонятной своей хандрой. Тарт, считая себя человеком незаурядным, так как попадал без промаха в орех на тридцать шагов, перебрал всех знакомых и лишь Дрибба нашел достойным доверия, вспомнив же, что скупщик умеет читать газеты и носит очки — предмет ученого свойства, — почувствовал себя уже легче.

II

Тарт посадил в лодку собаку и отправился к Дриббу. Недолгий путь прошел в молчаливых сетованиях, охотник хмуро брюзжал на берега, реку, солнце, хохлатую цаплю, стоящую у воды, плывущее дерево, собаку и все, что было для него видимым миром. Собака печально лежала на дне, уткнув морду в лапы.
Тарт вспомнил отца, но пренебрежительно сморщился.
— Этот только и знает, что качать головой, — сказал он, настроенный, как большинство родственников, скептически по отношению к родственному взаимному пониманию. — Попадись я ему сейчас — одна тоска. Старик начнет качать головой, и я пропал, не могу видеть, как он щелкает языком и покачивается.
Энох действительно имел привычку во всех трудных случаях скорбеть и после долгого молчания изрекать грозным голосом: ‘Не будь олухом, Тарт, возьми мозги в руки!’ В иных случаях это, действуя на самолюбие, помогало, но едва ли могло пособить теперь, когда весна жизни, вступая в свои права, заставляет молодого великана повесить голову и стонать.
Выбросив лодку на песок ужасным швырком, Тарт подошел к дому Дрибба. Это было нескладное одноэтажное здание, огороженное частоколом, с кладовыми в дальнем углу двора. Слегка смущаясь, так как не в лесных обычаях ходить среди дня в гости, Тарт стукнул прикладом в дверь, и Дрибб открыл ее, оскалив желтые зубы, что заменяло улыбку. Это был человек лет пятидесяти, без седины, с длинными черными волосами, бритый, с сизым от алкоголя носом, испитое треугольное его лицо быстро меняло выражение, оно могло быть сладким до отвращения и величественным, как у судьи, на протяжении двух секунд. Очки придавали ему вид человека занятого, но доброго.
— Здравствуйте, юноша! — сказал Дрибб. — Я ждал вас. Как дела? Надеюсь поживиться от вас свежими шкурками, да? Дамы в Париже и Риме обеспокоены. Вы знаете, какие это очаровательные создания? Входите, пожалуйста. Что я вижу! Вы налегке? Не может быть! Вы, вероятно, оставили добычу в лесу и спустите ее не мне, а другому?! Как это непохоже на вас! Или вы заленились, но что скажут дамы, чьи плечи привыкли кутаться в меховые накидки и боа? Что я скажу дамам?
Болтая, Дрибб придвинул охотнику стул. Тарт сел, осматриваясь по привычке, хотя был у Дрибба по крайней мере сто раз. На стенах висели пестрые связки шкур, часы, карты, ружья, револьверы, плохие картинки и полки с книгами, Дрибб не чуждался литературы. В общем, помещение Дрибба представляло собою смесь охотничьей хижины и походной конторы.
Тарт, потупясь, размышлял, с чего начать разговор, наконец сказал:
— А вот товару я на этот раз вам не захватил.
— Плохо. Прискорбно.
— Ночью какой здоровый был ливень, знаете?
— Как же. Юноша, направьте-ка на меня ваши глаза.
— А что?
— Нет, ничего. Продолжайте ваш интересный рассказ.
— Лебяжьи шкурки… — начал Тарт, смутился, упал духом, но скрепя сердце проговорил, смотря в сторону:
— А бывало вам скучно, Дрибб?
— Скучно? Пф-ф-ф!.. сколько раз!
— Отчего?
— Более всего от желудка, — строго произнес Дрибб. — Я, видите ли, мой милый, рос в неге и роскоши, а нынешние мои обеды тяжеловаты.
— Неужели? — разочарованно спросил Тарт. — Значит, и у меня то же?
— А с вами что?
— Не знаю, я за этим к вам и пришел: не объясните ли вы? Неизвестно почему взяла меня сегодня тоска.
— А! — Дрибб, вытерев очки, укрепил их снова на горбатом переносье и, подперев голову кулаками, стал пристально смотреть на охотника. — Сколько вам лет?
— Скоро восемнадцать, но можно считать все восемнадцать, три месяца — это ведь не так много.
— Так, — заговорил как бы про себя Дрибб, — парню восемнадцать лет, по силе — буйвол, неграмотный, хорошей крови. А вы бывали ли в городах, Тарт?
— Не бывал.
— Видите ли, милый, это большая ошибка. Ваш дедушка был умнее вас. Кстати, где старик Энох?
— Шляется где-нибудь.
— Верно, он говорил вам о деде?
— Нет.
— Ваш дед был аристократ, то есть барин и чудак. Он разгневался на людей, стал охотником и вырастил такого же, как вы, дикаря — Эноха, а Энох вырастил вас. Вот вам секрет тоски. Кровь зовет вас обратно в город. Ступайте-ка, пошляйтесь среди людей, право, хорошо будет. Должны же вы, наконец, посмотреть женщин, которые носят ваших бобров и лисиц.
Тарт молчал. Прежний, сказочный, блестящий туман — вихрь, звучащий невнятными голосами, поплыл в его голове, было ему и чудно и страшно.
— Так вы думаете — не от желудка? — несмело произнес он, подняв голову. — Хорошо. Я пойду, схожу в город. А что такое город — по-настоящему?
— Город? — сказал Дрибб. — Но говорить вам о том, что толковать слепому о радуге. Во всяком случае, вы не раскаетесь. Кто там? — и он встал, потому что в дверь постучали.

III

Вошедший подмигнул Дриббу, швырнув на стол двух роскошных бобров, и хлопнул по плечу Тарта. Это и был Энох, маленький худощавый старик с непередаваемо свежим выражением глаз, в которых суровость, свойственная трудной профессии охотника, уживалась с оттенком детского, наивного любопытства, подобные глаза обыкновенно бывают у старых солдат-служак, которым за походами и парадами некогда было думать о чем-либо другом. Энох, увидев сына, обрадовался и поцеловал его в лоб.
— Здравствуй, старик, — сказал Тарт. — Где был?
— Потом расскажу. Ну, а ты как?
— Энох, сколько вы хотите за мех? — сказал Дрибб. — Торгуйтесь, да не очень, молодому человеку нужны деньги, он едет пожить в город.
— В город? — Энох медленно, точно воруя ее сам у себя, снял шапку и, перестав улыбаться, устремил на сына взгляд, полный тяжелого беспокойства. — Сынишка! Тарт!
— Ну, что? — неохотно отозвался юноша. Он знал, что старик уже качает головой, и избегал смотреть на него.
Голова Эноха пришла в движение, ритмически, как метроном, падала она от одного плеча к другому и обратно. Это продолжалось минуты две. Наконец старик погрозил пальцем и крикнул:
— Не будь олухом, Тарт!
— Я им и не был, — возразил юноша, — но что здесь особенного?
— Ах, Дрибб! — сказал Энох, в волнении опускаясь из кровать. — Это моя вина. Нужно было раньше предупредить его. Я виноват.
— Пустяки, — возразил Дрибб, с серьезной жадностью в глазах глядя на пушистых бобров.
— Тарт — и вы, Дрибб… нет, Дрибб, не вам: у вас свой взгляд на вещи. Тарт, послушай о том, что такое город. Я расскажу тебе, и если ты после этого все же будешь упорствовать в своем безумстве — я не стану возражать более. Но я уверен в противном.
Неясные огоньки блеснули в глазах Тарта.
— Я слушаю, старик, — спокойно сказал он.
— Дрибб, дайте водки!
— Большой стакан или маленький?
— Самый большой, и чтобы стекло потоньше, у вас такой есть.
Скупщик достал из сундука бутылку и налил Эноху. Тарт нетерпеливо смотрел на отца, ожидая, когда он приступит к рассказу о городе, который уже мучил и терзал его любопытство.
Дрибб закурил трубку и скрестил на груди руки: он слишком хорошо знал, что такое город. Но и ему было интересно послушать, за что, почему и как Энох ненавидел все, кроме пустыни.
— Мальчик, — сказал Энох, поглаживая бороду, — когда умирал мой отец, он подозвал меня к себе и сказал: ‘Мой сын, поклянись, что никогда твоя нога не будет в проклятом городе, вообще ни в каком городе. Город хуже ада, запомни это. А также знай, что в городе живут ужасные люди, которые сделают тебя несчастным навек, как сделали они когда-то меня’. Он умер, а я и наш друг Канабелль зарыли труп под Солнечной скалой. Мы, я и Канабелль, жили тогда на берегу Антоннилы. Жгучее желание разгорелось во мне. Слова отца запали в душу, но не с той стороны, куда следует, а со стороны самого коварного, дьявольского любопытства. Что бы ни делал я — принимался ловить рыбу, ставить капканы или следить белок — неотступно стоял передо мной прекрасным, как рай, видением город, и плыли над ним золотые и розовые облака, а по вечерам искусно выспрашивал я Канабелля, как живут в городе, он же, не подозревая ничего, рисовал передо мной такие картины, что огонь шумел в жилах. Видел я, что много там есть всего. Ну… через месяца полтора плыл я на пароходе в город, не зная, какие мне предстоят испытания, я был весел и пьян ожиданием неизвестного. Со мной, как всегда, были моя винтовка и пистолеты. Наконец, на третий день путешествия, я слез вечером в Сан-Риоле.
Первое время я стоял среди площади, не зная, куда идти и что делать. Множество народа суетилось вокруг, ехали разные экипажи, и все это было обнесено шестиэтажными домами, каких я никогда не видал. Долго бы я стоял и смотрел, как очарованный, на уличную толпу и магазины, если бы меня не ударило дышлом в бок, отскочив, я пошел, не знаю куда. В то время, когда я остановился у одного окна, где был выставлен стул с золотыми ножками, ко мне подошел бравый мужчина, одетый как граф, и сказал, кланяясь: ‘Вы, должно быть, первый раз в этом городе?’ Я сознался, что так. ‘Я очень люблю молодых людей, — сказал он, — пойдемте, я покажу вам чудесную гостиницу’. Мы познакомились, а он взял у меня взаймы половину моих денег, потому что сам должен был на другой день получить миллион. Сдержав обещание указать гостиницу, он подвел меня к чудесно освещенному дому и попрощался, сказав, что принесет деньги завтра к полудню. Я ударил в дверь гостиницы прикладом ружья и потребовал, чтобы меня впустили.
На стук раздались звонки, послышалась беготня, и несколько лакеев выросли передо мной. ‘Что имеете вы сказать губернатору?’ — спросил один. Я сказал им, что если гостиницей заведует губернатор, прошу его пустить меня за хорошую плату переночевать. Тогда один из этих пигалиц захохотал, нахлобучил мне шапку на нос и щелкнул ключом, и все скрылись, крича: ‘Здесь живет губернатор!’ — а я, вспылив, готов был стрелять в них, но было уже поздно и, по совести, следовало бы убить обманщика-графа.
Чрезвычайно расстроенный, направился я дальше по улице, как вдруг услышал музыку и пение. Передо мной были украшенные флагами и фонарями ворота, тут же стояла кучка народа. Приблизившись, я спросил, что здесь такое. Все очень долго и внимательно смотрели на меня, наконец, почтенного вида человек, ласково улыбнувшись, объяснил мне, что это театр и что здесь можно видеть за деньги удивительные и приятные вещи. Я ничего не понял, но, заинтересовавшись, купил билет и направился, по указанию очень смущавшего меня своими услугами почтенного человека, в большой зал. Оглянувшись, я увидел, что за мной идет целая толпа народа и все смотрят на меня, пожав плечами, я решил не обращать на них внимания. Я сел неподалеку от большой стены с нарисованными на ней водопадами, и все, кто шел, расселись вокруг, указывая на меня пальцами. Смущенный, я упорно продолжал смотреть прямо перед собой, держа винтовку между колен, на всякий случай.
Наконец, подняли стену, заиграла музыка, и я увидел на небольшой площадке отъявленного по наружности мерзавца, который, спрятавшись за углом дома, кого-то поджидал. Очень скоро из переулка вышла прехорошенькая женщина, обращаясь ко мне, она сказала, что очень боится идти одна, но надеется на бога. Я хотел уже было предложить ей свои услуги и встал, но в это время показался ее знакомый, должно быть, жених, Эмиль, который утешил ее, сказав, что ее отец вернулся, а мамаша выздоровела, и они поцеловались при всей публике, тогда мерзавец, с которого я не спускал глаз, ловким выстрелом из пистолета свалил Эмиля и, подхватив упавшую в обморок девушку, хотел утащить ее, но я, быстро прицелившись, всадил ему в ногу пулю, я не хотел убить его, дабы его повесили. Разбойник закричал страшным голосом и упал, а девушка, моментально очнувшись, бросилась к нему, плача и обнимая его.
Не успел я удивиться ее странному поведению, как меня крепко схватили со всех сторон, вырвали ружье и повели из театра вон. Сначала я думал, что то приятели разбойника, но потом выяснилось, что эти люди так же, как и я, пришли за деньги посмотреть на злодейство. Я не понимал такого скверного удовольствия. Долго тащили меня по улицам, называя сумасшедшим, дикарем, дураком и как им хотелось, пока не ворвались все в пустую комнату одного дома, куда скоро пришел главный полицейский и стал меня допрашивать. На все его вопросы я отвечал, что немыслимо было поступить иначе.
Мы долго спорили, и мало-помалу я увидел, что все уже не сердятся, а смеются. Полицейский сказал:
— Дорогой мой, все, что вы видели, происходит не на самом деле, а как будто на самом деле. Эти люди, в которых вы стреляли, получают жалованье за то, что прикидываются разбойниками, графами, нищими и так далее, чем лучше введут в обман, тем больше их любят, а яла они никому не делают.
Тут все наперерыв стали объяснять мне, и я все понял.
— Однако, — возразил я, не желая сдаваться сразу, — хорошо ли поступил тот граф, который сегодня выманил у меня деньги и привел к дому губернатора вместо гостиницы?
Все пожелали узнать, в чем дело, и заставили описать наружность графа. Оказалось, что это мошенник, и его давно ищет полиция, и старший полицейский обещал мне скоро вернуть деньги. После этого кое-кто из публики отвел меня в настоящую гостиницу, где я и уснул, очень довольный роскошным помещением.
Мне уже начинало становиться страшно жить в городе, но я, устыдившись своего малодушия, решил жить до тех пор, пока не узнаю всего. Деньги мне, поймав мошенника, возвратили через старшего полицейского, который также сказал, что подстреленный мной неопасно актер выздоровел и ругает меня. Прожив все деньги, я поступил рабочим на мыловаренный завод, где мне приходилось грузить ящики с товаром. К тому времени я несколько осмотрелся и знал уже многое. Товарищи очень любили меня, я рассказывал им о лесах и озерах, животных и птицах и обо всем, чего нет в городе. Но, на мою беду, приехал хозяин. Однажды я пристально осмотрел его плотную фигуру, шагавшую по двору с петушиной важностью, и продолжал заниматься своим делом, как вдруг, подбежав ко мне, он стал кричать, почему я ему не кланяюсь. Я, оторопев сначала, сказал, что мы не знакомы, а если он хочет познакомиться, пусть скажет об этом. Он едва не умер от гнева и не задохся. Долго толковал он мне, что все рабочие должны ему кланяться. ‘Сударь, — сказал я, — я делаю свое дело за деньги и делаю исправно, этим наши обязательства кончены, что вы еще хотите?’ И, действительно, я никак не мог понять, в чем дело. ‘Грубиян, — сказал он, — молокосос!’ — ‘Сударь, — возразил я, подходя к нему, — у нас такие вещи решаются в лесу винтовками. Не хотите ли прогуляться?’ Он убежал, я же рассердился и покинул завод.
И вот на каждом почти шагу, Тарт (налейте мне еще стаканчик, Дрибб!), убеждался я, что в городе все устроено странно и малопонятно. Лгут, обманывают, смеются, презирают людей ниже или беднее себя и лижут руки тем, кто сильнее. А женщины! О господи! Да, я был влюблен, Тарт, я познакомился с этой коварной девушкой вечером на гулянье. Так как она мне понравилась, то я подошел к ней и спросил, не желает ли она поговорить со мной о том, что ей более всего приятно. Она объяснила, что ей приятно разговаривать обо всем, кроме любви. Тогда я стал рассказывать ей о силках и о том, как делают челноки. Она подробно расспрашивала меня о моей жизни и, наконец, осведомилась, был ли я когда-нибудь влюблен, но так как мне о любви говорить было запрещено ею же самой, я счел этот вопрос просто желанием испытать меня и свернул на другое.
Девушка эта была портниха. Мы условились встретиться на следующий день и стали видеться часто, но я, хотя и любил ее уже без памяти, однако молчал об этом.
— Энох, — сказала она как-то раз, — вы, может быть, любите меня?
Я пожал плечами.
— Не могу говорить об этом.
— Почему?
— Вы не желаете.
— Вы с ума сошли! — Она недоверчиво посмотрела на меня.
— Я помню всегда, что говорю, — возразил я, — а вы забыли. Две недели назад вы выразили желание не говорить о любви.
— Хм! — Она качала головой. — Нет, теперь можно, Энох, слышите?
— Хорошо. Я страшно люблю вас. А вы меня?
— Не знаю…
Я ужасно удивился и спросил, как можно не знать таких вещей. Далее мы поссорились. Она твердила, что, может быть — любит, а может быть — не любит и не знает даже, почему ‘может быть’, а не ‘да’ или ‘нет’.
Мне стало грустно. Совершенно я не мог понять этого. Однако после этого мы продолжали видеться, и я как-то спросил: знает ли она, наконец, теперь?
— Тоже не знаю! — сказала она и громко расхохоталась.
Рассерженный, я встал.
— Мне нечего тогда больше затруднять вас, — заявил я. — Я потерял надежду, что вы когда-нибудь узнаете такую простую вещь. Прощайте.
Я повернулся и пошел прочь с горем в душе, но не обращая внимания на ее крики и просьбы вернуться. Я знал, что если вернусь, опять потянется это странное: ‘знаю — не знаю’, ‘люблю — не люблю’, — я не привык к этому.
И вот я затосковал. Потянуло меня снова в пустыню, которая не обманывает и где живут люди, которые знают, что они сделают и чего хотят. Надоело мне вечное двоедушие. Что ты думаешь, Тарт, а ведь та девушка очень похожа на город: ничего верного. Ни ‘да’, ни ‘нет’ — ни так, ни этак, ни так, ни сяк. Вернулся я и не пойду больше в город.
Теперь ты убедился, сын, что я прав, предостерегая тебя. Наш дикий простор и суровая наша жизнь — куда лучше духовного городского разврата. Эй, говорю я, возьми мозги в руки, не будь олухом!

IV

Энох так разволновался, что стал размахивать ружьем и топать ногами, Дрибб сидел, не шевелясь, изредка улыбаясь и посматривая на Тарта. Глаза Тарта то вспыхивали, то гасли, мечтательность проявлялась в них, порой усмешка или угроза, он, по-видимому, мысленно был во все время рассказа Эноха в диковинном краю чужой жизни — городе.
— Ах, — сказал юноша, — спасибо, отец, за рассказ. Я вижу, что город очень занятная штука, и скоро там буду. Каждый за себя, братец!
— Сынишка! — вскричал Энох.
— Что — сынишка, — стукнув прикладом об пол, сказал Тарт, — я сумею постоять за себя.
— Сказка про белого бычка, — вздохнул Дрибб и налил старику водки.

Капитан Дюк

I

Рано утром в маленьком огороде, прилегавшем к одному из домиков общины Голубых Братьев, среди зацветающего картофеля, рассаженного правильными кустами, появился человек лет сорока, в вязаной безрукавке, морских суконных штанах и трубообразной черной шляпе. В огромном кулаке человека блестела железная лопатка. Подняв глаза к небу и с полным сокрушением сердца пробормотав утреннюю молитву, человек принялся ковырять лопаткой вокруг картофельных кустиков, разрыхляя землю. Неумело, но одушевленно тыкая непривычным для него орудием в самые корни картофеля, от чего невидимо крошились под землей на мелкие куски молодые, охаживаемые клубни, человек этот, решив наконец, что для спасения души сделано на сегодня довольно, присел к ограде, заросшей жимолостью и шиповником, и по привычке сунул руку в карман за трубкой. Но, вспомнив, что еще третьего дня трубка сломана им самим, табак рассыпан и дана торжественная клятва избегать всяческих мирских соблазнов, омрачающих душу, — человек с лопаткой горько и укоризненно усмехнулся.
— Так, так, Дюк, — сказал он себе, — далеко тебе еще до просветления, если, не успев хорошенько продрать глаза, тянешься уже к дьявольскому растению. Нет — изнуряйся, постись и смирись, и не сметь тебе даже вспоминать, например, о мясе. Однако страшно хочется есть. Кок… гм… хорошо делал соус к котле… — Дюк яростно ткнул лопаткой в землю. — Животная пища греховна, и я чувствую себя теперь значительно лучше, питаясь вегетарианской кухней. Да! Вот идет старший брат Варнава.
Из-за дома вышел высокий, сухопарый человек с очками на утином носу, прямыми, падающими на воротник рыжими волосами, бритый, как актер, сутулый и длинноногий. Его шляпа была такого же фасона, как у Дюка, с той разницей, что сбоку тульи блестело нечто вроде голубого плюмажа. Варнава носил черный, наглухо застегнутый сюртук, башмаки с толстыми подошвами и черные брюки. Увидев стоящего с лопатой Дюка, он издали закивал головой, поднял глаза к небу и изобразил ладонями, сложенными вместе, радостное умиление.
— Радуюсь и торжествую! — закричал Варнава пронзительным голосом. — Свет утра приветствует тебя, дорогой брат, за угодным богу трудом. Ибо сказано: ‘В поте лица своего будешь есть хлеб твой’.
— Много камней, — пробормотал Дюк, протягивая свою увесистую клешню навстречу узким, извилистым пальцам Варнавы. — Я тут немножко работал, как вы советовали делать мне каждое утро для очищения помыслов.
— И для укрепления духа. Хвалю тебя, дорогой брат. Ростки божьей благодати несомненно вытеснят постепенно в тебе адову пену и греховность земных желаний. Как ты провел ночь? Смущался твой дух? Садись и поговорим, брат Дюк.
Варнава, расправив кончиками пальцев полы сюртука, осторожно присел на траву. Дюк грузно сел рядом на муравейник. Варнава пристально изучал лицо новичка, его вечно хмурый, крепко сморщенный лоб, под которым блестели маленькие, добродушные, умеющие, когда надо, холодно и грозно темнеть глаза, его упрямый рот, толстые щеки, толстый нос, изгрызенные с вечного похмелья, тронутые сединой усы и властное выражение подбородка.
— Что говорить, — печально объяснял Дюк, постукивая лопаткой. — Я, надо полагать, отчаянный грешник. С вечера, как легли спать, долго ворочался на кровати. Не спится, чертовски хотелось курить и… знаете, это… когда табаку нет, столько слюны во рту, что не наплюешься. Вот и плевался. Потом наконец уснул. И снится мне, что Куркуль заснул на вахте, да где? — около пролива Кассет, а там, если вы знаете, такие рифы, что бездельника, собственно говоря, мало было бы повесить, но так как он глуп, то я только треснул его по башке линьком. Но этот мерзавец…
— Брат Дюк! — укоризненно вздохнул Варнава. — Кха! Кха!..
Капитан скис и поспешно схватился рукой за рот.
— Еще ‘Марианну’ вспомнил утром, — тихо прошептал он. — Мысленно перецеловал ее всю от рымов до клотиков. Прощай, ‘Марианна’, прощай! Я любил тебя. Если я позабыл переменить кливер, то прости — я загулял с маклером. Не раздражай меня, ‘Марианна’, воспоминаниями. Не сметь тебе сниться мне! Теперь только я понял, что спасенье души более важное дело, чем торговля рыбой и яблоками… да. Извините меня, брат Варнава.
Выплакав это вслух, с немного, может быть, смешной, но искренней скорбью, капитан Дюк вытащил полосатый платок и громко, решительно высморкался. Варнава положил руку на плечо Дюка.
— Брат мой! — сказал он проникновенно. — Отрешись от бесполезных и вредных мечтаний. Оглянись вокруг себя. Где мир и покой? Здесь! Измученная душа видит вот этих нежных птичек, славящих бога, бабочек, служащих проявлением истинной мудрости высокого творчества, земные плоды, орошенные потом благочестивых… Над головой — ясное небо, где плывут небесные корабли-облака, и тихий ветерок обвевает твое расстроенное лицо. Сон, молитва, покой, труд. ‘Марианна’ же твоя — символ корысти, зависти, бурь, опьянения и курения, разврата и сквернословия. Не лучше ли, о брат мой, продать этот насыщенный человеческой гордостью корабль, чтобы он не смущал твою близкую к спасению душу, а деньги положить на текущий счет нашей общины, где разумное употребление их принесет тебе вещественную и духовную пользу?
Дюк жалобно улыбнулся.
— Хорошо, — сказал он через силу. — Пропадай все. Продать, так продать!
Варнава с достоинством встал, снисходительно посматривая на капитана.
— Здесь делается все по доброму желанию братьев. Оставляю тебя, другие ждут моего внимания.

II

В десять часов утра, произведя еще ряд опустошений в картофельном огороде, Дюк удалился к себе, в маленький деревянный дом, одну половину которого — обширную пустую комнату с нарочито грубой деревянной мебелью — Варнава предоставил ему, а в другой продолжал жить сам. Община Голубых Братьев была довольно большой деревней, с порядочным количеством земли и леса. Члены ее жили различно: холостые — группами, женатые — обособленно. Капитан, по мнению Варнавы, как испытуемый, должен был провести срок искуса изолированно, этому помогало еще то, что у Дюка существовали деньжонки, а деньжонки везде требуют некоторого комфорта.
Подслеповатый, корявый парень появился в дверях, таща с половины Варнавы завтрак Дюку: кружку молока и кусок хлеба. Смиренно скрестив на груди руки, парень удалился, гримасничая и пятясь задом, а капитан, сердито понюхав молоко, мрачно покосился на хлеб. Пища эта была ему не по вкусу, однако, твердо решившись уйти от грешного мира, капитан наскоро проглотил завтрак и раскрыл библию. Прежде чем приняться за чтение, капитан стыдливо помечтал о великолепных бифштексах с жареным испанским луком, какие умел божественно делать кок Сигби. Еще вспомнилась ему синяя стеклянная стопка, которую Дюк любовно оглаживал благодарным взглядом, а затем, проведя для большей вкусности рукою по животу и крякнув, медленно осушал. ‘Какова сила врага рода человеческого!’ — подумал Дюк, явственно ощутив во рту призрак крепкого табачного дыма. Покрутив головой, чтобы не думать о запретных вещах, капитан открыл библию на том месте, где описывается убийство Авеля, прочел, крепко сжал губы и с недоумением остановился, задумавшись.
‘Авель ходил без ножа, это ясно, — размышлял он, — иначе мог бы ударить Каина головой в живот, сшибить и всадить ему нож в бок. Странно также, что Каина не повесили. В общем — неприятная история’. Он перевернул полкниги и попал на описание бегства Авессалома. То, что человек запутался волосами в ветвях дерева, сначала рассмешило, а затем рассердило его. — Чиркнул бы ножиком по волосам, — сказал Дюк, — и мог бы удрать. Странный чудак! — Но зато очень понравилось ему поведение Ноя. — Сыновья-то были телята, а старик молодец, — заключил он и тут же понял, что впал в грех, и грустно подпер голову рукой, смотря в окно, за которым вилась лента проезжей дороги. В это время из-за подоконника вынырнуло чье-то смутно знакомое Дюку испуганное лицо и спряталось.
— Кой черт там глазеет? — закричал капитан.
Он подбежал к окну и, перегнувшись, заглянул вниз.
В крапиве, присев на корточки, притаились двое, подымая вверх умоляющие глаза: повар Сигби и матрос Фук. Повар держал меж колен изрядный узелок с чем-то таинственным, Фук же, грустно подперев подбородок ладонями, плачевно смотрел на Дюка. Оба сильно вспотевшие, пыльные с головы до ног, пришли, по-видимому, пешком.
— Это что такое?! — вскричал капитан. — Откуда вы? Что расселись? Встать!
Фук и Сигби мгновенно вытянулись перед окном, сдернув шапки.
— Сигби. — заволновался капитан, — я же сказал, чтобы меня больше не беспокоили. Я оставил вам письмо, вы читали его?
— Да, капитан.
— Все прочли?
— Все, капитан.
— Сколько раз читали?
— Двадцать два раза, капитан, да еще двадцати третий для экипажа ‘Морского змея’, они пришли в гости послушать.
— Поняли вы это письмо?
— Нет, капитан.
Сигби вздохнул, а Фук вытер замигавшие глаза рукавом блузы.
— Как не поняли? — загремел Дюк. — Вы непроходимые болваны, гнилые буйки, бродяги, — где это письмо? Сказано там или нет, что я желаю спастись?
— Сказано, капитан.
— Ну?
Сигби вытащил из кармана листок и стал читать вслух, выронив загремевший узелок в крапиву.
‘Отныне и во веки веков аминь. Жил я, братцы, плохо и, страшно подумать, был настоящим язычником. Поколачивал я некоторых из вас, хотя до сих пор не знаю, кто из вас стянул новый брезент. Сам же, предаваясь ужасающему развратному поведению, дошел до полного помрачения совести. Посему удаляюсь от мира соблазнов в тихий уголок брата Варнавы для очищения духа. Прощайте. Сидите на ‘Марианне’ и не смейте брать фрахтов, пока я не сообщу, что делать вам дальше’.
Капитан самодовольно улыбнулся — письмо это, составленное с большим трудом, он считал прекрасным образцом красноречивой убедительности.
— Да, — сказал Дюк, вздыхая, — да, возлюбленные братья мои, я встретил достойного человека, который показал мне, как опасно попасть в лапы к дьяволу. Что это бренчит у тебя в узелке, Сигби?
— Для вас это мы захватили, — испуганно прошептал Сигби, — это, капитан… холодный грог, капитан, и… кружка… значит.
— Я вижу, что вы желаете моей погибели, — горько заявил Дюк, — но скорее я вобью вам этот грог в пасть, чем выпью. Так вот: я вышел из трактира, сел на тумбочку и заплакал, сам не знаю зачем. И держал я в руке, сколько не помню, золота. И просыпал. Вот подходит святой человек и стал много говорить. Мое сердце растаяло от его слов, я решил раскаяться и поехать сюда. Отчего вы не вошли в дверь, черти полосатые?
— Прячут вас, капитан, — сказал долговязый Фук, — все говорят, что такого нет. Еще попался нам этот с бантом на шляпе, которого видел кое-кто с вами третьего дня вечером. Он-то и прогнал нас. Безутешно мы колесили тут, вокруг деревни, а Сигби вас в окошко заметил.
— Нет, все кончено, — хмуро заявил Дюк, — я не ваш, вы не мои.
Фук зарыдал, Сигби громко засопел и надулся. Капитан начал щипать усы, нервно мигая.
— Ну, что на ‘Марианне’? — отрывисто спросил он.
— Напились все с горя, — сморкаясь, произнес Фук, — третий день пьют, сундуки пропили. Маклер был, выгодный фрахт у него для вас — скоропортящиеся фрукты, ругается, на чем свет стоит. Куркуль удрал совсем, а Бенц спит на вашей койке в вашей каюте и говорит, что вы не капитан, а собака.
— Как — собака! — сказал Дюк, бледнея от ярости. — Как — собака? — повторил он, высовываясь из окна к струсившим матросам. — Если я собака, то кто Бенц? А? Кто, спрашиваю я вас? А? Швабра он, последняя шваб-р-ра! Вот как?! Стоило мне уйти, и у вас через два дня чешутся обо мне языки? А может быть, и руки? Сигби, и ты, Фук, — убирайтесь вон! Захватите ваш дьявольский узелок. Не искушайте меня. Проваливайте. ‘Марианна’ будет скоро мной продана, а вы плавайте на каком хотите корыте!
Дюк закрыл глаза рукой. Хорошенькая ‘Марианна’, как живая, покачивалась перед ним, блестя новыми мачтами. Капитан скрипнул зубами.
— Обязательно вычистить и проветрить трюмы, — сказал он, вздыхая, — покрасить клюзы и камбуз да как следует прибрать в подшкиперской. Я знаю, у вас там такой порядок, что не отыщешь и фонаря. Потом отправьте ‘Марианну’ в док и осмолите ее. Палубу, если нужно, поконопатить. Бенцу скажите, что я, смиренный брат Дюк, прощаю его. И помните, что вино — гибель, опасайтесь его, дети мои. Прощайте!
— Что ж, капитан, — сказал ошарашенный всем виденным и слышанным Сигби, — вы, значит, переходите, так сказать, в другое ведомство? Ладно, пропадай все, Фук, идем. Скажи, Фук, спасибо этому капитану.
— За что? — невинно осведомился капитан.
— За то, что бросили нас. Это после того, что я у вас служил пять лет, а другие и больше. Ничего, спасибо. Фук, идем.
Фук подхватил узелок, и оба, не оглядываясь, удалились решительными шагами в ближайший лесок — выпить и закусить. Едва они скрылись, как Варнава появился в дверях комнаты, с глазами, поднятыми вверх, и руками, торжественно протянутыми вперед к смущенному капитану.
— Я слышал все, о брат мой, — пропел он речитативом, — и радуюсь одержанной вами над собою победе.
— Да, я продам ‘Марианну’, — покорно заявил Дюк, — она мешает мне, парни приходят с жалобами.
— Укрепись и дерзай, — сказал Варнава.
— Двадцать узлов в полном ветре! — вздохнул Дюк.
— Что вы сказали? — не расслышал Варнава.
— Я говорю, что бойкая была очень она, ‘Марианна’, и руля слушалась хорошо. Да, да. И четыреста тонн.

III

Матросы сели на холмике, заросшем вереском и волчьими ягодами. Прохладная тень кустов дрожала на их унылых и раздраженных лицах. Фук, более хладнокровный, человек факта, далек был от мысли предпринимать какие-либо шаги после сказанного капитаном, но саркастический, нервный Сигби не так легко успокаивался, мирясь с действительностью. Развязывая отвергнутый узелок, он не переставал бранить Голубых Братьев и называть капитана приличными случаю именами, вроде дохлой морской свиньи, сумасшедшего кисляя и т. д.
— Вот пирог с ливером, — сказал Сигби. — Хороший пирожок, честное слово. Что за корочка! Прямо как позолоченная. А вот окорочок, Фук, раз капитан брезгует нашим угощением, съедим сами. Грог согрелся, но мы его похолодим в соседнем ручье. Да, Фук, настали черные дни.
— Жаль, хороший был капитан, — сказал Фук. — Право, капиташа был в полной форме. Тяжеловат на руку, да, и насчет словесности не стеснялся, однако лишнего ничего делать не заставлял.
— Не то, что на ‘Сатурне’ или ‘Клавдии’, — вставил Сигби, — там, если работы нет, обязательно ковыряй что-нибудь. Хоть пеньку трепли.
— Свыклись с ним.
— Сухари свежие, мясо свежее.
— Больного не рассчитает.
— Да что говорить!
— Ну, поедим!
Начав с пирога, моряки кончили окороком и глоданием кости. Наконец швырнув окорочную кость в кусты, они принялись за охлажденный грог. Когда большой глиняный кувшин стал легким, а Фук и Сигби тяжелыми, но веселыми, повар сказал:
— Друг, Фук, не верится что-то мне, однако, чтобы такой моряк, как наш капитан, изменил своей родине. Свыкся он с морем. Оно кормило его, кормило нас, кормит и будет кормить много людей. У капитана ум за разум зашел. Вышибем его от Голубых Братьев.
— Чего из них вышибать, — процедил Фук, — когда разума нет.
— Не разум, а капитана.
— Трудновато, дорогой кок, думаю я.
— Нет, — возразил Сигби, — сам я действительно не знаю, как поступить, и не решился бы ничего придумать. Но знаешь что? — Спросим старого Бильдера.
— Вот тебе на! — вздохнул Фук. — Чем здесь поможет Бильдер?
— А вот! Он в этих делах собаку съел. Попутайся-ка, мой милый, семьдесят лет по морям — так будешь знать все. Он, — Сигби сделал таинственные глаза, — он, Бильдер, был тоже пиратом, в молодости, да, грешил и… тсс!.. — Сигби перекрестился. — Он плавал на голландской летучке.
— Врешь! — вздрогнув, сказал Фук.
— Упади мне эта сосна на голову, если я вру. Я сам видел на плече у него красное клеймо, которое, говорят, ставят духи Летучего Голландца, а духи эти без головы, и значит, без глаз, а поэтому сами не могут стоять у руля, и вот нужен им бывает всегда рулевой из нашего брата.
— Н-да… гм… тпру… постой… Бильдер… Так это, значит, в ‘Кладбище кораблей’?!
— Вот, да, сейчас за доками.
— И то правда, — ободрился Фук. — Может, он и уговорит его не продавать ‘Марианну’. Жаль, суденышко-то очень замечательное.
— Да, обидно ведь, — со слезами в голосе сказал Сигби, — свой ведь он, Дюк этот несчастный, свой, товарищ, бестия морская. Как без него будем, куда пойдем? На баржу, что ли? Теперь разгар навигации, на всех судах все комплекты полны, или ты, может быть, не прочь юнгой трепаться?
— Я? Юнгой?
— Так чего там. Тронемся к старцу Бильдеру. Заплачем, в ноги упадем: помоги, старый разбойник!
— Идем, старик!
— Идем, старина!
И оба они, здоровые, в цвете сил люди, нежно называющие друг друга ‘стариками’, обнявшись, покинули холм, затянув фальшивыми, но одушевленными голосами:
Позвольте вам сказать, сказать,
Позвольте рассказать,
Как в бурю паруса вязать,
Как паруса вязать.
Позвольте вас на саллинг взять,
Ах, вас на саллинг взять,
И в руки мокрый шкот вам дать,
Вам шкотик мокрый дать…

IV

Бильдер, или Морской тряпичник, как называла его вся гавань, от последнего чистильщика сапог до элегантных командиров военных судов, прочно осел в Зурбагане с незапамятных времен и поселился в песчаной, заброшенной части гавани, известной под именем ‘Кладбища кораблей’. То было нечто вроде свалочного места для износившихся, разбитых, купленных на слом парусников, барж, лодок, баркасов и пароходов, преимущественно буксирных. Эти печальные останки когда-то отважных и бурных путешествий занимали площадь не менее двух квадратных верст. В рассохшихся кормах, в дырявых трюмах, где свободно гулял ветер и плескалась дождевая вода, в жалобно скрипящих от ветхости капитанских рубках ютились по ночам парии гавани. Странные процветали здесь занятия и промыслы… Бильдер избрал ремесло морского тряпичника. На маленькой парусной лодке с небольшой кошкой, привязанной к длинному шкерту, бороздил он целыми днями Зурбаганскую гавань, выуживая кошкой со дна морского железные, тряпичные и всякие другие отбросы, затем, сортируя их, продавал скупщикам. Кроме этого, он играл роль оракула, предсказывая погоду, счастливые дни для отплытия, отыскивал удачно краденое и уличал вора с помощью решета. Контрабандисты молились на него: Бильдер разыскивал им секретные уголки для высадок и погрузок. При всех этих приватных заработках был он, однако, беден, как церковная крыса.
Прозрачный день гас, и солнце зарывалось в холмы, когда Фук и Сигби, с присохшими от жары языками, вступили на вязкий песок ‘Кладбища кораблей’. Тишина, глубокая тишина прошлого окружала их. Вечерний гром гавани едва доносился сюда слабым, напоминающим звон в ушах, бессильным эхом, изредка лишь пронзительный вопль сирены отходящего парохода нагонял пешеходов или случайно налетевший мартын плакал и хохотал над сломанными мачтами мертвецов, пока вечная прожорливость и аппетит к рыбе не тянули его обратно в живую поверхность волн. Среди остовов барж и бригов, напоминающих оголенными тимберсами чудовищные скелеты рыб, выглядывала изредка полузасыпанная песком корма с надписью тревожной для сердца, с облупленными и отпавшими буквами. ‘Надеж…’ — прочел Сигби в одном месте, в другом — ‘Победитель’, еще дальше — ‘Ураган’, ‘Смелый’… Всюду валялись доски, куски обшивки, канатов, трупы собак и кошек. Проходы меж полусгнивших судов напоминали своеобразные улицы, без стен, с одними лишь заворотами и углами. Бесформенные длинные тени скрещивались на белом песке.
— Как будто здесь, — сказал Сигби, останавливаясь и осматриваясь. — Не видно дымка из дворца Бильдера, а без дымка что-то я позабыл. Тут как в лесу… Эй!.. Нет ли кого из жителей? Эй! — последние слова повар не прокричал даже, а проорал, и не без успеха, через пять-шесть шагов из-под опрокинутой расщепленной лодки высунулась лохматая голова с печатью приятных размышлений в лице и бородой, содержимой весьма беспечно.
— Это вы кричали? — ласково осведомилась голова.
— Я, — сказал Сигби, — ищу этого колдуна Бильдера, забыл, где его особняк.
— Хороший голос, — заявила голова, покачиваясь, — голос гулкий, лошадиный такой. В лодке у меня загудело, как в бочке.
Сигби вздумал обидеться и набирал уже воздуху, чтобы ответить с достойной его самолюбия едкостью, но Фук дернул повара за рукав.
— Ты разбудил человека, Сигби, — сказал он, — посмотри, сколько у него в волосах соломы, пуху и щепок, не дай бог тебе проснуться под свой собственный окрик.
Затем, обращаясь к голове, матрос продолжал:
— Укажите, милейший, нам, если знаете, лачугу Бильдера, а так как ничто на свете даром не делается, возьмите на память эту регалию. — И он бросил к подбородку головы медную монету. Тотчас же из-под лодки высунулась рука и прикрыла подарок.
— Идите… по направлению киля этой лодки, под которой я лежу, — сказала голова, — а потом встретите овраг, через него перекинуто бревно…
— Ага! Перейти через овраг, — кивнул Фук.
— Пожалуй, если вы любите возвращаться. Как вы дошли до оврага, не переходя его, берите влево и идите по берегу. Там заметите высокий песчаный гребень, за ним-то и живет старик.
Приятели, следуя указаниям головы, вскоре подошли к песчаному гребню, и Сигби, узнав местность, никак не мог уяснить себе, почему сам не отыскал сразу всем известной площадки. Решив наконец, что у него ‘голова была не в порядке’ из-за ‘этого ренегата Дюка’, повар повел матроса к низкой двери лачуги, носившей поэтическое название: ‘Дворец Бильдера, Короля Морских Тряпичников’, что возвещала надпись, сделанная жженой пробкой на лоскутке парусины, прибитом под крышей.
Оригинальное здание это сильно напоминало постройки нынешних футуристов как по разнообразию материала, так и по беззастенчивости в его расположении. Главный корпус ‘дворца’ за исключением одной стены, именно той, где была дверь, составляла ровно отпиленная корма старого галиота, корма без палубы, почему Бильдер, не в силах будучи перевернуть корму килем вверх, устроил еще род куполообразной крыши наподобие куч термитовых муравьев, так что все в целом грубо напоминало откушенное с одной стороны яблоко. Весь эффект здания представляла искусственно выведенная стена, в состав ее, по разряду материалов, входили:
1) доски, обрубки бревен, ивовые корзинки, пустые ящики,
2) шкворни, сломанный умывальник, ведра, консервные жестянки,
3) битый фаянс, битое стекло, пустые бутылки,
4) кости и кирпичи.
Все это, добросовестно скрепленное палками, землей и краденым цементом, образовало стену, к которой можно было прислониться с опасностью для костюма и жизни. Лишь аккуратно прорезанная низкая дощатая дверь да единственное окошко в противоположной стене — настоящий круглый иллюминатор — указывали на некоторую архитектурную притязательность.
Сигби толкнул дверь и, согнувшись, вошел, Фук за ним Бильдер сидел на скамейке перед внушительной кучей хлама. Небольшая железная печка, охапка морской травы, служившей постелью, скамейка и таинственный деревянный бочонок с краном — таково было убранство ‘дворца’ за исключением кучи, к которой Бильдер относился сосредоточенно, не обращая внимания на вошедших. К великому удивлению Фука, ожидавшего увидеть полураздетого, оборванного старика, он убедился, что Бильдер для своих лет еще большой франт: суконная фуфайка его, подхваченная у брюк красным поясом, была чиста и прочна, а парусинные брюки, запачканные смолой, были совсем новые. На шее Бильдера пестрело даже нечто вроде цветного платка, скрученного морским узлом. Под шапкой седых волос, переходивших в такие же круто нависшие брови и щетинистые баки, ворочались колючие глаза-щели, освещая высохшее, жесткое и угрюмое лицо с застывшей усмешкой.
— Здр… здравствуйте, — нерешительно сказал Сигби.
— Угу! — ответил Бильдер, посмотрев на него сбоку взглядом человека, смотрящего через очки… — Кх! Гум!
Он вытащил из кучи рваную женскую галошу и бросил ее в разряд более дорогих предметов.
— Помоги, Бильдер! — возопил Сигби, в то время как Фук смотрел поочередно то в рот товарищу, то на таинственный бочонок в углу. — Все ты знаешь, везде бывал и всюду… как это говорится… съел собаку.
— Ближе к ветру! — прошамкал Бильдер, отправляя коровий череп в коллекцию костяного товара.
Сигби не заставил себя ждать. Оттягивая рукой душивший его разгоряченную шею воротник блузы, повар начал:
— Сбежал капитан от нас. Ушел к сектантам, к Братьям Голубым этим, чтобы позеленели они! Не хочу и не хочу жить, говорит, с вами, язычниками, и сам я язычник. Хочу спасаться. Мяса не ест, не пьет и не курит и судно хочет продать. До чего же обидно это, старик! Ну, что мы ему сделали? Чем виноваты мы, что только на палубе кусок можем свой заработать?.. Ну, рассуди, Бильдер, хорошо ли стало теперь: пошло воровство, драки, водку — не то что пьют, а умываются водкой, ‘Марианна’ загажена, ни днем, ни ночью вахты никто не хочет держать. Ему до своей души дела много, а до нашей — тьфу, тьфу! Но уж и поискать такого в нашем деле мастера, разумеется, кроме тебя, Бильдер, потому что, как говорят…
Сигби вспомнил Летучего Голландца и, струсив, остановился. Фук побледнел, мгновенно фантазия нарисовала ему дьявольский корабль-призрак с Бильдером у штурвала.
— Угу! — промычал Бильдер, рассматривая обломок свинцовой трубки, железное кольцо и старый веревочный коврик и, по-видимому, сравнивая ценность этих предметов. Через мгновение все они, как буквы из руки опытного наборщика, гремя, полетели к своим местам.
— Помоги. Бильдер! — молитвенно закончил взволнованный повар.
— Чего вам стоит! — подхватил Фук.
Наступило молчание. Глаза Бильдера светились лукаво и тихо. По-прежнему он смотрел в кучу и сортировал ее, но один раз ошибся, бросив тряпку к костям, что указывало на некоторую задумчивость.
— Как зовут? — хрипнул беззубый рот.
— Сигби, кок Сигби.
— Не тебя, того дурака.
— Дюк.
— Сколько лет?
— Тридцать девять.
— Судно его?
— Его, собственное.
— Давно?
— Десять лет.
— Моет, трет, чистит?
— Как любимую кошку.
— Скажите ему, — Бильдер повернулся на скамейке, и просители со страхом заглянули в его острые, блестящие глаза-точки, смеющиеся железным, спокойным смехом дряхлого прошлого, — скажите ему, щенку, что я, Бильдер, которого он знает двадцать пять лет, утверждаю: никогда в жизни капитан Дюк не осмелится пройти на своей ‘Марианне’ между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Проваливайте!
Сказав это, старик подошел к таинственному бочонку, нацедил в кружку весьма подозрительно-ароматической жидкости и бережно проглотил ее. Не зная — недоумевать или благодарить, плакать или плясать, повар вышел спиной, надев шапку за дверью. Тотчас же вывалился и Фук.
Фук не понимал решительно ничего, но повар был человек с более тонким соображением, когда оба, усталые и пыльные, пришли наконец к харчевне ‘Трезвого странника’, он переварил смысл сказанного Бильдером, и, хоть с некоторым сомнением, но все-таки одобрил его.
— Фук, — сказал Сигби, — напишем, что ли, этому Дюку. Пускай проглотит пилюлю от Бильдера.
— Обидится, — возразил Фук.
— А нам что. Ушел, так терпи.
Сигби потребовал вина, бумаги и чернил и вывел безграмотно, но от чистого сердца следующее:
‘Никогда Дюк не осмелится пройти на своей ‘Марианне’ между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Это сказал Бильдер. Все смеются.
Экипаж ‘Марианны’.
Хмельные поплелись товарищи на корабль. Гавань спала. От фонарей судов, отражений их и звезд в небе весь мир казался бархатной пропастью, полной огней вверху и внизу, всюду, куда хватал глаз. У мола, поскрипывая, толкались на зыби черные шлюпки, и черная вода под ними сверкала искрами. У почтового ящика Сигби остановился, опустил письмо и вздохнул.
— Ясно, как пистолет и его бабушка, — проговорил он, нежно целуя ящик, — что Дюк изорвет тебя, сердечное письмецо, в мелкие клочки, но все-таки! Все-таки! Дюк… Не забывай, кто ты!

V

Вечером в воскресенье, после утомительного бездельного дня, пения духовных стихов и проповеди Варнавы, избравшего на этот раз тему о нестяжательстве, капитан Дюк сидел у себя, погруженный то в благочестивые, то в греховные размышления. Скука томила его, и раздражение, вызванное вчерашним неудачным уроком паханья, когда, как казалось ему, даже лошадь укоризненно посматривала на неловкого капитана, взявшегося не за свое дело, улеглось не вполне, заставляя говорить самому себе горькие вещи.
— ‘Плуг, — размышлял капитан, — плуг… Ведь не мудрость же особенная какая в нем… но зачем лошадь приседает?’ Говоря так, он не помнил, что круто нажимал лемех, отчего даже три лошади не могли бы двинуть его с места. Затем он имел еще скверную морскую привычку — всегда тянуть на себя и по рассеянности проделывал это довольно часто, заставляя кобылу танцевать взад и вперед. Поле, вспаханное до конца таким способом, напоминало бы поверхность луны. Кроме этой весьма крупной для огромного самолюбия Дюка неприятности, сегодня он резко поспорил с школьным учителем Клоски. Клоски прочел в газете о гибели гигантского парохода ‘Корнелиус’ и, несмотря на насмешливое восклицание Дюка: ‘Ага!’, стал утверждать, что будущее в морском деле принадлежит именно этим ‘плотам’, как презрительно называл ‘Корнелиуса’ Дюк, а не первобытным ‘ветряным мельницам’, как определил парусные суда Клоски. Ужаленный, Дюк встал и заявил, что, как бы то ни было, никогда не взял бы он Клоски пассажиром к себе, на борт ‘Марианны’. На это учитель возразил, что он моря не любит и плавать по нему не собирается. Скрепя сердце, Дюк спросил: ‘А любите вы маленькие, грязные лужи?’ — и, не дожидаясь ответа, вышел с сильно бьющимся сердцем и тягостным сознанием обиды, нанесенной своему ближнему.
После этих воспоминаний Дюк перешел к обиженной ‘ветряной мельнице’, ‘Марианне’. Пустая, высоко подняв грузовую ватерлинию над синей водой, покачивается она на рейде так тяжко, так жалостно, как живое, вздыхающее всей грудью существо, и в крепких реях ее посвистывает ненужный ветер.
— Ах, — сказал капитан, — что же это я растравляю себя? Надо выйти пройтись! — Прикрутив лампу, он открыл дверь и нырнул в глухую, лающую собаками тьму. Постояв немного посреди спящей улицы, капитан завернул вправо и, поравнявшись с окном Варнавы, увидел, что оно, распахнутое настежь, горит полным внутренним светом. ‘Читает или пишет’, — подумал Дюк, заглядывая в глубину помещения, но, к изумлению своему, заметил, что Варнава производит некую странную манипуляцию. Стоя перед столом, на котором, подогреваемый спиртовкой, бурлил, кипя, чайник, брат Варнава осторожно проводил по клубам пара небольшим запечатанным конвертом, время от времени пробуя поддеть заклейку столовым ножом.
Как ни был наивен Дюк во многих вещах, однако же занятие Варнавы являлось весьма прозрачным. — ‘Вот как, — оторопев, прошептал капитан, приседая под окном до высоты шеи, — проверку почты производишь, так, что ли?’ На миг стало грустно ему видеть от уважаемой личности неблаговидный поступок, но, опасаясь судить преждевременно, решил он подождать, что будет делать Варнава дальше. ‘Может быть, — размышлял, затаив дыхание, Дюк, — он не расклеивает, а заклеивает?’. Тут произошло нечто, опровергнувшее эту надежду. Варнава, водя письмом над горячим паром кастрюльки, уронил пакет в воду, но, пытаясь схватить его на лету, опрокинул спиртовку вместе с посудой. Гремя, полетело все на пол, сверкнул, шипя, залитый водой синий огонь и потух. Отчаянно всплеснув руками, Варнава проворно выхватил из лужи мокрое письмо, затем, решив, что адресату возвращать его в таком виде все равно странно, поспешно разорвал конверт, бегло просмотрел текст и, сунув листок на подоконник, почти к самому носу быстро нагнувшего голову капитана, побежал в коридор за тряпкой.
— Ну-да, — сказал капитан, краснея как мальчик, — украл письмо брат Варнава! — Осторожно выглянув, увидел он, что в комнате никого нет, и отчасти из любопытства, а более из любви ко всему таинственному нагнулся к лежавшему перед ним листку, рассуждая весьма резонно, что письмо, претерпевшее столько манипуляций, стоит прочесть. И вот, сжав кулаки, прочел он то, что, высунув от усердия язык, писал Сигби.
Он прочел, повернулся спиной к окну и медленно, на цыпочках, словно проходя мимо спящих, пошел от окна в сторону огородов. Было так темно, что капитан не видел собственных ног, но он знал, что его щеки, шея и нос пунцовее мака. Несомненное шпионство Варнавы мало интересовало его. И Варнава, и Голубые Братья, и учитель Клоски, и неуменье пахать — все было слизано в этот момент той смертельной обидой, которую нанес ему мир в лице Морского Тряпичника. Кто угодно мог бы сказать это, только не он. Остальные могут говорить что угодно. Но Бильдер, которому двадцать лет назад на палубе ‘Веги’, где тот служил капитаном, смотрел он в глаза преданно и трусливо, как юный щенок смотрит в опытные глаза матери, Бильдер, каждое указание которого он принимал к сердцу ближе, чем поцелуй невесты, Бильдер, знающий, что он, Дюк, два раза терпел крушение, сходя на шлюпку последним, этот Бильдер заочно, а не в глаза высмеял его на потеху всей гавани. Да! Дюк стиснул руками голову и опустился на землю, к изгороди. Прямая душа его не подозревала ни умысла, ни интриги. Правда, Кассет очень опасен, и не многие ради сокращения пути рискуют идти им, дабы не огибать Вард, но он, Дюк, разве из трусости избегал ‘Безумный пролив’? Менее всего так. Осторожность никогда не мешает, да и нужды прямой не было, но, если пошло на то…
— Постой, постой, Дюк, не горячись, — сказал капитан, чувствуя, что потеет от скорби. — Кассет. Слева гора, маяк, у выхода буруны и левее плоская, отмеченная на всех картах мель, фарватер южнее, и форма его напоминает гитару, в перехвате поперек две линии рифов, отлив на девять футов, после него можно стоять на камнях по щиколотку. Сильное косое течение относит на мель, значит, выходя из-за Варда, забирать против течения к берегу и между рифами — так… — Капитан описал в темноте пальцем латинское S. — Затем у выхода вдоль бурунов на норд-норд-ост и у маяка на полкабельтова к берегу — чик и готово!
‘Разумеется, — горестно продолжал размышлять Дюк, — все смотрят теперь на меня, как на отпетого. Я для них мертв. А о мертвом можно болтать что угодно и кому угодно. Даже Варнава знает теперь — негодный шпион! — на какую мелкую монету разменивают капитана Дюка’. Тяжело вздыхая, ловил он себя на укорах совести, твердившей ему, что совершено за несколько минут множество смертельных грехов: поддался гневу и гордости, впал в самомнение, выругал Варнаву шпионом… Но уже не было сил бороться с властным призывом моря, принесшим ему корявым, напоминающим ветреную зыбь, почерком Сигби любовный, нежный упрек. Торжественно помолчав в душе, капитан выпрямился во весь рост, отчаянно махнул рукой, прощаясь с праведной жизнью, и, далеко швырнув форменный цилиндр Голубых Братьев, встал грешными коленями на грязную землю, сыном которой был.
— Боже, прости Дюка! — бормотал старый ребенок, сморкаясь в фуляровый платок. — Пропасть, конечно, мне суждено, и ничего с этим уже не поделаешь. Ежели б не Кассет — честное слово, я продал бы ‘Марианну’ за полцены. Весьма досадно. Пойду к моим ребятишкам — пропадать, так уж вместе.
Встав и уже петушась, как в ясный день на палубе после восьмичасовой склянки, когда горло кричит само собой, невинно и беспредметно, выражая этим полноту жизни, Дюк перелез изгородь, промаршировал по огурцам и капусте и, одолев второй, более высокий забор, ударился по дороге к Зурбагану, жадно дыша всей грудью, — прямой дорогой, как выразился он, немного спустя, сам, — в ад.

VI

Стихи о ‘птичке, ходящей весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий’, смело можно отнести к семи матросам ‘Марианны’, которые на восходе солнца, после бессонной ночи, расположились на юте, с изрядно помятыми лицами, предаваясь каждый занятию, более отвечающему его наклонностям. Легкомысленный Бенц, перегнувшись за борт, лукаво беседовал с остановившейся на молу хорошенькой прачкой, Сигби, проклиная жизнь, гремел на кухне кастрюлями, швыряя в сердцах ложки и ножи, Фук меланхолично чинил рваную шапку, старательно мусля не только нитку, но и ушко огромной иглы, попасть в которое представлялось ему, однако же, делом весьма почтенным и славным, а Мануэль, Крисс, Тромке и боцман Бангок, сидя на задраенном трюме, играли попарно в шестьдесят шесть.
Внезапно сильно как под слоном заскрипели сходни, и на палубу под низкими лучами солнца вползла тень, а за ней, с измученным от дум и ходьбы лицом, без шапки, твердо ступая трезвыми ногами, вырос и остановился у штирборта капитан Дюк. Он медленно исподлобья осмотрел палубу, крякнул, вытер ладонью пот, и неуловимая, стыдливая тень улыбки дрогнула в его каменных чертах, пропав мгновенно, как случайная складка паруса в полном ветре.
Бенц прянул от борта с быстротой спущенного курка. Девушка, стоявшая внизу, раскрыла от изумления маленький, детский рот при виде столь загадочного исчезновения кавалера. Сигби, обернувшись на раскрытую дверь кухни, пролил суп, сдернул шапку, надел ее и опять сдернул. Фук с испуга сразу, судорожно попал ниткой в ушко, но тут же забыл о своем подвиге и вскочил. Игроки замерли на ногах. А ‘Марианна’ покачивалась, и в стройных снастях ее гудел нужный ветер.
Капитан молчал, молчали матросы. Дюк стоял на своем месте, и вот — медленно, как бы не веря глазам, команда подошла к капитану, став кругом. ‘Как будто ничего не было’, — думал Дюк, стараясь определить себе линию поведения. Спокойно поочередно встретился он глазами с каждым матросом, зорко следя, не блеснет ли затаенная в углу губ усмешка, не дрогнет ли самодовольной гримасой лицо боцмана, не пустит ли слезу Сигби. Но с обычной радушной готовностью смотрели на своего капитана деликатные, понимающие его состояние моряки, и только в самой глубине глаз их искрилось человеческое тепло.
— Что ты думаешь о ветре, Бангок? — сказал Дюк.
— Хороший ветер, господин капитан, дай бог всякого здоровья такому ветру, зюйд-ост на две недели.
— Бенц, принеси-ка… из своей каюты мою белую шапку!
Бенц, струсив, исчез.
— Поднять якорь! — закричал капитан, чувствуя себя дома, — вы, пьяницы, неряхи, бездельники! Почему шлюпка спущена? Поднять немедленно! Закрепить ванты! Убрать сходни! Ставь паруса! ‘Марианна’ пойдет без груза в Алан и вернется — слышите вы, трусы? — с полным грузом через Кассет.
Он успокоился и прибавил:
— Я вам покажу Бильдера.

Охота на хулигана

I

Старый человек, шестидесятилетний Фингар, после многочисленных и пестрых скитаний во всех частях света, поселился наконец в Зурбагане. Фингар сильно устал. Всю жизнь его любимым занятием, единственной страстью и божеством была охота — древнее, детское и жестокое занятие, поклонники которого, говори они хотя на всех языках, каждый не понимая другого, — на всех легендарных языках вавилонского столпотворения, — все же остаются членами одной касты. Каста эта делится на три категории: промышленников, любителей и идолопоклонников. Фингар с малых лет до седых волос принадлежал к третьей — самой высшей, так как любители непостоянны, а промышленники меркантильны. Богом Фингара был точный выстрел по редкой дичи.
И так всю жизнь… И, как сказано, старый бродяга устал. Ранее могучее тело его подымалось и отправлялось за десятки тысяч верст без всякого размышления, теперь тело просило кейфа и уважения. Исчезли походные палатки, ночные костры в болотах, плоты в мутных волнах диких рек, Фингар заменил их небольшим домиком, цветами и трофеями и воспоминаниями. От бурных кутежей в грозных пустынях, где вином был звериный след, поцелуями — восход солнца и блеск звезд, а игрой — выстрелы, — у Фингара осталось весьма скудное количество денег. Их поглотили разъезды, Фингар жил скромно и писал мемуары, диктуя по дневникам молодому, нанятому для этой цели, Юнгу странные для оседлого уха истории, в коих описания местностей сплетались с названиями растений, а за цифрами подстреленных хищных зверей следовали рецепты от лихорадки и гнойных ран — памяти медвежьих когтей.
Утром, тринадцатого апреля, вошел Юнг, улыбаясь лысому Фингару, сидевшему перед столом за стаканом кофе. Юнг любил обстановку Фингара. Меха здесь были везде: на полу, стенах, в углах и даже на потолке. Все оттенки пятнистой и гладкой шерсти от белого до черновато-зеленого, делали помещение похожим на громадную муфту. Прямые, кривые, витые и ветвистые рога торчали густыми рядами всюду, куда попадал взгляд. Настоящие ковры из тесно повешенного оружия блестели в простенках. Собака Ганимед, помесь ищейки и таксы, ветеран многих охот Фингара, сидела на подоконнике, наблюдая уличную жизнь глазами фланера. Ганимед привычно покосился на Юнга и зевнул: еще не пролетела близ его носа ни одна муха. Ганимед любил ловить мух.
— Вот не могу вспомнить, — сказал Фингар, — что вышло у меня с неженкой Цейсом из-за переправы у порогов Ахуан-Скапа. Мы вчера остановились на этом, но память моя бессильна.
— Может быть, это не важно? — скромно возразил Юнг, приготовляясь писать и пробуя пальцем острие пера.
— Как неважно?! — удивился Фингар. Его сухое, монашеское лицо дрогнуло нетерпением. — Я только не могу вспомнить. Этот одеколонный Цейс хотел переправиться выше, а я — ниже. А что мы говорили — забыл.
— Пропустите это место, — деликатно посоветовал Юнг. — Потом вы припомните.
— Потом — это потом, а сейчас — это сейчас. Я вот хочу сейчас.
Фингар молчал две минуты. Юнг рисовал тигра с павлиньим хвостом. Ганимед щелкнул зубами — муха исчезла.
— Все еще не припомню, — Фингар набил трубку, закурил и стал дымить в потолок. — Что новенького у нас в Зурбагане?
— Вы получаете газету, — сухо сказал Юнг, ему хотелось работать.
— А я не читал за последние дни, — возразил Фингар. — Я припоминал, что вышло у меня с Цейсом. Как будто я его послал, в вежливых выражениях, к одалискам… Тут, видите ли, было кем-то из нас сказано одно слово, изменившее весь маршрут. Но какое такое слово — хоть высеките меня — не припомню. Правда, и то, что прошло тридцать лет. Есть новости или нет?
— Водопровод и Камбон, — хмуро отозвался Юнг, по свежести души предпочитавший слушать охотничьи рассказы Фингара, чем говорить о газетной хронике.
— Извините, молодой человек, лаконизм хорош только для птиц. ‘Чирик-чирик’ — и все понимают. Я не воробей, с вашего разрешения.
Юнг был смешлив. Он тихо захохотал и повернулся к Фингару.
— Водопровод переносят к озеру Чентиссар, к чистой воде, — сказал Юнг. — А новые подвиги Камбона равняют его с дикими зверями, которых вы так много убили.
— Камбон! Да, да, так. Вспомнил. Грабитель?
— Пожалуй, он и грабитель, — сказал Юнг, — но просто грабитель, это еще куда бы ни шло. Камбон одержим страстью мучить и убивать бескорыстно, он живет слезами и кровью.
— Надо поймать, повесить, — кротко сказал старик, — однако любопытно. Сегодняшнюю газету читали?
— Еще нет.
— Вот она. Посмотрите-ка, и если найдете что-либо о Камбоне — прочтите. Только не скороговоркой, у стариков вялые уши.
Юнг обмотался газетой. Скоро он с значительным и возмущенным видом стукнул кулаком по хрустящей бумаге.
— Вот слушайте… это немыслимо!
— Слушаю, как на водопое.
Юнг начал:
Новый подвиг Камбона-подкалывателя.
Вся полиция на ногах.
Зверь-человек неуловим.
Третьего дня мы сообщали о двух жертвах хулигана Камбона, — извозчике Герникее и мальчике из пивной лавки, тяжело раненных среди бела дня на людных улицах, ‘для пробы нового ножа’ (как сказал жертвам Камбон). Вчера в четыре часа дня произошло следующее.
Диана Мелисс 22 лет, сестра известного биолога, Филиппа Мелисса, возвращалась домой из магазина, на углу Артиллерийской и Музыкальной улиц она подверглась настойчивому преследованию неизвестного молодого человека. Незнакомец, переходя за г-жой Мелисс с тротуара на тротуар, предлагал ей ни больше, ни меньше — сделаться его любовницей, обещая сказочные сокровища и даже угрожая, в случае отказа, насильственной смертью. Ошеломленная, перепуганная насмерть г-жа Мелисс, на свое несчастье, шла по безлюдному в этот момент кварталу, наконец ей пришло в голову воспользоваться первым подъездом и скрыться таким образом с глаз нахала. К ужасу и смущению ее, граничившим в этот момент с обмороком, негодяй последовал за нею, и там на площадке лестницы возобновил свои предложения, сопровождая их площадными остротами. Вне себя, оттолкнув неизвестного, г-жа Мелисс дернула ручку первой, на которую упал взгляд двери, ведшей, как оказалось, в пустую квартиру и потому незапертой. Неожиданно для самого себя очутившись в пустом помещении, негодяй перестал церемониться совершенно. ‘Я — Камбон, — сказал этот человек, — вы приглянулись мне, и ваша судьба должна быть решена теперь же. Он перешел на ‘ты’. Пойдем со мной, — сказал он, — ты будешь чистить мне сапоги, а я тебя — бить, изредка, конечно, и поцелую. У меня много денег. Меня все боятся. Не ломайся!’ В это время на лестнице послышались голоса. Девушка закричала. Камбон ударил ее кастетом по голове, выше левого уха. Она закричала со всей силой отчаяния. Хулиган сорвал кольцо с пальца г-жи Мелисс и исчез. Она продолжала кричать. В то время когда люди, проходившие по лестнице, услышали крик и вошли в квартиру, г-жа Мелисс лежала на полу без сознания. Камбон скрылся. Пострадавшая девушка была отвезена домой. Рана на голове оказалась неопасной для жизни.
Не пора ли поймать крысу? Положение таково, что вялость и неспособность полиции делаются преступными. Зурбаган не курятник, а Камбон не хорек. Это тянется два с половиной месяца!’
Юнг прочитал статью, заметно волнуясь: когда он опустил газету, руки его дрожали.
— Нет — хорек! — сказал Фингар. — Хорек, злобный, вонючий и кровожадный.
— Я не понимаю психологии Камбона, — заметил Юнг.
— Психология?! — Фингар кивнул головой на шкуры гиен. — Какая там, молодой человек, психология. Несложные животные инстинкты, первобытное зверство — вот и все. Дикий зверь налицо. Дайте-ка газету сюда.
Он долго не находил заметки, которую хотел прочесть еще раз, — как его взгляд упал на жирное объявление. Брови Фингара поднялись так высоко, что Юнг с любопытством придвинулся.
— Вот так объявление! — сказал Фингар. — Истинно: неделя о Камбоне. Развесьте уши: ‘Двадцать тысяч будет немедленно уплачено тому, кто обезвредит апаша Камбона’. И если это не шутка — объявление сделано лицом сильно заинтересованным.
— Вероятно, — заметил Юнг, — там есть и адрес.
— Есть. — Фингар прочел: ‘Лернейский фонтан, 21. Ф.Мелисс’. Ну, что же, все ясно. Однако решительный человек этот Мелисс.
Оба собеседника замолкли, находясь под тяжелым впечатлением прочитанной газетной статьи. Вдруг Ганимед тявкнул несколько раз тоном спокойной угрозы. Фингар подошел к окну.
— Посмотрите, Юнг, не Камбон ли это?
— Нет, — рассмотрев проходящего под окном человека, сказал Юнг, — не думаю. Тигры не появляются ‘между прочим’. Но того же материка, надо полагать.
Проходивший под окном человек был очень высокого роста, узкоплечий, с мертвеннно бледным лицом, бешеным, как бы застывшим взглядом бесцветных, но сверкающих глаз, массивной нижней челюстью и челкой на лбу. Одежда рыночно-щегольского покроя отличалась пестротой… Он прошел.
— Ганимед лаял на него, — сказал Юнг. — Вот отличная мысль, — прибавил он: — вам, господин Фингар, следовало бы тряхнуть стариной.
Сухое, монашеское лицо Фингара притворилось непонимающим, хотя мысль Юнга была вполне естественна: кузнецу — ковка, охотнику — охота.
— Выследите Камбона, — пояснил Юнг.
Фингар задумался.
— Конечно, — сказал он, — с Ганимедом я сделал бы это. Ох! Двадцать тысяч! Решетка или орел.
Он бросил монету, упавшую орлом вверх.
— Пошли! — решительно заявил Фингар. Весь трепет охотничьей страсти проснулся в его старом теле, он выпрямился, помолодел, даже закрыл на мгновение глаза. В душу вошли: ночной сумрак лесов, неизвестность, тишина, опасность… далекий полет пули.
— Редкая дичь! — сказал он и принялся собираться.

II

Диана Мелисс с повязкой на голове сидела в дальнем углу гостиной, ее брат поместился против охотника, лицом к лицу, Юнг, подойдя к стене, рассматривал картины.
Девушка, подперев голову рукой, внимательно слушала. В ее лице, умном и твердом, сквозило нечто, относящее ее к высшей расе, — той самой, представители которой имеются во всех национальностях и сословиях, — короче говоря — интеллигентность, лишенная предрассудков.
Филипп, человек науки, но экспансивный и вспыльчивый, говорил охотнику:
— Если город может терпеть такое положение вещей, черт с ним! Что за кошмар?! Я не хочу этого! Однако с чего вы начнете?
— С собаки, — сказал Фингар, взглядывая на девушку. — Ганимед бродит у подъезда и ждет меня. Я хочу спросить вас, сударыня, три раза о трех вещах.
— Спрашивайте.
— Какова наружность Камбона?
— Он невысокого роста, шатен, глаза навыкате, откинутый узкий лоб, в ушах серьги, тонкий, горбатый нос.
— Еще: на какой улице и в каком доме вы получили этот удар кастетом?
— Номер дома (как мне сказали потом) 81, улица Горы.
— Нет ли чего-либо особенного в его голосе?
— Нет. Голос у него обыкновенный, но когда говорит — сильно и хрипло дышит.
Наступило молчание. Филипп с любопытством рассматривал охотника.
— Вы, конечно, вооружились? — спросил он, смотря на карманы Фингара.
— Конечно. Я ведь не птицелов. Хорошая шомпольная одностволка стоит за дверью вашей квартиры.
— А револьвер?
— Ну! Я охотник, мне нужно ружье. Камбон, однако, не слон, а на гиену ходят даже с дробовиком. Мы пошли, Юнг.
— Условие в силе, — сказал Филипп.
— Разумеется. До свиданья.
Охотники попрощались и вышли. В полицейском бюро, куда Фингар счел необходимым зайти, их встретил замкнутый человек в мундире, его очки выглядели, как пушки.
— Билет на право охоты, — сказал Фингар.
— Объясните, какой билет.
— По Камбону, это нужно мне на всякий случай. Короче говоря, агентурный значок.
— Будет ли толк? А откровенно говоря, если будет, напьюсь. — Человек в мундире схватил обе руки Фингара и так потряс их, что раскраснелся.
— Одно условие, — заявил Фингар, — смотреть сквозь пальцы. Все-таки рискую и я.
— Делайте, что хотите.
Получив значок, Фингар спрятал его под бортом куртки. На улице он сказал Юнгу:
— Теперь — по следу, и да поможет нам Диана, богиня моего спорта.
Юнг вспомнил другую Диану. У нее была белая повязка на голове. За ее спиной стояла тень мальчика, зарезанного ударом ножа для пробы оружия.
Ганимед, солидно перебирая лапами, трусил впереди.

III

Пока Фингар не приблизился к подъезду дома 81 на улице Горы — он еще не чувствовал себя вполне охотником. Но лишь только Юнг, шедший впереди, открыл тяжелую, темную дверь и придержал ее, пропуская Фингара, — старик испытал ту особенную, сладкую, сосущую тяжесть в сердце, какую переживал каждый раз, погружаясь в опасные камыши, убежище тигра. На звонок вышел швейцар. Узнав в чем дело, покосившись слегка при этом на торчащее за спиной Фингара дуло ружья, он молча открыл дверь пустой квартиры, где Камбон издевался над человеком.
Ганимед вбежал прежде всех, подняв кверху умную мордочку с видом запыхавшегося квартиронанимателя. Он чувствовал, что его не зря привели сюда, и несколько суетился, не зная точно, с чего начать поиски.
Фингар осмотрелся. Пустые комнаты с раскрытыми окнами были, как казалось Юнгу, лишены каких бы то ни было следов печального происшествия, но Фингар думал иначе. Он пристально рассматривал пол, стараясь определить хотя одно место, где ступала нога Камбона. Лощеный паркетный пол везде ровно блестел, на нем не было ни пыли, ни сора, перемещение частиц которого, хотя бы малейшее, дало бы в руки Фингара нить следа. Так рассматривая пол, прошел он от двери к окну, взглянул на подоконник и хмыкнул.
— Вот след! — сказал он подошедшему Юнгу. — Вот его лапа.
Оба нагнулись. Легкий слой пыли, осевший на белой краске, был слизан в одном месте прикосновением чьей-то большой руки.
— Камбон хлопнул ладонью по подоконнику или оперся, — сказал Фингар. — Однако это, может быть, чья-нибудь и другая рука. Например, швейцара, когда он открывал окна.
— Да, — согласился Юнг, — след гадательный, и это не то.
— Не то, — Фингар задумался. — Собственно говоря, проще было бы пустить Ганимеда по невидимому для нас, но существующему в этой комнате следу… Здесь два следа: Камбона и девицы Мелисс: догадается ли бедная собака, какой из них нам требуется? В этом вся штука. Она может, собачонка, по бесхитростности своей, привести нас в квартиру на Лернейский фонтан, 21. Все же ничего больше не остается, как сыграть втемную. Ганимед!
Собака, подбежав к Фингару, заиграла хвостом.
— Ищи! — сказал охотник, показывая рукой на пол. — Ищи! Тут, тут, тут!
Ганимед обнюхал пол вокруг ног Фингара, изредка взглядывая на хозяина, как бы стараясь угадать, по глазам человека, нужный ему запах. Наконец, что-то решив про себя, Ганимед, с опущенной мордой, неторопливо рыся, выбежал на улицу и повернул в противоположную от Лернейского фонтана сторону.
— Догадался! — сказал Фингар, с умилением смотря на собаку. — Милая ты моя собака, Ганимед эдакий!

IV

Упорно держась одного, раз выбранного среди тысячи других уличных запахов, невидимого воздушного следа Камбона, Ганимед, изредка оглядываясь на Фингара, еще реже — поворачивая назад ради проверки, — весьма уверенно, почти в прямом направлении пересек город стремясь к глухим окраинным улицам, где множество трактиров, кабаков и дешевых кофеен заставили его забегать почти в каждый из этих притонов Юнг и Фингар, молча входя за собакой, обращали на себя пристальное угрюмое внимание посетителей. Разом стихал шум, в углах шептались, вполголоса бормоча угрозы, люди неизвестного звания, с опухшими от вина лицами.
Если Юнг и смущался несколько, то Фингар не замечал ничего, кроме хвоста Ганимеда исчезающего по временам под стульями, чтобы отрицательно тявкнув, выскочить вновь на улицу. Охотник казался неутомимым. Мелкими старческими шажками спешил он за начинающей горячиться собакой из улицы в улицу, из переулка в переулок, изредка лишь вспоминая о Юнге и приветливо кивая ему с выражением уверенности в дальнейшем. Тем временем солнце опустилось за крыши, и мостовые поблекли.
Место, где находились теперь Юнг и Фингар, являло собой нескончаемый ряд деревянных заборов, скрывающих огороды и пустыри Ганимед остановился у одной из полуразвалившихся калиток, с визгом бросился он на нее, царапая когтями доски Фингар нажал щеколду. Как только в калитке образовалось достаточно свободного пространства, Ганимед стрелой бросился в него, и Фингар снял ружье. Пока собака бежала к ясно видимой уже дичи, охотники рассмотрели следующее.
Пространство за калиткой было огромным, заросшим сорными травами и полевыми цветами пустырем, в дальнем конце которого, в углу двух заборов стоял по косившийся грязный одноэтажный домик напоминающий сторожку. Правее, на холмистом возвышении, виднелась беседка, заросшая диким виноградом перед ней за круглым, врытым в землю столом, сидели три человека. Стаканы и бутылки указывали на способ времяпрепровождения. Заходящее солнце в тумане жары, бросало на беседку и холм ясный, золотой свет, и лица всех трех, сидящих за столом, были, несмотря на расстояние, видны довольно отчетливо. Фингар сразу узнал Камбона.
Ганимед с сердитым торопливым лаем взбирался на холм. Товарищи хулигана, прыгнув через невысокий за бор, исчезли, догадливость и трусость не изменили им и в хмелю. Камбон, казалось, колебался, тем временем охотники были от него совсем близко, он, встав и опершись руками о стол, угрюмо смотрел на прыгавшего во круг него Ганимеда. Юнг, с револьвером в руке, прямо шел на Камбона, но Фингар опередил его.
— Пуля в лоб или руки кверху! — закричал Фингар, и Юнг не узнал его голоса — голос звенел, как у молодого. Камбон, вынув револьвер, отступил к забору, выстрелив два раза в собаку, припадавшую в момент выстрела к земле. Камбон был пьян, но хитер.
— Подождите, — хрипло, задыхающимся голосом сказал он. — Я сдаюсь. — И он вскинул вверх руки, тотчас же повернувшись спиной к охотнику, руки Камбона упали на край забора, и тело с быстротой кошки скакнуло вверх.
— Он уйдет! — сказал Юнг.
Фингар выстрелил. Камбон с пробитым затылком упал к забору, в густую траву.
— Прочь, Ганимед! — крикнул старик разозленной, рвущейся на врага собаке.
Он повернул мертвого лицом вверх.
— Не думайте, — сказал он взволнованному Юнгу, — что это случайно удачный выстрел. Случалось, что я попадал пулей и в ласточку. Ну, а теперь Зурбаган может не опасаться более этого нового Джэка-Потрошителя. Наконец-то! — Фингар хлопнул себя по лбу.
— Что именно? — задумчиво спросил Юнг.
— Вспомнил я, вот сейчас вспомнил, что сказал этому одеколонному Цейсу тридцать лет тому назад при переправе у Ахуан-Скапа. Как же! Я ему сказал следующее: ‘паучок вы, а не человек, вот что’. На ‘паучка’-то он и обиделся. Правду говоря, он очень походил на это насекомое — такие же были у него тоненькие-тоненькие, предлинные ножки!

Львиный удар

I

Трайян только что вернулся с большого собрания Зурбаганской ложи всемирного теософического союза. Блестящее выступление Трайяна против Ордовы, сильнейшего оратора ложи, его могучий дар убеждения, основанного на точных данных современного материализма, его отточенная ирония и невероятная память, бросающая в связи с общим, стройным, как пламя свечи в безветрии, мировоззрением, — тысячи непоколебимых фактов, — лишили Ордову, под конец диспута, самообладания и твердости духа. Материализм, в лице Трайяна, получил, кроме шумных оваций, несколько десятков новообращенных, а Трайян, приехав домой, надел халат, сел поудобнее к железному, художественной работы камину, и красный трепет огня отразился в зрачках его веселых глаз, накрытых черными, крутыми и тонкими, как у красивых женщин, бровями.
Хотя Ордова не появлялся еще в нашем рассказе видимым и говорящим лицом, интересно все-таки отметить разницу в наружности противников, а наружность — в контрасте с их убеждениями. Знаменитый ученый-материалист Трайян обладал внешностью модного, балованного художника, в ее, так сказать, банальной транскрипции: пышный галстук, волосы черные и длинные, пышные, как и холеная борода, безукоризненной чистоты профиль, белая кожа, синий бархатный пиджак — впечатление одухотворенной изысканности, идеалист Ордова коротко стригся, лицом был некрасив и невзрачен и одевался в скверном магазине скверного готового платья. Странное заключение можно было бы сделать отсюда! Однако рассказ наш лежит не в шутке, и сравнение упомянутых лиц с ошибочно перепутанными масками — все, что мы можем себе позволить по этому поводу.
В кабинете, кроме Трайяна, сидел приехавший с ним генерал Лей, живой, ловкий и любезный старик, настоящий боевой человек, знающий смерть и раны… Леи был поклонником сражений, драки и состязаний вообще, неизменно оставаясь, когда это не касалось патриотизма, сторонником победителя, бой петухов, тарантулов, быков, бой — диспут ученых — серьезно, увлекательно волновали Лея, он принимал жизнь только в борьбе и лакомством считал поединки.
— Мне кажется, Ордова чувствует себя плохо, — сказал Лей, — и я менее всего хотел бы быть на его месте.
— Он все-таки убежденный человек, — заметил Трайян, — и я, если хотите, заставил его только молчать. Не он побежден сегодня, а его идейный авторитет.
— Ордова обезоружен.
— Да, я обезоружил его, но не покорил, что, впрочем, мне совершенно не нужно.
— Ордова крупный противник, — сказал Лей, — так как стоит на приятной, практически, для масс, точке зрения. ‘Я умираю, но я же и остаюсь’, — какие великолепные перспективы!
— Он слабый противник, — возразил Трайян, — его заключения произвольны, аргументация беспорядочна и, так сказать, экзотична, эрудиция, обнимающая небольшое количество старинных, более поэтических чем научных книг, достойна всякого сожаления. ‘Организм умирает, дух остается!’ — вот все: вера, выраженная восклицанием, соответственно настроенные умы, конечно, предпочтут этот выкрик данным науки. Однако, таких меньшинство, в чем я и убедил вас сегодняшним выступлением.
— Господин Ордова просит разрешения видеть вас! — сказал, появляясь в дверях, лакей.
Собеседники переглянулись, Трайян усмехнулся, пожав плечами. Лей просиял от любопытства и нетерпения. Несколько мгновений Трайян молчал, обдумывая тон встречи, пока ему не показалось более уместным, как победителю, почтительное и серьезное отношение.
— Просите! — мягко сказал он и продолжал, подымаясь навстречу входившему Ордове: — Очень, очень мило с вашей стороны, что вы навестили человека, искренне расположенного к вам, помимо всяких теорий. Садитесь, прошу вас. Ордова — генерал Лей.
Невзрачное, грустное лицо Ордовы выразило легкое замешательство.
— В этот поздний час, господин Трайян, — сказал он таким же грустным, как и его лицо, но решительным и свободным голосом, — я пришел по немаловажному делу к вам лично.
Генерал поклонился и разочарованно протянул руку Трайяну.
— Как лишний, я удаляюсь…
Но Трайян знаком остановил его.
— Не уходите, Лей, я не хотел бы секретов и, вообще, никакой таинственности.
— Извините, — сказал Ордова, — я пришел с коротким, практическим предложением, но такого рода, что намек на третье лицо был нелишним. Если генерал Лей находится в курсе вопросов, рассмотренных в сегодняшнем заседании и не состоит членом общества покровительства животным, — я без задержек перейду к делу.
— Вопрос идет о животном? — спросил Трайян, рассматривая Ордову в упор. — Однако я хотел бы избегнуть мистификации.
— Зачем? — искренно возразил Ордова, — когда можно обойтись без всякой мистификации!
— Я и генерал Лей слушаем вас, — коротко заявил Трайян.
Гость поклонился, и все сели, тогда Ордова заговорил:
— Для скептиков, людей предвзятого мнения, людей легкомысленных и людей искренне убежденных существует неотразимо повергающее их оружие — сила факта. Обстановка факта, внешняя и внутренняя его сторона должны быть наглядными и бесспорными. Могли ли бы вы, Трайян, быв очевидцем, даже действующим лицом факта бесспорного, опровергающего нечто весьма существенное в вашем мировоззрении, — явить мужество признанием власти факта?
Трайян подумал и, не найдя в словах Ордовы ловушки, сказал:
— Приняв бесспорность факта существеннейшим и главнейшим условием — да, мог бы, как ученый и человек.
— Хорошо, — продолжал Ордова, — то, что я изложу далее, не требует с вашей стороны возражений. Вы можете просто, в худшем случае, пропустить это мимо ушей. Внимательное изучение древних восточных авторов, подтвержденное собственными моими опытами, привело меня к убеждению в действительном существовании Духа живой Жизни, духовной основы всякого организма. Естественная смерть существа никогда не бывает достаточно быстрой для того, чтобы освобождение, или исход Духа, произвело резкое впечатление на присутствующих, какими путями совершается это, доныне нам неизвестно, во всяком случае, постепенное освобождение духовной энергии в сравнении с мгновенным исхищением ее путем идеально быстрого уничтожения тела, почти неведомого природе, — относится одно к одному так же, как взрыв пороха — к медленному его сгоранию. Под идеально быстрым уничтожением подразумеваю я не только предшествующий окончательной смерти полный паралич организма, как в случаях разрыла сердца или апоплексии, а полное сокрушение, обращение в бесформенную материю. Вам, Трайян, и вам, генерал, предлагаю я завтра в 12 часов дня быть свидетелями такой смерти, смерти сильного, здорового льва, мой выбор я остановил на этом звере ради его сравнительно небольших размеров, отвечающих условиям опыта, но, главным образом, в силу огромного количества невесомой таинственной энергии или Духа, заключенного в льве, как в носителе силы.
— Насколько я понял вас, — сказал Трайян, улыбаясь безобидно, как если бы речь шла о сложной и умной шалости, — освобожденный дух льва будет доступен моим физическим чувствам?! Но как и в какой мере?
— Как — не знаю, — серьезно сказал Ордова, — но, ручаюсь, в достаточно убедительной степени. Завод Трикатура отдал в мое распоряжение восьмисотпудовый паровой молот, молот убьет льва. Я не требую у вас участия в расходах по опыту, так как это моя затея, прошу лишь, после составления письменного акта о происшедшем, присоединить свою подпись.
— Согласен, — высокомерно сказал Трайян. — Лей, что вы думаете об этой истории?
Глаза Лея блестели одушевлением и азартом.
— Я думаю… я думаю, — вскричал он, — что время до двенадцати часов полудня покажется мне тысячелетней пыткой!
— Я жду вас, — сказал Ордова, прощаясь, затем, помолчав, прибавил: — Довольно трудно было найти льва, и я, кажется, немного переплатил за своего Регента. Я ухожу. Не думайте о моих словах, как о шутке или безумстве.
Он вышел, когда дверь закрылась, Трайян сел за стол, уронил голову на руки и разразился истерическим, неудержимым, широким, страшным, гомерическим хохотом.
— Лев!.. — бросал он в редкие секунды затишья, — под паровым молотом!.. в лепешку!.. с хвостом и гривой!.. ведь этого не выдумаешь под страхом казни!.. О, Лей, Лей, как ни самоуверен Ордова, — все же я не ожидал одержать победу сегодня над таким жалким, таким позорно — для меня — жалким противником.

II

Лев, купленный Ордовой в зверинце Тоде, пятилетний светло-желтый самец крупных размеров, отправился в тесной и прочной клетке к месту уничтожения около одиннадцати часов утра. Льва звали Регент. Его сопровождал опытный укротитель Витрам, человек, в силу профессии, привычки и вдумчивости, любивший животных более, чем людей. Витрам ничего не знал о роковом будущем Регента. Он провожал его за плату, по приглашению, на загородный завод Трикатура, сидя на краю фуры автомобиля, он обращался время от времени к Регенту с ласковыми, одобрительными словами, на что лев отвечал раскатами короткого рева, подобного грому. Фура двигалась окольными улицами, во тьме плотно укутанной брезентовым чехлом клетки лев раздраженно переносил надоедливую оскорбительную тряску долгой езды, неловко прижавшись в угол, ударяя хвостом о прутья и мгновенно воспламеняясь гневом, когда более резкие толчки мостовой принуждали его менять положение. В таких случаях он ревел грозно и долго, с явным намерением устрашить таинственную силу движения, приводящую его, огненной силы, непокорное, мускулистое тело в состояние тягостной неустойчивости. Пойманный уже взрослым, он тосковал в неволе ровной, глухой тоской, лишенной всякого унижения, иногда отказываясь от пищи, если случайный оттенок ее запаха терзал сердце неясными, как забытый, но яркий сон, чувствами свободного прошлого.
— Еще немного потерпи, рыжий, — сказал Витрам, завидев через далекие крыши построек черные башенные трубы завода, изливающие густой дым, — хотя, разорви меня на куски, я не сумею сказать тебе, зачем твое дикое величество переезжает в новое помещение.
Регент, зная по тону голоса, что Витрам обращается к нему, взревел на всю улицу.
— Сбрендил, надо быть, какой-то состоятельный человек, — продолжал Витрам, — потянуло его к зоологии, вообразил он себя римским вельможей, из тех, что разгуливали в сопровождении гепардов и барсов, и купил нашего Регента. Тебя, старик, посадят в саду, на видном месте, среди так знакомой тебе тропической зелени. Вечером над фонтаном вспыхнет голубая электрическая луна, толпа близоруких щеголей, взяв под ручку молодых женщин со старческой душой и косметическим телом, займется снисходительной критикой твоей внешности, хвоста, движений, лап, мускулов, гривы…
Витрам умолк, лев рявкнул.
— А чем кормят львов? — осведомился шофер.
— Твоими ближними, — сказал Витрам, и шофер, думая, что услышал очень забавную вещь, громко захохотал. Минуту спустя, фургон проезжал мимо рынка, запах сырого мяса заставил Регента круто метнуться в клетке, и все его большое, тяжелое тело заныло от голода. Не зная, где мясо, так как тьма была полной, а запах, проникая в нее, властно щекотал обоняние, — лев несколько раз ударил лапами вниз и над головой, разыскивая обманчиво близкую пищу, но когти его встретили пустоту, и внезапная ярость зверя развернулась таким ревом, что на протяжении двух кварталов остановились прохожие, а Витрам хлопнул бичом по клетке, приглашая к терпению.
Наконец, въехав в ворота, фургон остановился у закопченного кирпичного здания, и Витрам, спрыгнув, подошел к слегка бледному, но спокойному Ордове. Тут же стояли Трайян и генерал Лей.
— Регент приехал, — сказал Витрам, — и так как вы, кроме этого, рассчитывали на мое искусство, — то я к вашим услугам.
Трайян, находя свое положение несколько глупым, молчал, решив ни во что не вмешиваться, но генерал выказал живое участие к хлопотам по сниманию и установке клетки вблизи парового молота.
Это гигантское сооружение терялось верхними частями в мраке неосвещенного купола, из труб, слабо шипя, просачивался пахнувший железом и нефтью пар, молот был поднят, саженная площадь наковальни тускло блестела, подобно черной вечерней луже, огнем спущенных ламп.
Витрам еще не догадывался, в чем дело, он проворно развязывал веревки, снимал с клетки брезент, завод пустовал, так как был праздник, и привести молот в действие должен был сам Ордова.
— Как же, Трайян, — сказал Лей, — отнесетесь вы к антрепренеру Ордове, если его постигнет фиаско?
— Очень просто, — хмуро заявил Трайян, смотревший на молот с нетерпением и брезгливостью, — я ударю его по лицу за жестокость и дерзость. Неужели вы, умный человек, ждете успеха?
— А… как сказать?! — возразил генерал с бесстыдством любопытного и жадного к зрелищам человека. — Пожалуй, жду и хочу всем сердцем необыкновенных вещей. Скажу вам откровенно, Трайян: хочется иногда явлений диких, странных, редких, — случаев необъяснимых, и я буду очень разочарован, если ничего не случится.
— Ренегат! — шутливо сказал Трайян. — Вчера вы аплодировали мне, кажется, искренне.
— Вполне, подтверждаю это, но вчера в высоте мгновения стояли вы, теперь же, пока что — лев.
— Посмотрите на льва, — сказал подходя Ордова, — как нравится вам это животное?
Брезент спал. Регент стоял в клетке, устремив на людей яркие неподвижные глаза. Его хвост двигался волнообразно и резко, могучая отчетливая мускулатура бедер и спины казалась высеченной из рыжего камня, он шевельнулся, и под шерстистой кожей плавно перелились мышцы, в страшной гриве за ухом робко белела приставшая к волосам бумажка.
— Хорош, и жалко его, — серьезно сказал Трайян.
Лей молчал. Витрам хмуро смотрел на льва. Ордова подошел к молоту, двинув рычаг для пробы двумя неполными поворотами, массивная стальная громада, легко порхнув книзу и вверх, не коснувшись наковальни, снова остановилась вверху, темнея в глубине купола.
— Ну, Витрам, — сказал, ласково улыбаясь, Ордова, — вы, дорогой мой, должны, как сказано, нам помочь. Регент вас слушается?
— Бывали ослушания, сударь, но небольшие, детские, так сказать, вообще он послушный зверь.
— Хорошо. Откройте в таком случае клетку и пригласите Регента взойти на эту наковальню.
— Зачем? — растерянно спросил Витрам, оглядываясь вокруг с улыбкой добродушного непонимания. — Льва на наковальню!?.
— Вот именно! Однако не теряйтесь в догадках. Здесь происходит научный опыт. Лев будет убит молотом.
Витрам молчал. Глаза его со страхом и изумлением смотрели в глаза Ордовы, блестевшие тихим, влажным светом непоколебимой уверенности.
— Слышишь, Регент, — сказал укротитель, — что приготовили для тебя в этом месте?
Не понимая его, но обеспокоенный нервным тоном, лев, с мордой, превращенной вдруг в сплошной оскал пасти, с висящими вниз клыками верхней, грозной сморщенной челюсти, заревел глухо и злобно. Трайян отвернулся. Витрам, дав утихнуть зверю, сказал:
— Я отказываюсь.
— Тысяча рублей, — раздельно произнес Ордова, — за исполнение сказанного.
— Я даже не слышал, что вы сказали, — ответил Витрам, — я думал сейчас о льве… Такого льва трудно, господа, встретить, более способного и умного льва…
— Три тысячи, — сказал Ордова, повышая голос, — это нужно мне, Витрам, очень, необходимо нужно.
Витрам в волнении обошел кругом клетки и закурил.
— Господа! Я человек бедный, — сказал он с мукой на лице, — но нет ли другого способа произвести опыт? Этот слишком тяжел.
— Пять тысяч! — Ордова взял вялую руку Витрама и крепко пожал ее. — Решайтесь, милый. Пять тысяч очень хорошие деньги.
— Соблазн велик, — пробормотал укротитель, неподдельно презирая себя, когда, после короткого раздумья, остановился перед дверцей клетки с револьвером и хлыстом. — Регент, на эшафот! Прости старого друга!
Ордова, прикрепив к рычагу веревку, чтобы не очутиться в опасной близости к льву, и, обмотав конец привязи о кисть правой руки, поместился саженях в двух от молота. Трайян, желая избегнуть всякой возможности шарлатанства, тщательно осмотрелся. Он стал вдали от всяких предметов, машин и нагромождений железа под электрической лампой, ровно озарявшей вокруг него пустой, в радиусе не менее двадцати футов, усыпанный песком, каменный пол, Лей стоял рядом с Трайяном, оба осмотрели револьверы, предупредительно выставив их, на худой случай, дулом вперед.
Витрам, звякнув в полной тишине ожидания запорами и задвижками, открыл клетку.
— Регент! — повелительно сказал он. — Вперед, ближе сюда, марш! — Лев вышел решительными крутыми шагами, потягиваясь и подозрительно щурясь, Витрам взмахнул хлыстом, отбежав к наковальне. — Сюда, сюда! — закричал он, стуча рукояткой хлыста по отполированному железу. Регент, опустив голову, неподвижно стоял, ленясь повторить знакомое и скучное упражнение. Приказания укротителя становились все резче и повелительнее, он повторял их, бешено щелкая хлыстом, тоном холодного гнева, расталкивая сопротивление льва взглядом и угрожающими жестами, и вот, решив отделаться, наконец, от докучного человека, Регент мягким усилием бросил свое стремительное тело на наковальню и выпрямился, зарычав вверх, откуда смотрела на него черная плоскость восьмисотпудовой тяжести, связанной с слабой рукой Ордовы крепкой веревкой.
Ордова качнул рычаг в тот момент, когда Витрам отскочил, закрыв лицо руками, чтобы не видеть разможжения Регента, и молот мигнул вниз так быстро, что глаза зрителей едва уловили его падение. Глухой тяжкий удар огласил здание, в тот же момент толчок шумного, полного жалобных, стонущих голосов вихря опрокинул всех четырех людей, и, падая, каждый из них увидел высоко мечущийся огненный образ льва, с лапами, вытянутыми для удара.
Все, кроме Ордовы, встали, затем подошли к Ордове. Кровь льва, подтекая с наковальни, мешалась с его кровью, хлещущей из разодранного смертельно горла, жилет был сорван, и на посинелой груди, вспахав ее дымящимися рубцами, тянулся глубокий след львиных когтей, расплющенных секунду назад в бесформенное ничто.

Повесть, оконченная благодаря пуле

I

Коломб, сев за работу после завтрака, наткнулся к вечеру на столь сильное и сложное препятствие, что, промучившись около часу, счел себя неспособным решить предстоящую задачу в тот же день. Он приписал бессилие своего воображения усталости, вышел, посмеялся в театре, поужинал в клубе и заснул дома в два часа ночи, приказав разбудить себя не позже восьми. Свежая голова хорошо работает. Он не подозревал, чем будет побеждено препятствие, он не усвоил еще всей силы и глубины этого порождения творческой психологии, надеясь одержать победу усилием художественной логики, даже простого размышления. Но здесь требовалось резкое напряжение чувств, подобных чувствам изображаемого лица, уподобление, Коломб еще не сознавал этого.
В чем же заключалось препятствие? Коломб писал повесть, взяв центром ее стремительное перерождение женской души. Анархист и его возлюбленная замыслили ‘пропаганду фактом’. В день карнавала снаряжают они повозку, убранную цветами и лентами, и, одетые в пестрые праздничные костюмы, едут к городской площади, в самую гущу толпы. Здесь, после неожиданной, среди веселого гула, короткой и страстной речи, они бросают снаряд, — месть толпе, — казня ее за преступное развлечение, и гибнут сами. Злодейское самоубийство их преследует двойную цель, напоминание об идеалах анархии и протест буржуазному обществу. Так собираются они поступить. Но таинственные законы духа, наперекор решимости, убеждениям и мировоззрению, приводят героиню рассказа к спасительному в последний момент отступлению перед задуманным. За то время, пока карнавальный экипаж их движется в ряду других, среди восклицаний, смеха, музыки и шумного оживления улиц к роковой площади, в душе женщины происходит переворот. Похитив снаряд, она прячет его в безопасное для жизни людей место и становится из разрушительницы — человеком толпы, бросив возлюбленного, чтобы жить обыкновенной, просто, но, по существу, глубоко человечной жизнью людских потоков, со всеми их правдами и неправдами, падениями и очищениями, слезами и смехом.
Коломб искал причин этой благодетельной душевной катастрофы, он сам не принимал на веру разных ‘вдруг’ и ‘наконец’, коими писатели часто отделываются в трудных местах своих книг. Если в течение трех-четырех часов взрослый, пламенно убежденный человек отвергает прошлое и начинает жить снова — это совсем ‘вдруг’, хотя был срок по времени малый. Ради собственного удовлетворения, а не читательского только, требовал он ясной динамики изображенного человеческого духа и был в этом отношении требователен чрезмерно. И вот, с вечера пятого дня работы, стал он, как сказано, в тупик перед немалой задачей: понять то, что еще не создано, создать самым процессом, понимания причины внутреннего переворота женщины, по имени Фай.
Слуга принес кофе и зажег газ. Уличная тьма редела, Коломб встал. Он любил свою повесть и радовался тишине еще малолюдных улиц, полезной работе ума. Он выкурил несколько крепких папирос одну за другой, прихлебывая кофе. Тетрадь с повестью лежала перед ним. Просматривая ее, он задумался над очередной белой страницей.
Он стал писать, зачеркивать, вырывать листки, курить, прохаживаться, с головой, полной всевозможных предположений относительно героини, представив ее красавицей, он размышлял, не будет ли уместным показать пробуждение в ней долго подавляемых инстинктов женской молодости. Веселый гром карнавала не мог ли встряхнуть сектантку, привлечь ее, как женщину, к соблазнам поклонения, успехов, любви? Но это плохо вязалось с ее характером, сосредоточенным и глубоким. К тому же подобное рассеянное, игривое настроение немыслимо в ожидании смерти.
Опять нужно было усиленно курить, метаться по кабинету, тереть лоб и мучиться. Рассвело, табачный дым, наполнявший кабинет, сгустился и стал из голубоватого серым. Окурки, заполнив все пепельницы, раскинулись по ковру. Коломб обратился к естественным чувствам жалости и страха пред отвратительным злодеянием, это было вполне возможно, но от сострадания к полному, по убеждению, разрыву с прошлым — совсем не так близко. Кроме того, эта версия не соответствовала художественному плану Коломба — она лишала повесть значительности крупного события, делая ее достаточно тенденциозной и в дурном тоне. Мотивы поведения Фай должны были появиться в блеске органически свойственной каждому некоей внутренней трагедии, приобретая этим общее, не зависимое от данного положения, значение, сюжет повести служил, главным образом, лишь одной из форм вечного драматического момента. Какого? Коломб нашел этот вопрос очень трудным. Временная духовная слепота поразила его, — обычное следствие плохо продуманной сложной темы.
Бесплодно комбинируя на разные лады два вышеописанные и отвергаемые им самим состояния души, прибавил он к ним еще третье: животный страх смерти. Это подало ему некоторую, быстро растаявшую, надежду, — растаявшую очень быстро, так как она унижала в его глазах глубокий, незаурядный характер. Он гневно швырнул перо. Тяжелая обессилевшая голова отказалась от дальнейшего изнурительного одностороннего напряжения.
— Как, уже вечер? — сказал он, смотря в потемневшее окно и не слыша шагов сзади.
— Удивительно, — возразил посетитель, — как вы обратили на это внимание, да еще вслух. Именно — вечер. Но я задыхаюсь в этом дыму. Сквозь такую завесу затруднительно определить ночь, утро, вечер или день на дворе.
— Да, — радуясь невольному перерыву, обернулся Коломб, — а я еще не ел ничего, я переваривал этот проклятый сюжет. — Он отшвырнул тетрадь и поставил на место, где она лежала, корзинку с папиросами. — Ну, как вы живете, Брауль? А? Счастливый вы человек, Брауль.
— Чем? — сказал Брауль.
— Вам не нужно искать сюжетов и тем, вы черпаете их везде, где захотите, особенно теперь, в год войны.
— Я корреспондент, вы — романист, — сказал Брауль, — меня читают полчаса и забывают, вас читают днями, вспоминают и перечитывают.
— А все-таки.
— Если вы завидуете скромному корреспонденту, мэтр Коломб, — поедемте со мной на передовые позиции.
— Вот что! — воскликнул Коломб, пристально смотря в деловые глаза Брауля. — Странно, что я еще не думал об этом.
— Зато думали другие. Я к вам явился сейчас с формальным предложением от журнала ‘Театр жизни’. От вас не требуется ничего, кроме вашего имени и таланта. Журнал просит не специальных статей, а личных впечатлений писателя.
Коломб размышлял. ‘Может быть, если я временно оставлю свою повесть в покое, она отстоится в глупой моей голове’. Предложение Брауля нравилось ему резкой новизной положения, открывающего мир неизведанных впечатлений. Трагическая обстановка войны развернулась перед его глазами, но и тут, в мысленном представлении знамен, пушек, атак и выстрелов, носился неодолимый, повелительно приковывая внимание, загадочный образ Фай, ставшей своеобразной болезнью. Коломб ясно видел лицо этой женщины, невидимой Браулю. ‘Ничто не мешает мне наконец думать в любом месте о своей повести и этой негодяйке, — решил Коломб. — Разумеется, я поеду, это нужно мне как человеку и как писателю’.
— Ну, еду, — сказал он. — Я, правда, не баталист, но, может быть, сумею принести пользу. Во всяком случае, я буду стараться. А вы?
— Меня просили сопровождать вас.
— Тогда совсем хорошо. Когда?
— Я думаю, завтра в три часа дня. Ах, господин Коломб, эта поездка даст вам гибель подлинного интересного материала!
— Конечно. — ‘Что думала она, глядя на веселую толпу?’ — Тьфу, отвяжись! — вслух рассердился Коломб. — Это сводит меня с ума!
— Как? — встрепенулся Брауль.
— Вы ее не знаете, — насмешливо и озабоченно пояснил Коломб. — Я думал сейчас об одной моей знакомой, особе весьма странного поведения.

II

Двухчасовой путь до Л. ничем не отличался от обыкновенного пути в вагоне, не считая двух-трех пассажиров, пораженных событиями до полной неспособности говорить о чем-либо, кроме войны. Брауль поддерживал такие разговоры до последней возможности, ловя в них те мелкие подробности настроений, которые считал характерными для эпохи. Коломб рассеянно молчал или произносил заурядные реплики. Нервное возбуждение, вызванное в нем быстрым переходом от кабинетной замкнутости к случайностям походной жизни, затихло. Вчера и сегодня утром он охотно, с гордостью думал о предстоящих ему — вверенных его изображению — днях войны, его героях, быте, жертвах и потрясениях, но к вечеру ожидания эти потеряли остроту, уступив тоскливому, неотвязному беспокойству о неоконченной повести. С топчущейся на месте мыслью о героине сел он в вагон, пытаясь временами, бессознательно для себя, сосредоточиться на тумане темы среди дорожной обстановки, станционных звонков, гула рельс и окон, струящихся быстро мелькающими окрестностями.
От Л. путь стал иным. Поезд миновал здесь ту естественную границу, позади которой войну можно еще представлять, иметь дело с ней только мысленно. За этой чертой, впереди, приметы войны являлись видимой действительностью. У мостов стояли солдаты. На вокзале в Л. расположился большой пехотный отряд, лица солдат были тверды и сумрачны. Вагоны опустели, пассажиры мирной наружности исчезли, зато время от времени появлялись офицеры, одиночные солдаты с сумками, какие-то чиновники в полувоенной форме. В купе, где сидел Коломб, вошел кавалерист, сел и уснул сразу, без зевоты и промедления. В сумерках окна Брауль заметил змеевидные насыпи и показал Коломбу на них, то были брошенные окопы. Иногда сломанное колесо, дышло, разбитый снарядный ящик или труп лошади с неуклюже приподнятыми ногами безмолвно свидетельствовали о битвах.
Брауль вынул часы. Было около восьми. К девяти поезд должен был одолеть последний перегон и возвращаться назад, так как конечный пункт его следования лежал в самом тылу армии. Коломб погрузился в музыку рельс. Рой смутных ощущений, неясных, как стаи ночных птиц, проносился в его душе. Брауль, достав записную книжку, что-то отмечал в ней, короткими, бисерными строчками. На полустанке вошел кондуктор.
— Поезд не идет дальше, — сказал он как бы вскользь, что произвело еще большее действие на Коломба и Брауля. — Да, не идет, путь испорчен.
Он хлопнул дверью, и тотчас же фонарь его мелькнул за окном, направляясь к другим вагонам.
Рассеянное, мечтательное настроение Коломба оборвалось. Брауль вопросительно глядел на него, сжав губы.
— Что ж! — сказал он. — Как это ни неприятно, но вспомним, что мы корреспонденты, Коломб, нам придется еще с очень многим считаться в этом же роде.
— Пойдемте на станцию, — сказал Коломб. — Там выясним что-нибудь.
Кавалерист проснулся, как и уснул, — сразу. Узнав, в чем дело, он долго и основательно ругал пруссаков, затем, переварив положение, стал жаловаться, что у него нет под рукой лошади, его ‘Прекрасной Мари’, а то он отмахнул бы остаток дороги шутя. Кто теперь ездит на великолепной гнедой Мари? Это ему, к сожалению, неизвестно, он едет из лазарета, где пролежал раненный шесть недель. Может быть, Мари уже убита. Тогда пусть берегутся все первые попавшиеся немцы! У кавалериста было грубоватое, правильное лицо с острыми и наивными глазами. В конце концов, он предложил путешественникам отправиться вместе.
— Я тут все деревни кругом знаю, — сказал он. — За деньги дадут повозку.
— Это нам на руку, — согласился Брауль. — А пешком много идти?
— Нет. На Гарнаш или Пом? — Солдат задумчиво поковырял в ухе. — Пойдем на Гарнаш, оттуда дорога лучше.
Бойкий вид и авторитетность кавалериста уничтожили, в значительной мере, неприятность кондукторского заявления. Солдат, Брауль и Коломб вышли на станцию. Здесь собралось несколько офицеров, решивших заночевать тут, так как на расспросы их относительно исправления пути не было дано толковых ответов. Начальник полустанка выразил мнение, что дело вовсе не в пути, а в немцах, но — что, почему и как? — сам не знал. Брауль, подойдя к офицерам, выспросил их кой о чем. Они направлялись совсем в иную сторону, чем корреспонденты, и присоединяться к ним не было оснований. Пока Брауль беседовал об этом с Коломбом, неугомонный, оказавшийся весьма хлопотливым парнем, кавалерист дергал их за полы плащей, подмигивал, кряхтел и топтался от нетерпения. Наконец, решив окончательно следовать за своим случайным проводником, путешественники вышли из унылого, пропахшего грязью и керосином станционного помещения, держа в руках саквояжи, по счастью, необъемистые и легкие, с самым необходимым.
Тьма, пронизанная редким, сырым туманом, еле-еле показывала дорогу, извивающуюся среди голых холмов. Брауль и Коломб привели в действие электрические фонари, неровные световые пятна, сильно освещая руку, падали в дорожные колеи мутными, колеблющимися конусами. Коломб шел за световым пятном фонаря, опустив голову. Бесполезно было осматриваться вокруг, глаза бессильно упирались в мрак, скрывший окрестности. Звезд не было. Кавалерист шагал немного впереди Брауля, помогавшего ему своим фонарем, Коломб следовал позади.
Пока солдат, определив Брауля, как более общительного и подходящего себе спутника, бесконечно рассказывал ему о боевых днях, делая по временам, видимо, приятные ему отступления к воспоминаниям личных семейных дел, в которых, как мог уяснить Коломб, главную роль играли жена солдата и наследственный пай в мельничном предприятии, — сам Коломб не без удовольствия ощутил наплыв старых мыслей о повести. Без всякого участия воли они преследовали его и здесь, на темной захолустной дороге. То были те же много раз рассмотренные и отвергнутые сплетения воображенных чувств, но теперь, благодаря известной оригинальности положения самого романиста, резкому ночному воздуху, мраку и движению, получили они некую обманную свежесть и новизну. Пристально анализируя их, Коломб скоро убедился в самообмане. С этого момента существо его раздвоилось: одно ‘я’ поверхностно, в состоянии рассеянного сознания, воспринимало действительность, другое, ничем не выражающее себя внешне, еще мало изученное ‘я’ — заставляло в ровном, бессознательном усилии решать загадку души Фай, женщины столь же реальной теперь для Коломба, как разговор идущих впереди спутников.
Решив (в чем ошибался), что достаточно приказать себе бросить неподходящую к месту и времени работу мысли, как уже вернется непосредственность ощущений, — Коломб тряхнул головой и нагнал Брауля.
— Вы не устали? — спросил он снисходительным тоном новичка, ретиво берущегося за дело. — Что же касается меня, то я, кажется, годен к походной жизни. Мои ноги не жалуются.
— Теперь недалеко, — сообщил кавалерист. — Скоро придем. Ходить трудно,
— прибавил он, помолчав. — Я раз ехал, вижу, солдат сидит. Чего бы ему сидеть? А у него ноги не действуют, их батальон тридцать миль ночью сделал. И так бывает — человек идет — вдруг упал. Это был обморок, от слабого сердца.
Коломб был хорошего мнения о своем сердце, но почему-то не сказал этого. С холма, на вершину которого они поднялись, виднелся тусклый огонь, столь маленький и слабый благодаря туману, что его можно было принять за обман напряженного зрения.
— Вот и Гарнаш. — Кавалерист обернулся. — Вы думаете, это далеко? Сто шагов, туман обманчив.
Подтверждая его слова, мрак разразился злобным собачьим лаем.
— Что чувствует человек в бою? — спросил солдата Коломб. — Вот вы, например?
— Ах вот что? — Кавалерист помолчал. — То есть страшно или не страшно?..
— В этом роде.
— Видите, привыкаешь. Не столько, знаете, страшно, сколько трудно. Трудная это работа . Однако, черт возьми! — Он остановился и топнул ногой. — Ведь это наша земля?! Так о чем и говорить?
Считая, по-видимому, эти слова вполне исчерпывающими вопрос, солдат направился в обход изгороди. За ней тянулась улица, кое-где светились окна.

III

Не менее часа потратили путешественники на обход домов, разговоры и торг, пока удалось им отыскать поместительную повозку, свободную лошадь и свободного же ее хозяина. Человек этот, по имени Гильом, был ярмарочным торговцем и знал местность отлично. Он рассчитывал к утру вернуться обратно, отвезя путников в арьергард армии. Хорошая плата сделала его проворным. Коломб, сидя в темноте у ворот, не успел докурить вторую папиросу, как повозка была готова. Разместив вещи, путешественники уселись, толкая друг друга коленями, и Гильом, стегнув лошадь, выехал из деревни.
— Поговаривают, — сказал он, пустив лошадь рысью, — что пруссаки показываются милях в десяти отсюда. Только их никто не видел.
— Разъезды везде заходят, — согласился кавалерист. — Ты бы, дядя Гильом, придерживался, на всякий случай, открытых мест.
— Лесная дорога короче. — Гильом помолчал. — Я даже днем не расстаюсь с револьвером.
— Вот вам, — сказал Брауль Коломбу, — разговор, освежающий нервы. В таких случаях я всегда нащупываю свой револьвер, это еще больше располагает к приключениям.
— Я не прочь встретить немца, — заявил Коломб. — Это было бы хорошим экзаменом.
— Если вам захочется побывать на передовых позициях, вы увидите очень много немцев. Однако это все пустяки.
— Лесная дорога короче, — снова пробормотал Гильом.
— А, милый, поезжайте, как знаете, — сказал Брауль. — Нас четверо, вы — травленая собака, я могу считаться полувоенным, что касается остальных двух, то один из них настоящий солдат, в полном вооружении, а другой попадает в туза.
— Правильно, — сказал кавалерист, закручивая усы. — Неужели вы в туза попадаете? — удивленно осведомился он у Коломба.
— Если бы у вас было столько свободного времени, сколько у меня, — ответил, смеясь, Коломб, — вы научились бы убивать стрекозу в воздухе.
‘Туп-туп-туп…’ — стучали копыта. Движение во тьме, по извилистой, встряхивающей, неизвестной дороге принадлежало к числу любимых ощущений Коломба. Бесцельно и требовательно он отдавался ему, прислушиваясь к мрачному сну равнин. Вскоре начался лес. Переход от открытых мест к стиснутому деревьями пространству был заметен благодаря тьме лишь по неподвижности ставшего еще более сырым воздуха, запаху гнилых листьев и особенно отчетливому стуку колес, переезжающих огромные корни. Слева, загремев долгим эхом, раздался выстрел.
— Ото! — сказал, инстинктивно останавливая лошадь, Гильом.
Кавалерист привстал. Коломб и Брауль выхватили револьверы. Гильом опомнился, бешено размахивая кнутом, он пустил лошадь вскачь. Повозка, оглушительно тарахтя, ринулась под бойко застучавшими из тьмы выстрелами в дремучую глубину леса. Эхо стрельбы, раскатисто рвущее тишину, усиливало тревогу. Немногие восклицания, которыми успели обменяться путники, были скорее выражением чувств, чем мысли, так как перед лицом явной опасности думать не о чем, кроме спасения, а это, как без слов понимали все, зависело от тьмы и быстроты лошади. Коломбу чудились крики, свист пуль, одна из них, пущенная наугад вдоль дороги, действительно была им услышана, резкий короткий свист ее оборвался щелчком в попутный древесный ствол.
Повозка мчалась, немилосердно встряхивая пассажиров, выстрелы стихли, оборвались. Наступила пауза, в течение которой слышались лишь болезненное хрипение лошади и треск прыгающих колес. Затем, как бы заключая цепь впечатлений, грянул последний выстрел, случаю было угодно, чтобы на этот раз пуля достигла цели. Коломб, пробитый насквозь, подскочил, задохнувшись на мгновение от боли в прорванном легком, вскрикнул и сказал:
— Меня ударило. — Он опустился на руки Брауля. Гильом свернул в чащу леса и остановил лошадь.

IV

Коломбу много раз приходилось, конечно, задумываться над ощущениями раненого человека и даже описывать это в некоторых произведениях. Основой таких переживаний, — не будучи сам знаком с ними, — он считал самые тяжелые чувства: испуг, тоску, отчаяние, гнев на судьбу и т. д. Люди, стоящие перед лицом смерти, казались ему похожими друг на друга внутренней своей стороной. Затем он думал, что сознание смертельной опасности, возникающее у тяжко раненного — неисчерпаемо сложно, туманно, и тратил на уяснение подобного момента десятки страниц, не сомневаясь, что и сам пережил бы колоссальную психическую вибрацию. Меж тем лично с ним все произошло так.
За выстрелом последовал красноречивый, горячий толчок в спину. Немедленно же представление о пуле и ране соединилось с колющей, скоро прошедшей, болью внутри грудной клетки. Первая мысль была о смерти, то есть о неизвестном, и была поэтому собственно мыслью о предстоящей, быть может, в скором времени потере сознания, на что сознание ответило возмущением и недоумением. Весь момент напоминал ошибку в числе ступенек лестницы, когда сдержанное движение ноги встречает пустоту и человек, лишенный равновесия, — замирает, оглушенный падением, причина которого делается ясна раньше, чем руки падающего упрутся в землю.
К счастью путников, когда Гильом круто повернул с дороги в лес, повозка не зацепила колесами о стволы и пробилась довольно далеко в глушь. Тряска лесной почвы была, однако же, нестерпимо мучительна для Коломба. Ветви били его по лицу, усиливая раздражение организма, взволнованного возобновившейся болью. Наконец лошадь дернулась взад-вперед и остановилась. Гильом, помогая Коломбу сойти, прислушивался к монотонной тишине ночи, ни топота, ни голосов не было слышно в стороне нападения. По всей вероятности, немецкий разъезд ограничился стрельбой наугад, по слуху, не зная, с кем, с каким числом людей имеет дело, или же, сбитый с толку беспорядочным лесным эхом, пустился в другом направлении. Теперь, когда окончательно смолк лошадиный топот и стук колес, путешественники могли спокойно заняться раненым.
Растерявшийся Брауль осветил фонарем Коломба, сидевшего прислонясь к дереву.
— Ну и разбойники, — сказал кавалерист, помогая корреспонденту снять куртку с Коломба.
От сломанного, выступающего концом наружу ребра сочилась темная кровь. Вся рубашка была в-пятнах. Несмотря на все, Коломб чувствовал своеобразное любопытство к своему положению. Вид мокрого темного передка рубашки страшно взволновал его, но не испугал. Волнение поддерживало его силы. Интеллект покуда молчал, организм, осваиваясь с необычайным состоянием, противился действию разрушения, сердце жестоко билось, во рту было сухо и жарко.
— Однако, — сказал Коломб, — лучше бы нам сесть в повозку и ехать. — Он упирался руками в землю, желая подняться, и застонал. — Нет, не выйдет ничего. Но вы поезжайте.
— Глупо, — сказал Брауль, развертывая бинты. — Расставьте руки. — Он стал перевязывать раненого, говоря: — Все это моя затея. Что я скажу обществу и редакции? Вам очень больно?
— Боль глухая, когда я не шевелюсь.
— Поступим так, — сказал солдат. — Мы, — я и дядя Гильом, — мигом устроим носилки, дерева здесь много, — понесем вас потихонечку, господин Коломб. А вы, значит, потерпите пока. Гильом, есть веревка?
— Есть. Хватило бы повесить кой-кого из этих стрелков.
Гильом стал шарить в повозке, а кавалерист, захватив фонарь, отправился за жердями. Скоро послышался чавкающий стук его палаша. Брауль сделал Коломбу тугую, крестообразную повязку, заставил раненого лечь на разостланный плащ и сел рядом, вздыхая в ожидании носилок.
Не желая усиливать тягостное настроение спутников разговором о своем положении, Коломб молчал. Он знал уже, что рана сквозная, и, хотя это обстоятельство говорило в его пользу, — ждал смерти. Он не боялся ее, но ему было жалко и страшно покидать жизнь такой, какой она была. Потрясение, нервность, торжественная тьма леса, внезапный переход тела от здоровья к страданию — придали его оценке собственной жизни ту непогрешимую суровую ясность, какая свойственна сильным характерам в трагические моменты. Несовершенства своей жизни он видел очень отчетливо. В сущности, он даже и не жил по-настоящему. Его воля, хотя и бессознательно, была всецело направлена к охранению своей индивидуальности. Он отвергал все, что не отвечало его наклонностям, в живом мире любви, страданий и преступлений, ошибок и воскресений он создал свой особый мир, враждебный другим людям, хотя этот его мир был тем же самым миром, что и у других, только пропущенным сквозь призму случайностей настроения, возведенных в закон. Его ошибки в сфере личных привязанностей граничили с преступлениями, ибо здесь, по присущей ему невнимательности, допускалось попирание чужой души, со всеми его тягостными последствиями, в виде обид, грусти и оскорбленности. В любви он напоминал человека, впотьмах шагающего по цветочным клумбам, но не считающего себя виновным, хотя мог бы осветить то, что требовало самого нежного и священного внимания. Это был магический круг, осиное гнездо души, полагающей истинную гордость в черствой замкнутости, а пороки — неизбежной тенью оригинального духа, хотя это были самые обыкновенные, мелкие пороки, общие почти всем, но извиняемые якобы двойственностью натуры. Его романы тщательно проводили идеи, в которые он не верил, но излагал их потому, что они были парадоксальны, как и все его существо, склонное к выгодным для себя преувеличениям.
Жизнь в том виде, в каком она представилась ему теперь, казалась нестерпимо, болезненно гадкой. Не смерть устрашала его, а невозможность, в случае смерти, излечить прошлое. ‘Я должен выздороветь, — сказал Коломб, — я должен, невозможно умирать так’. Страстное желание выздороветь и жить иначе было в эти минуты преобладающим.
И тут же, с глубоким изумлением, с заглушающей муки души радостью, Коломб увидел, при полном освещении мысли то, что так тщетно искал для героини неоконченной повести. Не теряя времени, он приступил к аналогии. Она, как и он, ожидает смерти, как он, желает покинуть жизнь в несовершенном ее виде. Как он — она человек касты, ему заменила живую жизнь привычка жить воображением, ей — идеология разрушения, для обоих люди были материалом, а не целью, и оба, сами не зная этого, совершали самоубийство.
— Наконец-то, — сказал Коломб вслух пораженному Браулю, — наконец-то я решил одну психологическую задачу — это относится, видите ли, к моей повести. В основу решения я положил свои собственные теперешние переживания. Поэтому-то она и не бросила снаряд, а даже помешала преступлению.
— Коломб, что с вами? Вы бредите? — испуганно вскричал Брауль.
Коломб не ответил. Он погрузился в беспамятство — следствие волнения и потери крови.
— Носилки готовы, — сказал, волоча грубое сооружение, кавалерист. — Ну, в путь, да и поможет нам бог!
Коломб остался жив, и ему не только для повести, но и для него самого очень были полезны те размышления, в которых, ожидая смерти, он провел всего, может быть, с полчаса. Но и вся жизнь человеческая коротка, а полчаса, описанные выше, стоят иногда целой жизни.

Возвращенный ад

I

Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своем единстве, подобно куску горного льна, дающего миллионы нитей, держали меня, журналиста Галиена Марка, последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: все, что я видел, чувствовал или обсуждал, — состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциации. Короче говоря, я был непрерывно в состоянии мучительного философского размышления, что свойственно вообще людям нашего времени, в разной, конечно, лишь силе и степени.
По мере исчезновения пространства, уничтожаемого согласным действием бесчисленных технических измышлений, мир терял перспективу, становясь похожим на китайский рисунок, где близкое и далекое, незначительное и колоссальное являются в одной плоскости. Все приблизилось, все задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность, крайне утончив и изощрив формы своих явлений, ринулись неисчислимой армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я, против воли, должен был держать в жалком и неверном порядке, в относительном равновесии — весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений.
Я устал наконец. Я очень хотел бы поглупеть, сделаться бестолковым, придурковатым, этаким смешливым субъектом со скудным диапазоном мысли и ликующими животными стремлениями. Проходя мимо сумасшедшего дома, я подолгу засматривался на его вымазанные белилами окна, подчеркивающие слепоту душ людей, живущих за устрашающими решетками. ‘Возможно, что хорошо лишиться рассудка’, — говорил я себе, стараясь представить загадочное состояние больного духа, выраженное блаженно-идиотской улыбкой и хитрым подмигиванием. Иногда я прилипчиво торчал в обществе пошляков, стараясь заразиться настроением холостяцких анекдотов и самодовольной грубости, но это не спасало меня, так как спустя недолгое время я с ужасом видел, что и пошленькое пристегнуто к дьявольскому колесу размышлений. Но этого мало. Кто задумался хоть раз над происхождением неясного беспокойства, достигающего истерической остроты, и кто, минуя соблазнительные гавани доктрин физиологических, искал причин этого в гипертрофии реальности, в многоформенности ее электризующих прикосновений, — тот, конечно, не моргнув глазом, вынесет оправдательный вердикт невинному дурному пищеварению и признает, что, кроме чувств, воспринимающих мир в виде, так сказать, взаимных рукопожатий с ним и его абстракциями, существует впечатление на расстоянии, особая восприимчивость душевного аппарата, ставшая в силу условий века явлением заурядным. — Некто болен, о чем вы не подозреваете, но вас беспричинно тянет пойти к нему. Случается и обратное, — некто испытывает сильную радость, вы же, находясь до этого в состоянии хронической мрачности, становитесь необъяснимо веселым, соответственно настроению данного ‘некто’. Такие совпадения встречаются по преимуществу меж близкими или много думающими друг о друге людьми, примеры эти я привожу потому, что они элементарно просты, известны почти каждому из личного опыта и поэтому — достоверны, а достоверное убедительно. Разумеется, проверенность указанных совпадений не может простираться на человечество в совокупности, однако это еще не значит, что мы хорошо изолированы, раз впечатление на расстоянии установлено вообще, размеры расстояния как такового отпадают по существу вопроса, иначе говоря, в таком порядке явлений, где действуют (пора бы признать) агенты малоисследованные — расстояние исчезает. И я заключаю, что мы ежесекундно подвергаемся тайному психическому давлению миллиардов живых сознаний, так же как пчела в улье слышит гул роя, но это — вне свидетельских показаний и я, например, не мог спросить у населения Тонкина, — не его ли религиозному празднику и хорошей погоде обязан одной-единственной непохожей на остальные минутой яркого возбуждения, полного оттенков нездешнего? Установить такую зависимость было бы величайшим торжеством нашего времени, когда, как я сказал и как продолжаю думать, изощренность нервного аппарата нашего граничит с чтением мыслей.
Моему изнурению, происходившему от чрезвычайной нервности и надоедливо тревожной сложности жизни, могло помочь, как я надеялся, глубокое одиночество, и я сел на пароход, плывущий в Херам. Окрестности Херама дики, но не величественны. Грандиозное в природе и людях по плечу только сильной душе, а я, человек усталый, искал дикости буколической.
Мы пересекали стоверстное озеро Гош в начале золотой осени Лилианы, когда ветры свежи и печальны, а попутные острова горят в отдалении пышными кострами багряной листвы. Со мной была Визи, девушка странной и прекрасной природы, я встретил ее в Кассете, ее родине, — в день скорби. Она знала меня лучше, чем я ее, хотя я думал об ее сердце больше, чем обо всем остальном в мире, и, узнавая, все же оставался в неведении. Не думаю, чтобы это происходило от глупости или недостатка воображения, но ее прелесть являлась для меня гармонией такой силы и нежности, которая уничтожала силу моего постижения. Я не назову чувство к ней словом уже негодным и узким — любовью, нет — радостное, жадное внимание — вот настоящее имя свету, зажженному Визи. Свет этот в красном аду сознания блистал подобно алмазу, упавшему перед бушующей топкой котла, так нежно и ярко было его сияние, что, будучи, предположительно, свободным от мира, я пожелал бы бессмертия.
Поздно вечером, когда я сидел на палубе, ко мне подошел человек с тройным подбородком, черными, начесанными на низкий лоб волосами, одетый мешковато и грубо, но с претензией на щегольство, выраженное огромным пунцовым галстуком, и спросил — не я ли Галиен Марк. Голос его звучал сухо и подозрительно. Я сказал: ‘Да’.
— А я — Гуктас! — громко сказал он, выпрямляясь и опуская руки. Я видел, что этот человек хочет ссоры и знал почему. В последнем номере ‘Метеора’ была напечатана моя статья, изобличающая деятельность партии Осеннего Месяца. Гуктас был душой партии, ее скверным ароматом. Ему влетело в этой статье.
— Теперь я вас накажу. — Он как бы не говорил, а медленно дышал злыми словами. — Вы клеветник и змея. Вот что вам следует получить!
Он замахнулся, но я схватил его мясницкую руку и погнул ее вниз, смотря прямо в прыгающие глаза противника. Гуктас, задыхаясь, вырвался и отскочил, пошатнувшись.
— Ну, — сказал он: — так как?
— Да так.
— Где и когда?
— По прибытии в Херам.
— Я буду вас караулить. — заявил Гуктас.
— Караульте, я ни при чем. — И я повернулся к нему спиной, только теперь заметив, что мы окружены пассажирами. Дикое ярмарочное любопытство прочел я во многих холеных и тонких лицах: пахло убийством.
Я спустился в каюту к Визи, от которой никогда и ничего не скрывал, но в этом случае не хотел откровенности, опасной ее спокойствию. Я не был возбужден, но, по крайней мере наружно, не суетился и владел голосом как безупречный артист, я сидел против Визи, рассказывая ей о древних памятниках Луксора. И все-таки, немного спустя, я услышал ее глухой, сердечный голос:
— Что случилось с гобой?
Не знаю, чем я выдал себя. Может быть, неверный оттенок взгляда, рассеянное движение рук, напряженные паузы или еще что, видимое только любви, но мне не оставалось теперь ничего иного, как твердо лгать. — Не понимаю, — сказал я, — почему ‘случилось’? И что? — Затем я продолжал разговор, спрашивая себя, не последний ли раз вижу я это прекрасное, нежно нахмуренное лицо, эти ресницы, длинные, как вечерние тени на воде синих озер, и рот, улыбающийся проникновенно, и нервную, живую белизну рук, — но думал: — ‘нет, не в последний’, — и простота этого утешения закрывала будущее.
— Завтра утром мы будем в Хераме, — сказал я перед сном Визи, — а я, не знаю почему, в тревоге: все кажется мне неверным и шатким. — Она рассмеялась.
— Я иногда думаю, что для тебя хорошей подругой была бы жизнерадостная, простая девушка, хлопотливая и веселая, а не я.
— Я не хочу жизнерадостной, простой девушки, — сказал я, — поэтому ты усни. Скоро и я лягу, как только придумаю заглавие статьи о процессиях, которые ненавижу.
Когда Визи уснула, я сел, чтобы написать письмо к ней, спящей, от меня, сидящего здесь же, рядом, и начал его словом ‘Прощай’. Кандидат в мертвецы должен оставлять такое письмо. Написав, я положил конверт в карман, где ему предназначалось найтись в случае печального для меня конца этой истории, и стал думать о смерти.
Но — о благодетельная силa вековой аллегории! — смерть явилась переде мной в картинно нестрашном виде — скелетом, танцующим с длинной косой в руках и с такой старой, знакомой гримасой черепа, что я громко зевнул. Мое пробуждение, несмотря на это, было тревожно-резким. Я вскочил с полным сознанием предстоявшего, как бы не спав совсем. Наверху зычно стихал гудок — в иллюминаторе мелькал берег Херама, солнце билось в стекле, и я тихо поцеловал спящие глаза Визи.
Она не проснулась. Оставив на столе записку ‘Скоро приду, а ты пока собери вещи и поезжай в гостиницу’, — поднялся на яркую палубу, где у сходни встретил окаменевшего в ненависти Гуктаса. Его секунданты сухо раскланялись со мной, я же попросил двух, наиболее понравившихся мне лицом пассажиров, — быть моими свидетелями. Они, поговорив между собой, согласились. Я сел с ними в фаэтон, и мы направились к роще Заката, по ту сторону города. Противник мой ехал впереди, изредка оборачиваясь, глаза его сверкали под белой шляпой, как выстрелы. Утро явилось в тот день отменно красивым, стянув к небу от многоцветных осенних лесов все силы блеска и ликования, оно соединило их вдали, над воздушной синевой гор, в пламенном яд ре солнца, драгоценным аграфом, скрепляющим одежды земли. От белых камней в желтой пыли дороги лежали темно-синие тени, палый лист всех оттенков, от лимонного до ярко-вишневого, устилал блистающую росой траву. Черные стволы, упавшие над зеркалом луж, давали отражение удивительной чистоты, пышно грусти ли сверкающие, подобно иконостасам, рощи, и голубой взлет ясного неба казался мирным навек.
Мои секунданты говорили исключительно о дуэли. Траурный тон их голосов, не скрывавший однако жадности зрительского любопытства, был так противен, что я молчал, предоставив им советоваться. Разумеется, я не был спокоен. Целый ливень мыслей угнетал и глушил меня, порождая тоску. Контраст между убийством и голубым небом повергал меня в жестокое средостение меж этих двух берегов, где все принципы, образы, вол нения и предчувствия стремились хаотическим водопадом, не знающим никаких преград. Напрасно я уничтожал различные точки зрения, из гибели одной вырастали десятки новых, и я был бессилен, как всегда остановить их борьбу, как всегда не мог направить сознание к какой бы то ни было несложной величине, против воли я думал о тысячах явлений, давших человечеству слова: ‘Убийство’ и ‘Небо’. В несчастной голове моей воистину заседал призрачный безликий парламент, истязая сердце страстной запальчивостью суждений. Вздохнув так глубоко, что кольнуло под ребрами, я спросил себя: ‘Отвратительна ли тебе смерть? Ты очень, очень устал…’, но не почувствовал возмущения. Затем мы подъехали к обширной лужайке и разошлись по местам, намеченным секундантами. Не без ехидства поднял я в уровень с глазом дорогой тяжелый пистолет Гуктаса, предвидя, что его собственная пуля может попасть в лоб своему хозяину, и целился, не желая изображать барашка, наверняка. ‘Раз, два, три!’ — крикнул мой секундант, вытянув шею. Я выстрелил, тотчас же в руке Гуктаса вспыхнул встречный дымок, на глаза мои упал козырек тьмы, и я надолго исчез. Впоследствии мне сказали, что Гуктас умер от раны в грудь, тогда как я целился ему в голову, из этого я вижу, что чужое оружие всегда требует тщательной и всесторонней пристрелки. Итак, я временно лишился сознания.

II

Когда я пришел в себя, была ночь. Я увидел в полусвете прикрученной лампы (Визи не любила электричества) придвинутое к постели кресло, а в нем заснувшую, полураздетую женщину, ее лицо показалось мне знакомым и, застонав от резкой головной боли, я приподнялся на локте, чтоб лучше рассмотреть ту, в которой с некоторым усилием узнал Визи. Она изменилась. Я принял это как факт, без всяких, пока что, соображений, о причинах метаморфозы, и стал внимательно рассматривать лицо спящей. Я встал, качаясь и придерживаясь за мебель, неслышно увеличил огонь и сел против Визи, обводя взглядом тонкие очертания похудевшего, сосредоточенного лица. Меня продолжало занимать само по себе — то, к чему первому обратилось внимание.
Само по себе — я, следовательно, думал о пустяках, о внешности, и так пристально, что мысль не двигалась дальше. Тень жизни усиливалась в лице Визи, горькая складка усталости таилась в углах губ, потерявших мягкую алость, а рука, лежавшая на колене, стала тонкой по-детски. Столик, уставленный лекарствами, открыл мне, что я был тяжко и, может быть, долго болен. ‘Да, долго’, — подтвердил снег, белевший сквозь черноту стекла, в тишине ночной улицы. Голове было непривычно тепло, подняв руку, я коснулся повязок и, напрягая затрепетавшую память, вспомнил дуэль.
— Прелестно! — сказал я с некоторым совершенно необъяснимым удовольствием по этому поводу и щелкнул слабыми пальцами. Визи ‘выходила’ меня, я видел это по изнуренности ее лица и в особенности по стрелке будильника, стоявшей на трех часах. Будильники — эти палачи счастья — не покупались никогда ни мной, ни Визи, и нынешняя опрокинутость правила говорила о многом. Неподвижная стрелка на трех часах разумеется означала часы ночи. Ясно, что Визи, разбуженная ночью звонком, должна была что-то для меня сделать, но это не настроило меня к благодарности: наоборот, я поморщился от мысли, что Визи покушалась обеспокоить мою особу, — больную, подстреленную, жалкую, я покачал головой.
Прошло очень немного времени, пока я обдумывал, по странному уклону мысли, способности Илии пророка вызывать гром, как очень короткий нежный звон механизма мгновенно разбудил Визи. Она протерла глаза, вскочила и бросилась ко мне с испуганным лицом ребенка, убегающего из темной комнаты, и ее тихие руки обвились вокруг моей шеи. Я сказал: — ‘Визи, ты видишь, что я здоров’, — и она выпрямилась с радостным криком, путая и теряя движения, уже не испуг, а крупные горячие слезы блестели в ее ярких глазах. Первый раз за время болезни она слышала мои слова, сказанные сознательно.
— Милый Галь, ложись, — просила она, слабо, но очень настойчиво подталкивая меня к кровати. — Теперь я вижу, что ты спасен, но еще нужно лежать до завтра, до доктора. Он скажет…
Я лег, нисколько не потревоженный ее радостью и волнением. Я лежал важно, настроенный снисходительно к опеке и горизонтальному своему положению. Визи села у изголовья, рассказывая обо мне, и я увидел в ее рассказе человека с желтым лицом, с красными от жара глазами, срывающего с простреленной головы повязку и болтающего различный вздор, на который присутствующие отвечают льдом и пилюлями. Так продолжалось месяц. Сложное механическое кормление я представил себе дождем падающих в рот пирожков и ложек бульона. Визи, между прочим, сказала:
— У меня было одно утешение в том случае, если бы все кончилось печально: что я умру тоже. Но ты теперь не думай об этом. Как долго я не говорила с тобой! Спокойной ночи, милый, спасенный друг! Я тоже хочу спать.
— Ах, так!.. — сказал я, немного обиженный тем, что меня оставляют, но в общем непривычно довольный. Великолепное, ни с чем не сравнимое ощущение законченности и порядка в происходящем теплой волной охватило меня. — ‘Муж зарабатывает деньги, кормит жену, которая платит ему за это любовью и уходом во время болезни, а так как мужчина значительнее, вообще, женщины, то все обстоит благополучно и правильно. — Так я подумал и дал тут же следующую оценку себе: — Я снисходительно-справедливый мужчина’. В еще больший восторг привели меня некоторые предметы, попавшиеся мне на глаза: стенной календарь, корзинка для бумаги и лампа, покрытая ласковым зеленым абажуром. Они бесповоротно укрепили счастливое настроение порядка, господствующего во мне и вокруг меня. Так хорошо, так покойно мне не было еще никогда.
— Чудесно, милая Визи! — сказал я, — я решительно ничего не имею против того, чтобы ты заснула. Отправляйся. Надеюсь, что твоя бдительность проснется в нужную минуту, если это мне понадобится.
Она рассеянно улыбнулась, не понимая сказанного, — как я теперь думаю. Скоро я остался один. Великолепное настроение решительно изнежило, истомило меня. Я уснул, дрыгнув ногой от радости. ‘Мальчишество’, — скажете вы. — О, если бы так!

III

Через восемь дней Визи отпустила меня гулять. Ей очень хотелось идти со мной, но я не желал этого. Я находил ее слишком серьезной и нервной для той благодати чувств, которую отметил в прошлой главе. Переполненный беспричинной радостью, а также непривычной простотой и ясностью впечатлений, я опасался, что Визи, утомленная моей долгой болезнью, не подымется во время прогулки до уровня моего настроения и, следовательно, нехотя разрушит его. Я вышел один, оста вив Визи в недоумении и тревоге.
Херам — очень небольшой город, и я быстро обошел его весь, по круговой улице, наслаждаясь белизной снега и тишиной. Проходящих было немного, я с удовольствием рассматривал их крепкие, спокойные лица провинциалов. У базара, где в плетеных корзинах блестели груды скользких, голубоватых рыб, овощи рдели зеленым, красным, лиловым и розовым бордюром, а развороченные мясные туши добродушно рассказывали о вкусных, ворчащих маслом, бифштексах, я глубокомысленно постоял минут пять в гастрономическом настроении, а затем отправился дальше, думая, как весело жить в этом прекрасном мире. С чувством пылкой признательности вспомнил я некогда ненавистного мне Гуктаса. Не будь Гуктаса, не было бы дуэли, не будь дуэли, я не пролежал бы месяц в беспамятстве. Месяц болезни дал отдохнуть душе. Так думал я, не подозревая истинных причин нынешнего своего состояния.
Необходимо сказать, чтобы не возвращаться к этому, что, в силу поражения мозга, моя мысль отныне удерживалась только на тех явлениях и предметах, какие я вбирал непосредственно пятью чувствами. В равной степени относится это и к моей памяти. Я вспоминал лишь то, что видел и слышал, мог даже припомнить запах чего-либо, слабее — прикосновение, еще слабее — вкус кушанья или напитка. Вспомнить настроение, мысль было не в моей власти, вернее, мысли и настроения прошлого скрылись из памяти совершенно бесследно, без намека на тревогу о них.
Итак, я двигался ровным, быстрым шагом, в веселом возбуждении, когда вдруг заметил на другой стороне улицы вывеску с золотыми буквами. ‘Редакция Маленького Херама’ — прочел я и тотчас же завернул туда, желая немедленно написать статью, за что, как хорошо помнил, мне всегда охотно платили деньги. В комнате, претендующей на стильный, но деловой уют, сидели три человека, один из них, почтительно кланяясь, назвался редактором и в кратких приятных фразах выразил удовольствие по поводу моего выздоровления. Остальные беспрерывно улыбались, чем все общество окончательно восхитило меня, и я, хлопнув редактора по плечу, сказал:
— Ничего, ничего, милейший, как видите, все в порядке. Мы чувствуем себя отлично. Однако позвольте мне чернил и бумаги. Я напишу вам маленькую статью.
— Какая честь! — воскликнул редактор, суетясь около стола и делая остальным сотрудникам знак удалиться. Они вышли. Я сел в кресло и взял перо.
— Я не буду мешать вам, — сказал редактор вопросительным тоном. — Я тоже уйду.
— Прекрасно, — согласился я. — Ведь писать статью… вы знаете? Хе-хе-хе!..
— Хе-хе-хе!.. — осклабившись, повторил он и скрылся. Я посмотрел на чистый листок бумаги, не имея ни малейшего понятия о том, что буду писать, однако не испытывая при этом никакого мыслительного напряжения. Мне было по-прежнему весело и покойно. Подумав о своих прежних статьях, я нашел их очень тяжелыми, безрассудными и запутанными — некиими старинными хартиями, на мрачном фоне которых появлялись и пропадали тусклые буквы. Душа требовала минимальных усилий. Посмотрев в окно, я увидел снег и тотчас же написал:
СНЕГ
Статья Г. Марка.
За время писания, продолжавшегося минут десять, я время от времени, посматривал в окно, и у меня получилось следующее:
‘За окном лежит белый снег. За ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие частые следы, вытянутые по прямой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхивая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов — свои, очень маленькие собачьи следы. Собака скрылась. Затем показался крупно шагающий мужчина в меховой шапке, он шел по собачьим и дамским следам и спутал их в одну тропинку своими широкими галошами. Синяя тень треугольником лежит на снегу, пересекая тропинку.
Г. Марк ‘.
Совершенно довольный, я откинулся на спинку кресла и позвонил. Редактор, войдя стремительно, впился глазами в листок.
— Вот и все, — сказал я. — ‘Снег’. Довольны ли вы такой штукой?
— Очень оригинально, — заявил он унылым голосом, читая написанное. — Здесь есть нечто.
— Прекрасно, — сказал я. — Тогда заплатите мне столько-то.
Молча, не глядя на меня, он подал деньги, а я, спрятав их в карман, встал.
— Мне хотелось бы, — тихо заговорил редактор, смотря на меня непроницаемыми, далеко ушедшими за очки глазами, — взять у вас статью на политическую или военную тему. Наши сотрудники бездарны. Тираж падает.
— Конечно, он падает, — вежливо согласился я. — Сотрудники бездарны. А зачем вам военная или политическая статья?
— Очень нужно, — жалобно процедил он сквозь зубы.
— А я не могу! — Я припомнил, что такое ‘политическая’ статья, но вдруг ужасная лень говорить и думать заявила о себе нетерпеливым желанием уйти. — Прощайте, — сказал я, — прощайте! Всего хорошего!
Я вышел, не обернувшись, почти в ту же минуту забыв и о редакции и о ‘Снеге’. Мне сильно хотелось есть. Немедленно я сел на извозчика, сказал адрес и покатил домой, вспоминая некоторые из ранее съеденных кушаний. Особенно казались мне вкусными мясные колобки с фаршем из овощей. Я забыл их название. Тем временем экипаж подкатил к подъезду, я постучал, и мне открыла не прислуга, а Визи. Она нервно, радостно улыбаясь, сказала:
— Куда ты исчез, бродяжка? Иди кормиться. Очень ли ты устал?
— Как же не устал? — сказал я, внимательно смотря на нее. Я не поцеловал ее, как обычно. Что-то в ней стесняло меня, а ее делало если не чужой, то трудной, — непередаваемое ощущение, сравнимое лишь с обязательной и трудно исполнимой задачей. Я уже не видел ее души, — надолго, как стальная дверь, хранящая прекрасные сокровища, закрылись для меня редкой игрой судьбы необъяснимые прикосновения духа, явственные даже в молчании. Нечто от прошлого однако силилось расправить крылья в пораженном мозгу, но почти в ту же минуту умерло. Такой крошечный диссонанс не испортил моего блаженного состояния, муха, севшая на лоб сотрясаемого хохотом человека, годится сюда в сравнение.
Я видел только, что Визи приятна для зрения, а ее большие дружеские глаза смотрят пытливо. Я разделся. Мы сели за стол, и я бросился на еду, но вдруг вспомнил о мясных шариках.
— Визи, как называются мясные шарики с фаршем?
— ‘Тележки’. Их сейчас подадут. Я знаю, что ты их любишь.
От удовольствия я сердечно и громко расхохотался, — так сильно подействовала на меня эта неожиданная радость, серьезная радость настоящей минуты.
Вдруг слезы брызнули из глаз Визи, — без стона, без резких движений она закрыла лицо салфеткой и отошла, повернувшись спиною ко мне, — к окну. Я очень удивился этому. Ничего не понимая и не чувствуя ничего, кроме непонятности от перерыва в обеде, я спросил:
— Визи, это зачем?
Может быть, случайно тон моего голоса обманул ее. Она быстро подошла ко мне, перестав плакать, но вздрагивая, как озябшая, придвинула стул рядом с моим стулом и бережно, но крепко обняла меня, прильнув щекою к моей щеке. Теперь я не мог продолжать есть суп, но стеснялся пошевелиться. Терпеливо и злобно слушал я быстрые слова Визи:
— Галь, я плачу оттого, что ты так долго, так тяжко страдал, ты был без сознания, на волоске от смерти, и я вспомнила весь свой страх, долгий страх целого месяца. Я вспомнила, как ты рассказывал мне про маленького лунного жителя. Ты мне доказывал, что есть такой… и описал подробно: толстенький, на голове пух, дна вершка ростом… и кашляет… О Галь, я думала, что никогда больше ты не расскажешь мне ничего такого! Зачем ты сердишься на меня? Ты хочешь вернуться? Но ведь в Хераме тихо и хорошо. Галь! Что с тобой?
Я тихо освободился от рук Визи. Положительно женщина эта держала меня в странном и злостном недоумении.
— Лунный житель — сказка, — внушительно пояснил я. Затем думал, думал и наконец догадался: — ‘Визи думает, что я себя плохо чувствую’. — Эх, Визи, — сказал я, — мне теперь так славно живется, как никогда! Я написал статейку, деньги получил! Вот деньги!
— О чем статью и куда?
Я сказал — куда и прибавил: — ‘О снеге’.
Визи доверчиво кивнула. Вероятно, она ждала, что я заговорю как раньше, — серьезно и дружески. Но здесь прислуга внесла ‘тележки’, и я ревностно принялся за них. Мы молчали. Визи не ела, подымая глаза, я встречался с ее нервно-спокойным взглядом, от которого мне, как от допроса, хотелось скрыться. Я был совершенно равнодушен к ее присутствию. Казалось, ничто было не в силах нарушить мое безграничное счастливое равновесие. Слезы и тоска Визи лишь на мгновение коснулись его и только затем, чтобы сделать более нерушимым — силой контраста — то непередаваемое довольство, в какое погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед ароматически-дымящимися кушаньями, в комнате высокой, светлой и теплой, как нагретая у отмели солнцем вода. Кончив есть, я посмотрел на Визи, снова нашел ее приятной для зрения, затем встал и поцеловал в губы так, как целует нетерпеливый муж. Она просияла (я видел каким светом блеснули ее глаза), но, встав, подошла к столику и, шутливо подняв над головой склянку с лекарством (которое я изредка еще принимал), лукаво произнесла:
— Две ложки после обеда. Мы в разводе, Галь, еще на полтора месяца.
— Ах, так? — сказал я. — Но я не хочу лекарства.
— А для меня?
— Чего там! Я ведь здоров! — Вдруг, посмотрев в окно, я увидел быстро бегущего мальчика с румяным, задорным лицом и тотчас же загорелся неодолимым желанием ходить, смотреть, слушать и нюхать. — Я пойду, — сказал я, — до свидания пока, Визи!
— О, нет! — решительно сказала она, беря меня за руку. — Тем более, что ты так непривычно желаешь этого!
Я вырвался, надел шубу и шапку. Мое веселое, резкое сопротивление поразило Визи, но она не плакала более. Ее лицо выражало скорбь и растерянность. Глядя на нее, я подумал, что она просто упряма. Я подарил ей один из тех коротких пустых взглядов, каким говорят без слов о нудности текущей минуты, повернулся и увидел себя в зеркале. Какое лицо! В третий раз смотрел я на него после болезни и в третий раз радостно удивлялся, — мирное выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни белое, ни серое — лицо, — как взбитая, приглаженная подушка. Итак, по-видимому, я перенес представление о своем воображенном лице на отражение в зеркале, видя не то, что есть. Над левой бровью, несколько стянув кожу, пылал красный, формой в виде боба, шрам, — этот знак пули я рассмотрел тщательно, найдя его очень пикантным. Затем я вышел, сильно хлопнув в знак власти дверью, и очутился на улице.

IV

Не знаю, сколько времени и по каким местам я бродил, где останавливался и что делал, этого я не помню. Стемнело. Как бы проснувшись, услышал я тяжелый, из глубины души, трудный и долгий вздох, на углу, прислонясь к темной под ярким окном стене, стоял человек без шапки, одетый скудно и грязно. Он вздыхал, посылая пространству тяжкие, полные бесконечной скорби, вздохи-стоны-рыдания. Лица его я не видел. Наконец он сказал с мрачной и трогательной силой отчаяния: — ‘Боже мой! Боже мой!’ Я никогда не забуду тона, каким произнеслись эти слова. Мне стало не по себе. Я чувствовал, что — еще вздох, еще мгновение — и мое благостное равновесие духа перейдет в пронзительный нервный крик.
Поспешно я отошел, оставив вздыхающего человека наедине с его тайным горем, и тронулся к центру города. ‘Боже мой! Боже мой!’ — машинально повторил я, этот маленький инцидент оставил скверный осадок — тень раздражения или тревоги. Но совсем спокойно чувствовал я себя. Меж тем темнота сплотнилась полной силой глухой зимней ночи, прохожие попадались реже и шли быстрее. В редких фонарях монотонно шипел газ, и я невольно прибавил шагу, стремясь к блистающим площадям центра. Один фасад, слабо озаренный стоящим в отдалении фонарем, заставил меня остановиться и внимательно осмотреть его. Меня поразило обилие сухих виноградных стеблей, поднимавшихся от земли по белому фону простенков к балконам и окнам первого этажа, сеть черных кривых линий зловеще обсасывала фасад, словно тысячи трещин. Одно из окон второго этажа было полуосвещено, свет мелькал в его глубине, и в светлых неясных отблесках за стеклом рамы виднелся едва различимый, бледный под изгибом черных волос женский профиль. Я не мог рассмотреть его благодаря, как сказано, неверному и слабому освещению, но почему-то упорно всматривался. Профиль намечался попеременно прекрасным и отвратительным, уродливым и божественным, злым и весенне-ясным, энергичным и мягким. Придушенные стеклом, слышались ленивые звуки скрипки. Смычок выводил неизвестную, но плавную и красивую мелодию. Вдруг окно осветилось полным блеском невидимого огня, и я, при низких, нежно и горделиво стихающих аккордах, увидел голову пожилой женщины, с крепкой, сильно выдающейся нижней челюстью, черные глаза под нахмуренным низким лбом смотрели на какое-то проворно перебираемое руками шитье. Весь этот странный узел зрительных и слуховых впечатлений вызвал у меня в то же мгновение такой острый, черный прилив тоски, стеснившей сердце до боли, что я, с глазами полными слез, машинально отошел в сторону. Звуки скрипки казались самыми дорогими и печальными в мире. Я длил тоску в смутном ожидании чуда, как будто ради нее некий мертвенно мрачный занавес должен был распахнуться широким кругом, обнажив зрелище повелительной и несравненной гармонии… Это был первый припадок тоски. Наконец она стала невыносимо резкой. Увидев пылающий фонарями трактир, я вошел, выпил залпом у стойки несколько стаканов вина и сел в углу, повеселев и став опять грубее и проще, как час назад.
Рассматривая присутствующих, покуривая и внутренно веселясь в ожидании целого ряда каких-то прелестей, освеженный и согретый вином, я обратил внимание на вертлявоглазое, хитрое лицо старика, сидевшего неподалеку в обществе плохо одетой, смуглой и полной женщины. Ее напудренное лицо с влажными черными глазами и ртом ненормально красным было совсем некрасиво, однако ее упорный взгляд, обращенный ко мне, был взглядом уверенной в себе женщины, и я кивнул ей, рассчитывая поболтать за бутылкой. Старик, драный как облезшая кошка, тотчас же встал и пересел к моему столику.
— Вино-то… — сказал он так льстиво, словно поцеловал руку, — вино какое пьете? Дорогое винцо, хорошее, ха-ха-ха! Старичку бы дать! — И он потер руки.
— Пейте, — сказал я, наливая ему в стакан, поданный слугой с бешеной торопливостью, не иначе, как из уважения ко мне, барину. — Как вас зовут, старик, и кто вы такой?
Он жадно выпил, перемигнувшись через плечо со своей дамой.
— Я, должен вам сказать, — питаюсь услугами, — сказал старик, подмигивая мне весьма фамильярно и плутовато. — Прислуживаю я каждому, кто платит, и прислуживаю охотнее всего по веселеньким таким, остро-пикантным делам. Понимаете?
— Все понимаю, — сказал я, пьянея и наваливаясь на стол. — Служите мне.
— А вы чего хотите?
Я посмотрел на неопределенно улыбающуюся за соседним столом женщину. Спутница старика, в синем с желтыми отворотами платье и красной накидке, была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней.
— Пригласите вашу даму пересесть к нам.
— Дама замечательная! Первый сорт! — радостно закричал старик и, обернувшись, взвизгнул на весь зал: — Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да живо!
Она подошла, села, и я, пока не пришла кошка, не сводил более с нее глаз. От ее круглой статной шеи, полных с маленькими кистями рук, груди и пухлых висков разило чувственностью. Я жадно смотрел на нее, она присматривалась ко мне, молчала и улыбалась особенной улыбкой. Старик, воодушевляясь время от времени, по мере того как слуга ставил нам свежие винные бутылки, держал короткие, но жаркие речи о необыкновенных достоинствах Полины или о своем прошлом богатстве, которого, смею думать, у него никогда не было. Я охмелел. Грязный, горластый сброд, шумевший за столиками, казался мне обществом живописных гигантов, празднующих великолепие жизни. Море разноцветного света заполняло трактир. Я взял руки Полина, крепко сжал их и заявил о своей страсти, получив в ответ взгляд более, чем многообещающий. Старик уже встал, застегиваясь и обматывая шею цветным шарфом. Я знал, что поеду куда-то с ним, и стал громко стучать, требуя счет.
В эту минуту маленькая, больная и худая как щепка, серенькая трактирная кошка нерешительно подошла ко мне, робко осмотрела мои колена и, тихо прыгнув, уселась на них, подняв торчком жалкий, облезлый хвост. Она терлась о мой рукав и подобострастно громко мурлыкала, требуя, видимо, внимания к своей жизни, заинтересованной в моих развлечениях. Я смотрел на нее со страхом и внезапной слабостью сердца, чувствуя, что уступаю новой волне тоски, отхлынувшей временно благодаря бутылке и женщине. Все кончилось. Потух пьяный огонь, — горькое, необъяснимое отчаяние сразило меня, и я, опять силясь, но тщетно, припомнить что-то неподвластное памяти, бросил деньги на стол, ударил старика по его испуганно цепляющимся за меня ругам вышел и поехал домой.
Холод, плавный бег саней и тишина улиц постепенно истребили тоску. В весьма благосклонном, ровном и мирном настроении я позвонил у занесенных снегом дверей, мне открыла снова Визи, но, открыв, тотчас же ушла в комнаты. Я разыскал ее у камина в маленьком мягком кресле с книгой в руках и сел рядом. Я очень хорошо знал, что я нетрезв и взъерошен, однако совсем не хотел скрывать этого. Визи внимательно, без улыбки смотрела на меня, сказала тихо:
— Сегодня заходил доктор и очень тепло справлялся о тебе. Он хочет бывать у нас, — он просил разрешить ему это. — Как ты думаешь? Тебе, кажется, скучно, а такой собеседник, как доктор, незаменим.
— Доктора — ученые люди, — пробормотал я, — а мне. Визи, очень надоели сложные разговоры. Превыспренные! Аналитические! Ну их, в самом деле! Я человек простой и добродушный. Чего там рассуждать? Живется — и живи себе на здоровье.
Визи не отвечала. Она задумчиво смотрела на раскаленные угли и, встрепенувшись, ласково улыбнулась мне.
— Я не скрою… Меня несколько пугает резкая перемена в тебе после болезни!
— Вот глупости! — сказал я. — Ты говоришь самые неподходящие глупости! Изменился! Да, очень вероятно!.. Боже мои! Неужели ты, Визи, завидуешь мне?
— Галь, что ты? — испуганно воскликнула Визи. — Зачем это?
— Нет, — продолжал я, усматривая в словах Визи завистливую и ревнивую придирчивость, — когда человек чувствует себя хорошо, другим это всегда мешает. Да пусть бы все так изменились, как я! Хоть и смутно, но понимаю же я наконец, каким я был до болезни, до этой замечательной раны, нанесенной Гуктасом. Все меня волновало, тревожило, заставляло гореть, спешить, писать тысячи статей, страдая и проклиная, — что за ужасное время! Фу! Каким можно быть дураком! Все очень просто, Визи, не над чем тут раздумывать.
— Объясни, — спокойно сказала Визи, — может быть, я тоже пойму. Что просто и — в чем?
— Да все. Все, что видишь, такое и есть. — Помолчав, я с некоторым трудом подыскал пример, по-моему убедительный: — Вот ты, Визи, сидишь передо мной и смотришь на меня, а я смотрю на тебя.
Она закрыла лицо руками, видимо, обдумывая мои слова. С торжеством, с безжалостной самоуверенностью я ждал возражений, но Визи, открыв лицо, вдруг спросила:
— Что думаешь ты об этом месте, Галь? Это твой любимец. Конфор. Слушай, слушай! ‘День проходит в горьких заботах о хлебе, ночь в прекрасных золотых сновидениях. Зато днем ярко горит солнце, а ночью, проснувшись, я побежден тьмой и ужасом тишины. Блажен тот, кто думает только о солнце и сновидениях’.
— Очень плохо, — решительно сказал я. — Каждому разрешается помнить все что угодно. Автор положительно невежлив к читателю. А во-вторых, я несколько пьян и хочу спать. Прощай, Визи, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, милый, — рассеянно сказала она, — завтра ты будешь работать?
— Бу-ду, — нерешительно сказал я. — Хотя, знаешь, о чем писать? Все ведь избито. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — медленно повторила Визи.
Уходя, я обернулся на особый оттенок голоса и поймал выражение нескрываемого, тоскливого страха в ее возбужденном лице. Мы встретились взглядами, Визи поторопилась улыбнуться, как всегда, нежно кивнув. Я ушел в спальню, разделся и лег с стесненной душой, но с задней лукавой мыслью о том, что Визи из простого упрямства не хочет понять меня.

V

Так повторилось раз, два, три — десять, причинами внезапной тоски служили, как я заметил, такие разнообразные обстоятельства, настолько иной раз противоречащие самому понятию ‘тоска’, что я не мог избежать их. Чаще всего это была музыка, безразлично какая и где услышанная, — торжественная или бравурная, веселая или грустная — безразлично. В дни, предназначенные тоске, один отдельный аккорд сжимал и волновал душу скорбью о невспоминаемом, о некоем другом времени. Так я объясняю это теперь, но тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения, спешил к вину и разгулу — истребителю меланхолии, возвращая часами ночного возбуждения прежнюю безмятежность.
Я стал определенно и нескрываемо равнодушен к Визи. Ее все более редкие попытки вернуть прежние отношения оканчивались ничем. Я стал бессознательно говорить с ней, как посторонний, чужой, нетерпеливый, но вежливый человек. Холодом взаимного напряжения полны были наши разговоры и встречи, — именно встречи, так как я не бывал дома по два и по три дня, ночуя у случайных знакомых, которых развелось изобилие. То были конюхи, фонарщики, газетчики, прачки, кузнецы, воры, солдаты, лавочники… Казалось, все профессии участвовали в моих скитаниях по Хераму в дни описанного выше, безысходного, тоскливого состояния. Мне нравился разговор этих людей: простой, грубо-толковый, лишенный двусмысленности и надрыва, он предлагал вниманию факты в безусловном, так сказать, арифметическом их значении: — ‘раз, два… четыре, одиннадцать, — случилось столько-то случаев таких-то, так и должно быть’. Я радостно перевел бы нить своего разговора в описание поступков моих, но поступков, характернее и значительнее приведенных выше, не было и не могло быть. Удивительное чувство порядка, законченности всего, стало, за исключением дней тоски, нормальным для меня состоянием, отрицающим в силу этого всякий позыв к деятельности.
Доктор, противу ожидания моего, появился-таки в нашей квартире, он был расторопен и вежлив, весел и оживлен. Он сделал мне множество предложений, как хитрый медик — замаскированно-медицинского свойства: прогулку на раскопки, охоту, лыжный спорт, участие в музыкальном кружке, в астрономическом кружке, наконец, предложил заняться авиацией, токарным ремеслом, шахматами и собеседованиями на религиозные темы, я слушал его внимательно, промолчал на все это и попрощался так сухо, что он не приходил более. После этого я сказал Визи:
— От чего хочешь ты меня лечить?
— Я хочу только, чтобы ты не скучал, — глухо произнесла она таким усталым, невольно сказавшим более, чем хотела, голосом, что я внутренно потускнел. Но это продолжалось мгновение. Я звонко расхохотался.
— Ты, ты не скучай, Визи! — сказал я. — А мне скучно не может быть — слышишь?! Я, право, не узнаю себя. Какое веселье, какая скука? Нет у меня ни этого, ни другого. Ну, и просто — я всем доволен! Чего же еще? Я мог бы быть доктором этому доктору, если уж так говорить, Визи.
— Мы не понимаем друг друга, Галь. Ты смотришь на меня чужими глазами. Давно уж я не видела того выражения, от которого — знаешь? — хочется тихо петь или, улыбаясь, молчать… Наш разговор оборвался… мы вели его словами и сердцем…
— Мне странно слышать это, — сказал я, — быть может, ранее чрезмерная возбудимость…
Но я не докончил. Я хотел добавить… ‘нравилась тебе’, — и вдруг, как прихлопнутый глухой крышкой, резко почувствовал себя настолько чужим самому себе, что проникся величайшим отвращением к этой попытке завернуть в прошлое.
— Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз, — трусливо сказал я, — меня расстраивают эти разговоры. — Мне нестерпимо хотелось уйти. Слова Визи безнадежно и безрезультатно напрягали мою душу, она начинала терзаться, как немой, которому необходимо сказать что-то сложное и решающее. Я молчал.
— Уходи, если хочешь, — печально сказала Визи, — я лягу спать.
— Вот именно, я хотел прогуляться, — заявил я, быстро беря шляпу и целуя ее руку с тайной благодарностью, — но я скоро вернусь.
— Скоро?.. А ‘Метеор’ снова просит статью.
Я улыбнулся и вышел. Давно уже когда-то нежно любимая работа отталкивала меня сложностью второй жизни, переживаемой в ней. Покойно, отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину теплого, сытого вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно поев чего-то, благодушно задремал. Но, конечно, это я шел с сытой душой, и шел в таком состоянии долго, пока, взглянув вверх, не увидел среди других яркую, торжественно высящуюся звезду. Что было в ней скорбного? Каким голосом и на чей призыв ответило тонким лучам звезды все мое существо, тронутое глубоким волнением при виде необъятной пустыни мира? Я не знаю… Знакомая причудливая тоска сразила меня. Я ускорил шаги и через некоторое время сидел уже в дымном воздухе ‘Веселенького гусара’, слушая успокоительную беседу о трех мерах дров, проданных с барышом.

VI

Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые овраги, где, лежа ничком в виде мертвенно-белых обтаявших пластов снега, старуха дышала еще в последней агонии холодным паром, но слабо и безнадежно. Солнце окуривало землю запахом древесных почек и первых цветов. Я жил двойной жизнью. Спокойное мое состояние ничем не отличалось от зимних дней, но приступы тоски стали повторяться чаще, иногда по самому ничтожному поводу. По окончании их я становился вновь удивительно уравновешенным человеком, спокойным, недалеким, ни на что не жалующимся и ничего не желающим. Иногда, сидя с Визи, я видел ее как бы вдали, настолько вдали, что ожидал, если она заговорит, не услышать ее голоса. Мы разговаривали мало, редко и всегда только о том, о чем хотел говорить я, т. е. о незамысловатых и маловажных вещах.
Был поздний вечер, когда в трактир ‘Веселенького гусара’ посыльный доставил мне письмо с надписью на свежезаклеенном конверте: ‘Г.Марку от Визи’. Пьяный, но не настолько, чтобы утратить способность читать, я раскрыл конверт с сильным любопытством зрителя, как если бы присутствовал при чтении письма человеком посторонним мне — другому, тоже постороннему. Некоторое время строки письма шевелились, как живые, под моим неверным и возбужденным взглядом, преодолев это неудобство, я прочитал:
‘Милый, мне очень тяжело писать тебе последнее, совсем последнее письмо, но я больше не в силах жить так, как живу теперь. Несчастье изменило тебя. Ты, может быть, и не замечаешь, как резко переменился, какими чужими и далекими стали мы друг другу. Всю зиму я ждала, что наше хорошее, чудесное прошлое вернется, но этого не случилось. У меня нет сознания, что я поступаю жестоко, оставляя тебя. Ты не тот, прежний, внимательный, осторожный, большой и чуткий Галь, какого я знала. Господь с тобой! Я не знаю, что произошло с твоей бедной душой. Но жить так дальше, прости меня, — не могу! Я подробно написала о всем издателю ‘Метеора’, он обещал назначить тебе жалованье, которое ты и будешь получать, пока не сможешь снова начать работать. Прощай. Я уезжаю, прощай и не ищи меня. Мы больше не увидимся никогда.
Визи ‘.
— ‘Визи’, — повторил я вслух, складывая письмо. В этот момент, роняя прыгающий мотив среди обильно политых вином столиков, взвизгнула скрипка наемного музыканта, обслуживавшего компанию кочегаров, и я заметил, что музыка подчеркивает письмо, делая трактир и его посетителей своими, отдельными от меня и письма, — я стал одинок и, как бы не вставая еще с места, вышел уже из этого помещения.
Встревоженный неожиданностью, самым фактом неожиданности, безотносительно к его содержанию, осилить которое было мне еще не дано, я поехал домой с ясным предчувствием тишины, ожидающей меня там — тишины и отсутствия Визи. Я ехал, думая только об этом. Неизвестно почему, я ожидал, что встречу дома вещи более значительные, чем письмо, что произойдут некие разъяснения случившегося. Содержание письма, логически вполне ясное, — внутренно отвергалось мной, в силу того, что я не мог представить себя на месте Визи. Вообще же, помимо глухой тревоги, вызванной впечатлением резкого обрыва привычных и ожидаемых положений, я не испытывал ничего ярко горестного, такого, что сразу потрясло бы меня, однако сердце билось сильнее и путь к дому показался не близким.
Я позвонил. Открыла прислуга, меланхолическая, пожилая женщина, глаза ее остановились на мне с каменной осторожностью.
— Барыня дома? — спросил я, хотя слышал тишину комнат и задумчивый стук часов и видел, что шляпы и пальто Визи нет.
— Они уехали, — тихо сказала женщина, — уехали в восемь часов. Вам подать ужин?
— Нет, — сказал я, направляясь к темному кабинету, и, постояв там во тьме у блестящего уличным фонарем окна, зажег свечу, затем перечитал письмо и сел, думая о Визи. Она представилась мне едущей в вагоне, в пароходной каюте, в карете — удаляющейся от меня по прямой линии, она сидела, я видел только ее затылок и спину и даже, хотя слабо, линию щеки, но не мог увидеть лица. Мысленно, но со всей яркостью действительного прикосновения я взял ее голову, пытаясь повернуть к себе, воображение отказывалось закончить этот поступок, и я по-прежнему не видел ее лица. Тоскливое желание заглянуть в ее лицо некоторое время не давало мне покоя, затем, устав, я склонился над столом в неопределенной печальной скуке, лишенной каких бы то ни было размышлений.
Не знаю, долго ли просидел я так, пока звук чего-то упавшего к ногам, не заставил меня нагнуться. Это был ключ от письменного стола, упавший из-под моего локтя. Я нагнулся, поднял ключ, подумал и открыл средний ящик, рассчитывая найти что-то, имеющее, быть может, отношение к Визи, — неопределенный поступок, вытекающий скорее из потребности действия, чем из оснований разумных.
В ящике я нашел много писем, к которым в эти минуты не чувствовал никакого интереса, различные мелкие предметы: сломанные карандаши, палочки сургуча, несколько разрозненных запонок, резинку и пачку газетных вырезок, перевязанную шнурком. То были статьи из ‘Вестника’ и ‘Метеора’ за прошлый год. Я развязал пачку, повинуясь окрепшему за последний час стремлению держать сознание в связи со всем, имеющим отношение к Визи. Статьи эти вырезывала и собирала она, на случай, если бы я захотел издать их отдельной книгой.
Я развязал пачку, просматривая заглавия, вспоминая обстоятельства, при которых была написана та или иная вещь и даже, приблизительно, скелетное содержание статей, но далекий от восстановления, так сказать, атмосферы сознания, характера настроения, облекавших работу. От заглавий я перешел к тексту, пробегая его с равнодушным недоумением, — все написанное казалось отражением чуждого ума и отражением бесцельным, так как вопросы, трактованные здесь, как-то: война, религия, критика, театр и т. д., — трогали меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии.
Так, просматривая и перебирая пачку, я натолкнулся на статью, озаглавленную: ‘Ценность страдания’ статью, написанную приемом сильных контрастов и в свое время наделавшую немало шума. В противность прежде прочтенному, некоторые выражения этой статьи остановили мое внимание, в особенности одно: ‘Люди с так называемой ‘душой нараспашку’ лишены острой и блаженной сосредоточенности молчания: не задерживаясь, без тонкой силы внутреннего напряжения, врываются в их душу и без остатка покидают ее те чувства, которые, будучи задержаны в выражении, могли бы стать ценным и глубоким переживанием’. Я прочитал это два раза, томясь вспомнить, какое, в связи с Визи, обстоятельство родило эту фразу и, с неожиданной, внутренно толкнувшей отчетливостью, вспомнил! — так ясно, так проникновенно и жадно, что встал в волнении чрезвычайном, почти болезненном. Это сопровождалось заметным ощущением простора, галлюцинаторным представлением того, что стены и потолок как бы приобрели большую высоту. Я вспомнил, что в прошлом году, летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив, что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка, оставит терпкое сознание недосказанности и конечно никак уже не выразимого словами, приниженного экстаза. Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень, бескрайно полон ею и своим сжатым волнением. После того я написал вышеприведенное рассуждение.
Я вспомнил это живо и сердцем, а не механически, — мне не сиделось, я прошелся по кабинету, в углу лежал скомканный лист бумаги, я поднял его, развернул и, с изумлением, чуждым еще догадкам, увидел, что лист, не вполне дописанный красивым, мелким почерком Визи, был не чем иным, как неоконченной, но разработанной уже в значительной степени моей статьей, с заголовком: ‘Ртутные рудники Херама’, статья Г.Марка. Я никогда не писал этой статьи и не диктовал ее никому, я ничего не писал. Я прочел написанное со вниманием преступника, читающего копию приговора. Живое, интересное и оригинальное изложение, способность охватить ряд явлений в немногих словах, выделение главного из массы несущественного и, как аромат цветка, свойственные только женщинам, свои, никогда не приходящие нам в голову слова, очень простые и всем известные, с несколько интимным оттенком, например: ‘совсем просто’, ‘замечательно хорошие’, ‘как взглянуть’ — делали написанное прекрасной работой. ‘Статья Г.Марка’ снова прочел я… и стало мне в невольных неудержимых тяжких слезах спасительно резкой скорби — ясным все.
Я сидел неподвижно, пытаясь овладеть положением. ‘Я никогда больше не увижу ее’, — сказал я, проникаясь, под впечатлением тревоги и растерянности, особым вниманием к слову ‘никогда’. Оно выражало запрет, тайну, насилие, и тысячу причин своего появления. Весь ‘я’ был собран в этом одном слове. Я сам, своей жизнью вызвал его, тщательно обеспечив ему живучесть, силу и неотразимость, а Визи оставалось только произнести его письменно, чтобы, вспыхнув черным огнем, стало оно моим законом, и законом неумолимым. Я представил себя прожившим миллионы столетии, механически обыскивающим земной шар в поисках Визи, уже зная на нем каждый вершок воды и материка, — механически, как рука шарит в пустом кармане потерянную монету, вспоминая скорее ее прикосновение, чем надеясь произвести чудо, и видел, что ‘никогда’ смеется даже над бесконечностью.
Я думал теперь упорно, как раненый, пытающийся с замиранием сердца предугадать глубину ранения, сгоряча еще не очень чувствительного, но отраженного в инстинкте страхом и возмущением. Я хотел видеть Визи и видеть возможно скорее, чтобы ее присутствием ощупать свою рану, но это черное ‘никогда’ поистине захватывало дыхание, и я бездействовал, пока взгляд мой не упал снова на неоконченную Визи статью. Мучительное представление об ее тайной, тихой работе, об ее стараниях путем длительного и возвышенного подлога скрыть от других мое духовное омертвение было ярким до нестерпимости. Я вспомнил ее улыбку, походку, голос, движения, наклон головы, ее фигуру в свете и в сумерках, — во всем этом, так драгоценном теперь, не сквозило никогда даже намека на то, что она делала для меня. Долго молчаливая любовь возвращалась ко мне, но как! И с какими надеждами! — с меньшими, чем у смертельного больного, еще дышащего, но думающего только о смерти.
Я встал, прислушиваясь к себе и размышляя как прежде: отчетливо собирая вокруг каждой мысли толпу созвучных ей представлений, со всем ее оглушительным эхом в далях сознания. Я видел, что встряхиваюсь и освобождаюсь от сна. Я встал с единственным, неотложным решением отыскать Визи, спокойно зная, что отныне, с этого мгновения увидеть ее становится единственной целью жизни. Насколько вообще всякое решение приносит спокойствие, настолько я получил его, приняв такое решение, но спокойствие подобного рода охотно променял бы на любую унизительнейшую из пыток.
Белое, еще бессолнечное утро открыло за бледно-голубым окном пустую, тихую улицу. Я вышел, направляясь к озерной пристани. Я хотел верить, что Визи предварительно поехала в Зурбаган. По моим расчетам, она не могла миновать этот город, так как в нем жили ее родственники. На тот случай, если бы я уже не застал ее в Зурбагане и лица, посвященные в ее тайну, отказались указать мне адрес, — я с чрезвычайным, но полным любви ожесточением решил достичь цели непрерывным упорством, хотя бы пришлось пустить для этого в ход все средства, возможные на земле.
Подойдя к пристани, я увидел низкое над обширной водой солнце, далекие туманные берега и небольшой пароход ‘Приз’, тот самый, который увозил нас в прошлом году в Херам. Со стесненным сердцем смотрел я на его корпус, трубу в белых кольцах, мачты и рубку, — он был для меня живым третьим, помнившим присутствие Визи и как бы навек связанным со мной этим общим воспоминанием.
На пристани почти никого не было, — бродила спокойная худая собака, обнюхивая различный сор, да в дальнем конце мола медленно переходил с места на место ранний удильщик, высматривая неизвестное мне удобство. У конторы я взглянул в прибитое к стене расписание: — ‘Приз’ отходил в десять часов утра, а перед этим, вчера, вышел тем же рейсом ‘Бабун’, в одиннадцать сорок минут вечера. Только ‘Бабун’ мог увезти Визи. Это немного развеселило меня: нас разделяло часов двенадцать пути, — срок, за который Визи едва ли смогла уехать из Зурбагана далее, если даже она и опасалась, что я стану ее разыскивать. Я тщательно разобрал этот вопрос и с горестью заключил, что она могла не бояться встретить меня, все поведение мое должно было убедить ее в том, что я вздохну облегченно, оставшись один. Несмотря на стыд, это прибавило мне надежды застигнуть Визи врасплох, хотя в хорошем исходе свидания я далеко не был уверен. Предупреждая события, я вызывал болезненно напряженной душой призраки и голоса встречи, варьируя их в множестве оттенков и положений, и мысленно волнуясь, говорил с Визи, рассказывал все мелочи своего потрясения.
Когда солнце поднялось выше и гул ранней работы огласил гавань, я засел в ближайшей кофейне, где просидел до первого свистка. Когда пароход двинулся, вспахав прозрачную воду озера прямой линией кипящей у кормы пены, я долго смотрел на собранные теперь в одну длинную кучу крыши Херама с чувством неудовлетворенного любопытства. Характер и дух города остались мне неизвестными, как если бы я никогда в нем не жил, так произошло потому, что я временно ослеп для многих вещей, понятных изощренной душе и неуловимых ограниченным, скользящим вниманием. Но скоро я спустился в каюту, где, против воли, совершенно измученный событиями прошедшей ночи, я заснул. Проснулся я в темноте, тревоге и ропоте монотонно шумливых волн, поплескивающих о борт. Тоска, страх за будущее, одиночество, тьма — делали неподвижность невыносимой. Я закурил и вышел на палубу.
По-видимому, был глухой, поздний час ночи, так как в пустоте неверного света мачтовых фонарей я увидел только один, почти слившийся с бортом и мраком озера, силуэт женщины. Она стояла спиной ко мне, облокотившись на планшир. Мне хотелось поговорить, рассеяться, я подошел и сказал негромко, в тон глухой ночи: — ‘Если вам тоже, как и мне, не спится, сударыня, поговорим о чем-нибудь полчаса. Обычное право путешественников’…
Но я не договорил. Женщина выпрямилась, повернулась ко мне, и в полусвете падающих сверху лучей я узнал Визи… Ни верить этому, ни отрицать этого я не смел в первое мгновенье, показавшееся концом всего, полным обрывом жизни. Но тут же, отстраняя гнетущую силу потрясения, вспыхнул такой радостью, что как бы закричал, хотя не мог еще произнести ни слова, ни звука и стоял молча, совершенно расколотый неожиданностью. Милое, нестерпимо милое лицо Визи смотрело на меня с грустным испугом. Я сказал только:
— Это ты, Визи?
— Я, милый, — устало произнесла она.
— О, Визи… — начал я, было, но слезы и безвыходное смятение мешали сказать что-нибудь в нескольких исчерпывающих словах. — Я ведь опять тот, — выговорил я наконец с чрезвычайным усилием, — тот, и искал тебя! Посмотри на меня ближе, побудь со мной хоть месяц, неделю, один день.
Она молчала, и я, взяв ее руку, тоже молчал, не зная, что делать и говорить дальше. Потом я услышал:
— Я очень жалею, что опоздала на вечерний пароход и что мы здесь встретились… Галь, не будет из этого ничего хорошего, поверь мне! Уйдем друг от друга.
— Хорошо, — сказал я, холодея от ее слов, — но выслушай меня раньше. Только это!
— Говори… если можешь…
В одном этом слове ‘можешь’ я почувствовал всю глубину недоверия Визи. Мы сели.
Светало, когда я кончил рассказывать то, что написано здесь о странных месяцах моей, и в то же время не похожей на меня, жизни, и тогда Визи сделала какое-то не схваченное мною движение, и я почувствовал, что ее маленькая рука продвинулась в мой рукав. Эта немая ласка довела мое волнение до зенита, предела, едва выносимого сердцем, когда наплыв нервной силы, подобно свистящему в бешеных руках мечу, разрушает все оковы сознания. Последние тени сна оставили мозг, и я вернулся к старому аду — до конца дней.

Продавец счастья

I

‘Кто не работает, тот не ест’, — вспомнил Мюргит черствую, хлебную истину. Эти слова очень любил повторять его отец, корабельный плотник. Но Мюргит так привык благодаря усердному повторению истины к ее неопределенно-понукательному значению, что стал почтителен к ней лишь теперь, когда, потеряв место в угольном складе из-за происка толстой дамы, жены хозяина, игравшей по отношению к молодому человеку роль известной жены Пентефрия, горько и лицемерно смеясь над сытым видом развалившихся в лакированных экипажах холеных и томных людей, шел к рынку с темной надеждой стащить пучок моркови или редиски.
Рынок, потерянный рай голодных, усилил страдания Мюргита зрелищем разнообразных продуктов и свежим запахом их, заставляющим вспоминать жарко растопленную плиту, шипенье масла, стук блестящих ножек и воркотню супа. Розовая телятина, красное мясо, коричневые почки, тетерева, голуби, куропатки, фазаны и зайцы лежали за блестящими стеклами лавок, на лотках теснились зеленые букеты моркови, редьки, спаржи и репы, скользкие угри, лини, камбалы, лососи и окуни грудами, серебрясь и переливаясь на солнце нежными красками, заглядывали свесившимися головами в корзины, полные устриц, омаров, раков и колючих морских ежей.
Стараясь не выделяться среди шумной толпы неуверенными движениями и беспокойством взгляда, Мюргит жадно присматривался к лакомым яствам, не решаясь, однако, приступить еще к действию, хотя руки его дрожали от голода, ночуя вторую ночь под старым баркасом, Мюргит слышал от старого опытного бродяги, спавшего вместе с ним, что воровать надо наверняка, иначе не стоит соваться. Пока же, не видя ничего плохо лежавшего, Мюргит машинально ощупывал подкладку своего старого пиджака, стараясь набрести на мелкую монету, когда-нибудь провалившуюся сквозь карманную дыру, и взглядывал под ноги, ища вечный кошелек с банковыми билетами.
Пройдя всю площадь, Мюргит в раздумье остановился. Рассеянно осматриваясь, увидел он невдалеке, за лавками, среди старых бочек и ящиков, кружок играющих в передвижную рулетку, тут были извозчики, солдаты, женщины и подростки. Среди других игроков забавным показался Мюргиту старик с деревянным ящиком за спиной. На крышке ящика сидел попугай, блестя бессмысленно хитрым, круглым глазом и время от времени покрикивая недовольным голосом: ‘Купите счастья!’ Иногда помедлив, прибавлял он к этому что-нибудь из остального своего лексикона: ‘Прохвосты!’, ‘Не бери сдачи!’, ‘Сыпь орехов!’ Старик, беззубый, но проворный для своих лет, суетился больше других, монета за монетой мелькали в его руке, и он, кряхтя, проигрывал их. Суеверие свойственно несчастливцам, Мюргит подходя к рулетке, думал: ‘У меня нет ни одной копейки, а я уверен, что купил бы за гроши счастье. Недаром этому продавцу счастья так не везет самому’. Мысль эта была заметно лишена логики, но ее убедительность равнялась в глазах Мюргита таблице умножения. И он заглянул в ящик, разделенный на клеточки, из которых попугай таскал клювом бумажки с предсказаниями и сентенциями.
Почувствовав у затылка сдержанное дыхание Мюргита, старик обернулся.
— Купи, молодчик! — шамкнул он, подмигивая, — поддержи торговлю! Народ стал нелюбопытен, разрази его гром, и, должно быть, теперь все счастливы, потому что воротят нос от моего ящика. Или ты, может быть, тоже счастливчик?
— Вот, — сказал рассерженный Мюргит, собираясь выворотить карман, чтобы, кстати, вытряхнуть из него крошки и обломки спичек, — если здесь есть хоть бы одна копейка, я суну ее твоему попугаю, чтобы он подавился и издох на твоей спине!
Он дернул рукой. Пальцы, проскочив карманную дыру, уперлись в подкладку, и Мюргит, смотря застывшими глазами в насмешливое лицо старика, почувствовал, что сжимает монету. Мгновенно медь, серебро и золото вообразил он, но серебру и золоту неоткуда было явиться, вытащив руку, Мюргит с волнением увидел небольшую медную монету, на которую дали бы кусок хлеба. То было известное коварство вещей, умеющих, упав, завалиться под стол или диван таким образом, что для извлечения их требуется становиться на четвереньки, в других случаях потерянная вещь отыскивается весьма часто в ненужный момент. Мюргит, мысленно ругая себя за легкомысленное обещание, плюнул и топнул ногой, отчаяние и полное безучастие к судьбе овладело им, издеваясь над собой, он сказал:
— Счастье важнее хлеба, — и опустил монету в щель ящика.
Попугай, услышав знакомый стук, скрипнул клювом, закричал: ‘Сыпь орехов!’ — и, сунув неуклюжую голову в одно из углублений, вытащил свернутую бумажку.
— Читай на здоровье, — сказал старик, и Мюргит с ненавистью вырвал из клюва птицы свое дешевое ‘счастье’.
Отойдя в сторону, он развернул бумажку и прочитал следующие, безграмотно отпечатанные стихи:
Тебя счастливей в мире нет,
Избегнешь ты премногих бед,
Но есть примета для тебя:
Отыщешь счастье ты — любя.
Твой знак — Луна и Козерог
Ведут к удаче средь дорог.
— Хорошо, — злобно сказал Мюргит, — что эта нелепица не попалась безрукому, безногому и глухонемому, он, я думаю, отхлестал бы старика костылями за удачное предсказание.
Он резко повернулся и вошел в ближайший трактир с сомнительной надеждой отыскать под столом, как это было вчера, завалившуюся корку хлеба. Посетителей в трактире было немного, усталый Мюргит сел, отыскивая глазами на полу, среди окурков и пробок, что-либо съедобное.
— Что вам подать? — спросил, подходя, слуга.
— Сейчас ничего, — солгал наполовину Мюргит, — я жду приятеля, когда он придет, мы поедим вместе.
Так он просидел, ежась от голода, минут двадцать. Все кругом ели и не обращали на него внимания. Оглядываясь, Мюргит заметил пожилого человека с завязанной головой, делавшего ему знаки глазами и пальцами. У этого человека была самая подозрительная внешность, однако, Мюргит не колебался… Цепляясь за малейшую возможность поесть, подошел он к завязанной голове и сел рядом.
— Давно не ел? — проницательно осведомился, подмигивая, неизвестный.
— Да, — сказал Мюргит, — если вы угадали, что я не ел, то уж угадать, что не ел двое суток — пустяки.
— Хочешь заработать?
— Хочу.
— Эй, — сказала завязанная голова, кладя вилку, — дай-ка, рыжий, этому парню бобов с салом, баранины и вина.
Кровь хлынула к сердцу Мюргита от неожиданности, чувствуя инстинктивно, что лучше и выгоднее молчать, ожидая, что скажут, просидел он, перебирая от нетерпения под столом ногами, пока слуга, рыжий, как солнце, ходил на кухню. Когда кушанье было подано. Мюргит съел его аналогично медленно трогающемуся и быстро берущему скорый ход паровозу, благодетель Мюргита, заметив под нос что-то насчет дураков, прозевавших такого молодца, как юноша, налил вина и сказал:
— Вижу я по твоей физиономии, что ты не способен выдать накормившего тебя человека. Слушай: я контрабандист и мошенник. Вчера с грузом сырого шелка выехал я по лесной реке Зерре, что неподалеку отсюда, прокрался благополучно мимо одного таможенного пикета и передал на берегу груз ожидавшим меня верховым товарищам.
Не успел я разделаться с последним тюком, как раздались выстрелы, приятели мои ускакали, а я, бросаясь в лодке от берега к берегу, сбил с толку солдат, выскочил, покинул на произвол судьбы лодку и скрылся. Пришлось мне также бросить ружье. Контрабандисту, пойманному с оружием в руках, — виселица! Если найдут лодку — мигом узнают, что это моя работа, лодка моя известна. Поди-ка ты, затопи ее вместе с ружьем, а если увидишь, что ее уже нет, — вернись и скажи мне. Это для тебя не опасно, ты ведь можешь придумать, в случае чего, что угодно.
— Что ж, — сказал, охмелев, Мюргит, — я согласен.
— По тропинке за бойнями, — объяснил мошенник, — выйдешь ты к проезжей дороге, что идет мимо оврага, а там, у реки, возьмешь влево и, думаю, недолго пройдешь, как увидишь лодку. Прорежь ей ножом дно и насыпь камней. Вот тебе, — он вытащил из кармана горсть мелкого серебра и сунул Мюргиту. — Смотри же, братец, молчи обо всем этом.
— Будьте покойны, — сыто улыбаясь, сказал Мюргит, — я все обстряпаю.
И он, не теряя времени, отправился к реке Зерре.

II

Бобы с салом, баранина, крепкое вино и мелкое серебро держали Мюргита целый час в состоянии упоения. ‘Ей-богу, мне повезло как раз после стихов’, — думал он, шагая лесной дорогой. Серебро звенело в его кармане соловьиными трелями, здоровая сытость разливалась по окрепшему телу, и, веселый по природе, Мюргит беспричинно рассмеялся, насвистывая куплеты. Скоро пришел он к синей узкой реке, блестевшей солнцем под безоблачным небом, и, с трудом пробираясь у самой воды среди упавших стволов папоротника, цепких кустов и арками купающихся в струях реки свисших ветвей, увидел в тенистом заливчике превосходную лодку, способную выдержать не менее десяти человек. В уключинах торчала пара тяжелых весел, а на дне, подле одноствольного, старинной работы ружья, валялся мешок с чаем, сахаром, галетами, порохом, пулями и сменой белья.
— Да это целое хозяйство! — вскричал Мюргит, запнувшись за жестяной котелок. Под кормой он увидел топор. — Лодку, конечно, я утоплю, но ружье и все остальное — дудки! Это стоит денег. Все равно мой случайный хозяин не получил бы этих вещей, если бы не я!
Решив так, Мюргит сел к веслам, взмахнул ими и выплыл на середину реки, высматривая, нет ли где тяжелых камней, но впал в раздумье. ‘Хорошо, — думал Мюргит, — я утоплю лодку, вернусь, и что же предстоит мне? Деньги через несколько дней выйдут, а в этом маленьком городе не легко найти место. Не отправиться ли мне вниз по течению? Что мне терять? Зерра впадает в Таниль, а Таниль в море, где шумит большой город, в десять раз более этого дохлого Хассавера — Сан-Риоль, поэтому я думаю, что благоразумнее мне пуститься во все тяжкие’.
Твой знак — Луна и Козерог
Ведут к удаче средь дорог…
вспомнил Мюргит. С доверчивостью к судьбе, свойственной незлопамятной молодости, Мюргит прочно уселся на скамейку лодки, и весла запели в его руках, удаляя Мюргита от того места, где он собирался прорубить дно.
Безмолвная река развертывалась перед ним пышной, синей аллеей, извилисто проникая в знойную тесноту дремлющих лесных берегов, обрывы, черные, как груды угля, с выползающими к воде розовыми корнями, сменялись колоннами бесконечно уходящих в полумрак зарослей стволов, далее, как высыпанная из корзин зелень, купались в зеленеющей отражениями воде гирлянды ветвей, образуя тенистые боковые коридоры, в глубине их встречая проникший луч, вспыхивали и гасли листья.
Затуманенные игрой струи висели в подводной пропасти опрокинутые двойники берегов, а даль речных поворотов сияла воздушными садами, очарованные зноем серебристые от блеска воды, дремали они, готовые, казалось, развеяться от легкого дуновения. В тишине леса таилась покоряющая сила спокойствия, мысль человека, попавшего сюда, текла стройно и беспечально, отдаваясь власти видимого, и глаз не уставал подмечать богатое разнообразие берегов, слитных, как толпа, и разных, как лица.
Мюргит плыл и не думал уже о будущем, а тихо погружался в неясные, похожие на сказки, события, неизвестно кем пережитые и рассказанные, но был в них главным действующим лицом. Радовался, горевал, молился и плакал. В этой игре воображения не было ничего, что мог бы он припомнить потом, но сердце его от зноя, тишины и беспричинной, сладкой тревоги билось частыми, волнующими толчками, как бы требуя на неизвестном наречии свободы и радости. Прошел еще час, пали тени от берегов, и, услышав громкое сопение, увидел Мюргит порядочных размеров медведя. Зверь стоял у воды, саженях в десяти от лодки: с морды его падали блестящие водяные капли, он пил и, увидев человека, обеспокоился.
— Эй, дядя! — беспечно крикнул Мюргит, считая себя в безопасности. — Как посмотрю я, ты здорово обнаглел, если не боишься получить пулю! — И он показал ему заряженное ружье.
Медведь рявкнул, потоптался и прыгнул в воду. Не ожидая этого, Мюргит растерялся, зверь плыл к нему весьма быстро, и мохнатая голова его была уже не далее шести шагов от Мюргита, лодка же, пока он грозил ружьем повернулась носом против течения, очень быстрого в этом месте, так что, потеряв несколько времени на усилия привести лодку в прежнее положение, молодой человек увидел себя вынужденным стрелять. Он взвел курок, прицелился и, дав зверю очутиться почти вплотную, прострелил ему череп. После этого, еще не опомнившись хорошенько от неожиданного нападения, он тупо смотрел, как забившийся зверь, разводя лапами немалое волнение, поплыл в красном кровяном пятне почти уже мертвый, рядом с лодкой, еще не совсем прошел испуг Мюргита, как он сообразил, что с медведя следует содрать шкуру. Захлестнув веревкой голову мертвого врага, Мюргит взял его на буксир и, пристав к берегу, после долгих усилий, вспотев, ободрал тушу, прекрасная, черная шкура тяжело висела в руках удачливого стрелка, и он бросил ее на дно лодки.
— Вот жизнь медвежья! — все еще удивляясь, сказал Мюргит. — Нехорошо быть таким вспыльчивым. — И он продолжал путь, несмотря на добычу, без всякого желания пережить еще такую же встречу.
Смеркалось, когда, увидев редкие огни местного поселка, Мюргит усталый подплыл к чистому песку берега, рассчитывая переночевать под крышей, а не на сыром мху. Только что он вытащил лодку, как увидел, что к деревянным мосткам, лежавшим на забитых в воде сваях, идет с корзиной молодая, бедно одетая девушка. Проворно размахивая свободной рукой, незнакомка подошла к краю мостков и, заметив Мюргита, раскрыла от удивления маленький, как орех, рот. Ей было не более пятнадцати лет, и была она скорее хороша, чем дурна собой, благодаря молодости, лучистым глазам, черной косе и гибкости. Немного портили ее большие руки, грубоватые, как у большинства работающих женщин, и худощавость сложения, имевшая в себе нечто мальчишеское, но это показалось ничем в глазах Мюргита, стройная девушка пленила его улыбкой, доверчивой, как глаза больной обезьянки, и он подошел к ней.
— Вы, должно быть, нездешний, — сказала девушка, — я вижу вас в первый раз.
— Я еду из Хассавера в Сан-Риоль, — объяснил Мюргит, — и по дороге убил медведя. Там, в лодке, лежит его шкура. Позвольте узнать ваше имя!
— Анни, — и она закрылась рукой, потому что Мюргит понравился ей. — Можно посмотреть шкуру?
— Непременно! — вскричал Мюргит. Корзина с невыполосканным бельем осталась на мостках, а Анни, подбежав к лодке, попятилась и развела руками от удивления. — Вот большой, — сказала она, — и как это вы его трахнули?!
Так, слово за словом, разговорились они и познакомились. Анни была работницей в зажиточной фермерской семье, но очень страдала от непосильной работы и томилась жизнью в глуши. А Мюргит, слушая ее, думал: ‘Как часто, по глупости или лени, проходят люди мимо своего счастья. Не буду же я дураком, сегодня мнр везет, как утопленнику’. И он стал рассказывать о себе, не упуская случая вставить комплимент краснеющей девушке. Сидя на борту лодки, подвигались они все ближе друг к другу, пока, заметив это, не отодвинулись точно сговорившись, и не умолкли.
Наконец Мюргит приступил к делу. Хитрей был красноречив и говорил таким тихим голосом, что его можно было принять за шепот речной воды. ‘Анни, — сказал он, — я много читал, слышал и видел, что случай руководит людьми. Посмотрите на эту реку. Если бы вода в ней остановилась, образовался бы ряд гнилых, скучных прудов, где от тоски дохнут рыбы. Но река движется, неустанно освежает землю, и земля вознаграждает ее пышной растительностью, охраняющей влагу от испарения. Так же и человек должен следовать руслу случая, если он обещает ему в будущем радость. Мы познакомились случайно, и отчего бы нам затягивать это дело дальше? Вот лодка и весла, а вот открытый путь с Сан-Риоль, если я вам хоть немного нравлюсь, то в будущем понравлюсь еще более. Вам и мне терять нечего. Если вам кто-нибудь говорил, что жизнь требует осторожности и терпения, — не верьте, бывает, что и терпение лопается. Удивите-ка самое себя! Приехав, мы обвенчаемся, а денег у нас на первое время хватит — я продам лодку, ружье и шкуру.
— Вы с ума сошли! — вскричала Анни. Но голо Мюргита звучал так серьезно, что это польстило ей.
— Я сделаю для вас все! — торопился высказаться Мюргит. — Я в конце концов, конечно, разбогатею! Я буду вас одевать в шелк, бархат и бриллианты и по строю вам дом! Я куплю вам лошадей и все, что вы за хотите!
К чести его надо сказать, что он сам верил своим словам. Обещания, одно заманчивее другого, посыпались с его языка проливным дождем.
— Нет, этого я не сделаю, — решительно произнесла Анни и подвинулась ближе.
— Анни! — сказал Мюргит. — Поверьте моему дню!
— Никогда. А как же белье?
— Белье? Бель… что ж белье?!
— Вы не… будете обижать меня?
— Упаси бог.
Они взялись за руки и стали шептаться.
В сердце Анни было много задора, легкомыслия и великодушия. Шептались они очень долго и убедительно, я Мюргит столкнул лодку в ночную реку, под крупные звезды, и Анни, поплакав, села к рулю.

III

В раскрытое окно лился гром приморского города. Похудевший Мюргит печально смотрел на Анни, а Анни, стараясь не поддаваться унынию, смотрела на мужа.
— Нет керосину, — сказал Мюргит, — сахару нет чаю, хлеба, мыла и табаку. Положение наше ожесточенное, дружок Анни. Что бы продать?
Анни ничего не ответила, потому что в маленькой комнате не было ничего для продажи.
‘Обменять новые башмаки на старые, — думала Анни, — или продать их совсем? — Она вздохнула и просмотрела на маленькие свои ноги. — Опять босиком?!’
— Подожди-ка! — вдруг вскричал, вскакивая, Мюргит. Он кое-что вспомнил, и в глазах его это было все же лучше, чем ничего. — Анни, подожди меня, я скоро вернусь.
— Что ты задумал?
— А вот увидишь.
И он, схватив шляпу, бросился бегом на улицу. А когда вернулся, под мышкой у него торчал объемистый сверток, который он с торжеством показал жене.
— Я выпросил это в долг у лавочника, — сказал он и стал говорить, что к вечеру он все устроит. Анни, выслушивая его план, немного приободрилась, и у нее появилась надежда, что вечером удастся поесть.
В этот же день на площади у фонтана остановилась пара молодых людей, мужчина и женщина. У мужчины на шее висел ящик. С улыбкой посмотрев друг другу в глаза и смущаясь, они потупились и запели, свежие, приятные голоса их остановили некоторых прохожих. Пропев несколько песенок о любви, цветах, вине и веселье, человек с ящиком выступил вперед и сказал:
— Купите, господа, счастье! Роль маленького попугая исполняет моя жена.
И монеты, одна за другой, стали падать в шляпу Мюргита.

Убийство в рыбной лавке

Действительное происшествие в городе Зурбагане, пережитое другом автора, учителем математики Пик-Миком.

Изложено А.С. Грином.

Мои несчастья происходили от неумеренности во всем, от нерасчетливости в трате сил организма, могущего, как всякий бешено эксплуатируемый организм, давать лишь краткое повышенное состояние того или другого рода. Закон реакции способен испытать даже боров, дома валяющийся в грязи, а личность современного неврастеника — весьма хрупкая арфа для продолжительных бурных мелодий. Пользуясь иногда (очень редко) модными шаблонными выражениями, я могу сказать, что ‘устал жить’, слова эти не вполне искренни, но объясняют, в чем дело. Я стал замороженным судаком, духовной развалиной, или, что то же, акробатом со сломанными ногами. Однако желания не угасли и были (в силу бездействия) довольно разнообразны.
Весну прошлого года мне случилось провести в Зурбагане. Этот удивительно живой южный город увеличил несколько мой аппетит и улучшил дыхание, но лукавая апатичность сделалась уже, по-видимому, постоянной окраской моего духа, и я был бессилен пожелать даже прекращения этого состояния. Все существо мое пропиталось бесцветной томностью и бессодержательной задумчивостью. Я мог часами слушать разные пустяки, не проронив ни слова, или сидеть у окна с видом на море, зевая, как мельник в безветренный день.
Старушка, у которой я снял комнату, толстенькая и свежая, без единого пятнышка на ослепительной белизны переднике, без конца рассказывала мне о выгнанном ею из дома пьянице-муже или семейных делах соседей, в которых она открывала качества самого противоположного свойства: или ангельскую доброту или же самое черное злодейство. Слушая болтовню этой полустарухи, полудамы, я часто по ее просьбе помогал ей мотать нитки, растягивая их на растопыренных пальцах. В конце концов я привык к этому глупому занятию, — моему бездействующему уму нравилось течение бесконечной нитки, обходящей вокруг клубка, здесь не над чем было думать и не о чем беспокоиться.
Однажды в жаркий полдень я дремал у окна над книгой, когда в полуотворенную дверь просунулась седая голова почтенной женщины.
— Ах, господин Пик-Мик! — сказала хозяйка, качая головой. — Вот уж скучно вам, как посмотрю. Не будете ли вы так любезны помочь мне с этой голубой шерстью?
— Это очень кстати, — шутливо заявил я, — идите, идите сюда. — Я воспрянул духом, как боевой конь.
Полезное занятие началось. Однако, не успели мы смотать десяти саженей шерсти, как в прихожей залился звонок, и хозяйка встала.
— Вот и угли принесли! — вскричала она тоном полководца, бросающего резервы. — Я ему, этому негодяю, глаза выцарапаю. Каково это утром обходиться без углей, подумайте-ка, господин Пик-Мик!
Она отправилась, по своему образному выражению, ‘выцарапывать’ глаза носильщику, а я положил шерсть на подоконник и закурил. Помню, я размышлял в это время о только что прочитанном описании Фарнезского Геркулеса в книге г-на Лабазейля, и то что последовало немедленно не имело и не могло иметь никакого отношения к данному состоянию моего ума.
Я услышал на каменном тротуаре под окном торопливый гул шагов группы людей, свернувших на нашу улицу из соседнего переулка. Я их не видел, они шли быстро и громко переговаривались. Голоса их звучали тревожно и возбужденно. Кто-то сказал: — ‘Незадача вашему отцу, Крисс, помер он страшной смертью’. — ‘Только попадись мне убийца! — вскричал, я полагаю, сын Крисса. — Я поступлю с ним, как жернов с мукой!’ — ‘И вот, — подхватил третий, — надо же было снять лавку в таком глухом месте!’ — ‘Кто же знал, — возразил второй, — угол Черногорской и Вишневого Сада всегда давал пользу. На рыбу там большой спрос’. — ‘Дар-бер-гур-бун-мум’… Шумели, уже неясно, голоса, удаляясь. На улице стало тихо.
Поспешные шаги, торопливый разговор, из которого было совершенно ясно, что на углу улиц Черногорской и Вишневого Сада недавно, вернее, только что, произошло убийство, сильно разожгли мое любопытство, вспыхивающее за последнее время только от неожиданных резких толчков, подобных настоящему. Содержание разговора точно указывало жертву. Убили хозяина рыбной лавки, какого-то Крисса, и вот его сын спешил, надо думать, с товарищами к месту преступления, извещенный полицией о сем печальном событии. Я с удовольствием ощутил нестерпимое желание поглазеть на труп Крисса, вздохнуть атмосферой уличного возбуждения, толкаться в толпе зрителей, ахать и охать.
Стараясь не дать угаснуть этому редкому для меня проявлению интереса к человеческой жизни, я поспешно надел шляпу, взял свою трость с серебряным набалдашником, изображающим кулак, и быстро пошел на улицу мимо разгоряченной старушки, копавшейся с причитанием и бранчливостью в кошельке. Угольщик, видимо, сдал товар и ждал за него уплаты. Ни тот, ни другая, кажется, не заметили моего ухода.
Угол Черногорской и Вишневого Сада был действительно изрядно глухим местом, обретаясь среди пустырей, в самом конце гавани, населенном инвалидами, спившимися матросами, судовыми рабочими и мелкими огородниками. Имя ‘Вишневый Сад’ было дано не иначе как в насмешку. Эта кривая улица изобиловала сорными травами и полуразрушенными заборами. Не лучше выглядела и Черногорская, выходя одним концом к безотрадному пейзажу свалок. За дальностью расстояния пришло мне в голову нанять фаэтон, но я почему-то не сделал этого. Шагая, шагая и шагая, появился я наконец на этом углу, где над фасадом одноэтажного дома виднелась черная от дождей вывеска с зелеными буквами, возвещавшими, что здесь ‘Рыбная торговля Крисса’.
Двери лавчонки были открыты настежь, у распахнутых половинок двери стояли в полном порядке устричные корзины. На улице не было ни души. Великое разочарование испытал я, когда, подойдя к лавке, увидел спокойно сидящего внутри ее на табурете хозяина. В одной руке держа чашку с кусками вареной рыбы, таскал он из этой посуды свободной рукой рыбье мясо, аппетитно совал в рот и аппетитно проглатывал, время от времени гоняя мух, стайками бунчавших над чаинкой.
Решив, что разговор, слышанный мною под окном, был лишь интересной слуховой галлюцинацией, я, желая окончательно осветить положение, вошел в лавку. Хозяин, встав, выжидательно смотрел на меня. Произошел следующий диалог:
Я. Здравствуйте!
Он. Мое почтение, господин!
Я. Это лавка Крисса?
Он. Она самая, Криссова.
Я. Вы и есть — Крисс?
Он (величаво). Я — Крисс.
Здесь со мной случился один из тех припадков рассеянности, благодаря которым я не раз попадал в странные положения. Я проникся духом этой рыбной лавки, некоторой яркостью ранее безразличных для меня впечатлений. Глубоко задумавшись, рассматривал я огромные столы, заваленные телами рыб. Тут были палтусы, форели, миноги, угри, камбала, сазаны, морские окуни и много пород, коим я не слыхал названия. Хвосты свешивались со столов, розоватые, белые и пятнистые брюха оканчивались разинутыми щелями жабр, спины отливали темно-зеленым золотом, червленым серебром, сталью и красной медью. Солнце, кидаясь в груды оперенных плавниками спин, мыло их чешую желтым светом, похожим на одуванчики. За головами самых темных, черных и огромных рыб в стенную щель лился более бледный, отраженный свет двора, и какой-то застывший, выпученный глаз в костлявой орбите маячил в этом свете, вспоминая, должно быть, давно угасший свет подводного мира.
Очарованный лавкой, я почувствовал зависть к Криссу. Мне страшно хотелось (хорошо и то, что я стал способен пожелать хоть таких пустяков), страшно хотелось быть Криссом, хозяином рыбной торговли, есть, как он, пальцами из глиняной чашки, рубить ослепительно широким ножом упругие рыбьи хвосты, пачкать чешуей руки и дышать этой причудливой, свежей атмосферой, полной запахов моря.
— Какой рыбы и сколько? — грубо спросил Крисс.
Я опомнился. Мой блуждающий взгляд, как видно, разбудил в Криссе подозрительность. Всякий хозяин рыбной лавки имеет право знать, зачем пришел к нему ничего не говорящий, а лишь тупо и долго осматривающий товар человек. Может быть, Крисс видел во мне нищего, или переодетого санитарного чиновника, или вора.
— Крисс, — издалека начал я. — Бывали у вас когда-нибудь сильные капризы, такие — понимаете — сильные… такие…
— Что вам угодно, наконец? — взревел он, подтягивая передник. Большая толстогубая голова Крисса склонилась, как у козла перед ударом рогами. Он близко подступил ко мне, выпятив грудь. — Идите-ка, молодец, проспитесь!
Я знал прекрасно, что Крисс, как лавочник, не мог говорить иначе, и в то же время сильно досадовал, что из этого примитивного цельного человека нельзя вытянуть другого Крисса, такого, который понял и оценил бы мое, в конце концов, весьма похвальное восхищение родом занятия, имеющего прямую связь с природой, что всегда ценно. Собираясь уйти, я только лишь начал объяснять, как мог популярнее — что лавка и товар мне очень понравились, как вдруг, не дослушав, приняв, может быть, мои слова за издевательство, Крисс сильно ударил меня по голове выше уха.
Я — человек смирный, однако, принимая во внимание обстоятельства дела — разочарование при виде живого Крисса, нелепость положения и сильную боль от мастерски направленного удара, — счел нужным ответить тем же. Я взмахнул тростью, Крисс бросился на меня, и увесистый металлический набалдашник моей палки резко хватил его в левую височную кость. Крисс постоял с внезапно остановившимся взглядом секунды три, всхлипнул и грохнулся на пол, тяжело проехав затылком по ножке стола.
Не зная — жив Крисс, мертв или же, как говорится, полумертв, я быстро выглянул на улицу, опасаясь свидетелей. Только вдали брела некая одинокая фигура, но и она шла не по направлению к лавке. Естественно, что я был сильно возбужден и расстроен, злобное оживление драки еще держало меня вне испуга за совершившееся, тем не менее я, удаляясь как мог быстрее, свернул окольными переулками к центру. На ходу мне пришло в голову, что теперь разговор под окном, который я слышал — или мне показалось, что слышал — час назад, — что подобный разговор теперь никак нельзя было бы принять за галлюцинацию. Почему я слышал именно такой разговор, когда Крисс был совершенно здоров и неопровержимо жив? Что если он лежит не оглушенный, а мертвый — к какому порядку сверхъестественного отнесу я в таком случае недавний мой слуховой бред? ‘Мы еще подумаем над этим’, — сказал я, пугаясь необычности происшедшего и свирепо колеся палкой по воздуху. Здесь бросилось мне в глаза, что палка лишена набалдашника, он, видимо, отлетел в момент удара. Странно, что это обстоятельство, могущее послужить уликой, скорее обрадовало, чем испугало меня, белый излом палочного конца выглядел вестью из мира реальности, доказательством, что я не сплю и не болен. Однако поравнявшись с невысоким забором, за коим шумел сад, я швырнул палку туда и с глухо тоскующим сердцем поспешил домой.
Когда я помогал старухе мотать шерсть, стул мой стоял у окна и теперь оставался там же, войдя в свою комнату, я почувствовал большую усталость, но сесть на этот стул мне было противно: я опасался его. Мне казалось, что у окна должно произойти нечто еще более тягостное и необъяснимое, чем совершившееся. Пока я стоял среди комнаты, в состоянии полного упадка сил и странной оторванности от всего в мире, как бы рассматривая этот мир в потайную щель, — вошла старушка. Неоконченный моток шерсти висел на ее руке. На ее расспросы, куда я ходил, я, кажется, пробормотал что-то про аптеку, забытый рецепт и, видя ее суетливое желание заняться мотанием шерсти, — сел, поборов мнительность, на стул к окну. Мне хотелось немудрых, механических действий, способных рассеять жуткий наплыв чувств. Я взял моток и стал отпускать нитку.
Тогда, и снова в полной тишине временно затихшей улицы, услышал я с ужасом и отвращением перед непостижимым гулкий, торопливый стук шагов кучки людей, проговоривших на ходу то же, что слышал я ранее, и с теми же интонациями, как повторенную пластинку граммофона: — ‘Незадача вашему отцу, Крисс, помер он страшной смертью!’ — ‘Только попадись мне убийца! Я поступлю с ним, как жернов с мукой!’ — ‘И вот надо же было снять лавку в таком глухом месте’. — ‘Кто же знал, угол Черногорской и Вишневого Сада всегда давал пользу. На рыбу там большой спрос’. — Дальнейший разговор, как ранее, слился в непроницаемый гул, и шаги стихли за поворотом.
— Вы слышали что-нибудь? — вскричал я, хватая старуху за руку.
Мой вид и, вероятно, бледность поразили старуху.
— Кого-то убили, кажется, — нерешительно сказала она, — что-то болтали сейчас под окном об этом, да наш город, как вы знаете, не из тихих, здесь на каждом шагу… Что с вами, о, что это с вами? — вдруг крикнула она, — вам дурно? — но я эти ее слова припомнил лишь через несколько минут, очнувшись от сильного головокружения, близкого к обмороку.
Вечерняя газета мало что нового принесла мне. Вот текст заметки: ‘Около трех часов дня в рыбной лавке, что на углу Черногорской и Вишневого Сада, убит рыбник Крисс. Мотивы преступления неизвестны. Деньги и товар целы. Стремительный удар нанесен в висок, по-видимому, стальным набалдашником палки, набалдашник этот, имеющий форму сжатого кулака, поднят тут же, предполагают, что он сломался в момент удара. Это массивный стальной предмет, весом около пяти восьмых фунта. Следствие производится.
A propos… Нам сообщают, что единственный сын Крисса, студент местного университета, узнав о смерти отца, пережил сильное нервное потрясение, осложнившееся интересным психическим эффектом. Именно: он говорил пользовавшему его доктору Паульсону (Площадь Процессий, 5), что, отправляясь с товарищами к месту печального происшествия, не в силах был отделаться от убеждения (впечатления), что некогда шел уже, в таком же состоянии духа, и с той же печальной целью по тем же самым улицам. Явление это, довольно частое и испытанное каждым по какому-либо поводу, подробно разработано г. Паульсоном в его книге ‘Рефлексы сознания’.
Я постарался, насколько мог, забыть об этой истории… Паульсон умело пристегнул свое имя к убийству. Это реклама. Приятно видеть в запутанной, таинственной сущности нашей жизни господина, отовсюду вылавливающего рубли.

Птица Кам-Бу

— Какой красивый петушок!
— Что вы?! Разве он несется?
Разговор экскурсантов.

I

На самом маленьком острове группы Фассидениар, затерянной к северо-востоку от Новой Гвинеи, мне и корабельному повару Сурри довелось прожить три невероятно тяжелых месяца.
Мы, потерпев крушение, пристали к острову на утлом, предательски вертлявом плоте, одни-одинешеньки, так как остальной экипаж частью утонул, частью направился, захватив шлюпки, в другую сторону.
Дикари измучили нас. Их вид был смесью свирепого и смешного, что утомительно. Здоровенные губы, распяленные ракушками и медными пуговицами, отвислые уши, мохнатые, над жестокими глазами, брови, прически в виде башен, утыканных перьями, переднички и татуировка, копья и палицы — все это дышало ядом и убийством. Нас не покушались съесть, нас не били и не царапали.
Мы, только что выползшие на берег, мокрые, злые, испуганные, стояли в центре толпы, ожидая решения старшин племени, кричавших друг на друга с яростью прачек, не поделивших воды. Из пятого в десятое я понимал, о чем они говорят, и переводил туземные фразы Сурри. Тут выяснилось, что у дикаря Мах-Ках задавило упавшим деревом сразу двух жен, и Мах-Ках остался без рабочих рук. Он просил отдать меня с Сурри ему в рабы. За Мах-Каха стояли двое старшин, другие два поддерживали предложение пронырливого старика Тумбы, считавшего крайне выгодным продать нас в обмен на полдюжины женщин соседнему племени каннибалов для известного рода пиршества. Мах-Ках показался мне несколько симпатичнее Тумбы. С трудом подбирая слова, я крикнул:
— Выслушайте меня! Если вы продадите нас людоедам — мы сделаем себе горькое мясо. Никто не захочет нас есть. У вас отберут женщин обратно и сожгут ваши шалаши за мошенничество. Мах-Ках будет нас кормить, а мы будем для него работать.
— Как же вы сделаете горькое мясо? — недоверчиво зашипел Тумба.
— Растравим себе печенку, — мрачно сказал я, — воспоминанием о твоем лице.
Боязнь прогадать, опасение таинственных волшебств белых людей и та, существующая под всеми широтами синица, более интересная, чем журавль в небе, дали перевес Мах-Каху. Он с торжеством увел нас к своему логову.

II

Остров был прекрасен, как сон узника о свободе. В полдень он сиял и горел, подобно изумруду, окруженный голубым дымом моря, он бросал тени лесов в его прозрачную глубину. Вечером он благоухал весь, от почвы до листвы высоких деревьев, смешанные сильные запахи неотступно преследовали человека, подобно любовному томлению яркой мечты. Ночью ослепляющий мрак сверкал огнями таинственных насекомых, эти огни воображение легко представляло звездами, опустившимися к земле, так были они ярки, загадочны и бесчисленны. Иногда в фосфорическом луче их крался из мрака образ острого, серебристого листа и гас подобно призраку, уничтоженному сомнением. На таком острове жили невозможные дикари.
Мах-Ках давал нам весьма мало отдыха, еще меньше пищи, но очень много работы. С утра до захода солнца мы растирали круглыми камнями волокнистую сердцевину саговых деревьев, добывая муку, носили воду из отдаленного озера, копали ямы, назначение коих оставалось для нас неизвестным, плели циновки, долбили челноки и строили изгороди. Мах-Ках ничего не делал, лишь изредка, лениво таща лук, уходил в лес за птицей или молодым кенгуру. Разумеется, у нас отняли все, что уцелело от кораблекрушения: платки, ножи, трубки и компас.
Раз вечером, измученный работой, обросший бородой, полуголый и грустный Сурри затянул песню. В ней говорилось о далекой звезде, на которую смотрит женщина.
‘О, если бы я была звездой’, — говорит она и получает в ответ: ‘звезд много, а любящих, как ты, совсем ничтожное число на земле. Будь со мной, будь вечно со мной, единственная моя звезда’.
Неприхотливый пафос этой песенки звучал весьма выразительно среди подошедших слушать пение черномазых. Мах-Ках тоже вышел из хижины. Присев на корточки, он пожелал узнать, о чем говорит песня. Я объяснил, применяясь к его пониманию — как можно грубее и даже пошлее, но растопыренное лицо дикаря беспомощно пялило глаза. Мах-Ках не уловил сути.
— Твоя песня плохая! — сказал он Сурри и плюнул, и вся орда радостно заржала. — Мах-Ках поет песню лучше. Слушай Мах-Каха.
Он заткнул уши пальцами и, кривляясь, издал пронзительный затяжной вопль — эта ‘мелодия’ в два или три тона была противна, как незаслуженная брань с пеной у рта.
Мах-Ках пел о том, как он ест, как охотится, как плывет на лодке, как бьет жену и как похваляется над врагом. Все это начиналось и кончалось припевом:
‘Вот хорошо-то, вот-то хорошо!’
Я истерически хохотал. Сурри молчал, сжимая в кулаке камень. Мах-Ках кончил при общем одобрительном взвизгивании дикарей.
Нервы мои в последнее время были сильно расстроены. Я собрался уже уязвить своего хозяина какой-нибудь двусмысленной похвалой, как в это время один из стариков, сидевших на корточках вокруг нашего шалаша, вскочил и, протягивая руки к опушке леса, завопил неистовым голосом:
— Кам-Бу! Кам-Бу! Пощади нас, презренных твоих рабов!
Произошла суматоха. Дети, воины, женщины стремглав понеслись по лесу, где в зеленых развалах дикой листвы сверкало живописным пятном нечто радужное, трепещущее и великолепное.

III

От деревни до леса было шагов двести. Нас давно уже опередили все жители проклятого сельца, так как я и Сурри, не будучи сильно заинтересованы причиной волнения дикарей, шли тихо, рядом с одним хромым, который, ежеминутно спотыкаясь, в кратких перерывах между падениями на этом кочковатом лугу удовлетворял наше любопытство таким образом:
— Кам-Бу — дух. Очень сильный дух и ленивый. Мы не любим его, только боимся. Просишь дождя — не дает дождя. Хочешь съесть ящерицу — не дает ящерицу. Просишь мальчика — не дает мальчика. Только кричит: ‘Пик-ку-ту-си, пик-ку-ту-си’. Давно живет здесь. Чего просишь — ничего не дает, только хвостом вертит.
Полная практическая беспомощность такого духа была в глазах хромого ясным доказательством его вредоносных свойств, потому что он прибавил:
— Кам-Бу приводит с собой беду. Только это и делает. — И он закричал, помахивая костылем:
— Кам-Бу, помилуй нас, не трогай, уходи от деревни!
Здесь надо заметить, что дикари, державшие нас в плену, стояли на самом низком умственном уровне. Их быт был, в сущности, их настоящим, весьма требовательным божеством, несмотря на всю скудость своего содержания. Традиционный полузвериный уклад жизни с его похоронными, родильными, пиршественными и иными обрядами, с определенным типом домашней утвари, оружия и построек, начинал и оканчивал собой все миросозерцание черномазых. Естественно, что такая ограниченность интересов требовала от вечного духа — Кам-Бу в данном случае — исключительно домашних услуг.
Я увидел наконец бесполезную красоту Кам-Бу. То была, надо полагать, редкая разновидность парадизки — райской птицы. Существо это, привыкшее не бояться людей, восседало на гроздьях листвы лавра, простиравшего свои живописные ветви далеко от кряжистого ствола.
В Кам-Бу удачно сочетались грация и энергия. Эта птица, величиной с большого павлина, непрерывно вытягивала и собирала шею, как бы пробивая маленькой головой невидимую тяжесть пространства. Круглые с оранжевым отливом глаза сияли детской беспечностью и кокетливым любопытством, иногда они покрывались пленкой, напоминая глаза турчанок, затененные кисеей. Римский клюв — если допустимо это определение в отношении птицы — был голубоватого цвета, что приятно гармонировало с общим золотистым тоном головки, украшенной нарядным султаном из красных и фиолетовых перьев. Огненно-золотые нити тянулись, начиная от головы, по жемчужно-синеватому оперению, огибая бледно-коричневатые крылья и сходясь у пышного хвоста, цветом и формой весьма похожего на алую махровую розу. Из хвоста падали вниз три длинные, тонкие, как тесьма, пера, окрашенные тем непередаваемым смешением цветов и оттенков, какое ближе всего к точному впечатлению можно назвать радужным. Перья шевелились от ветра, напоминая шлейф знатной дамы, сверкающий под огнем люстр.
Туземцы, не подходя к дереву совсем близко, в двадцати шагах от него подпрыгивали и воздевали руки к ленивому божеству, уже скучавшему, вероятно, о неге и тени лесных глубин. Колдун ударил по пузатому барабану, неистово корчась, приплясывая и распевая нечто, действующее на нервы в худом смысле.
Вдруг Сурри схватил меня за плечо, повернул лицом к морю и тотчас предусмотрительно зажал мне рукой рот, опасаясь невольного вскрика. Я посмотрел в направлении, указанном Сурри, тотчас оценил зажатие рта и тотчас, инстинктом поняв всю опасность неумеренного внимания, быстро отвернулся от моря, но в глазах, как выжженная, стояла морская зыбь, с кораблем, обрамленным грудастыми парусами.
Моя рука и рука Сурри ломались в судорожном пожатии. Я молчал. Став спиной к морю, я старался одолеть виденное хладнокровием и сообразительностью.
Корабль двигался не далее как в миле от берега. Высокий конус парусов с вымпелами над ними плавно разрезал дымчатый туман моря, заходящее солнце золотило корабль, сверкая по ватерлинии и косым выпуклостям кливеров пламенными улыбками. Светило дня, раскрасневшееся от утомления, висело низко над горизонтом. Наступление мрака разрушало весь план спасения, следовало торопиться.
— Сурри, — сказал я, — сыграем ва-банк!
Он печально кивнул головой.
Я продолжал: — Дикари заняты умилостивлением ленивца Кам-Бу. Попробуем уйти — сперва пятясь, затем побыстрее и носками вперед.
— Есть, — тихо сказал Сурри.
‘Кам-Бу! — мысленно молился я, пока мы, бесшумно отделившись в тыл толпы, увеличивали расстояние между собой и лесом, припадая за кусты, ползя в траве или, согнувшись, перебегая открытые лужайки, — Кам-Бу! Ради бога не улетай! Удержи их расстроенное внимание блеском своих перьев! Не дай им, заметив наше намерение, убить нас!’
Птица сидела на прежнем месте. Она превратилась в маленькую далекую точку света и, когда прибой зашумел под моими ногами, — исчезла, поглощенная расстоянием. Столкнув первую попавшуюся пирогу, я и Сурри понеслись к недалекому, вскоре заметившему нас фрегату.
— Кам-Бу, сидящая на лавре! Дай уж им, так и быть, дождя, красной глины для горшков, мальчика и жирную ящерицу! — Нам — только свободу!
Я уверен, что недавние мои господа, лишившиеся двух сильных белых рабов, вписали за это Кам-Бу еще раз на черную доску. Бесполезное божество претит им.
Милая спасительница Кам-Бу, сверкай бесполезно!

Рассказы, включенные А.А. Грином в список произведений для собрания сочинений издательства ‘Мысль’

Рука

I

За окнами вагона третьего класса моросил тусклый, серенький дождь, и в запотелых дребезжащих стеклах окон зелень березовых рощиц, плывущих мимо в тревожном полусвете раннего утра, казалась серой и хмурой. Струились линейки телеграфных проволок, то поднимаясь, то падая вниз медленными ритмическими взмахами. Сонный и сосредоточенный, Костров провожал взглядом их черные линии, изредка закрывая глаза и стараясь определить в это время по стуку рельсов, когда нужно взглянуть снова, так, чтобы белые чашечки изоляторов пришлись как раз против окна. После бессонной, неуютно проведенной ночи это доставляло некоторое развлечение.
Забыться он старался от самой Твери, но безуспешно. Хлопали двери, и тогда струйки ночного холода ползли за шею, раздражая, как прикосновение холодных пальцев. Или в тот момент, когда Костров начинал засыпать, шел кто-нибудь из кондукторов, задевал ноги Кострова и уходил, тяжело стуча сапогами. А за ним убегала и легкая вспугнутая дрёма.
Кроме этого, бессонное настроение, овладевшее Костровым, поддерживалось и росло в нем той смутной, тревожной боязнью не уснуть, которая с каждым звуком, с каждым движением тела усиливается все больше, пугая бессилием человеческой воли и досадным сознанием зависимости от внешних и чуждых причин. Он долго ворочался, курил, считал до ста, с раздражением замечая, что это еще более сердит и волнует его, и, наконец, решил, что уснуть в эту ночь — вещь для него немыслимая. Неизбежность, сознанная им, несколько успокоила расходившиеся нервы. Поднявшись со скамьи, он сел у окна и, глядя в холодную темноту ночи, стал курить папиросу за папиросой, тщательно отгоняя дым от женщины, лежавшей против него.

II

Когда она села в вагон, Костров не заметил. Должно быть, в то время, когда неверный, капризный сон на мгновение приникал к его изголовью, чтобы затем снова растаять в певучем стуке и ропоте вагонных колес. Она лежала, плотно укрытая шалью, в спокойном, крепком сне, милая и грациозная, как молодая кошечка. Лицо и фигура ее дышали нежной детской доверчивостью существа юного в жизни телом и духом. От сонных движений слегка растрепались темные, пушистые волосы, закрывая змейками прядей висок с прозрачной голубоватой жилкой на нем и маленькое раскрасневшееся ушко. Грудь дышала ровно и глубоко, а руки, сложенные вместе, лежали под щекой на белой кружевной наволочке высокой пышной подушки.
Костров некоторое время с завистью и уважением смотрел на человека, сумевшего так безмятежно забыться в сутолоке и неудобствах третьего класса. Папиросу он держал правой рукой, а левой настойчиво отгонял дым, ползущий мутными струйками к тонкому чистому профилю маленькой девушки, лежащей перед ним. Что она — девушка, Костров решил сразу и перестал думать об этом.
Она спала, спала крепко, но дым от папиросы мог потревожить ее и разбудить. Поэтому, не решаясь, с одной стороны, лишить себя удовольствия, а с другой — причинить неприятность юному существу, Костров, торопливо и сильно затягиваясь, дососал папиросу, потушил ее и бросил на пол.
Вагон, стремительно раскачиваясь, несся вперед, дребезжали стекла, дождь барабанил в железо крыши, но кругом, в красноватой полутьме грязного помещения, спали все, кроме Кострова. Спал толстый купец в шерстяном английском жилете и сапогах бутылками, спал, свернувшись калачиком, железнодорожный чиновник, отчего зеленые канты его тужурки казались ненужными и бесполезными украшениями, спала женщина в ситцевом платке, с корзиной под головой, спала девушка.

III

Было бы странно и сложно, если бы в городе, в шаблоне и устойчивости человеческих отношений, около спящей, незнакомой женщины очутился бодрствующий, незнакомый ей мужчина и, сидя в двух шагах расстояния, пристально смотрел в лицо спящей. Но здесь, в дороге, теплое, немного сентиментальное чувство к молодому сну девушки-полуребенка, такое естественное, несмотря на искусственно созданную близость, казалось Кострову только хорошим и нежащим. Молодой, сильный мужчина непременно воспрепятствует всему, что могло бы нарушить покой женщины, уже в силу того только, что она спит, а он нет. И сознание этого, логичное в данном положении, тоже было приятно Кострову. Тем более приятно, что девушка симпатична и привлекательна.
Он ласково усмехнулся и закинул ногу на ногу, стараясь не ударить сапогом о скамейку, отяжелевшие, полузакрытые глаза его с удовольствием отдыхали на мягких линиях маленького сонного тела, такого милого и спокойного в стремительном шуме ночного поезда. Одинокий и полусонный, Костров размечтался о том, что он женат и едет с молодой женой в далекое путешествие. Жена его — вот эта самая девушка, она тихо спит, счастливая близостью любимого человека. Пройдет минута, две, в сонных движениях раскроется ее шея, шаль будет скользить все ниже, на пол, открывая ночной свежести шею и грудь. А он подойдет и тихо, стараясь не разбудить ее, поднимет шаль и снова укутает милое спящее существо, греясь сам от заботы и нежных ласковых движений своей души. А когда она проснется, открывая сперва один, потом другой глаз, — солнечный свет ударит в них и засмеется в глазах, добрых, знающих его, верных ему.
Девушка спала, изредка шевеля губами, пухлыми и влажными, как росистые бутоны. Взгляд Кострова остановился на них, и что-то детское усмехнулось в нем, как струна, задетая веселой рукой.
Глубоко вздохнув и поджимая ноги, пассажирка выпростала одну руку из-под щеки, и она, медленно скользнув по краю скамейки, тяжело свесилась вниз. Бессознательно избегая неловкого положения, рука согнулась в локте, но усилие было слабо и, уступая тяжести, она снова упала в воздух. Так повторилось несколько раз, но сон был, очевидно, слишком крепок, чтобы девушка могла проснуться немедленно и освободить руку.

IV

Костров с жалостью следил за беспомощными, сонными движениями соседки. Пройдет минута, две, усилится чувство неловкости, и девушка проснется и, быть может, уже не заснет снова, а будет сидеть, как и он, с тяжелой, неотдохнувшей головой, хмурая и раздраженная.
Осенняя ночь бежала, цепляясь за вагоны, дрожала в окнах черным лицом и блестела таинственными, мелькающими огнями. Костров нерешительно нагнулся и тихо, бережно, ладонью приподнял руку девушки. Она была тяжела и тепла. Но когда он хотел согнуть ее и уложить на скамейку, непонятное, стыдливое чувство остановило его и выпустило руку девушки. Она могла проснуться, по-своему истолковать его услугу и, быть может — обидеться. Теплота ее — чужая теплота, он не имел права заботиться.
‘В чем дело? В чем, в сущности, тут дело? — сказал себе Костров, закуривая новую папиросу и усиливаясь понять ту, несомненно существующую между ним и ею преграду, которая мешала оказать маленькую дружескую услугу сонному человеку. — Я вижу, что ей неловко так. Я хочу избавить ее от этого — прекрасно. Но почему это плохо? Почему это может вызвать недоразумение и, в худшем случае, появление обер-кондуктора? Для меня ясно одно: что сделать этого я не вправе, да и она, несомненно, не думает иначе. Но почему?’
Ответ сам просился на язык, ответ, заключавший в себе слова: ‘это было бы странно’… а за ними глупую и подлую логику жизни. Но Костров сознательно гнал его и думал только о данном положении. А здесь мысль загонялась в тупик и вертелась, как мельничное колесо, — на месте.
‘Когда она проснется — ей-богу, спрошу… Это любопытно… Спрошу: приятно ли было бы вам, что незнакомый человек поправит какую-нибудь неловкость в вашем положении во время сна?’
Он смотрел на ее свесившуюся, со вздувшимися на кисти жилками, руку, и в душе его шевелилось прежнее желание: уложить ее удобно и прочно. Помявшись еще несколько мгновений, Костров вдруг покраснел и, чувствуя, что сердце забилось сильнее, спокойно и твердо взял в свою большую сильную руку теплые сонные пальцы девушки, положил их на подушку и слегка прикрыл шалью. И, сделав это, испуганно оглянулся, но все спали.
Теперь он уже хотел, чтобы соседка его проснулась, и с уверенностью ожидал этого. Она проснулась в ту же минуту. К лицу Кострова поднялся взгляд широко раскрытых, карих, еще не соображающих глаз. Костров нагнулся и, спокойно выдерживая взгляд, сказал:
— Сударыня, я…
— А? Что? Зачем?.. — сонно и тревожно заговорила девушка, слегка приподнимаясь и силясь понять, что хочет он от нее этот большой, серьезный человек.
Костров повторил, не торопясь, твердым голосом и стараясь вложить как можно больше искренности в свои слова:
— Сударыня, я заметил, что во время сна ваша рука приняла неудобное положение, и поправил ее… Если вы рассердитесь на меня за это — я буду глубоко опечален, потому что я хотел только сделать вам удобнее и больше ничего…
Он перевел дух.
— Вот пустяки, — сказала девушка, успокаиваясь и снова кладя голову на подушку. — Стоило вам беспокоиться… Спасибо.
Через несколько мгновений она уснула опять. Костров сидел, курил, слегка стыдясь чего-то и чувствуя себя немного мальчишкой.
Серенький рассветный дождь царапал окно, тихо струилась, подымаясь и опускаясь, телеграфная проволока. На целый день у большого, бессонного человека явилась, рожденная счастливой случайностью, маленькая вера — вера в силу искренности.

Лебедь

I

Весной, в мае месяце, старая, почерневшая мельница казалась убогой, горбатой старушонкой, безнадежно шамкающей дряхлую песню под радостный шепот зеленой, водяной молодежи: кувшинок, камышей и осок. Спокойный зеленоватый пруд медленно цедил свою ленивую воду сквозь старые челюсти, грохотал жерновами, пылил мукой, и было похоже, что старушка сердится — умаялась.
Но только зима давала ей полный, близкий к уничтожению и смерти покой. Пустынная вьюга серебрила крышу, заносила окна, оголяла цветущие берега и изо дня в день, из ночи в ночь качала, напевая тоскливый мотив, вершинами сосен, гудела и плакала. А с первым движением льда начиналось беспокойство: колыхалась расшатанная плотина, вода бурлила и буйствовала, гомонили утки и кулики, в небе мчались бурные весенние облака, и старый, монотонный, как древняя легенда, ропот мельницы будил жидкое эхо соснового перелеска.
Водяные жители, впрочем, давно привыкли к этой чужой и ненужной им воркотне колес. Птицы жили шумно и весело, далекие от всего, что не было водой, небом, зеленью камышей, любовью и пищей. Дикие курочки, зобастые дупеля, красавцы бекасы, турухтаны, кулики-перевозчики, мартышки, чайки, дикие и домашние утки — весь этот сброд от зари до зари кричал на все голоса, и радостный, весенний воздух слушал их песни, бледнея на рассвете, золотясь днем и ярко пылая огромным горном на склоне запада. Изредка, и то, бывало, преимущественно после снежных, суровых зим, — появлялись лебеди. Аристократы воды, они жили отдельно, гордой, прекрасной жизнью, строгие и задумчивые, как тишина летнего вечера. Их гнездо скрывалось в густом камыше, и сами они редко показывались на просторе, но часто, в тихую радость утренних теней, врывались и таяли звуки невидимого кларнета, это кричали лебеди. Мельник редко выходил наружу, хотя и не был колдуном, как это утверждали некоторые. Но если вечером случайно проходящий охотник замечал его жилистую, сутуловатую фигуру, с непокрытой головой, босиком и без пояса — ему непременно следовало смотреть вдаль, куда смотрит мельник: там плавали лебеди.

II

Все в жизни происходит случайно, но все цепляется одно за другое, и нет человека, который в свое время, вольно или невольно, не был бы, бессознательно для себя, причиной радости или горя других.
Сидор Иванович был лавочник. Профессия эта почтенна, но незначительна, Сидор Иванович думал наоборот. Быть купцом — почетно, лавочник меньше купца — значит…
Таков был ход его мыслей. Купечество составляло его идеал, но достигнуть этого в данное время было для него невозможно. Деньги приобретались трудно, мошенничеств не предвиделось. Сидор Иванович скучал и бил жену.
Начал он великолепно. Три года приказчиком — три года приличного воровства. Поторопился — ушел. Собственная лавка, открытая им, торговала слабо, и Сидор Иванович никогда не мог себе простить, что начал торговать не с субботы, а с пятницы.
По воскресеньям он пел на клиросе, потом, если дело было зимой, ходил в гости к другим лавочникам, где ел пирог с морковью и жаловался на плохие дела. Летом же удил рыбу.
К уженью он имел большую охоту и даже страсть. Это напоминало ему торговлю — даешь мало, а получаешь много. Насадишь червячка, да и то не целого, а поймаешь целого ерша, да еще и червяк не съеден. Совсем как в лавке: продашь сахару на три копейки, а возьмешь пять.
Ершей он облюбовал особенно и пылал к ним даже своеобразной торгашеской привязанностью: дура-рыба. Окуней не любил и по этому поводу говаривал:
— Что окунь? — Чиновник! На книжку берет, а денег не платит. Приманку изгрызет и был таков…
Когда рыба ловилась хорошо, Сидор Иванович был доволен и варил уху. Но часто, поболтав в ведерке рукой и уколов ее о жабры пойманных ершей, замечал:
— Если бы эстолько… тыщ!
Лицо его омрачалось, главным образом оттого, что тысячу на червяка не поймаешь. Он был жаден. И зол: вместе с крючком старался всегда вырвать внутренности. Рыба билась и выкатывала налившиеся кровью глаза, а он говорил:
— Тэкс!

III

На берегу валялась доска. Сидор Иванович решил пойти поискать под ней червячков, — весь запас вышел. Он положил удочку и пошел вдоль камышей.
Жар спадал, в городе смутно трезвонили чуть слышные колокола, тени вытягивались и темнели. Золотые наклоны света дрожали меж ярких сосен. Кричали утки, пахло тиной, водой и лесом. Синие и зеленые стрекозы сновали над Камышами, желтели кувшинки. Отражая темную зелень берегов, блестела вода. А под ней голубел призрак неба — оно яснело вверху.
Шагах в двадцати от берега, из кустов, закрывающих сквозную, веселую чащу перелеска, — вился сизый дымок, слышались неясные голоса. Звенела посуда, басистый смех прыгал и дрожал низом над водой. Камыши дремали. Плавные круги ширились и умирали в зеленых отблесках воды: рыба или лягушка.
Сидор Иванович подошел к доске, нагнулся, приподнял ее тяжелый, насквозь промокший конец, и сказал:
— Чай пьют. Городская шваль — девки стриженые, али попы. Попы открытый воздух обожают: с ромом.
В камышах что-то зашевелилось, Сидор Иванович выглянул и увидел в просвете береговой заросли, на маленьком твердом мыске — двух людей: черный пиджак и синяя юбка. Так определил он их. Увидел он еще и два затылка: мужской гладкий и женский — отягченный русыми волосами, но определять их не стал и услышал следующее:
— Как он тихо плавает.
— А правда: похоже на гуся?
— Сам вы гусь. Это царь, он живет один.
Сидор Иванович поднял доску и с треском бросил ее оземь. На оголенной земле закопошились белые и розовые черви.
— Кто ходит? — встрепенулась женщина.
— Кто-то зашумел.
— Медведь, — сказал черный пиджак. — Съест вас.
Лавочник обиделся и хотел выступить из-за прикрытия, но удержался, насупился и крякнул. Эти люди были ему не по душе — господишки: то есть что-то смешное, презренное и ‘с большим понятием’ о себе. Разговор продолжался. Сидор Иванович поднял червяка и меланхолически положил его в банку из-под помады.
— Он очень симпатичный, — сказала девушка. — Его белизна — живая белизна, трепетная, красивая. Я хотела бы быть принцессой и жить в замке, где плавают лебеди — и чтобы их было много… как парусов в гавани. Лебедь, — ведь это живой символ… а чего?
— Эка дура, принцесса, — сказал про себя лавочник, — юбку подшей сперва, пигалица!
— Чего? — переспросил черный пиджак. — Счастья, конечно, гордого, чистого, нежного счастья.
— Смотрите — пьет!
— Нет — чистится!
— Где были ваши глаза?
— Смотрел на вас…
Лавочник оставил червяков. Он был заинтересован. Кто пьет? Кто чистится? Кто ‘симпатичный’? И все его любопытство вылилось в следующих словах:
— Над кем причитают?
Он выступил из-за камыша и осмотрелся.

IV

Пруд был так спокоен и чист, что казалось, будто плывут два лебедя, один под водой, а другой сверху, крепко прильнув белой грудью к нижнему своему двойнику. Но двойник был бледнее и призрачнее, а верхний отчетливо белел плавной округлостью снежных контуров на фоне бархатной зелени. Все его обточенное тело плавно скользило вперед, едва колыхая жидкое стекло засыпающего пруда.
Шея его лежала на спине, а голова протянулась параллельно воде, маленькая, гордая голова птицы. Он был спокоен.
— Никак лебедь прилетел! — подумал лавочник. — Вот мельник дурак, еще ружьем балуется: шкура — пять рублей!
— Я слышала, — сказала девушка, — что лебеди умирают очень поэтически. Летят кверху насколько хватает сил, поют свою последнюю песню, потом складывают крылья, падают и разбиваются.
— Да, — сказал черный пиджак, — птицы не люди. Птицы вообще любят умирать красиво… Например, зимородок: чувствуя близкую смерть, он садится на ветку над водой, и вода принимает его труп…
Сидор Иванович почувствовал раздражение: птица плавает и больше ничего. Что тут за божественные разговоры? Что они там особенного увидели? Почему это им приятно, а ему все равно? Тьфу!
Собеседники обернулись. Глаза женщины, большие и вопросительные, встретились с глазами лавочника.
— Хорошая штука! — сказал он вслух и дотронулся до картуза.
Ему не ответили. Тон его голоса был льстив и задорен. Лавочник продолжал:
— Твердая. Мочить надо. Жесткая, значит, говядина.
Опять молчание и как будто — улыбка, полная взаимного согласия, конечно, это на его счет, он человек неученый. Что ж, пусть зубки скалят. Шуры-амуры? Знаем.
Он смолк, не зная, что сказать дальше, и озлился. Птица плавает, а они болтают! Шваль городская.
— Свежо становится, — сказала девушка и резко повернулась. — Пойдемте чай пить.
И вдруг Сидор Иванович нашел нужные слова. Он приятно осклабился, зорко бегая маленькими быстрыми глазами по лицам молодых людей, прищурился и процедил, как будто про себя:
— Этого лебедя завтра пристрелить ежели. Дома ружьишко зря болтается. Эх! Знатное жаркое, дурья голова у мельника!
Он видел, как вспыхнуло лицо девушки, как насмешливо улыбнулся черный пиджак, — и вздрогнул от радости. Он ждал вопроса. Инстинкт подсказал ему, чем можно задеть людей, не пожелавших разговаривать с ним — и не ошибся. Девушка посмотрела на него так, как смотрят на кучу навоза, и спросила у него звонким, вызывающим голосом:
— Зачем же убивать?
— На предмет пуха, — кротко ответил лавочник, радостно блестя глазами. — Для удовольствия значит. Как мы, то есть охотники.
Она медленно отвернулась и прошла мимо, шурша ботинками в сочной траве. Мужчина спросил:
— Вы любитель покушать? Брюшко-то у вас того…
Сидор Иванович побагровел и задохнулся от бешенства, но было поздно, оба быстро ушли. Лавочник нагнулся, задыхаясь от волнения, и рассеянно поднял двух червяков. У противоположного берега лениво и плавно двигался лебедь.
— То есть, — начал Сидор Иванович, — птица плавает, какая невидаль, скажите, ради бога…
И вдруг ему послышалось, что эхо воды отразило упавшее из леса, обидное, сопровождаемое смехом, слово ‘дурак’… Он выпрямился во весь рост, приложил руку ко рту и заорал во весь простор:
— От дурака и слышу-у!
Эхо повторило звонко и грустно… ура-ка… рака… ака… шу… у!!!
Было тихо. Звенели невидимые ложечки, вечерняя прелесть стлала над водой кроткие тени. Реял сизый дымок самовара, звучал смех. И плыл лебедь.

V

Ночью Сидору Ивановичу приснилось, что он убил лебедя и съел. Убил он его, будто бы, длинной и черной стрелой, точь-в-точь такой же, какие употребляются дикарями, описанными в журнале ‘Вокруг Света’. Раненый лебедь смотрел на него большими, человеческими глазами и дергал клювом, а он бил его по голове и приговаривал:
— Шваль! Шваль! Шваль!
Утро взглянуло сквозь ситцевые занавески и разбудило лавочника. Проснувшись, он стал припоминать вкус съеденного им во сне лебедя и машинально сплюнул: горький был. Потом вспомнил, что благодаря вчерашней случайности испортилось настроение и пропала охота удить, а был самый клев. Потом стал размышлять: застрелить лебедя или нет. И решил, что не стоит: мельник ругаться будет. А это неприятно — пруд его — не даст рыбу ловить.
Все же он не мог отказать себе в удовольствии мысленно прицелиться и выстрелить: трах! Пух, перья летят, вода краснеет… Забился… сдох. Впрочем, — что же из этого? Ну, хорошо, этого он убил. А еще их осталось сколько! Плавают себе и плавают.
И перед его еще сонными глазами проплыл, колыхаясь в зеленой воде, белый спокойный лебедь.
Сидор Иванович раздраженно сплюнул, вспомнив тех господчиков, и повернулся к жене. Она крепко спала, и в рыхлом, рябом лице ее лежала сытая скука. Он поднял одеяло и плотоядно ущипнул супругу за жирный бок.
— Эх ты… лебедь! — сказал он, проглотив сладкую судорогу. — Ну, вставай, что ли!..

Игрушка

I

В один из прекрасных осенних дней, полных светлой холодной задумчивости, неяркого сияния солнца и желтых, бесшумно падающих листьев, я гулял в городском саду. Аллеи были пусты, пахло прелью, земляной сыростью, в багрянце листвы светилось чистое голубое небо. Это был старинный провинциальный сад, изрезанный вдоль и поперек неправильными тропинками, сад с оврагами, густо поросшими крапивой, с кирпичами, мостиками и полусгнившими ротондами. Огромные столетние липы и березы почти закрывали небо, в их влажной сочной тени было так хорошо прилечь, наблюдая маленьких красногрудых снегирей, прыгавших по земле.
Я шел, помахивая тросточкой, вполне довольный настоящей минутой, тишиной и легкими послеобеденными мыслями. Повернув с аллеи на узкую кривую тропинку, я заметил двух мальчуганов, присевших на корточки в густой высокой траве, и подошел к ним совсем близко.
Сейчас трудно припомнить, почему это так вышло. Я человек довольно замкнутый и неохотно сталкивающийся с кем бы то ни было, даже с детьми, возможно, что меня привлекло сосредоточенное молчание маленьких незнакомцев, изредка прерываемое тихими напряженными возгласами.
Оба так погрузились в свое занятие, что я, незамеченный, очутился от них не далее десяти шагов и притаился за деревом. Мальчики продолжали возиться, устраивая что-то свое, понятное им и никому более. Вытянув шею, я разглядел обоих. Один, постарше, лет, вероятно, двенадцати, круглоголовый и низенький, выглядел сильным, задорным крепышом, румяный и загорелый. Другой, тоненький, высокий, с бледным, истощенным лицом и оттопыренными ушами, производил более симпатичное впечатление, природа как будто пожалела его, наградив парой чудных выразительных глаз. Одеты были оба они в летние гимназические блузы и белые форменные фуражки. Крапива и лопухи мешали мне хорошенько рассмотреть странное сооружение, возведенное мальчиками. Я был уверен, что эта незаконченная постройка превратится со временем в уродливую глыбу земли и палок под громким именем ‘Крепости Меткой Руки’ или ‘Форта Бизонов’ — забава, которой увлекался и я в те блаженные времена, когда длина моих брюк не превышала еще одного аршина.
Пока я гадал, старший мальчик согнулся, стругая что-то перочинным ножом, и я увидел два невысоких кола, торчавших из земли очень близко друг к другу. Верхние концы их соединялись короткой, прибитой гвоздями перекладиной. Тут же сзади бледного мальчугана валялась грязная скомканная тряпка.
Круглоголовый сунул руку за пазуху и сказал:
— Думал — потерял. А она здесь.
Он вытащил что-то зажатое в кулак и показал приятелю. Потом бросил на землю. Это была бечевка, смотанная клубком. А я услышал в этот момент тоненькие неопределенные звуки, выходившие, казалось, из-под земли.
Гимназистик кончил строгать и встал. В руках у него был толстый заостренный кусок дерева. Он воткнул его в землю между вертикально торчащими кольями, взял бечевку и крепко, аккуратно завязал один ее конец вокруг только что воткнутого колышка. Другой конец спустил через перекладину, и я увидел… петлю. Младший, упираясь руками в согнутые колени, внимательно следил за работой, старательно помогая товарищу бровями и языком, точь-в-точь как на уроке чистописания.
— Готово, Синицын! — сказал крепыш и, быстро оглянувшись, прибавил торжественным, сухим голосом: — Ведите преступника!

II

И тут я сделался свидетелем неожиданной отвратительной сцены. Грязная тряпка оказалась мешком. Синицын встряхнул его, и на траву, беспомощно расставляя крошечные дрожащие лапы, вывалился слепой котенок. Он шатался, тыкался головой в траву и жалобно, тонко скулил, дрожа всем тельцем.
— Ревет! — сказал Синицын, любопытно следя за его движениями. — Смотри, Буланов, — на тебя пополз!..
— Он думает, что мы его оправдаем, — сердито отозвался Буланов, хватая котенка поперек туловища. — Знаешь, Синицын, ведь все преступники перед смертью притворяются, что они не виноваты. Чего орешь? У-у!
Я вышел из-за прикрытия. Мое появление смутило маленьких палачей, Буланов вздрогнул и уронил котенка в траву, Синицын испуганно расширил глаза и вдруг часто замигал, подтягивая ремешок блузы. Я приветливо улыбнулся, говоря:
— Чего переполошились, ребята? Валяйте, валяйте! Интересно!
Оба молчали, переглядываясь, и по сердитым вытянутым лицам их было видно, как глубоко я ненавистен им в эту минуту. Но уходить я не собирался и продолжал:
— Экие вы трусишки, а? Что это у вас? Качели?
Буланов вдруг неожиданно и громко прыснул, побагровев, как вишня. Сравнение с качелями, очевидно, показалось ему забавным. Синицын откашлялся и протянул тоскливым, умоляющим голосом:
— Это… это… видите ли… вот… виселица. Мы хотели поиграть… вот… а…
Он умолк, захлебнувшись волнением, но Буланов поддержал его.
— Так, ничего, — равнодушно процедил он, рассматривая носки своих сапог. — Играем. А вам что?
— Да ничего, хотел посмотреть.
— Вы, может быть, драться думаете? — продолжал Буланов, недоверчиво отходя в сторону. — Так не нарывайтесь, у меня рогатка в кармане.
— Ах, Буланов, — укоризненно сказал я, — совсем я не хочу драться. А вот зачем вы хотели котенка повесить?
— А вам что? — торопливо заговорил Синицын. — Вам-то не все равно? Все одно, его утопить хотели… и еще троих… Я у кухарки выпросил… Вот…
— Ему все равно! — подхватил Буланов.
— Так ведь вы не умеете, — заметил я, — тут нужно знать дело.
Мальчики переглянулись.
— Умеем! — тихо сказал Буланов.
— Ну, как же?
— Как? А вот как, — снова заговорил Синицын, и его бледное лицо мечтательно вспыхнуло, — а вот как: ставят его под виселицу… А стоит он на стуле… Потом палач петлю наденет и…
— Врешь! — горячо перебил Буланов. — Вот и врешь! Сперва еще балахон наденут… совсем… с головой… Ну? Не так, что ли?
— Балахон? Да, — покорно повторил Синицын. — А потом — раз! Стул из-под него вышибут — и вся недолга.
— Это кто же тебе рассказал?
— Кто? Вот он, — Синицын указал на Буланова. — А ему дядя рассказывал.
— И он весь бывает синий, — заявил Буланов, наматывая бечевку вокруг пальца.
— Котенка оставьте, — сказал я. — Жалко. Бросьте эту затею!
Дети молчали. Мое заявление, по-видимому, не было для них неожиданностью, они предчувствовали его и не обманулись моей смиренностью. Наконец, сердясь и краснея, Буланов сказал:
— Людей можно, а котят — нет?..
— И людей нельзя.
— Дядя говорит — можно, — возразил мальчик, окинув меня критическим взглядом, и прибавил:
— Он умнее вас. Он за границей был.
Возражения становились бесполезными. Авторитет дяди окончательно уничтожал меня в глазах моих противников. И как уверять их, что не он, дядя, умнее, а я?.. Я ударил ногой миниатюрную виселицу, и она рассыпалась. Гимназистики, оторопев, пустились бежать со всех ног, бросив на произвол судьбы котенка, мешок и неиспользованную бечевку. Зверек пищал и ползал, путаясь в высокой траве.
Я обратил их в бегство, но был ли я победителем? Нет, потому что они остались при своем ясном и логическом убеждении:
— Если можно людей, то кошек — тем более…
Быть может, впоследствии, когда жизнь ярко и выпукло развернет перед ними свою подкладку, Синицын и Буланов преисполнятся сочувствия к кошкам и начнут тщательно воспитывать откормленных сибирских котов, но теперь как отказаться от нового романтического удовольствия, приближающего их детские души к непонятному волнующему трагизму современности, захватывающему и интересному, как роман из индийской жизни? ‘Там’ — вешают… И мы…
Впечатления детства… Какова их судьба?

Ерошка

I

Ерошка ходил всегда в длинной рубахе без пояса и считался мужиком слабоумным, лядащим. Вихры рыжих волос, смешно торчавших из-под маленького, приплюснутого картуза, придавали его одутловатому, веснушчатому лицу выражение постоянного беспокойства и нетерпения. Глаза у него были голубые, загнанные, а бородка белесоватая и остроконечная.
Впрочем, особенно его не трогали и, если когда дразнили — то так, мимоходом, скорее по привычке, без того особенного, злобного упорства, каким отличается русский человек. Даже прозвище Ерошки было ‘блажной’, а не ‘чудной’. Ерошка не задумывался. Капризы его были не сложны и заключались, с одной стороны, в какой-то необыкновенно длинной и хитрой дудке, сделанной им самим, с другой — в любви к скандалам и происшествиям. Удивительно, что сам он был нрава смирного, но страшно любил смотреть всякую драку, буйство, даже грызню собак. О драках он мог говорить долго и обстоятельно, размахивая руками и захлебываясь от восторга.
— Ка-эк двинет! Ка-эк двинет, братец ты мой! — говорил он, прищелкивая языком. — Зуб выхлеснул, — добавлял он, помолчав. — Скулу всю разворотил!
Разговор переходил на другое, о драке уже забывалось, но вдруг Ерошка вставлял, снова и неожиданно:
— Себе лоб раскровянил!
На дудке он играл больше весной, забравшись куда-нибудь в огород, между кучей сухого навоза и кустом репейника. Сидел на корточках, свистел заунывно и нескладно, часто останавливаясь и прислушиваясь к тихим вечерним отголоскам, полным мирной грусти и жалобы. Бежали мальчишки, покрикивая:
— Ерошка-дергач!
Он, вероятно, не слыхал их. Случалось, что какой-нибудь, особенно назойливый парень, перегнувшись через изгородь и ухарски заломив шапку, начинал подвывать пьяным голосом, но и тогда Ерошка ограничивался одним кратким замечанием:
— Будя забор подпирать! Брысь, нечистая!

II

Хозяйство у Ерошки было маленькое, нищенское. Но когда умерла жена, один сын ушел на заработки, а другой в солдаты, Ерошка не голодал и даже изредка пьянствовал. Жила с ним еще одна девочка, сирота, ей было тринадцать лет и звали ее Пашей.
Когда Ивана брали на службу, — Ерошка плакал, ставил свечи угодникам. Более всего он был огорчен тем, что не успел женить сына и теперь оставался без работников, что было тяжело, особенно летом. Со службы Иван писал часто и слезливо, просил денег, а однажды сообщил, что произведен в унтеры и имеет две нашивки. Это было написано его собственным, ужасным почерком на открытке, изображавшей какого-то великолепного гвардейца в ярком, цветном мундире, с красными погонами и белым околышем. У гвардейца были розовые, круглые щеки. Открытку эту Иван предупредительно заклеил в конверт и послал заказным, чтобы не затерялась.
Ерошка рассматривал картинку очень долго, улыбаясь и щурясь собственным, новым мыслям. В грязной, закопченной избе появилось яркое, маленькое пятно, полное какой-то бодрой радости, знак неизвестной жизни, связанной с городом и со всеми туманными представлениями Ерошки о службе, блеске и музыке.
Ерошка был чрезвычайно доволен. Он поднес картинку к окну, рассмотрел ее на свет и вдруг, неожиданно, прослезился, растерянно мигая покрасневшими веками. Потом схватил шапку и кинулся вон из избы, к кабатчику, постоянному чтецу деревенской корреспонденции. К вечеру гвардеец был рассмотрен всей деревней, одобрен и запачкан многочисленными прикосновениями.
Картинка разбудила в Ерошке новую страсть. Часами он выпытывал у мужиков, побывавших на службе, все тонкости обмундировки и строевой службы, которые неуклюжего парня делают ловким молодцом. Быть может, он носил в сердце мечту о новом сыне, прекрасном, как Иван-царевич, в лаковых сапогах, удачливом и навсегда освободившемся от забитой деревенской жизни, с ее непосильной работой и смертельной тоской.
Он вдруг точно что-то понял и, поняв, глубоко затаил в себе. Лицо его постепенно приняло оттенок кроткого достоинства и невинного хвастовства. В минуты же одиночества он крепко и тяжело стал задумываться над тем, как живут ‘там’, откуда приходят письма с картинками.

III

Наступила осень. В ближайшем уездном городе начались маневры, и в деревне, где жил Ерошка, остановилась на ночлег рота солдат.
Это были все плохо одетые люди, с усталыми и раздраженными лицами. В избе Ерошки ночевали четверо. Он ухаживал за ними, бормоча что-то себе под нос, тормошил девчонку, гонял ее то на погреб, то к соседям — выпросить кусок сахара для ‘воинов’. А когда солдаты наелись и напились, и задымились махорочные цигарки, Ерошка, откашлявшись, приступил к беседе. Ухмыльнувшись и бегая глазами из угла в угол, он нерешительно произнес:
— А што, служивые… дозвольте вас эстак, примерно…
— Дозволяем, папаша! — сказал бойкий парень, с глазами навыкате. — Ежели угостить нас хочешь, то это солдатам завсегда полезно. Эй, братцы! — повернулся он к остальным, — вот хозяин нас водочкой обнести хочет. Угощаешь, что ли, старик?
— Денег нету, — забормотал Ерошка, — вот истинный бог — нетути… Я бы кавалерам с полным удовольствием… Сам пью, намедни четверть втроем вылакал, прости господи! Вот дела-то каки. А нет денег, вот поди ж ты!
— Сыновья есть? — спросил строгий унтер. — Чай, кормить бы должны.
— Сын-то служит у меня, — с гордостью заявил Ерошка. — Ундером. Когда посылаю ему, когда нет. Денег нетути.
— А где он служит? — спрашивал унтер.
— Где служит-то? Надысь, в Баке… В Баку его спровадили. У моря, бают. Другое-от сын с подрядчиками путается, на заработках… непутевый, вишь ты, слова не напишет. Да-а… Ундер, батюшка, весь, как есть, в полном облачении. Старается. А намеднись патрет прислал — ерой, право слово! Такой леший — как быдто и не похож совсем.
— А ну, покажь! — заинтересовался бойкий солдат. — Покажь!
Ерошка вспыхнул, заволновался и принялся старательно шарить за пазухой, отыскивая драгоценную картинку. Через минуту она очутилась в руках солдат, переходя от одного к другому. Ерошка сидел и молчал, выжидательно задерживая дыхание.
— Так разве это портрет? — пренебрежительно сказал унтер. — Это, братец ты мой — открытое письмо. Понял? Печатают их с разными картинками, а между протчим — и нашего брата изображают.
Ерошку взяло сомнение.
— Ой ли? — недоверчиво спросил он, скребя пятерней лохматый затылок.
— Ну, вот еще. Говорят тебе! И я такую могу купить, все одно, трешник она стоит!
— Вре?!
Солдаты зычно расхохотались.
— И чудак же ты, как я погляжу! — через силу вымолвил унтер, задыхаясь от смеха. — Кака нам корысть тебе врать?
Ерошка виновато улыбнулся и заморгал. Потом взял картинку из рук унтера и начал ее пристально разглядывать, стараясь вспомнить лицо сына, каким оно было три года назад.
Солдаты зевали, чесались и лениво перекидывались короткими фразами. В мозгу Ерошки неясно плавали отдельные человеческие черты лиц и фигур, виденных им в течение жизни, но лицо сына ускользало и не давалось ослабевшей памяти. Его не было, и как ни усиливался старик, а вспомнить сына не мог.
Сын был рыжий, — это он твердо помнил, а здесь, на картинке, молодец как будто потемнее, да и усы у него черные.
Солдаты завозились, укладываясь спать. Маленькая лампа коптила, освещая потемневшие бревна стен. Шуршали тараканы, ветер дребезжал окном. Ерошка лежал уже на полатях, свесив вниз голову, и думал.
— Вспомнил! — вдруг сказал он твердо и даже как будто с некоторым неудовольствием. — Вот она, штука-то кака! Ась?
— Чего ты? — осведомился сонный унтер, закрываясь шинелью.
— Сына вспомнил, — засмеялся Ерошка. — Теперича как живой он.
— Спи, трещотка, — огрызнулся один из воинов. — Ночь на дворе.
— Я удавиться хотел, — просто заявил Ерошка, болтая в воздухе босыми ногами. — Скушно мне это жить, братики. Ванька-то мне пишет: того нет, того нет, табаку нет, пишша плоха… А я думаю — где это врать приобык? Сам, гляди, как раздобрел, белый да румяный, что яблочко во Спасов день. Врешь, — думаю, — всего у тебя довольно, не забиждают. Жисть твоя, — думаю, — сыр да маслице. Девки тоже, чай, за ним бегают. А теперь в голову ударило: ежели эта морда не твоя, на письме-то, может, и в самом деле худой да заморенный? Я, братики, погожу давиться-то, все хоть целковый когда ни-на-есть, от меня получит. А со службы придет — беспременно удавлюсь. Потому — скушно мне стало.
Ерошка умолк, зевнул во весь рот, перекрестился и стал укладываться.

Наказание

I

Вертлюга отправился на чердак с подручным ‘закреплять болты’. Оба сели на балку, усыпанную голубиным пометом, и, вынув бутылку спирта, стали опохмеляться.
Накануне, по случаю воскресенья, было большое пьянство, а теперь жестоко болела голова, нудило, и по всему телу струилась мелкая ознобная дрожь. Вертлюга, глотнув из бутылки, закусил луковицей и сказал, передавая напиток подручному:
— Ну-ка, благословясь!
Подручный сделал благоговейное лицо и осторожно потянул из горлышка. Глаза его заслезились, на скулах выступили красные пятна. Он оторвался от бутылки, перевел дух и бойко сплюнул. Это был крупный молодой парень с жестким лицом.
— Чудесно! — сказал Вертлюга, глотая слюну. — Совсем другой человек стал!
В полутемной прохладе чердака стало как будто светлее. Приятели посидели молча, смакуя желанное удовлетворение. Затем Вертлюга встал, взял большой французский ключ и деловито, сосредоточенно подвинул гайку. Болты держались крепко, но совершить хотя бы и бесполезное действие требовалось для ‘очистки совести’.
— Идем, Дмитрич, — сказал подручный, — болты эти в своем виде сто лет просуществуют.
— А все ж! — отозвался Вертлюга, сходя по лестнице. — Бутылку в песок зарой, заглянем еще сюда.
Подручный спрятал бутылку, и оба сошли вниз, в грохот и суету деревообделочной мастерской. Восемь машин разных величин и систем, сотрясаясь от напряжения, выбрасывали одну за другой гладко обстроганные доски. Шипя, как волчки, или же резко жужжа, вихренно вертелись ножи, мягкая, сыроватая, напоминающая мыльную пену, бесконечным кружевом ползла из-под них стружка.

II

Доска, брошенная концом на чугунную решетку машины, медленно втягивалась шестерней и ползла дальше, к бешеной воркотне ножей, встречавших ее. Иногда большие куски дерева, вырванные ножами, летели через всю мастерскую.
Доска проходила станок и, гладко выстроганная, с красивым багетным краем, тихо сваливалась на мягкую кучу стружек. Безостановочно клубилась белая древесная пыль, садясь на пол и потолок, лица и руки.
Сквозь грохот машин слышалось однообразное шипение приводных ремней. Скрещиваясь, змеились они от потолка к полу, фыркая швами. Широкие, темные ленты их мерно полосовали воздух, насыщенный запахом керосина, машинного масла и отпотевшего железа.
В окна смотрел ярко-желтый блестящий день. Раздраженные, повышенные человеческие голоса носились по мастерской, вместе с пылью и громом машин. Было непонятно, зачем люди говорят о ненужных им и неинтересных вещах.
Один выражал неудовольствие, что много стружек, хотя стружки ему не мешали, и занят он был не у строгальной машины, а у станка для вырезки тормозных колодок. Другой доказывал сторожу, что тот ворует казенные свечи. Третий бранил доску за то, что сучковата и с трещинами…
Вертлюга поднимал доски, тащил их к станку, втискивал и смотрел, как бегло выстрогивались желобки. Мысли его вертелись вокруг гульвивой и стрежистой речки Юргенки, на которой, будучи страстным удильщиком, просиживал он частенько свободные вечера и праздники. Он ясно увидел речку.
Бесчисленные синие колокольчики заливают нежным голубым маревом яркую траву берегов, поросших шиповником и черемухой, чудно пахнет цветами. Тишина, никого нет. А вот глубокий спокойный омут под широким обрывом. Там ветки мокнут в воде, глаза слепит мошкара, обнаженные, упавшие в воду корни струят воду жемчужным блеском.

III

Таинственная жизнь рыб скрыта черной водой. Поплавок заснул над глубоко затонувшими облаками. Вот он задумчиво шевельнулся… поплыл… дернулся… побежали круги… нырнул, — и удочка выбрасывает на воздух брызгающего каплями, свивающегося кольцом, тяжелого красноперого окуня. Снова спит поплавок, ленивая, сладкая тень лежит вокруг рыболова, и пахнёт мгновенный ветерок, — как в раю.
— А хорошо бы теперь уйти рыбу ловить! — тоскливо вздохнул Вертлюга.
Но сейчас же, цепляясь друг за друга, побежали разные соображения. Во-первых, осталась еще тысяча досок спешного, хорошо оплачиваемого заказа. Ножи могут сломаться, притупиться или выскочить, и некому их будет поправить. Затем, и это главное, он лишается половины дневного заработка. Назавтра же вагонный мастер спросит:
— Вертлюга! Вчера почему ушел?
— Захворал, Владислав Сигизмундович.
— Хорошо, — говорит мастер, попыхивая сигарой, — а вот поди-ка сюда…
Ведет в контору и говорит:
— Штраф.
Вертлюга подумал еще немного, но было ясно, что, кроме штрафа, других неприятностей быть не может. Наденет он шапку, выйдет за ворота, возьмет дома удочку, жестянку с червями, корзину и — на речку. А доски… Черт с ними! Он даже улыбнулся: детской, несуразной выходкой показалось ему это внезапно загоревшееся желание. Но решение было еще неполным, еще не укрепилось в душе настолько, чтобы он мог тут же бросить станок и направиться к выходу.
Вертлюга испытывал тяжесть и раздражение. Бессознательно ворочая непривычные позывы души, он боролся с самим собою, изредка разражаясь короткими, скупыми словами, в которых изливалась внутренняя его работа:
— Ничто меня здесь не держит. Взял да ушел. Эка важность! Ухожу! Чего я стою да себя мучаю?! Ежели не могу я сегодня, так-таки совсем не могу!

IV

Годами копившееся отвращение к скучному, однообразному труду перешло в болезненно-капризное состояние, когда человек готов заплатить какой угодно ценой за удовлетворение сильной, внезапной прихоти. Вертлюга посмотрел на часы, стрелки указывали полчаса третьего.
— Вот эту стопку докончу и уйду, — сказал Вертлюга. — Штук десять тут.
Сказав это, он понял, что близок к окончательному решению, и это его успокоило. Стопа быстро подходила к концу. Он стал считать доски по мере того, как они вываливались из станка. Одна, другая, третья, четвертая. Еще ползет. Половина. Четверть. Сейчас выйдет… упала.
— Последняя, — пятая.
Шум прекратился. Ножи и шестерни остановились. Ремень, соскочив со шкива, жалобно фыркал и бессильно болтался.
— Ремень соскочил, Дмитрич, — сказал подручный.
— Соскочил, так наденем.
Вертлюга руками захватил ремень и стал натягивать его на крутящийся шкив. Ремень упряма соскакивал, не поддаваясь Вертлюге, но вдруг, попав на место, повернул шкив неуловимо быстрым движением. Не успел Вертлюга выпрямиться, как его, ущемив одежду между ремнем и шкивом, сильно дернуло вниз, ударило головой о станок, перевернуло, подбросило и отшвырнуло в сторону, в мягкую кучу стружек.
Последнее, что видел он в этот момент, — грязный, в опилках пол, — заволокло дымной завесой. ‘Держи!’ — крикнул он безотчетно, падая с саженной высоты постамента, и упал, разбив челюсть. Затем сплошная тьма потопила его.
Вдруг кто-то спросил: ‘Ну как? Дышит?’ Вертлюга вздрогнул, открыл глаза, но быстро закрыл их: свет болезненно резал зрение, ослабевшее от десятидневной горячки.

V

Лежа с закрытыми глазами. Вертлюга продолжал видеть больничную палату, сестру милосердия в сером платье и высокий белый потолок. Это было все ново и странно, и он улыбнулся, думая, что видит сон. На другой день ему стало хуже.
Он умер через четыре дня, а перед смертью попросил доктора вызвать вагонного мастера. Когда тот пришел и смущенно остановился перед койкой, — Вертлюга быстро и отчетливо проговорил:
— Владислав Сигизмундович!
— Что, Вертлюга?
— А вот видите, приходится попрощаться. Умираю. Простите, если что…
— Н-да, неприятно, — сказал мастер, откашливаясь и хмурясь. — Дело такое, божье дельце…
— Ну-к што ж! — перебил Вертлюга деланно-равнодушным голосом. — Помираю. А из-за чего? Почему? Вот потому… Потому, что воли моей я не исполнил.
— Ремень без палки надевал… да.
— Без палки? — переспросил Вертлюга.
— Разумеется. Так никто не делает. Теперь без ног лежишь.
— Ты балда! — сказал вдруг Вертлюга сердито и громко, так, что больные услышали и оглянулись. — Балда! Разве я про палку?.. Дерево стоеросовое!
Он нервно натянул одеяло и повернулся лицом к стене.

Ночлег

I

Завидуя всем и каждому, Глазунов тоскливо шатался по бульвару, присаживался, нехотя выкуривал папиросу и делал надменное лицо каждый раз, когда гуляющие окидывали глазами его сильно изношенную тужурку.
Воскресная музыка играла румынский марш. Хороводы губернских барышень плыли мимо ярко освещенных киосков, где, кроме лимонада и теплой сельтерской, можно было купить пряников, засиженных мухами, и деревянную улыбку торговки. Отцы, обремененные многочисленными семействами, выставили напоказ запятнанные чесунчевые жилеты, гордо постукивая тросточками, изгибались телеграфисты, пара-другая взъерошенных студентов волочила за собой низеньких черноволосых девиц.
Вечер еще не охватил землю, но его мягкое, дремотное прикосновение трогало лицо Глазунова умирающей теплотой дня и сыростью глубоких аллей. Небо тускнело. Безличная грусть музыки покрывала шарканье ног, смех и говор. Иногда стройные, полногрудые девушки с косами до пояса и деревенским загаром щек бередили унылую душу Глазунова веянием беззаветной жизни, он долго смотрел им вслед, чему-то и кому-то завидуя, доставал новую папиросу и ожесточенно тянул скверный дым, тупо улавливая сознанием отрывки фраз, шелест юбок и свои собственные, похожие на зубную боль, мысли о будущем.
Так просидел он до наступления темноты, с чувством все возрастающего голода, жалости к своему большому исхудавшему телу и зависти. Жизнь как бы олицетворилась для него в этом гулянье. Глупо-торжественное, румяное лицо воскресенья торчало перед ним, довольное незатейливым весельем и сытым днем, а он, человек без определенных занятий, старательно прикидывался гуляющим, как и все, довольным и сытым. Никто не обращал на него внимания, но так было всю жизнь, и теперь, когда хотелось понуриться, вздыхая на весь сад, привычное лицемерие заставляло его держаться прямо, снисходительно опустив углы губ. Публика прибывала, сплошная масса ее тяжело двигалась мимо скамеек, задевая колени Глазунова ногами и зонтиками.
Он встал, бережно ощупал последний пятиалтынный и в то же мгновение увидел стойку буфета, блюда с закусками, влажные рюмки и вереницу жующих ртов. Глазунов сморщился: тратить пятиалтынный ему не хотелось, но, полный озлобленного протеста против всех и себя самого, дрожащего над бесполезной изменить будущее монетой, бессознательно ускорил шаги, соображая, что ‘все равно’.
‘Я съем пирожок, — думал он, — пирожок стоит пять копеек, еще останется десять. И… и… съем еще пирожок… а может быть, выпить одну рюмку? Какая, в сущности, польза от того, что завтра я буду в состоянии купить булку, когда нет ни чая, ни сахара? Все равно уж’.

II

Оставшись без копейки, Глазунов почувствовал облегчение. Пятиалтынный целые сутки жег его карман, это была какая-то стыдливая надежда, тягостная мечта о деньгах, грустный упрек желудка, твердившего Глазунову: ‘Я пуст, а ведь есть еще пятнадцать копеек!’ Теперь маленький жалкий Рубикон был позади, в выручке ресторана. Нежная теплота водки оживляла мускулы, вялые от усталости и тоски. Вкус пирожков щекотал челюсти. Глазунов пил мало, рюмка воодушевляла его. Он шел свободнее, смотрел добрее. Ночлега у него не было. Прошлая ночь, проведенная у знакомых, — с кислыми извинениями за грязную простыню, с натянутою вежливостью хозяйки и угрюмым лицом хозяина — вызывала в нем темную боль обиды. Он бесился, вспоминая себя — болезненно напрягавшего слух, чтобы уловить хоть слово из сердитого гула голосов за перегородкой, отделявшей хозяйскую спальню, ему казалось, что бранят непременно его, назойливого неудачника, стесняющего других. Это было единственное пристанище, куда его пустили бы и сегодня, но идти было тяжело. Оставались углы бульвара, собачий холод рассвета, сырость мха.
Но прежде, чем решиться променять унижение на покров неба, он подумал о репетиции и медленно повернул с аллеи в хвойную тьму. Шум стих, в отдалении кружился чуть слышный темп вальса, ритмичное ‘там-там’ турецкого барабана неотступно преследовало Глазунова. Он брел, погружая стоптанные ботинки в скользкую от росы траву, ветви низкорослой рябины стегали его, тонко скулили невидимые комары, обжигая мгновенным зудом руки и шею, жуткая чернота манила идти дальше, в самую глубь, и этот, днем так хорошо знакомый пригородный парк теперь казался бесконечным и неизвестным.
‘Вот тут лечь, — подумал Глазунов, удалившись от аллеи шагов на тридцать, — тут разве под утро будет холодно, а то ничего’. Ему сделалось беспокойно весело: одиночество лесного ночлега отталкивало его комнатную душу, но таило в себе, несмотря на все, особую, острую привлекательность новизны. К тому же другого выхода не было. Он бросился в траву, перевернулся, вытянулся во весь рост. Было просторно, сыро и мягко. Нечто похожее на шушуканье раздалось сзади, но Глазунов не обратил на это никакого внимания. Он встал, встряхнулся и легонько свистнул, как бы говоря этим: ‘Вот я какой, ну-те!’ Кто-то прыснул от сдержанного смеха и так близко, что Глазунов вздрогнул. В то же мгновение сотни, тысячи рук схватили его со всех сторон, теребя платье, бока, плечи, цепкие пальцы впились в локти, и странно испуганный Глазунов не успел открыть рот, как тьма наполнилась голосами, кричавшими на все лады:
— Петенька! Петя, сюда! К нам, к нам! Петунчик, не робей! Петушок!
— Постойте, — пресекшимся голосом вскрикнул раздираемый на части Глазунов, — я ведь!..
Взрыв женского хохота был ему ответом. Его щипали, толкали, тянули во все стороны, невидимые теплые пальцы щекотали ладонь. Слева уверяли, что прятаться грешно и преступно, справа твердили, что Петеньку надо выдрать за уши, а сзади — просили достать спички, чтобы посмотреть на его, Петенькину, физиономию. Остальные кричали наперебой:
— Петька дрянь! Петрушка-ватрушка! Петя блондин! Тащите Петю в аллею! Петя?
— Постойте же, — заголосил Глазунов, покрывая своим криком девичий гвалт, — вы ошиблись, честное слово. Я — Глазунов! Простите, пожалуйста, но я не Петя, честное слово!
Дерганье прекратилось. Наступила такая глубокая тишина, что одно мгновение Глазунову все это показалось небывшим. Сердце отчаянно билось, он глупо улыбался, силясь рассмотреть тьму. Сконфуженный шепот и глухой смех раздались где-то сбоку.
— Он Глазунов! — прыснул дискант. — Люба! Он не Петя! — насмешливо подхватила другая. — Он, может быть, Ваня! Это Глазунов! — хихикнула третья. — Извините, господин Глазунов! — Пожалуйста, извините! — Будьте добры! — До свидания, господин Глазунов! — А ведь сзади точь-в-точь Петя! — А спереди — ни дать ни взять — Глазунов!
Звонкий хохот сопровождал последнее замечание. В темноте затрещало, последние шаги девушек стихли, Глазунов стоял, как окаменелый, взволнованный смешной передрягой и безжалостными щипками. Потом машинально, как будто возле него еще оставался кто-то, зажег спичку и осмотрелся.
Мрак отступил за ближайшие стволы, нижняя часть ветвей и смятая трава зеленели в тусклой дрожи случайного освещения — неподвижно, сонно, как лицо спящего. Белое пятно привлекло внимание Глазунова. Он нагнулся и поднял маленький измятый платок. Спичка погасла.

III

— А ведь я маху дал, — сказал Глазунов, прислушиваясь. — Вообще вел себя нелепо. Надо было полегче. Познакомиться, что ли… Петя — Петей, а я мог бы пошататься с этим выводком…
Он чувствовал себя усталым и грустным. Уверенность, что барышни были хорошенькие и молодые, наполнила его глухой неприязнью к ‘Пете’. Глазунов довольно отчетливо представил его себе: плотный, ясноглазый парень в чистеньком пиджачке и фуражке с кокардой. У него прямые, светлые волосы, румяный загар, слегка вздернутый веснушчатый нос и непоколебимая самоуверенность. Начальник любит его за аккуратность и деловитость, товарищи за покладистость и веселый характер. Барышни от него в восторге.
— А и черт с ним! — пробормотал Глазунов, — я неудачник, голодный рот, может быть, сдохну под забором или сопьюсь, но все же я — не идиот Петя, не это машинное мясо, не этот будущий брюхан — Петя!
В глубокой задумчивости, сжимая чужой платок, Глазунов стоял в темноте, и ему до слез было жаль себя, унылого человека, без куска хлеба, без завтрашнего дня и приюта. Образ Пети преследовал его. Петя — начальник станции, Петя — инженер, Петя — капитан, Петя — купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: ‘Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!’ И тусклая вереница дней взвилась перед Глазуновым, бесчисленное количество раз отражая его нужду, болезненность и тоску. Он слабо усмехнулся, вспомнив репетицию лесного ночлега: здесь, как и всегда, он шел по линии наименьшего сопротивления. Кислое отвращение поднялось в нем: с ненавистью к музыке, к ‘Пете’, к носовому платку, с болезненно-сладкой жаждой чужого, хотя бы позднего сожаления, Глазунов, еще не веря себе, нащупал ближайший сук, снял пояс и привязал его, путаясь в темноте пальцами, вплотную к коре. Посторонний человек, секретарь казенной палаты, пробираясь ближайшим путем в другую сторону, слышал на этом месте только шум собственных шагов. Тишина была полная.

В снегу

I

Экспедиция замерзала. Истомленные, полуживые тени людей, закутанных в меха с головы до ног, бродили вокруг саней, мягко черневших на сумеречной белизне снега. Рыжие, остроухие собаки выбивались из сил, натягивая постромки, жалобно скулили и останавливались, дрожа всем телом.
Сани так глубоко увязли, что вытащить их было делом большой трудности. Путешественники, стиснув зубы, напрягали все мускулы, но плотный сугроб, похоронивший их экипаж, упорно сопротивлялся неукротимому желанию людей — во что бы то ни стало двинуться дальше.
— Мы в полосе сугробов, — сказал доктор, хлопая себя по ногам меховыми перчатками. — Двинувшись дальше, мы попадем в точно такую же историю. Я советовал бы идти в обход, держась полосы льдов. Это дальше, но значительно безопаснее.
— О какой опасности говорите вы? — спросил ученый, начальник экспедиции. — Больше того, что мы уже перенесли — не встретить. А между тем по самому точному вычислению, нам остается двести пятьдесят миль.
— Да, — возразил доктор, в то время как все остальные подошли, прислушиваясь к разговору, — но у нас нет собак. Эти еле держатся, их нечем кормить. Они издохнут через сутки.
— Перед нами полюс. Мы сами повезем груз.
— У нас нет пищи.
— Нам осталось двести пятьдесят миль.
— У нас нет огня.
— Перед нами полюс. Мы будем согревать друг друга собственным телом.
— У нас нет дороги назад.
— Но есть дорога вперед.
— У нас нет сил!
— Но есть желание!
— Мы умрем!
— Мы достигнем! Слышите, доктор, — мы умрем только на полюсе!
— А я держусь того мнения, что незачем изнурять людей и самих себя, стремясь пробиться сквозь снежные завалы. К тому же мы прошли сегодня достаточно.
Начальник экспедиции молчал, рассматривая черное, как смола, небо и белую, туманную от падающего снега равнину материка. Тишина заброшенности и смерти властвовала кругом. Беззвучно, сонно, отвесно валился снег, покрывая людей и собак белым, неслышным гнетом. Так близко! Двести пятьдесят миль — и ни одного сухаря, ни капли спирта! Смертельная усталость знобит сердце, никому не хочется говорить.
— Остановитесь, доктор, — сказал начальник. — Отдохнем и проведем эту ночь здесь. А завтра решим. Так? Отдохнув, вы будете рассуждать, как я.
— Нам есть нечего, — упрямо повторил доктор. — А держась берега, мы можем встретить тюленей. Не правда ли, друзья мои? — сказал он матросам.
Четыре мохнатые фигуры радостно закивали. Им так хотелось поесть! Тогда стали выгружать сани, и маленькая палатка приютилась около огромного снежного холма, полного людей, собак. Все лежали, тесно обнявшись друг с другом, и теплое, вонючее дыхание собачьих морд слипалось с дыханием людей, неподвижных от сна, усталости и отчаяния.

II

Ночью один матрос проснулся, вздрагивая от холода. Он только что увидел во сне свою мать, она шла по снежной равнине к югу. Матрос окликнул ее, но она, казалось, не слышала. Медленным, старческим шагом подвигалась она и, наконец, остановилась у снежного возвышения. Сердце матроса сжалось. Он видел, как старушка нагнулась, погрузила в снег руки и, приподняв какой-то темный круглый предмет, похожий на голову человека, прильнула к нему долгим, отчаянным поцелуем.
— Боби! — сказал матрос товарищу. — Мне бы хоть рому глоток. Ты спишь, Боби?
Товарищ его не шевелился. Скрючившись неподвижной меховой массой, торчал он у ног проснувшегося матроса и мерно, часто дышал.
— Боби, — продолжал матрос, толкая спящего, — мне страшно. Мы никогда не выберемся отсюда. Мы погибли, Боби, и никогда больше не увидим солнца. Проснись, ты отдавил мне ногу.
Человек поднял голову, и матрос в белой, мертвенной мгле полярной ночи узнал начальника.
— А я думал, что Боб, — пробормотал он. — Это вы, господин Джемс. Я вас побеспокоил, но, может быть, я сошел с ума. Мне страшно. Мы никогда не выберемся отсюда.
Мутный, горячечный взгляд Джемса был ему ответом. Начальник быстро-быстро зашептал, обращаясь к невидимому слушателю:
— Двести пятьдесят миль, господа. Я — первый! Смелее, ребята, вы покроете себя славой! Мы возвратимся по дороге, усыпанной цветами. Собаки пойдут с нами. Я куплю им золотые ошейники.
Бред овладевал им и выливался в потоке бессвязных, восхищенных слов. Матрос с тупым отчаянием в душе смотрел на пылающее лицо Джемса и вдруг заплакал.
Но вскоре им овладела злость. Все погибают: из пятидесяти осталось всего шесть.
— Околевайте, господин начальник! Вы такой же, как и все, нисколько не лучше. Мы вам поверили и нашли смерть. Что ж — и вы с нами заодно, так уж оно справедливее!
— Полюс, — сказал Джемс, метаясь в жару. — Я вижу его, он светел, как синеватая глыба льда. Он мой.
Матрос сел на корточки, прислушиваясь к тишине. Болезненное храпение со свистом вырывалось из ртов, все спали. Только больной и испуганный продолжали свой внутренний спор. Коченея от холода, заговорил матрос:
— Вы лучше бы помолчали, вот что. Вы больны, можете умереть. Подумайте о нас. Спасите нас. Зачем нам умирать? Это нелепо. Мы хотим все домой, слышите?
— Полюс! — бредил Джемс. — Да, это не то, что какой-нибудь трижды открытый остров. Я вознагражу всех. Я дам по тысяче фунтов каждому. Мы придем, будьте покойны!
Тогда животная, невероятная ненависть проснулась в матросе. Он стал кричать на ухо Джемсу, и его страстные грубые слова резко падали в тишину ночи. Он кричал:
— Полюс? Вы хотите полюса, черт возьми?! Он здесь, слышите? Вот он, ваш полюс, вы уже достигли его, господин Джемс! Ликуйте! Съешьте ваш полюс! Подавитесь им, умрите на нем!
Он бесновался и изрыгал ругательства, но пораженное сознание Джемса поймало только два слова и остановилось на них, мгновенно превращая горячечную мечту в восторженную действительность.
— Вы достигли!
— Да, я достиг, — твердо, но уже почти теряя сознание, сказал Джемс. — Ведь я говорил доктору: двести пятьдесят миль!
Лицо его приняло горделиво-суровое выражение, такое же, какое было у него на точке земной оси. Он вздохнул и окончательно перешел в предсмертный бредовой мир.

Река

I

Живо, как будто это было только вчера, я помню рассказ Керна, выслушанный мною в обществе молодого Женжиля и Благира, дяди Женжиля, — короткий тяжелый рассказ о непонятном, невидимым якорем укрепленном в темном человеческом сердце, на страшной глубине бездн, немых для отчаяния и веры, любви и ненависти. Я расскажу по порядку.
Самуил Керн, я, Женжиль и Благир были по профессии лодочники. Нам принадлежали две лодки. Весной, когда река выходила из берегов и много всякой дряни плыло из размытых наводнением поселений — плотов, дров, утвари, — мы выезжали на ловлю всех этих сюрпризов и проводили на реке целые дни.
Однажды, в сильное половодье, проблуждав вниз по течению без толку целые сутки, мы к ночи повернули домой. Поднялся ветер, река вздулась и потемнела, было холодно, сыро, грести становилось трудно, ветром и волнением гнало лодки прочь от города к противоположному берегу. Мы выбивались из сил, ледяной воздух бил нас в лицо порывистыми размахами. Стемнело, опустился туман. Мы плыли в беспокойной тишине ночи — только гудел ветер, да тревожное, глухое дыхание сырой тьмы реки уходило без конца вдаль. Благир засветил фонарь и, соскучившись, затянул песню:
Посушимся, ребята,
В трактире у Грипата,
Где на веселый огонек
Рыбак летит, как мотылек.
Его перебил Керн:
— А вот что, — сказал он, — ведь нам не выгрести. Переправимся на тот берег и выждем до утра. Чайник с нами — будем чай пить.
— Верно, — согласился Женжиль.
И через полчаса мы пристали к небольшой песчаной косе, за которой начинались холмы, покрытые низким кустарником.

II

Мы разложили огонь и расположились вокруг трескучего горна, закрывая плащами от ледяного ветра шеи и головы. Выколотив трубку, Женжиль взял чайник и пропал в бушующей тьме.
Прошло минут пять, парень не возвращался. Вода была близко от того места, где мы сидели, — шагах в пятнадцати, но там, у воды, шумел только песок, заливаемый весенним прибоем, стихли шаги Женжиля, словно он удалился в глубину берега. Всем надоело ждать, мы озябли, хотелось по кружке чая.
Самуил крикнул:
— Женжиль!
В то же мгновение бледное, вытянутое лицо Женжиля блеснуло в кругу света круглыми, испуганными глазами. Он швырнул пустой чайник, присел на корточки и вытянул к огню мокрые, вздрагивающие ладони. Я заметил, что рукава его куртки мокры до самых плеч.
— Заблудился? — иронически спросил Керн. — Что случилось? — спокойно повторил он, заметив неладное.
Женжиль встал, встряхнулся и, прежде чем заговорить, помолчал немного, словно не давая веры собственным чувствам.
— Я поймал утопленника, — растерянно пробормотал он, нервно поворачивая лицо к шумевшему в темноте разливу. — Нечаянно схватил его за руку в воде и, конечно, забыл про чай. Кажется, хотел принести сюда, но не смог, потому что затряслись поджилки, и я ослабел, как роженица.
— Хо-хо, — протяжно протянул Благир, выхватывая головню из костра. — Миас и ты, Керн, идем. Нельзя оставлять тело мокнуть, а может быть, он еще жив.
Из всех нас в эту минуту один Керн вспомнил о чае и, нагнувшись, захватил брошенную Женжилем посуду. Взволнованные, хотя и не раз встречали людей, плывущих вниз по реке с мертвыми глазами уснувших рыб, — мы тронулись. Впереди шел Женжиль с дядей, за ними я, Керн замыкал шествие, чайник тупо побрякивал в его пальцах.
Благир поднял головню, ветер раздул ее — сотни искр взвились волнистым букетом, и дикий трепет огня взволновал мрак, разбежавшийся уродливыми лохмотьями. На песке, у самой воды, я различил темную фигуру с белым лицом. Это была женщина.
Мы присели кругом, рассматривая печальный сюрприз реки — бурной равнины мрака. Тонкая и, по-видимому, слабая была эта женщина с маленькими, посиневшими кулачками, хорошее, сшитое по моде, мокрое платье обтягивало ее липким футляром, на лицо было грустно и досадно смотреть — застывшее страдание лежало на нем, и от этого было оно еще прекраснее, как молодая любовь, обрызганная слезами. Мокрые, бронзового оттенка, волосы, свитые в один жгут, вытягивались на темном песке.
Благир щелкнул языком, развел руками и встал. Керн сказал:
— В такую ночь рискованно упасть с парохода.
— Ничего не известно, — вздохнул Женжиль. — Бывает, что и сами прыгают. А теперь как? Миас, что делать?
— Перенесем к огню, — сказал я. — А утром все пятеро приедем в город. Бери за плечи, Женжиль. Я — за ноги.
Вдвоем мы подняли труп и перенесли к костру, положив его немного поодаль, чтобы глаза наши не натыкались ежеминутно на тягостное для живых зрелище. А когда несли ее, то ноги наши ступали тихо и осторожно, а руки прикасались бережно к холодному телу, словно она спала.
Удаляясь с печальной ношей, я слышал, как булькнула позади вода: Керн наполнял чайник.

III

Опустив на траву тело, я и Женжиль молча стояли некоторое время около него, взбудораженные неожиданностью, с совершенно утраченным равновесием духа, присущим людям физического труда. Я, правда, не всегда был лодочником и знавал лучшие дни, но частые, подавленные вздохи Женжиля были для меня новостью. Что тронуло и что поразило его?
Наконец, оба мы, как бы сговорившись, отвернулись и подошли к огню, где Керн кипятил чай. Широколицый, бородатый, нахмуренный, он пристально следил за огнем, молча переживая событие. Ветер усилился, раскидывая по земле дымное, фыркающее пламя, и осыпал нас градом пощечин, завывая в ушах. Разговор не вязался. Наконец, мало-помалу, каждый стал разгружаться, строя нехитрые догадки и предположения. Через полчаса говорили уже о дочери миллионера, замученной жестоким отцом. Мы, люди реки, можем прилично фантазировать, потому что живем на просторе и вечно полны небом, отраженным в реке! Мы разговаривали негромкими голосами, невольно оглядываясь в ту сторону, где, скрытое близким мраком, лежало молодое тело погибшей, и мне все время казалось, что бледное, замкнутое лицо ее присутствует среди нас. На душе было невесело.
Прихлебывая мутный чай, Женжиль заявил:
— Если временно человек рехнулся, он способен на все. Вот и все, нечего тут и голову ломать.
— Дурак, — спокойно возразил Керн. — Разве это так просто? Я знал умного человека с ясной головой и с душой тверже, чем стальной рельс, но человек этот добровольно погиб.
— Раскис, — презрительно проворчал Благир. — Лопаются и стальные рельсы.
— Ты слушай, — сказал Керн. — Он не раскис, но производил вычисления. Складывал, умножал, делил и вычитал свою жизнь. Должно быть, действительно выходил нуль. Он служил шкипером на пассажирском катере, что ходит по городу, и служил десять лет.
Однажды я встречаю на пристани целую кучу народа — все кричат, ругаются. Спрашиваю: в чем дело? — Да вот, — говорит мне высокий старик в цилиндре, а сам весь дрожит от злости, — совершено уголовное преступление. Мы, — говорит, — ехали все тихо и смирно, каждый по своему делу, в разные концы города на катере No 31 (где и служил тот шкипер, про которого я рассказываю). Подплыли к этой пристани, — отдали причал, вдруг шкипер отходит от колеса и заявляет: — Господа, не будете ли так добры очистить судно? — Почему? — Да так, — говорит, — надоело, — говорит, — мне возить разный сброд, идите, господа, вон. Возил я вас десять лет, а теперь у меня нет для этого подходящего настроения. — Кинулись на него, а он вынул револьвер и молча посмеивается. Спорить было немыслимо. Мы вышли и, прежде, чем успели позвать полицию, он прыгнул в машину, крикнул что-то, и машинист вышел на берег, без шапки, бледный. Мы к нему — в чем дело? — Не знаю, — говорит, — с ним что-то неладное.
Тогда, — продолжают мне дальше рассказывать, — Грубер (а шкипера звали Грубер) встал у штурвала и полным ходом стал удаляться вниз, к морю. Далеко уплыл он, катер стал маленький, как скорлупка, и смотрим — взвился на нем флаг. И менее чем через четверть часа отправился в погоню катер речной полиции.
Керн остановился и посмотрел на нас взглядом, выражавшим Груберу если не одобрение, то сочувствие. Потом продолжал: — Я ушел с пристани, потому что делать на ней мне более было нечего, а подробности и конец истории узнал вечером.
В тот день на море был сильный шторм, катер Грубера летел полным ходом, и полицейские, гнавшиеся за ним, пришли в смятение, потому что Грубер плыл, не останавливаясь, в бурную морскую даль, и нельзя было решить, что он намерен сделать. Расстояние между обоими катерами становилось все меньше (полицейские жгли уголь вовсю, и их судно все-таки шло быстрее), но сокращалось чересчур медленно, а волнение становилось опасным. Тогда стали стрелять из дальнобойных кольтовских магазинок, целясь прямо по катеру.
Погоня и стрельба продолжались еще некоторое время, как вдруг гнавшиеся за Грубером, к великому своему удивлению, заметили, что он поворачивает. Через минуту это сделалось несомненным, тогда решили, что Грубер боится пуль и решил сдаться. Перешли на малый ход, остановились почти.
Грубер же, действительно, повернул катер и быстро приближался к преследующим. Скоро уже можно было видеть его — он стоял без шапки и улыбался. Тягостная была эта улыбка, но тогда не знали еще, что задумал безумец, презревший силу людей.
— Здорово! — прокричал он, когда расстояние между ними и им сократилось на половину человеческого голоса. — Я сейчас буду борт о борт с вами, но прежде позвольте сказать мне несколько слов.
Ответом ему было молчание — остановились и ждали.
— Десять лет, — продолжал Грубер, — я получал от компании каждый месяц сто долларов и жил скверно. Я управлял машиной, построенной человеческими руками для того, чтобы всевозможные ненужные мне субъекты переезжали с моей помощью из одного места в другое. Но мне ведь это не нужно, да и машина тоже, пожалуй, лишняя.
Не хочу я изображать сказку про белого бычка — возить для того, чтобы ждать, и ждать, чтобы возить. Изобретите для этого усовершенствованную машину.
А я захотел сегодня, как человек, имеющий право располагать собой и своим временем, выплыть в море — первый раз за десять лет.
Еще много говорил он, — много говорил потому, что не было дано ему силы тремя или четырьмя словами вывернуть себя наизнанку.
Наверно, страдал он сильно от этого, наверно.
— Подите к черту! — в заключение сказал он, оскалив зубы. Волны бросали оба катера из стороны в сторону. Тогда Грубер дал полный ход, ударил носом своего парохода в борт врага, и оба пошли ко дну.
После этой истории спасся всего один — кочегар из речной полиции, да и то бедняге пришлось держаться на спасательном круге, пока его не заметили с берега…
Керн смолк. Начинало светать, ветер смирился. Костер гас, в бледном свете зари огонь его казался призрачным и бессильным.
— Пойдемте к лодкам, — предложил я, — прошла ночь, а ветер переменил направление.
Мы встали, продрогшие и сырые от росы, разминая окоченевшие члены.
Керн и Благир понесли весла, а я с Женжилем подошли к мертвой девушке.
Первый луч солнца выскользнул из-за далеких холмов, коснулся ее лица, и стало оно немного живым, но все-таки безнадежно угасшим и замкнутым в своей тайне. Возмущение подымалось в моей душе, так жалко было эту милую красоту тела и молодости. Вероятно, я чувствовал бы себя не лучше, если бы смотрел на труп ребенка, раздавленного фургоном.
Женжиль, обдумав что-то, нагнулся. Я скоро понял его намерение. Действительно, он стал шарить в карманах юбки. Все оказалось в порядке, то есть нашлось письмо, смоченное и скомканное.
— Прочти-ка, Миас, — сказал он, протягивая бумажку мне.
— ‘Хочу умереть. Рита’, — прочел я и сунул бумажку за пазуху.
— Сама хотела, — глубокомысленно произнес Женжиль.
— Несите, эй! — крикнул Благир.
Мы перенесли труп в лодку и, выплыв на середину, долго разговаривали об упрямцах, предпочитающих скорее разбить об стенку голову, чем помириться с существованием различных преград. Затем стали грести молча, потому что — мертвый или живой — человек темен и ничего не скажет, да, может быть, это и хорошо.
А я все не мог оторваться от милого и близкого теперь почему-то лица утопленницы. Вдруг возглас, полный отчаяния, прервал мои размышления:
— Да ведь я чайник забыл!
Это вскричал Керн. Вот это было действительно непонятна, потому что он и в самом деле забыл его. Но при его положительном и трезвом характере можно держать пари, что более с ним таких фактов не повторится.

Возвращение ‘Чайки’

I

Черняк сел на большой деревянный ящик, рассматривая обстановку низкого, сводчатого помещения.
Известка в некоторых частях стен обвалилась, и эти, словно обглоданные, углы выглядели угрюмо, в то время как три хороших цветных ковра висели неподалеку от них, стыдливо расправляя в таком неподходящем для них месте свои узорные четырехугольники.
Несколько деревянных скамеек торчали вокруг стола, заваленного самыми разнообразными предметами. Толстая связка четок из розового коралла валялась рядом с пятифунтовым куском индиго: куски материи, валики скатанных кружев, ящики с сигарами, жестяная коробка, полная доверху маленькими дамскими часиками, нераспечатанные бутылки с вином, пачка вееров, маленький тюк перчаток и еще многое, чего нельзя было разглядеть сразу. Три койки, из которых одна выглядела меньше и легче, потянули Черняка к своим заманчивым одеялам, он только вздохнул.
Человек, сидевший у заткнутого свертками тряпок окна, встал и подошел к прибывшим, попыхивая короткой трубкой. Свеча, посаженная на гвоздь, торчавший из стены, бросала впереди этого человека уродливую огромную тень, совершенно не идущую к его невыразительным, крупным чертам, вялому взгляду и прямой, крепкой фигуре. Он был гладко причесан, одет, как одеваются матросы на берегу — смесь городского и корабельного.
— Теперь познакомимся, — сказал первый вошедший с Черняком. — Имя мое Шмыгун, а этого господина Строп, {Строп — особый канат для поднятия груза.} потому что он хочет всегда много. А вы?
Черняк назвал себя.
— Имею основания, — сказал Шмыгун, — думать, что это тоже не имя. Впрочем, вы в этом свободны.
Он повернулся и вышел за дверь, тогда Строп сел против Черняка, положил руку на колени, вынул изо рта трубку и осведомился:
— Где вы плавали?
— Нигде.
Строп задержал дым, отчего щеки его как бы вспухли, поднял брови и похлопал слегка глазами.
— Хорошо плавать, — заявил он через минуту несколько сухим голосом. Слова его падали медленно и тяжеловесно, словно прежде, чем произнести их, он каждое зажимал в руке, потихоньку рассматривал, а затем уже выбрасывал эту непривычную тяжесть. — Ну, а дела как?
— Скверно.
— Скверно?! — Строп подумал. — Это хорошо, — с убеждением произнес он.
— Разве? — улыбнулся Черняк. — Что хорошо?
— Плавать хорошо, — сказал Строп. — Чудесная работишка!
Черняк молчал. Тусклые глаза моряка обратились к двери — вошел Шмыгун. В руках у него были две тарелки, под мышками, с каждой стороны тела, торчали увесистые бутылки. Он подошел к столу, где не было свободного уголка даже для воробьиного ужина, и приостановился, но тотчас же поднял ногу, ловко отстранил ею с краю стола разную рухлядь.
— Я тебе помогу, — сказал Строп, когда Шмыгун поставил тарелки и принес нож. — У тебя руки заняты.
— Помоги есть! — Шмыгун пододвинул скамейки, вытащил пробки. — Кушайте, господин Черняк!
Черняк взял кусок хлеба, откусил, и вдруг им овладело тяжелое, голодное волнение. Ноги запрыгали под столом, проглотить первый прием пищи стоило почти слез. Он справился с этим, удерживаясь от хищного влечения истребить моментально все, и ел медленно, запивая мясо вином. Когда он поднял наконец голову, пьяный от недавней слабости, еды и старого виноградного сока, восторг сытости граничил в нем с состоянием полного счастья. Черняк хотел встать, но почувствовал, что ноги на этот раз лишние, он неспособен был управлять ими. Действительность начинала принимать идеальный оттенок, — лучшее доказательство благодушного охмеления. Вино и сон кружили ему голову.
Шмыгун сказал:
— Держитесь! Мы поговорим завтра. Сейчас я вас уложу.
— Хорошо спать! — произнес Строп. Улыбка медленно проползла по его лицу и скрылась в жующем рте.
— Кто вы? — спросил Черняк.
— Я?? — Шмыгун хмыкнул, оттягивая нижнюю губу. — Моя специальность — натянутые отношения с таможней. В сущности, я благоденствую, потому что извольте-ка купить дешево то, что с таможенной пломбой стоит, пожалуй, втрое против настоящей цены.
— Я понял, — сказал Черняк. — Вы портовый контрабандист!
— Затем, — продолжал Шмыгун, как бы не расслышав этих слов, — недавно я лишился хорошего компаньона, молодой был, проворный и сообразительный. Умер. Царапнули его неподалеку, в заливе, с кордона ружейным выстрелом. Я уцелел. А вы — чем вы хуже его? Я умею определять людей.
Черняк хотел что-то ответить, но не мог и закрыл слипающиеся глаза. Когда он открыл их, помещение тонуло в колеблющемся тумане. Дверь хлопнула, шум этот заставил его вздрогнуть, он сделал усилие, повернулся и увидел взволнованное, сияющее лицо, оставившее в нем впечатление мгновенного эффекта воображения. Глаза девушки, лучистые, удивленные при виде его, беспокоили Черняка еще, пожалуй, в течение десяти секунд, затем он мгновенно потерял слабый остаток сил и уснул, склонив на стол голову. Впрочем, это не было еще окончательной потерей сознания, так как он слышал возбужденный, невнятный гул и испытывал нечто похожее на потерю веса. Это Шмыгун и Строп несли его на кровать…
? ? ?
— Катя, он будет жить с нами, я встретил его на улице.
— Мне все равно. — Девушка подпрыгивала и вертелась, хватая брата за плечи и голову, как будто хотела раздавить их в избытке радости. — Шмыгун, она пришла, на рейде, и выгружается завтра!
— Как?! — побледнев от неожиданности и смутной тревоги, что не так понял сестру, сказал Шмыгун. — Катя, в чем дело?
— ‘Чайка’ здесь! Можешь не верить. Завтра увидишь сам. Я ущипну тебя, Шмыгун, за шею!..
Контрабандист посмотрел на девушку особенно крепким взглядом, отер ладонью вспотевший лоб, взглянул на вытаращенные глаза Стропа, на спящего Черняка и опять на девушку. Потом начал краснеть. Кровь приливала к его лицу медленно, как будто соображая, — не подождать ли.
— Как хорошо! — вдруг крикнул Строп, и снова лицо его стало вялым, только внутри глаз, на самом горизонте зрачков, засветились ровные огоньки.
— Шмыгун, я ходила к Ядрову, старик болен. Сын его говорил со мной, пожал плечами, заявил, что ровнешенько ничего не знает, — когда придет ‘Чайка’, и начал за мной ухаживать. Я отбрила его в лучшем виде. Потом была в гавани, у ‘Четырех ветров’, но и с той шхуны не было ничего сказано. Я подходила к дому, и так мне хотелось плакать — все нет, все нет, — что топнула ногой, потому что слез не было. Встретила человека — он у тебя бывал — не помню его имени. ‘Хорошее дельце мы обработаем с вашим братцем’, — говорит он. Я промолчала. ‘Уже’, — говорит он. ‘Что — уже?’ — закричала я так сердито, что он отступил. Ну… вот как! Он рассказал мне, что корабль тут, и я пустилась бегом. Чудесно!
— Я иду, — тихо сказал Шмыгун, дрожа от безмерной радости, наполнявшей все его тело звонкими ударами сердца. — Идем, Катя, и ты, Строп, я хочу видеть собственными глазами. Невероятный день. Ты помнишь, сестра, сколько раз пришлось тебе сбегать в гавань, спрашивая на всех палубах, не видал ли кто белой шхуны с белой оснасткой, белой от головы до ног?!. Возможно, что действительно все кончено. Трудно поверить, я верю и в то же время не верю.
— Верь!
Девушка подошла к кровати, на которой лежал Черняк, и некоторое время рассматривала его, поджав нижнюю губку.
— Откуда ты взял его? — спросила она у Шмыгуна, все еще бессознательно улыбаясь торжественной и драгоценной для всех новости. — Он совсем молод, ты будешь учить его?
— Учить? — рассеянно спросил Шмыгун. — Чему? Просто он мне понравился, и — ты знаешь — я не люблю расспросов.

II

Когда Черняк проснулся, был день. Он сидел на кровати, протирая глаза, слегка смущенный чувством полной неопределенности положения. Но это прошло тотчас же, как только он услышал яростный удар кулака по столу и увидел, что в комнате никого нет, за исключением Шмыгуна.
Лицо его трудно было узнать — даже не бледное, а какого-то особенного, серого цвета свинцовых грозовых туч, оно показалось Черняку в первый момент отталкивающим и враждебным. Заметив, что Черняк встал, Шмыгун, молча, уставился в лицо гостя порозовевшими от крови глазами.
— Я, может быть, разбудил вас, — заговорил он. — Но я в этом не виноват, потому что у меня горе. Видели вы меня вчера таким? Нет!
— Расскажите и успокойтесь, — проговорил Черняк, — потому что горе, в виде одного слова, — пустой звук. Что случилось?
Явное желание заговорить обо всем, что пришлось ему вынести, выражалось в лице Шмыгуна, но он колебался. Впрочем, решив, что все равно — дело погибло, — мысленно махнул рукой и сказал:
— Да, вы имеете право на это, потому что нужно же было мне привести вас сюда в то время, когда мы потеряли голову, а вы шатались без ночлега. Судьбе, видите ли, было угодно вывернуть счастье наизнанку, получилось несчастье. Лет десять назад я спас одному человеку жизнь. Спас я его из воды, когда он плюхнулся туда с собственного баркаса и сразу пошел ко дну. Звали его Ядров, полмиллиона состояния наличными, да столько же в обороте, да еще восемь хороших кораблей. Его можно было спасти только из-за одного этого. Благодарность свою он мне выражал слабо, то есть никак, и я долго ломал голову, как бы, несмотря на его скупость, поправить собственные дела. И вот боцман с одной шхуны говорит мне: ‘Возишься ты по мелочам, дамские шелковые платки и подмоченные сигары — плохой заработок, есть вещи, стоящие дороже’. Короче — столковались мы с ним, что он привезет тысяч на пятьдесят опия, а денег на это дело уговорил я дать Ядрова с тем, что капитал свой он получит обратно, немедленно, по возвращении судна, с условием, что я оставлю за сбыт товара половину чистой прибыли — остальное ему. Для нас это было бы достаточно, но пропал проклятый корабль, и вместо шести месяцев прошатался полтора года. Ночью сегодня узнаю я, что наконец судно на рейде, и утром, пока вы спали, помчался, как молодая гончая, к Ядрову.
Шмыгун перевел дух, — сердце его дольше не могло выдержать, — и изо всей силы треснул ногой в дверь, так, что задрожала стена.
— И вот, — продолжал он, — как велика была моя радость, так бешена теперь злоба. Ядров умер, умер от удара не дальше, как этой ночью, его сын чуть не выгнал меня в шею, крича вдогонку, что, может быть, если я пришлю к нему Катю, мою сестру, — мы еще уладим дело. Может быть, он был пьян, но мне от этого нисколько не легче. Конечно, он преспокойно заплатит пошлину и продаст наш драгоценный товар для собственного своего удовольствия.
Черняк слушал, недоумевая, что могло так мучить контрабандиста. Логика его была совершенно ясна и непоколебима, если что-нибудь отнимают — нужно бороться, а в крайнем случае, отнять самому.
— Вас это мучает? — спросил он, посмотрев на Шмыгуна немного разочарованно, как будто ожидал от него твердости и инициативы. — А есть ли у вас револьвер?
Фраза эта произвела на Шмыгуна сложное впечатление, он понимал, что хочет сказать Черняк, но не представлял ясно последовательного хода атаки. Во всяком случае, он перестал сомневаться и сел, тщательно прожевывая решение, только что подсказанное Черняком.
— Разве так, — сказал он, прищуриваясь, как будто старался разглядеть Ядрова, развлекаемого видом шестиствольной игрушки. — Хорошие вы говорите слова, но это надо обдумать!
— Подумаем, — произнес Черняк.
— Но прежде дайте-ка вашу руку, — продолжал Шмыгун, — и продержите ее с минутку в моей.
Пристально смотря в глаза Черняку, он стиснул поданную ему маленькую городскую руку так сосредоточенно и внимательно, как будто испытывал новый музыкальный инструмент. Но рука эта была суха, крепка, не вздрогнула — рука настоящего человека, не отступающего и не раздумывающего.

III

Лодка выехала в чистую синеву бухты прямой линией. Строп сердито держал руль и, может быть, первый раз в жизни выражал нетерпение. Черняк задумчиво улыбался. Дело это казалось ему верным, но требующим большой твердости. Вообще же близкое приключение вполне удовлетворяло его жажду необычайного.
Шмыгун греб и смотрел по сторонам так сухо и неприветливо, что, казалось, сама вода несколько подсыхала сверху от его взглядов. Относительно Черняка он думал, что этот молодец сделан не из песка. Впереди, белея и вырастая, дремала ‘Чайка’.
Глубокое волнение охватило Шмыгуна, когда шлюпка стукнулась о борт корабля — этого радостного звука он дожидался полтора года. Несколько матросов подошли к борту, разглядывая прибывших.
— Где боцман? — спросил Шмыгун вахтенного.
Матрос не успел ответить, как приземистый человек с проницательными глазами подошел к Шмыгуну, и руки их застыли в безмолвном рукопожатии.
Черняк и Строп отошли в сторону. Боцман с контрабандистом говорили быстро и тихо. Со стороны можно было подумать, что речь идет не о ценном товаре, запрятанном в таинственных уголках, а о новостях после разлуки.
— Слушайте! — сказал Шмыгун, подходя к Черняку. — Он здесь, внизу, в каюте.
Черняк посмотрел на боцмана, обугленное лицо моряка ясно показывало, что человек этот далек от неудобных для него подозрений.
Тогда он выпрямился, чувствуя, с приближением решительного момента, особую, тревожную бодрость и нетерпение. Строп стоял рядом с ним, неподвижный, хмурый, с вялым, немым лицом.
Деловой ясный день взморья продолжал свою суету: на палубе перекатывали бочонки, мыли шлюпки.
Недавняя определенная решимость боролась в Черняке с трезвыми глазами рабочего дня и обстановкой, способной убить всякое убеждение. Он опустил руку в карман, ощупывая револьвер, и заявил, обращаясь к боцману:
— Я приехал с вашим знакомым, собственно, по своему делу. Есть у меня разные маклерские поручения, а мне сказали в конторе, что молодой хозяин сейчас тут. Как бы пройти к нему?
Прежде чем боцман успел открыть рот, Шмыгун сказал:
— Не думаю, чтобы ты принял меня сухо. И так невесело жить на свете!
Моряк осклабился.
— Пройдите шканцы — на юте спуститесь вниз по трапу, а из кают-компании — первая дверь налево, No 1. Молодой Ядров сидит там. Он, кажется, рассматривает судовые бумаги.
Слова эти относились к Черняку, и тот, не ожидая результатов — тонких намеков Шмыгуна относительно выпивки, пошел вперед, невольно замедляя шаги, потому что Строп, следовавший за ним, двигался так же вяло и неохотно, как всегда. Заложив руки в карманы, он производил впечатление человека, прокисшего от рождения.
Черняк шумно вздохнул и спустился в кают-компанию.
Цифра один, криво выведенная над дверью черной масляной краской, поставила между ними, пришедшими сделать отчаянную попытку, — еще одного, третьего. Третий этот сидел за дверью и был невидим пока, но уже начался мысленный разговор человека, обдумавшего план, с тем, третьим, которому предстояло ознакомиться с этим невыгодным для него планом путем тяжелого, неприятного объяснения. Впрочем, когда Черняк взялся за ручку двери, все придуманные им начала покинули его с быстротой кошки, облаянной цепным псом. Весь он сразу стал пуст, легок и неуклюж, как связанный.
Но тотчас же открытая им дверь превратила его растерянность в туго натянутую цепь мыслей, в сдержанную отчаянную решимость. Через секунду он уже чувствовал себя хозяином положения и вежливо поклонился.
Подняв голову, он увидел неприветливое лицо Ядрова. Купец прищурился, встал, гримаса неудовольствия была первым безмолвным вопросом, на который Черняку приходилось отвечать надлежащим образом. Он выпрямился, взглянул на Стропа, и тотчас же флегматичная фигура матроса встала у двери, загораживая могучей спиной ее неприкрытую щель.
— Позвольте мне сесть… — сказал Черняк и сел так быстро, что привставший Ядров опустился уже после него. — Я принужден с вами разговаривать, мне это самому неприятно, потому что тема щекотливая и забавная.
Ядров вспыхнул.
— А не угодно ли вам выйти на палубу, — сказал он, — и разговаривать там таким образом, как вы разговариваете сейчас, с корабельным поваром? Я думаю, это для вас самая подходящая компания.
— В таком случае, — глухо сказал Черняк, — я вынужден быть кратким и содержательным, и первый мой аргумент — вот это!
С этими словами Черняк вытащил из кармана револьвер так медленно и неохотно, как будто подавал спичку неприятному собеседнику. Но маленькое короткое дуло, блеснув в свете иллюминатора, метнулось к лицу Ядрова быстрее, чем он сообразил, в чем дело.
Черняк посмотрел на Стропа и успокоился. Матрос расправлял руки.
— Вот этого с вас, пожалуй, будет достаточно, — сказал Черняк. — Есть ли у вас хорошая плотная бумага? На ней нужно написать следующее: ‘Боцман, ваш друг Шмыгун приехал сегодня по делу, известному вам так же хорошо, как и мне, от моего умершего отца. Отдайте начинку Шмыгуну’.
— Плохой расчет, — сказал Ядров, притягивая улыбку за уши, — я понял все. Вы и ваша гнусная компания пострадаете от этой рискованной операции тотчас же, как только сядете в лодку. Неужели вы думаете, что я не поговорю с таможней и что она откажется заработать приблизительно двадцать тысяч?
— Непростительная наивность, — сказал Черняк, — потому что вы будете молчать, как дохлая рыба, по очень простой причине: шхуна принадлежит вам. И если таможенным было бы приятно заработать хороший куш, то вам, я думаю, потерять сто тысяч штрафу совершенно нежелательно. Берите перо.
Петр взял бумагу. Она лежала перед ним с явно угрожающим видом: в белизне ее чувствовались тоска насилия и горькая необходимость. Рука его то приближалась к бумаге, то судорожно отклонялась прочь, словно он сидел на электрической батарее. Беспомощно горел мозг, он стал писать, и каждое слово стоило ему усилий, похожих на прыжок с третьего этажа. Все это совершалось в глубоком молчании, нетерпеливом и тягостном.
— Возьмите, — сказал Ядров, — и делайте что хотите.
Черняк встал, сжимая бумагу так же крепко, как револьвер. Ему было почти весело. Он посмотрел на Петра и вышел.
Ядров и Строп обменялись взглядами. Глухая ненависть кипела в Петре, он весь вздрагивал от безумного желания закричать, позвать на помощь, выругаться. Сонный вид Стропа внушил ему некоторую надежду — матрос мог попасться на хорошо придуманную уловку. Ядров сказал:
— Ну, что же? Все кончено! Вы слышали? Теперь я уже не могу помешать вам! Пустите меня или уйдите!
Он подошел к двери. Строп растопырил руки, в лице его не было ни угрозы, ни возбуждения. Спокойно, лениво и просто, как всегда, матрос сказал:
— Не хотите ли покурить? Сядемте и подымим малость. Курить — хорошо!
Боцман провел Черняка и Шмыгуна прямо из подшкиперской в трюм, где, пробираясь ползком между грудами самого разнообразного груза, наваленного почти до палубы, они добрались к основанию фок-мачты, а там, повернув налево, по груде ящиков с мылом, взобрались к верхним концам тимберсов.
То, что составляло предмет стольких треволнений, тревог и неожиданностей, таилось за внутренней, фальшивой обшивкой борта. Работа совершалась с быстротой и треском: торопиться было необходимо. Взломав обшивку, боцман вытащил и побросал вниз до полусотни маленьких деревянных ящиков, весом каждый около двух фунтов. Увязав добычу в куски брезента, приятели поднялись на палубу.
— Постойте минутку! — сказал Черняк, сообразив, что надо освободить Стропа от его невольной обязанности.
Он снова прошел в каюту, холодно поклонился Петру, вышел вместе с матросом и запер Ядрова двойным поворотом ключа. Тотчас же глухой яростный стук присоединился к шуму их шагов и затих, потому что ‘Чайка’ строилась из прочного материала.

IV

Утром, когда все еще спали и солнце тускло бродило по задворкам, играя сонными отблесками в молчаливом стекле окон, Черняк встал, разбуженный легким прикосновением еще накануне бессознательной, но теперь окрепшей во сне мысли. Это не было усталое, флегматичное пробуждение изнуренного человека — он был свеж и бодр, полная ясность ощущений и памяти наполняла его чувством нетерпеливой радости. Ему казалось, что совершилось огромное и важное, после которого все легко и доступно. В кармане его звенело золото, — часть вырученного от операции с опиумом, и он чувствовал себя богатырем жизни, свободным в ней, как рыба в воде.
Черняк посмотрел на спящих. Вот исполняются мечты каждого. Девушка не будет нуждаться: любовь, наряды и удовольствия к ее услугам. Шмыгун, вероятно, купит дом и обрастет мохом, Строп пустится в открытое море с чувством человека, отныне могущего воспользоваться всем тем, что ранее было для него недоступно. Молча, с вялым лицом, но восхищенный в душе, он будет говорить еще чаще: ‘Хорошо!’
Да, узел развязан. Разрублен.
Действительно, — случайно, навстречу одному из интересных людских положений — попал он к узлу событий, где было два одинаково важных центра: воплощение чужих грез и собственный, могучий толчок жизни, содержанием которой являлось для него все, что пестрит, сверкает и мучает сладкой болью, как фантастический узор цветущей лесной прогалины, полной золотых водоворотов солнца, цветной пыли и теплого дыхания невидимых лесных обитателей, мелькающих воздушными очертаниями под темным навесом елей.
Делать ему здесь более было нечего: размотался клубок, и за последний конец нитки держался он, зная, что все дальнейшее не даст больше ни одного штриха его болезненной жажде — гореть с двух концов сразу, во всех уголках мира, одновременно и неизбежно.
Черняк посмотрел на Катю, сонный изгиб стройного тела пленил его на мгновение ярким контрастом влекущей женственности с неряшливым полутемным подвалом, где золото и опасность, лишения и достаток мешались в пестром калейдоскопе.
Сложнейшие движения духа роились в нем сильно и гармонично, сразу открывая настоящий, единственный выход в мировой простор, по отношению к которому трое спящих вокруг него людей делались чем-то вроде тюремных замков.
Черняк не мог, не в силах был представить, что будет дальше, ничего такого, что могло бы служить достойным продолжением пережитой страницы жизни, не видел он в этих четырех стенах, покрытых случайными коврами, ободранной штукатуркой и плесенью.
Все спали. Момент был удобен как нельзя более, уйти — без разговоров и сожалений, расспросов и остановок.
Куда? На момент Черняк остановился, стараясь зажать в стальной кулак мысли цветущий земной шар, где много места для нетерпеливых движений радости.
Черняк потер лоб и вдруг зажмурился, охваченный жгучим светом простой и ясной, как нагой человек, истины:
‘Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому, умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья’.
Черняк надел шляпу. Дверь скрипнула. Уходя, он бессознательно оглянулся, как это делает всякий, покидающий приютившее его место. Но в комнате уже не было сна: с кровати, приподняв взлохмаченную пушистую голову, смотрела на него девушка.
— Куда вы? — спросила она тоном вежливой, случайной необходимости. Глаза ее смыкались и размыкались, она ждала незначительного ответа, после которого можно опять уснуть.
— Прощайте! — сказал Черняк, улыбаясь так легко и безобидно, как будто выходил на минутку. — Я ухожу, и совсем. Кланяйтесь Шмыгуну.
Мгновение, и Катя стояла перед ним с тревожным выражением на пунцовом от крепкого сна лице.
Вопросы срывались с ее губ быстро и бестолково:
— Куда? Почему? Вы нашли другую квартиру? Вы больны? К доктору?
— Нет! — произнес Черняк, избегая ее глаз, тревожных и влажных, как темное вечернее поле. — Я ухожу пожить, потому что жил мало и потому, что больше здесь делать мне нечего.
Он насчитал еще сотню вопросов в ее лице, оторопевшем от неожиданности, и что-то похожее на просьбу, но уже не думал об этом.
Последняя мысль его была о том, что девушка эта красива, как песня, прозвучавшая на заре, и что много на земле красоты, дающей радость глазам и отдых сердцу, когда оно бьется медленней, усталое от истрепанных вожжей буден.
Он попытался улыбнуться еще раз так, чтобы слова сделались лишними, но не смог и махнул рукой.
На пороге он еще раз обернулся, последние слова его прозвучали для девушки обрывком сна, нарушенного внезапно:
— Родители мои еще живы. Я убежал от них тайком, потому что меня хотели сделать бледным, скучным, упитанным и добродетельным. Короче — мне предстояла карьера взрослого оболтуса, профессионально любящего людей. Немного иначе, но то же было бы здесь. Прощайте! И если можно вас любить так, как я люблю всех женщин, потому что я хочу все, оставьте мою любовь.
Выйдя на улицу, Черняк миновал сеть узеньких переулков, обогнул здание таможни и вышел к морю.
Лес корабельных мачт, среди которых торчали пароходные трубы, отполированные стальные краны, облака каменноугольной пыли, гул, звон, глухое пение содрогающейся от бесчисленных возов и телег земли — все отдалось в его вымытой утренним солнцем душе прямым спокойным ответом на вопрос, заданный себе десять минут назад. Всесветная синяя дорога — море, и каждый день много отходит кораблей, и есть золото, и он молод!
А мир велик… И море приветствовало его.

Пассажир Пыжиков

I

Пыжикова словно подтолкнуло что-то, он протянул руку, коснулся сваленных на кожухе поленьев и пробудился. Плавно подергиваясь, шумел колесами пароход, на кожухе, у трубы, было жарко и темно. С высоты своего ложа лежавший животом вниз Пыжиков увидел внизу, в проходе, баб, развязывающих узелки, матроса, загородившего проход с фонарем в руках, и щелкающего чем-то помощника капитана. Пыжиков хотел спрыгнуть, но раздумал, матрос уже смотрел на него охотничьим взглядом, Пыжикову стало не по себе, беспокойно и стыдливо настроенный, он принялся, не отрываясь, смотреть в затылок помощнику, скрепя сердце, привел в порядок одежду и сел, спустив ноги. Помощник отдал вздыхавшей бабе билет и, чувствуя напряженный взгляд Пыжикова, обернулся, подняв голову.
— Ваш билет, — сразу настраиваясь вызывающе, с протянутой кверху рукой сказал помощник и посмотрел на матроса.
— Я билет потерял, — давясь словами, произнес Пыжиков, держа руки сложенными на коленях.
Он думал, что помощник затопает ногами и пригвоздит его к месту проклятиями, матрос загогочет, а бабы всплеснут руками, но этого не произошло. Помощник сказал:
— Где он сел?
— Усмотри за ими. — Матрос поболтал фонарем и прибавил: — Если билета не имеешь, возьми.
— Деньги есть? — спросил помощник. Он и матрос любопытно смотрели на Пыжикова.
— Нет денег, — упав духом, вполголоса сказал Пыжиков и сконфузился так сильно, что задрожали руки. ‘Вот сейчас, — стрельнуло в голове, — сейчас выругает’.
Баба, открыв рот, вздохнула, перекрестила подбородок, бормоча:
— Господи Исусе.
Пыжиков сидел неподвижно, все больше пугаясь, и покорно смотрел на низенького, веснушчатого помощника, думая, что человек этот с такой хищно вздернутой верхней губой и белыми большими зубами, должен быть совершенно жестоким.
— Ссадить, — помолчав, сказал помощник и хотел идти дальше.
Пыжиков, гремя поленьями, спрыгнул с кожуха, обдергивая засаленную жилетку.
— Будьте так добры, — сказал он унылым голосом, не надеясь и грустно вздыхая, — провезите, пожалуйста, ей-богу, я первый раз… В Астрахани искал места, нездоров.
— Не могу, — быстро, не оборачиваясь, ответил помощник, — просите в конторе.
— Ну, ей-богу, что же мне делать, — защищался Пыжиков, — разве убудет… отец болен, прислал телеграмму, что же это? Пропадать надо…
Помощник шел сзади матроса с фонарем, матрос дергал спящих за ноги, говоря:
— Билет, билет, господа, приготовьте билеты.
Пыжиков замыкал шествие, причитал и просил.
— А, ну, господи… черт… хорошо, — сказал помощник, оборачиваясь, — ладно, не ссадим.
Пыжиков просиял, порозовел, улыбнулся взволнованно, мотнул головой и забормотал:
— Вот спасибо… Поверьте… никогда в жизни… я не просил… Что же делать?
Приятно ошарашенный и даже согретый душевно, он зашагал назад, остановился, ликуя, у машины и стал счастливо смотреть, как отполированная, сложная, стальная масса выбрасывала тяжелые шатуны. Душа его успокаивалась, а бездушная стальная масса казалась ему такой славной и доброй, согласившейся бесплатно везти его, машиной. Сон прошел. В густо набитом пассажирами третьем классе не было видно ни одной сидящей фигуры, в кухне на столе храпел повар. Взвинченный, все еще чувствуя себя уличенным и жалким, Пыжиков вышел наверх и сел у решетки, смотря в темноту.

II

В ветреной свежести реки угадывался недалекий рассвет. Гористый берег громоздил в ночном небе неясные свои склоны, усталый блеск звезд струился в водяной ряби длинными искрами, с невидимых плотов неслись суетливые возгласы. На палубе, кроме Пыжикова, никого не было, немного погодя из первого класса вышли две дамы, сказав: ‘брр…’, а за ними, волоча ногу, мужчина в цилиндре, попыхивая сигарой, небрежно цедил слова. Пыжиков, сутулясь, смотрел на них, завидуя и вздыхая, вспоминал, что в паспорте у него написано: ‘не имеющий определенных занятий’, и на левом сапоге дырка, и денег семнадцать копеек, и булка съедена.
‘Отчего я такой несчастный? — подумал Пыжиков. — А ведь недурен и здоров… судьба, что ли?’
Дамы, кутаясь в теплые, белый и серый, платки, подошли к решетке, а спутник их стал позади. Сигара, по временам разгораясь, освещала усы, лицо и прищуренные глаза старого модника, и в то же время были видны, под кружевами, скрученные на затылке, тяжелые волосы дамы в белой шали. Люди эти представлялись Пыжикову презрительными, беззаботными, живущими непонятно и завидно легко.
Дама в сером сказала:
— Как это заметно и вообще… я не приняла бы ее…
— Почему? — возразил мужчина, склонясь к крученным волосам и вынимая изо рта сигару, — женщины так любят секреты, это лакомство, а вам… — Он покосился на Пыжикова и, согнув руку, прибавил: — Здесь дует, вы простудитесь, не пройти ли на другую сторону?
Дамы, зябко поводя плечиками, отошли, пропав в темноте, за белым пятном двигался огонек сигары, прозвучал грудной смех.
‘Не нравится, что я тут сижу’, — подумал Пыжиков, ухмыльнулся, вытянул ноги и стал мечтать. Пленительные женские фигуры рисовались ему спящими в теплых койках первого класса, где пахнет чем-то очень дорогим и все уютное. Пыжиков свернул папироску, но это была уже не махорка, а отличная великосветская сигара, дама же в белом пледе вышла за него замуж и зябла, а он сказал: ‘Дорогая моя, протяните ноги к камину, я прикажу ремонтировать замок’.
Пыжиков увидел проходящую мимо в платочке женщину и прищурился, стараясь рассмотреть лицо, она села неподалеку, боком к Пыжикову, смотря в сторону.
— Куда изволите ехать? — сладким голосом спросил Пыжиков.
— Отсюда не видать, — насторожившись, сказала женщина и, очевидно, раздумав сердиться, прибавила: — Я к тете, в Филеево, у меня там тетка живет, а я при ней.
— Очень приятно познакомиться.
Утешаясь тем, что в темноте не видно дырки на сапоге, Пыжиков подсел ближе и изогнулся, засматривая в лицо женщине. Смутные и грешные мысли бродили в его голове, но он их стыдился, чувствуя себя как бы не вправе заниматься амурными делами, потому что ехал из милости.
— Как это интересно.
Пыжиков сделал из остатков табаку экономную ‘козью ножку’, блеснул спичкой и увидел жеманное, круглое лицо со вздернутым носом, маленькие подслеповатые глаза напоминали неспелые ягоды.
— Как интересно, — повторил Пыжиков, — едут люди, каждый по своему делу, и вдруг, извольте, разговаривают, вот именно гора с горой не сходятся… Вы замужем?
— Нет, — сказала женщина и хихикнула глухим, хитрым смешком.
Пыжиков подсел еще ближе, думая: обнять или не обнять, и сделал попытку: коснулся рукой талии, девица не отодвинулась, но вздохнула и проговорила:
— Разные мужчины бывают, иной дуром лезет, в кармане вошь на аркане, хучь бы пива поднес.
— Я заплачу, — быстро сообразив положение, прошептал Пыжиков, сладко шевеля ногами и чувствуя под рукою соблазнительно упругий корсет. — Пойдемте вниз, где-нибудь…
Девица, захихикав, сильнее прижалась к нему плечом, и Пыжиков забыл обо всем. Мимо них, внимательно приглядываясь, прошел матрос.
— Идем вниз, — торопил Пыжиков.
— Где же?
Она говорила жеманным, воровским шепотом, и это еще больше воспламеняло Пыжикова. Он встал, кивая убедительно головой, подманивая пальцем, оглядываясь, и побежал вниз по трапу, девица следовала за ним, поправляя платок. Внизу, у крана с водой, оба остановились, тяжело дыша, фонарь призрачно освещал спящих на палубе вповалку мужиков.
— Сюда, — торопился Пыжиков, толкая женщину между краном и загораживающей борт решеткой, — спят все, скорее…
— А сколько вы мне подарите? — доверчиво шепнула женщина.
— Полтинник… рубль! — соврал Пыжиков. — Ей-богу, честное слово…
Кто-то взял его за плечо и повернул лицом к свету. Женщина взвизгнула, закрываясь руками, плечи ее вздрагивали не то от стыда, не то от смеха. Помощник и матрос стояли по бокам Пыжикова.
— Что вы гадость на пароходе разводите? — закричал помощник. — Денег нет, отец болен, а на девку деньги есть? Высадить его на первой пристани, гнать!
Багровый от стыда, оглушенный и растерявшийся, Пыжиков с ужасом смотрел на помощника. Помощник сделал гадливое лицо и быстро прошел дальше, а матрос простодушно выругался. Женщина куда-то исчезла.
— Не такие, брат, влопывались, — почему-то сказал матрос и, подумав, прибавил: — Втемяшил в башку ты, можно сказать, среди парохода… Теперь слезешь.
— Ну и слезу, — зло сказал Пыжиков, — а тебе что?
— То-то вот, ты с оглядкой. Еще поразговаривай.
Пыжиков вызывающе передернул плечами и отошел, стиснув зубы. На душе у него было нехорошо, словно его сбили с ног, мяли, били и отшвыривали. Пошатываясь от не прошедшего еще испуга, Пыжиков пробрался к корме и сел на свертке канатов. Светало, над убегающей из-под кормы шумной водой бродила предрассветная муть, звезды остались только по краям неба и гасли. Зыбкая свежесть воздуха щекотала лицо, расстилался туман.

III

— Встань, приехали, — сказал угрюмый матрос Пыжикову, дергая спящего за упорно сгибающуюся кренделем ногу. — Путешественник!
Пыжиков чмокнул губами, поежился и вскочил. Он уснул на свертке канатов, незаметно, с печальными мыслями.
Пароход стоял у конторки. Живая изгородь ярких баб на глинистом берегу пронзительно щебетала, предлагая пассажирам булки, колбасу и пельмени. Посад, утонувший до крыш в яблочных садах, полных веселой белизны осыпающегося цвета, блестел стеклами окон. Голубоватый простор Волги расплывался на горизонте, у плеса, светлыми точками.
— Я уйду, сейчас уйду, — сказал, потягиваясь, Пыжиков, встал и тронулся к сходням, матрос шел за ним.
На берегу Пыжиков увидел жующего пирог полицейского и захотел есть. Полицейский ел аппетитно, собирая крошки в ладонь и слизывая их, а кончив трапезу, сосредоточенно вытер усы красным платком. Пыжиков купил хлеба, пару соленых огурцов и сел у воды, на камне.
‘Господи, — подумал он, — давно ли в конторе служил, утром стакан чаю и булочка, и барышня на ремингтоне: все водка проклятая!’
Белый пароход, дымя трубой, стоял против Пыжикова, и Пыжиков смотрел на него исподлобья, со страхом думая, что следующего парохода надо ждать целый день, а сев, снова говорить, что билет потерян. Ночные происшествия сделали его трусом еще больше, чем был он им до скверного эпизода с женщиной. Парень с распухшей щекой, в лаптях и плисовых шароварах, лениво подошел к Пыжикову, остановился, посмотрел на него сбоку, вынул из-за пазухи кисет и спросил:
— Куда едешь?
— В Казань, — сказал Пыжиков, — а что?
— Пробиться в Симбирск хочу, — сообщил парень, облизывая цигарку и вопросительно глядя на пароход. — Без работы я — на шермака сяду. Айда!
— Меня высадили, — сказал Пыжиков, — только всего и ехал.
— Высадили, — повторил парень. — Это они могут. Их, брат, хлебом не корми, а только дай подиковаться. Ну, пойду, пропади они, живодеры.
Он повернулся и побрел к сходням. Пыжиков доел огурец, завистливо провожая глазами нырнувший в толпу картуз парня.
‘Доберется, этот не пропадет, ему все равно, вытурят — на другой день сядет, да обругает еще в придачу’, — думал Пыжиков.
Многие испытания предстояли еще ему. Надо изворачиваться, хитрить, лезть, просить, настаивать, сопротивляться всеми силами — тогда доедешь, а это почему-то стыдно, противно, уныло и жалко. Но парню с опухшей щекой, по-видимому, не противно и не стыдно. Пыжиков позавидовал парню и опустил голову. Серая, кислая гадость накипала в душе, хотелось подойти к даме в белой шали, захныкать, попросить пять рублей и купить билет.
Когда пароход ушел, к полицейскому, собравшемуся идти домой, приблизился человек, одетый в лакейский фрак, меховую шапку, стоптанные штиблеты и ситцевую рубаху. Это был Пыжиков.
— Арестуйте меня… по этапу, — сказал он. — Паспорт утерян, папаша в Казани живет, сделайте милость.

Тяжелый воздух

I

Авиатор, напрягая окостеневшие от усилий руки, повернул к перелеску, промчался над зеленым мехом хвойных вершин, белой змеей шоссейной дороги, маленьким, как карандаш, бревном шлагбаума, увидел двойную черту рельс и понесся над ней, на высоте тридцати — сорока сажен с самой большей, какую мог развить аппарат, скоростью. Слева, уходя к пурпурному, гаснущему в облаках солнцу, расстилался сизый ржаной туман хлебных полей. Впереди, белея маленькой, как яйцо, церковью, открывалась даль. Справа теплился в низких лучах зари мохнатый, полный теней, лес. Внизу, под ногами летуна, время от времени шумел игрушечный поезд, а стрелочник с флагом в руках, задирал голову вверх, что-то крича стремительно летящему аэроплану, затем все пропадало, и опять в пустынной тишине вечера на высоте соборной колокольни несся над пролинованной рельсами насыпью, трескуче гудя, крылатый аэроплан.
Бешеная струя воздуха била авиатору прямо в лицо. Перед вылетом авиатор выпил бутылку коньяку, но не опьянел, а только начал особенно резко и отчетливо сознавать все: свое положение состязающегося на крупный приз русского летчика, высоту, на которой, параллельно земле, несся вдаль, воздушную пустоту кругом аппарата, стоголосый рев мотора и время. Часы, укрепленные перед ним, показывали сорок минут девятого, полет начался утром. Вместе с этими, имеющими прямое отношение к успеху или неуспеху, мыслями также ярко представлялось другое: шумный вчерашний ужин, музыка, присутствие высокопоставленных лиц, лестное в глубине души для детей воздуха, вчера еще никому не известных заводских механиков и электротехников, вызывающее оживление женских лиц, шампанское… Лезли также в голову разные пустяки, как, например, то, что машину Фармана кто-то назвал шарманкой, а летчик Палицын хлопочет о казенной службе.
Солнце село, ореол его, пронизывая светом сказочные страны зоревых облаков, сиял еще некоторое время пышными колоннами красного и золотого блеска, побледнел, осел ниже, загородился волнистой темнотой туч, вырвался из-под них пепельно-светлой щелью и погас. Аэроплан несся в прохладной мгле, снизу изредка доносились неразборчивые восклицания, крики, звуки эти, подымаясь на высоту, словно водяные пузырьки к поверхности озера, казались призрачными голосами пространства, потревоженного в своем величии.
С наступлением темноты авиатор стал волноваться. Рой маленьких и больших страхов летел рядом с ним, заглядывая в воспаленные ветром глаза. Сначала явилось опасение, что он собьется с дороги, затем, стараясь представить, в каком положении находятся летящие сзади соперники, авиатор видел их то нагоняющими его, то отстающими все больше и больше, невозможность определить действительное расстояние между собой и ими приводила его в состояние мучительного беспокойства и раздражения. Конечный пункт бешеной гонки находился теперь не далее сорока верст, а призовые деньги, казавшиеся в начале полета чем-то очень еще сомнительным, рисовались теперь авиатору во всей силе почти взятого крупного капитала, были близки, принадлежали ему, он думал о них, как о своей собственности. Эти деньги ему были нужны чрезвычайно, в течение последних месяцев Киршину не удалось взять ни одного, существенного по сумме, приза, он жил неаккуратно получаемым от фирмы жалованьем, и для зимы нужно было сорвать этот, по-видимому, дающийся приз, так как маленькая, но обладающая здоровым аппетитом семья авиатора начинала уже залезать в долги. Сын учился в дорогом специальном учебном заведении, а дочь перешла в пятый класс гимназии, стремительно вырастая из всех своих чулков, платьев, пальто, как разбухающая весенняя почка рвет тонкие растительные покровы. А для того, чтобы жизнь семьи не текла мучительно, в постоянных заботах и ухищрениях, нужны были деньги.
Стремительный гул мотора кружил голову. Еще быстрее, чем мчался над невидимой землей аппарат, быстрее винта, делающего сотни оборотов в минуту, летела тревожная мысль, опережая аэроплан. Авиатор вспомнил, что между шестью и семью часами обогнал его барон Эйквист, барон мчался наперерез, со стороны было похоже, что плавно взмывает к небу огромный белый конверт с головой Эйквиста на переднем обрезе, конверт взял большую высоту, в голубом небе были еще видны тонкие очертания машины, как вдруг, совершенно отчетливо, глядя снизу вверх, авиатор увидел, что винт баронова аппарата из мелькающего прозрачного круга, потемнев, превратился в ясно обрисованные неподвижные лопасти.
‘Падает’, — с тупым равнодушием гладиатора подумал летчик, не вздрогнул и не обрадовался, но что-то вроде веселого страха овладело его душой, конверт же, плавно описывая круги, невредимо опустился на пашню, голова барона по-прежнему чернела в белизне аппарата, полная, вероятно, немого ужаса.
Авиатор пролетел над ней, стиснув зубы и думая, что вот одним конкурентом меньше. Но, вспомнив, что с ним может случиться то же или еще хуже, пожалел Эйквиста.
Теперь, когда никто больше не летел впереди него и, следовательно, от прочности аппарата, состояния погоды и выносливости самого летчика зависел окончательный успех в состязании, авиатор, пугаясь назойливых представлений, отталкивая их, но этим еще более подчиняясь их власти, увидел себя падающим стремглав, головой вниз. Он и его товарищи постоянно думали о катастрофе. Слово это, соединенное с опасениями, печальной тенью неотступно царило в их душе, укрепляясь частыми газетными сообщениями и слухами, именно так спит и ходит с мыслью о неурожае крестьянин, отряхивая вечером сошник, а утром выходя во двор смотреть из-под руки небо. Чем больше делал авиатор полетов, чем успешнее, эффективнее и благополучнее совершал он самые рискованные предприятия, тем прочнее сживалась его душа с неотступной печальной тенью.
Когда, совершив полный круг, мысль о катастрофе заставила авиатора пережить воображением все мелочи безобразной смерти, а аппарат, деловито ревя мотором, неистово рвался в темноту — вдруг обманчиво-близко в дрожащем, светлом тумане заискрились огни города. Авиатор нервно, по-детски рассмеялся, морщась от набегающих слез. Через двадцать, тридцать минут он, первый из пяти, грянет, встревожив воздушным гулом темные улицы, на гигантский аэродром, и звонки телефона дадут знать всем об его прибытии. Авиатор, привстав, повернул руль и затосковал, почти больной от желания сейчас, не бензином, а взрывом мысли очутиться на месте.
Тогда, застучав особенно громкими, неправильными ударами, мотор сделал перебой, остановился, зашипел и стих. Неистовый стук похолодевшего человеческого сердца сменил его. Аппарат умер… С перекошенным внезапной болью страха лицом, летчик, еще не сознавая вполне силы удара, потянул руль, сделав небольшой угол к земле, понял, что падает, и сказал: ‘Боже мой, что за шутки! Антуанет, Тонечка, ради бога!..’ Аэроплан быстро, удерживая равновесие, скользил вниз.
В этот момент, подымаясь на кривую спирали опускающегося аппарата, небольшой шар из разноцветной бумаги, теплясь и просвечивая изнутри огоньком восковой свечки, поравнялся с лицом авиатора. Трагическое усилие человеческой воли, созданное из пота, крови и слез, — огромный аппарат — бессильно никнул к земле, игрушка продолжала лететь. Авиатор, подняв руку, ударил с разлета кулаком шар, шар тихо порвался, вспыхнул, сверкнул огненными клочьями и исчез, аппарат же, ломая сучья, шумно упал вниз, среди деревьев, покачнулся и затрепетал.

II

Толчок был не силен, но резок. Колени авиатора подскочили вверх, на плечи словно упала тяжесть, зазвенело в ушах, он сидел не шевелясь, с душой, смятой неожиданным ударом судьбы, потом, сутулясь от острой боли в спине, вылез в кусты, шатаясь, подобно животному, оглушенному палицей лесника, зажег дрожащими пальцами электрический дорожный фонарь, увидел среди стволов в белом свете плавники аппарата, сел на землю, обхватил руками колени и застонал.
Переход от бешеного движения к полной неподвижности страшно походил на смерть, на испуг падающего с обрыва жизни в пропасть молчания. Еще минуту назад живой, терзающий лицо воздух, в котором аппарат летел всей тяжестью человека, дерева и железа — стал чужд летчику, недоступен и далек, как ускользнувшая с надменной улыбкой из грубых объятий женщина. Тот воздух, что окружал его на высоте трех аршин от земли, был другим воздухом, папертью, прихожей атмосферы, преддверием голубого бога. Авиатор мог видеть сквозь него, хватать его руками, дышать им, мог подпрыгивать в припадке ярости на высоту аршина, двух, взлезть на дерево и вытянуть руки вверх — он все равно принадлежал теперь неподатливой, крепкой земле, живая связь меж ним и пространством исчезла. Из одного мира он перешел в другой.
Авиатор встал, поднял фонарь над головой, осветил место падения и закрыл глаза. В тот же момент он почувствовал, что отделяется от земли и мчится — это была иллюзия, инерция впечатлений.
Понемногу удар, нарушивший связную душевную жизнь авиатора, стал для него фактом. Удвоив внимание, авиатор приступил к тщательному осмотру машины. Повреждение бросилось ему в глаза не сразу, — он заметил его лишь после нескольких минут торопливой работы. Оно было серьезнее всяких предположений, о починке на месте нечего было и думать.
Летчик стоял с опущенной головой, без шапки. Земля и воздух были одинаково противны ему. Поднеся к губам флягу, висевшую на поясе, Киршин сделал несколько крупных глотков, вспомнил летящих, быть может, близко уже, соперников, и ревнивая, яростная тоска вырвалась из его груди глухим стоном. Он знал, что надо как можно скорее бежать с прогалины, искать людей и попытаться, если возможно, привести аппарат в годное состояние, но тоска и усталость делали авиатора неподвижным. Он обдумывал положение остальных участников состязания. ‘Барон может упасть еще раз, — сказал Киршин, — ведь упал же я. И остальные…’ Он представлял ряд катастроф, без малейшего сожаления, один за другим, в гневной работе его мысли, подлетая к невидимой запрещающей черте, аппараты, резко шарахаясь, перевертывались и падали.
Ночная сырость проникала в разгоряченную спиртом и движением грудь Киршина, мысли, постепенно возвращаясь к действительности момента, утратили болезненную остроту, сменяясь тем настроением равнодушия, когда сознание безучастно отмечает трепет и боль.
Еще раз осмотрев и тщательно заметив лесную прогалину, в центре которой, как бы сливая с тишиной леса свою внезапную горестную тишину прерванного полета, жался поврежденный аэроплан, летчик, спотыкаясь минут пять в ямах и заросших травой корнях, вышел к безлюдному повороту шоссе. Пахло улегшейся свежей пылью, болотными цветами и хвоей. Ряд деревянных тумб шеренгой выходил из мрака, по обеим сторонам дороги шли ровные канавки, и летчик видел, что предположения его, пожалуй, верны, — он находился в дачном поселке. Летчик шел развалистой походкой человека, отсидевшего ноги, растрепанный, грязный, он произвел бы днем впечатление бездомного шатуна, пропойцы. Навстречу ему шел господин с дамой, куря сигару, дама, эффектно подхватив платье, казалась стройной и молодой, но авиатор остановил их усталым, безразличным движением руки и, заговорив, услышал, как хрипл и слаб его собственный, обыкновенно звонкий голос.
— Будьте добры… — сказал он почти в затылок не сразу остановившемуся господину, — я — авиатор Киршин, я опустился с машиной тут, в лесу… Куда мне, то есть, где бы мне отыскать урядника или кто тут?.. полицию!..
— Ах, ах! — воскликнула дама, и летчик в темноте различил ее вдруг заблестевшие под шляпой глаза, а господин, выпустив руку дамы, от удивления потерял осанку.
— Ах, ведь мы слышали! — чрезвычайно громко и радостно сказала дама. — Костя, помнишь над головой — как автомобиль… даже страшно! Очень приятно…
— Первый раз в жизни… — ненатуральным, фальшиво взволнованным голосом подхватил господин, — я вижу человека-птицу… извините… так неожиданно…
— Где полиция? — хмуро спросил Киршин.
Дама подошла ближе, он увидел ее красивое, недалекое, простодушное лицо, она чем-то напоминала ему жену, плакавшую вчера от страха.
— Отчего вы упали? Вы ранены? — торопливо спросила дама.
— Передача остановилась, — каменно проговорил летчик, махнул злобно рукой и быстро пошел дальше, оставив позади застывшую от волнения и неловкости пару. Через десять шагов он разразился, дав себе волю, ругательствами и проклятиями. Брань звонко неслась в тишине, будя лес.
Освещенные окна дач блеснули слева и справа, в это время глухой шум, неопределенное гудение воздуха остановило его.
— Что это? — сказал авиатор. Неясное подозрение сжало сердце. С упрямым выражением лица, склонив, как бык, голову, расставив ноги, авиатор стоял, прислушиваясь. Гул рос и определялся, его можно было сравнить с быстрыми, дробными, сливающимися в одно, глухими выстрелами. Летчик, стиснув зубы, заткнул уши пальцами, — он не хотел слышать, стремительный рев мотора бросил его в пот, нагибаясь, как будто летящий над ним аппарат мог разбить ему голову, авиатор побежал изо всех сил к светящимся окнам дач, через мгновение длительный, резкий гул раздался в вышине прямо над головой Киршина, заставил пережить пытку отчаяния, горя, бешенства и, отдалившись, затих. Это летел молодой, совершающий четвертый полет, Савельев.
Подходя к улицам, авиатор внутренно смолк. Теперь, когда не могло быть никакой надежды оказаться первым, возбуждение исчезло, уступив место покойному желанию идти, не думая ни о чем. Особенное, незлобное воспоминание воскресило Киршину цветной шар-игрушку, светившийся изнутри светом детской елки, — маленький, плывущий вверх, повинуясь несложному физическому закону. В воспоминании этом был смутный оттенок далекого от дел и борьбы спокойствия. А жюри все-таки должно уделить Киршину часть общих призовых сумм…
Подумав это, летчик заметил городового, спокойно подошел к нему и, улыбаясь привычно-рассеянной улыбкой человека, стоящего на виду, объяснил положение…

Проходной двор

I

Извозчик Степан Рощин выехал к Николаевскому вокзалу в семь часов утра, встал от подъезда девятым и стал ждать. Сначала, как это всегда бывает перед приходом поезда, подъезд был пуст. Потом, вслед за первой же вынесенной артельщиком картонкой, запрыгали вниз со спин носильщиков тяжелые чемоданы, ящики, портпледы, извозчики засуетились, бодря лошадей и выкрикивая:
— Вот сюда, недорого свезу, пожалуйте.
Рощину как не повезло при выезде из извозчичьего трактира ‘Пильна’, когда он, стукнувшись задним колесом о тумбу, повредил ось и пришлось чинить ее, потеряв час, — так и теперь не повезло. Вокруг него, подпрыгивая в колясках, один за другим ехали в гущу городских улиц обложившиеся вещами приехавшие господа, а с той стороны подъезда, где стоял он, извозчиков брали все время так капризно и туго, что разъезд стал редеть, а Рощин все еще стоял третьим по очереди. Подходили не в очередь и к нему, да все шантрапа нестоящая: один рядил в Гавань за рубль и, сторговавшись, полез в кошелек, после чего сказал, рассмотрев деньги:
— Нет, восемь гривен, больше не дам.
Рощин вспылил, но промолчал, ругаться не позволяют, и, кроме того, городовые номер записывают, а после в участке нагайкой, а то штраф или номерную жестянку отберут.
Этот восьмигривенный отошел, носильщик, бросив Рощину на сиденье чемодан какого-то старика в крылатке, уже сказал адрес, но ничего не вышло, барин другого нанял, и чемодан сняли. А два раза было так, что Рощин сам заупрямился, не хотел дешево ехать, потом слышал, как другим те же господа больше дали, уселись и покатили.
Рощин был извозчик невидный, непредставительный, сутуловатый, с красными от болезни глазами, сидел он на козлах как-то не крепко, горбом, и лошадь у него была пегая, маленькая, мохноногая, грязная, с большой головой на тощей шее, словом, прохожий, видя Рощина в тылу какого-нибудь орловского или ярославского парня, с глазами навыкате и крутой грудью, думал: ‘Старый хрен, повезет плохо да еще ворчать будет, возьму пригожего Ваньку’. По этому ли всему или потому, что неудачливые дни бывают у всякого человека, Рощин от вокзала поехал порожняком. ‘На Знаменской стать, — подумал Рощин, — или еще туда на Фурштатскую или Шпалерную, трамвай не грохотнет, нет-нет, да и клюнет какой, не все господская шантрапа’.

II

Постояв на углах и у подъездов попроще, откуда не гоняли швейцары, Рощин, вздохнув, тронул к Летнему саду. У Рощина вчера была неполная выручка, своих сорок копеек доложить хозяину пришлось, так что сегодня рубля четыре непременно добыть было бы надо.
‘Незадача’, — подумал Рощин, когда в пятый, шестой раз барин из ‘самостоятельных’, пройдя мимо Степана, взял поодаль стоящего извозчика по набережной, меж поплавком и Летним.
Все время мчались извозчики, окидывая привычным взглядом восседающих в колясках господ, Рощин механически отмечал про себя: ‘Этот — сорок копеек, с бородой — шесть гривен, девчонка — за двадцать’.
Солнце поднялось выше, наряднее, гуще и суетливее пошла уличная толпа, стало пыльно и жарко, а за Невой, в крепости, прозвонили куранты.
‘Никак десять, — вздохнул Рощин, — и никогда же не бывало такого, господи упаси’.
Прислушавшись, стал он считать и насчитал одиннадцать колокольных ударов.
— Одиннадцать, — сказал Рощин, почесывая затылок, — копейки не заработал.
Досадливое, томительное беспокойство овладело им. Оглядываясь по сторонам и с ненавистью конкурента сплевывая вслед фыркающим щеголеватым моторам, Рощин, степенно похлестывая лошадь, выехал к Марсову полю, обогнул его, свернул на Моховую, остановился и, загнув полу армяка, вытащил шерстяной кисет.
— Вот, — пробормотал он, закуривая, — какие дела, без почина.
Студент шел по тротуару, зевая и щурясь. Рощин спохватился, удачная от неудач мысль пришла ему в голову:
— Садитесь, ваше степенство, — сказал он, — вот провезу.
— Денег нет.
— А без денег. Для почину, куда прикажете.
— Нет, не хочу, — подумав и уходя сказал студент, — некуда торопиться.
‘Черт, вот черт, — подумал Рощин, — известно, с анбицией’.
Он стал размышлять о сущности и естестве жизни господской. А господ видел Рощин на своем веку много, во всем городе, почитай, половина господ, и никак ума не приложишь, чем эти господа существуют. Конечно, банки, конторы, присутственные места и все такое, там эти господа и сидят. С другой же стороны, господ как будто несоизмеримое множество. Одет в сюртучок, манишку, сапоги чищены и взгляд строгий — господин, иначе не назовешь, а чем он промышляет…
— И вот сколько в Питере бар, — сказал Рощин, — так и во все конторы не втиснешь, ан, втиснешь. Нет, не упоместятся, — сказал, вздохнув, он, — а чем живут, поди же ты, все господа…
Через полчаса затосковал Рощин о седоке так крепко, что дернул со злости вожжами, и лошадь, испуганно вздрогнув всем телом, стала грызть удила.
— Извозчик! — крикнули с тротуара.
— Я-с… вот-с, — стремительно отозвался Рощин, перегибаясь с козел, и даже просиял: перед ним, одетый с иголочки, молодой, краснощекий здоровяк-барин помахивал нетерпеливо тросточкой.
— По часам, — сказал барин, — согласен?
— Хорошо-с, рублик-с, — угодливо сказал Рощин, — а долго прикажете ездить?
— Там увидим.
Барин вскочил, уселся и закричал:
— Ну, пошел живо на Сергиевскую.
Рощин снял шапку, торопливо перекрестился, дернул вожжами, и в тот же момент пушечный гулкий удар раскатился над городом.
‘Двенадцать, — подумал Рощин, — только бы сидел, да ездил, а пятерку я выстребую’.
Седок был человек молодой, здоровый, с высоким лбом, безусый, с серыми, близорукими, часто мигающими глазами.
На Сергиевской остановились чуть-чуть, барин подбежал к швейцару и спросил что-то, на что, высокомерно дернув вверх головой, швейцар сказал:
— Никак нет-с. Выехали.
— А куда?
— Это нам неизвестно.
— Но, поймите же… — начал седок и вдруг, как бы спохватившись, отошел, вытирая платком лоб.
‘Нет, поездишь’, — подумал Рощин.
Седок стоял на тротуаре, опустив голову, затем сел.
— Невский, угол Морской, — сказал он в раздумьи и тотчас же крикнул: — Нет-нет, пошел на Лиговку, да живее, смотри, номер двести тридцатый!
‘Эка хватил’, — подумал Рощин, послушно завернул и помчался. Отстоявшаяся лошадь бежала бойко, но по часам торопиться невыгодно, и Степан пустил ее коночным шагом.
— Извозчик, живее! — крикнул за спиною Рощина барин.
Рощин прибавил рыси. Через полчаса подъехали к месту, барин, соскочив на ходу, скрылся в подъезде и вышел минут через десять сердитый, злым голосом говоря:
— Гороховая, 16.
С Гороховой же заехали еще неподалеку — на Офицерскую, Вознесенский, и везде барин проводил времени пять — десять минут, выходя все более усталый и бледный, и уже не торопил Рощина, а спокойно говорил:
— Извозчик, поезжай теперь туда и туда.
К трем остановились у Английской набережной, и седок не выходил с полчаса. Кроме Рощина, у подъезда стояли еще извозчики, один знакомый, Сидоров. Сидоров спросил:
— Кого возишь?
— А кто знает, сел по часам, рубль за час.
— Давно?
— Трешку наездил.
— А не удерет? — зевнул Сидоров. — Намедни возил я одного шарлатана, бродягу, да у Пяти Углов его и след простыл, из магазина выскочил, я и не видал, когда.
— Ну, — сказал Рощин, — видать, ведь… — Прибавил: — А черт его знает.
Поддаваясь невольному беспокойству, он стал смотреть на ворота, не выйдет ли седок в ворота с целью удрать, но в этот момент он вышел из подъезда и, по рассеянности, стал садиться на другого извозчика.
— Сюда, сюда, барин! — крикнул Рощин. — Куда ехать?
— Куда ехать, — повторил седок.
Рощин передернул плечами и усмехнулся: чудной барин.
— Ты поезжай шагом, — торопливо заговорил седок, — тихонько поезжай, я тебе скажу.
— Слушаюсь, — лениво и уже с оттенком пренебрежения ответил Рощин.
Он проехал три фонарных столба, думая: ‘А кого посадил? Попросить бы расчету, да в сторону, вдруг удерет? Лошадь запылилась и самому чаю охота’. Но, подумав так, вспомнил, что два целковых еще взять хорошо. Было в унылом лице седока, в нерешительных движениях его и в голосе что-то возбуждающее сомнение. Много таких есть, ездят, а за деньгами потом на другой день просят приехать.
— Что же теперь будет? — тихо, говоря, по-видимому, сам с собой, неожиданно сказал седок. — Да… — прибавил он и замолчал.
Рощин подозрительно оглянулся.
— Это насчет чего? — спросил он. — Адрес изволите?
Седок не ответил, он вдруг выскочил из коляски и бросился стремглав к тротуару. Рощин замер от удивления, барин же остановил какую-то барышню из молодых, стал трясти ей руку и заговорил, а она поспешно отошла от него, вскрикнув, тяжело дыша и блестя глазами. Рощин подъехал шажком ближе, но уже ничего не услышал, разговор кончился. Барышня, не оглядываясь, поспешно шла вперед, а седок, махнув рукой, остался стоять. Наконец, повернулся он к Рощину разгоревшимся лицом и стал улыбаться, смотря прямо извозчику в глаза так, как слепые улыбаются наугад, — в какую попало сторону.
‘То ли пьян, то ли как не в своем уме’, — подумал Рощин и, закряхтев, сказал:
— Ехать изволите?
— Да, — стремительно ответил барин, сел и, поворочавшись беспокойно, сказал:
— Ты вот что… да… на Караванную. Ты не торопись.
‘Этот конец доеду, — подумал Рощин. — Рубля четыре вымотаю. Удерет он, сердце у меня за него болит. За деньги свои вроде как он заездился. Пущай пока что’.
Лошадь трусила мелко, понурясь, Рощин вздремнул. За спиной было тихо, седок больше не проронил ни слова, только на углу Невского сказал:
— Куда ты? Направо держи.
Рощин очнулся. Сверкнул раскаленный, жаркий Невский. Белые карнизы окон бросали скудную тень. Взад и вперед мчались извозчики, и в лице каждого седока Рощин читал: полтинник, тридцать, четвертак, рубль.
— Вот и приехали, — глухо, как бы присмирев весь, сказал седок. Он слез, медленно говоря:
— Ты подожди, я, может, еще поеду.
— А деньги, барин, коли не поедете? — беспокойно спросил Рощин. — Четыре рублика.
— Да, деньги.
Барин полез в карман, порылся в кошельке, и Рощин заметил, что он еле приметно покачал головой.
— Сейчас, может быть… — Седок быстро повернулся и зашел в магазин.
‘Не удерет, — подумал Рощин, — из магазина-то как’, — и, покосившись на ворота, у которых остановился, вспомнил, что это и есть тот самый проходной двор, куда месяц тому назад скрылся господин, по виду вполне порядочный. Снова тревога овладела извозчиком. ‘Да ведь не во двор зашел, — успокаивал он себя, — из магазина сквозь стену не пролезешь!’
Рощин закурил, вспоминая прежние удачные дни и мечтая о будущих.
‘Вот хорошо провезти рублика за два с барышней на стрелку, а оттуда в ресторанчик да за простой — рубль, да махнуть в ‘Аквариум’ или ‘Олимпию’, а поутру на тони. И все бы так подряд, до утра. Десятка уж тут как тут’. Вспоминались ему швыряющие деньгами пьяные котелки, манишки грудастые, пальцы с перстнями. ‘Это все есть, не уйдет’. Рощин повеселел, выпрямился и вдруг увидел, как из магазина, куда зашел седок, выскочил, махая руками, приказчик, тут же собралась кучка народа и, расправляя усы, устремился к магазину городовой.
Рощин не успел тронуть вожжами, чтобы подъехать и расспросить в чем дело, как из толпы закричали:
— Извозчик!
Недоуменно мигая, приблизился он к толпе и остановился.
— В больницу повезешь. Эй, — крикнул городовой, пятясь задом, и что-то с усилием вынес из дверей, ему помогал приказчик.
Рощин вздрогнул, похолодел и перекрестился. На руках приказчика и городового висел, согнувшись, повернув набок окровавленное лицо, седок.
— Тут же леворвер купил, — сочувственно сказал дворник на вопрос любопытного прохожего, — оружейный магазин это.
— Господин городовой… — затосковав, сказал Рощин, — а кто мне деньги — четыре я рубля выездил, пропадут, што ль? А за больницу-то?
— Ты поразговаривай, — мстительно прошипел городовой, — я тебе дам, — и, повернувшись к толпе, крикнул:
— Расходись, чего не видали!
В коляску, торопясь, укладывали мертвого седока, обхватив труп рукой, сел полицейский, сказав неизвестно кому:
— Череп навылет, тут доктора известные — гроб да земля.
Еще не опомнившийся от случившегося, Рощин машинально дернул вожжами, бормоча вполголоса:
— В больнице продержут, пропал день, барина, оно, конечно, жалко, да своя ближе рубашка к телу, ужо просить буду, чтоб обыскали, деньги пускай дадут. Подождал бы стреляться-то, — сказал он, подумав, — или на леворверт денег тебе не хватило?
И, озлясь, больно стегнул лошадь.

Гранька и его сын

I

Щучий жор достиг своего зенита, когда Гранька, работая кормовым веслом, обогнул излучину озера, время от времени вытаскивая на прыгающей, как струна, лесе хищных, зубастых и мудрых щук, погнавшихся за иллюзией, то есть оловянной блесной. Гранька глушил рыбу деревянной черпалкой, бросал на дно лодки, где в мутной луже, черневшая серебром, змеилась гора щук, больших и маленьких, осматривал бечевку с блесной и гнал лодку дальше, пока леса, резнув руку, не телеграфировала из-под воды, что новая добыча проглотила крючок.
Внешность мужика Граньки не заключала в себе ничего мальчишеского, как можно было бы думать по уменьшительному его имени. Волосатый, с голой, коричневой от загара и грязи грудью, босой, без шапки, одетый в пестрядинную рубаху и такие же коротенькие штаны, он сильно напоминал заматерелого в ремесле нищего. Мутные, больные от блеска воды и снега глаза его приобрели к старости выражение подозрительной нелюдимости. Гранька бежал к озерам тридцати лет, после пожара, от которого благодаря охотничьей страсти ему удалось лишь сохранить самолов да пару удилищ. Жена Граньки ранее того опилась молоком и умерла, а сын, твердо сказав отцу: ‘С тобой либо пропасть, либо чертей тешить, не обессудь, тятя’, — ушел в губернию двенадцатилетним мальчишкой в парикмахерскую Костанжогло, а оттуда скрылся неизвестно куда, стащив бритву.
Гранька, как настоящий язычник, верил в бога по-своему, то есть наряду с крестами, образами и колокольнями видел еще множество богов темных и светлых. Восход солнца занимал в его религиозном ощущении такое же место, как Иисус Христос, а лес, полный озер, был воплощением дьявольского и божественного начала, смотря по тому, — был ли ясный весенний день или страшная осенняя ночь. Белая лошадь-оборотень часто дразнила его хвостом, но, пользуясь сумерками леса, превращалась на расстоянии десяти шагов в березовый пень и белую моховую лужайку. Ловя рыбу, мужик знал очень хорошо, почему иногда, в безветрие, ходуном ходит камыш, а окуни выскакивают наверх. Гранька жил при озере двадцать лет, продавая рыбу в базарные дни у городской церкви, где бесчисленные полудикие собаки хватают мясо с лотков, а бабы, таская в расписных туесах сметану, размешивают ее пальцем, любезно предлагая захожему чиновнику пробовать, пока не облизала палец сама.
Тусклый предвечерний туман с красным ядром солнца над лесистыми островами скрыл водяную даль, погнав Граньку к избе. Промысловая изба его стояла на болотистом, утоптанном городскими охотниками мыску, в грандиозной панораме лесных трущоб, островов и водяных просторов, зеленых от саженного тростника, избу трудно было заметить неопытным в этих местах глазом. Выезжая к избе, Гранька через камни увидел оглобли и передок телеги, тут же мотался хвост скрытой кустами лошади. На темном фоне сосновых холмов штопором извивался дымок.
— Стрелки, добытчики, лешего же, прости господи, — зашипел старик, отталкивая веслом сплошной бархат хвоща, задерживавшего ход лодки. Гранька ожидал встретить кого-нибудь из городских лавочников или чиновников, наезжавших к озеру с ночевкой, водкой и даже девицами из обедневших мещан. Озерной и лесной дичи в этом месте хватило бы на целую роту, но охотники, расстреляв множество патронов, обыкновенно уезжали с жалостной и малой добычей, всадив на прощанье в бревенчатые стены избы фунта два дроби, ‘в цель’, как они выражались, немилосердно хвастаясь своими ‘скоттами’ и ‘лепажами’.
Старик, вытащив из лодки сваленных в мешок щук и недружелюбно щурясь на дым, подошел к избе. Черная, с низкой крышей лачуга безмолвствовала, людей не было видно, рыжая лошадь, измученная комарами, вздрагивая худым крупом, жевала сено.
— Одер-то Агафьина, а кого приволок, — сказал Гранька, входя, согнувшись пополам, в квадратную дверь зимовки. Щелевидные окна еле намечались в густой тьме, пахло сырым сеном и кислым хлебом, звонкое полчище ужасных северных комаров оглашало темное помещение заунывным нытьем. Старик ощупал лавки и углы, здесь тоже никого не было.
Гранька вышел, озираясь из-под руки по привычке, так как утомительный блеск солнца погас, сменившись прелестными, дикими сумерками. Комары струнили над землей и водой, над островерхим мысом струился еще бледный огонь заката, а внизу, по воде и болотам, и берегом, за синюю лесную даль, легла прозрачная тень. Казалось, что и не подступают к мысу воды озера, а повис он над бездной среди ясных, дымчато-голубых провалов, полных таких же белых овчин-облаков, что и над головой, тот же опрокинутый берег, а у тростника — дном ко дну две лодки с одинаково торчащими веслами.
Сырее стал воздух, сильнее запахло дымом пополам с тиной. Гранька осмотрел телегу, на ней, в сене, чернела шомпольная одностволка Агафьина. Задняя ось носила заметные следы придорожных пней, чека у левого колеса была сбита и укреплена ржавым гвоздем.
— По оврагам у железных ворот перся, — сказал Гранька, — напрямки ехал, а един сам. Накося!
Он подошел к выставленному перед зимовкой столу, вынул из мешка скользких щурят, выпотрошил их пальцем и бросил в котелок, подвешенный на проволочном крючке меж двух наклонно забитых кольев, и, тщательно охраняя в пригоршне спичку, развел потухший костер, затем, почесав спину, сел на скамью.
Из кустов вышел Агафьин, волоча весла, скорым шагом, прихрамывая, пересек мысок и бросил весла к избе.
— Бабылину лодку прятал, — сказал он, — просил Бабылин. Изгадят, говорит, лодку мне утошники-те, на дарма ездят, рады.
Мужики помолчали.
— Кого привез? — таким тоном, как будто продолжал давно начатый разговор, спросил Гранька.
Агафьин хлопнул руками о колени, тряся бородой у самого лица Граньки, привстал, сел и стал кричать, как глухому, радостно скаля зубы:
— Сын твой, Мишка-то, а сына-то забыл, нет, сын-от твой, Михайло, сказываю, тут он, ась?! В чистоте приехал, в богачестве, земляк мой ведь он, а! Ха-ха-ха! Хе-хе-хе!
Гранька беспомощно замигал, выражение загнанности и недоумения появилось у него на лице.
— Будет же врать-то, — испуганно сказал он, — Мишка, поди, померши, давно ведь он… это.
— Да тебе сказываю, — снова закричал, волнуясь, Агафьин, — на пароходе он прикатил, утресь, а я, вишь, дрова возил, а с палубы, вишь, на вольном воздухе кои сидели чаевали, кричит — ‘подь сюда’, — я, значит, то самое — ‘здрасте’, а он на тебя, — ‘батя, — говорит, — жив, ай нет?’ И обсказал, а я поленницу развалил, да единым духом, свидеться, значит, ему охота, на чай рупь дал, нако!
Гранька прищурился на котелок, где, толкаясь в крутом кипятке, разваривались щурята. Есть ему не хотелось. Он мысленно увидел сына таким, каким запомнил: волосатый, веснушчатый, с пальцем в носу, с умными и упрямыми глазами, встал между ним и костром призрак родной крови.
— Экое дело, — сказал он дребезжащим голосом, пихая ногой к огню полено, — ишь, старые змеи, объявился когда, да ты по совести — врешь или нет? — Он жестоко воззрился на Агафьина, но в лице мужика ясно отражался переполошивший всю деревню факт. — Да ты чего сел-то, — умиленно вскричал Гранька, — завести Дуньку в оглобли. Поехали, право, поехали, а?
Старик схватил лапти, висевшие на одном гвозде с распяленной для сушки шкурой гагары, стал мотать онучи, ухитрился в двух шагах потерять лапоть и, наступив на него, искать.
За мысом, мелькая в черных вершинах сосен и деловито крякая, неслись утки.

II

Агафьин смотрел на Граньку, силясь уразуметь, куда собрался старик, и, смекнув, что тот, не поняв его, рвется в деревню, сказал:
— Тут он, со мной приехал.
— Игде? — спросил Гранька, роняя лапоть.
— Палочку состругнуть пошел, тросточку. Скучая, полштоф вина выпили с ним.
Из леса, дымя папиросой, показался человек в городском костюме. Завидев мужиков, он пошел быстрее и через минуту, прищурившись, с улыбкой смотрел вплотную на старика Граньку.
— Вот и я, — сказал он, неловко обнимая отца.
Гранька, вытерев о штаны руки, прижал их к карманам сына и прослезился.
— Миш, а Миш, — бормотал он, — приехал, значит.
— А то как же… — громко, отступая, сказал Михаил. — Дай-ка я посмотрю на тебя, старик, — он обошел вокруг Граньки кругом, паясничая, подмигивая Агафьину, и стал серьезен. — Настоящие мощи, неистребимые. Как живешь?
— Маненько живу, мать-то померла, знаешь?
— Должно быть. Старуха была. — Михаил положил руку на плечо Граньке. — Ну сядем.
Агафьин снял котелок и чайник, поставил на стол чашки и пестерек с сахаром. Отец с сыном сидели друг против друга.
Гранька не узнавал сына. От прежнего Мишки остались лишь вихор да веснушки, борода, усы, возмужалость, серый городской костюм делали сына чужим.
— Везде я был, — жуя сахар, рассказывал Михаил.
Агафьин не сводил с него крупных, восторженных глаз, твердя, в паузах, бойко и льстиво: — Ишь ты. Дела, брат, первый сорт. Эх куры — петушки.
— Был везде. Последние два года прожил в Москве, там и жена моя, женился. Поступил в пивной склад заведующим. Жалованье, квартира, отопление, керосин.
Он сломал крепкую, как железо, баранку, выпил налитый Агафьиным пузатый стаканчик водки, поддел пальцем из котелка щуренка и отсосал ему голову.
Сидел, двигал руками и говорил он просто, но не по-мужицки. Но и тону не задавал, а, видимо, вел себя — как привык. Рыбу он тоже ел пальцами, но как-то умелее. Гранька и Агафьин преувеличенно внимательно слушали его, тряся головами, поддакивая напряженно и счастливо. Он же, попивая из чайника дымный чай, расставив на столе локти, а под столом ноги, рассказывал историю хмурого и смекалистого парнюги, ставшего для деревни барином, ‘своим из чистых’.
Взошла луна и стало еще светлее, мертвенный день без солнца остался над покоем озер. Уныло звенели комары, в земляной яме, треща красными искрами, дымились головни, у берега, разводя круги, плюхалась от щуки рыбная мелочь, а лесистые острова, холмы стали чернее, строже, глубже тянулись опрокинутые двойники их в чистую сталь озер. Озаренная луной, спала земля.
— Жить буду у тебя, тятя, — сказал вдруг Михаил. Мужики опустили блюдечки, раскрыв рты. — Вот так, хочу жить при тебе. Не прогонишь? — Он засмеялся и закурил папиросу, а Агафьин, подхватив уголек рукой, сунул ему. — С тем и приехал.
— Поди-ко, — сказал Гранька, — ублестишь тебя ноне.
— А что ты думаешь, — Михаил засмеялся. — Пора пришла, старик, нажился я. Действительно, вышел я в люди и все такое. Сперва пятьсот получал, теперь тысячу. Венская стоит мебель, граммофон купил дорогой, играет. Приказчики шапки ломают, а я им к праздничку на чаек даю. А какой смысл? Далее для чего мне работать, хозяину вперед забегать, на ломовых горло драть. Вышел я, верно, что говорить, человеком стал. А за каким с… с…м мне этим человеком по земле маяться? Собаке, брат, лучше. У меня собака есть, пуделек, ей блох чешут, ей-ей. Ну, — тоскливо мне, проку из меня настоящего мало, махнул к тебе, подрезвиться хочу, закис, и, видишь ли ты, пью, ей-богу… как пьют — в кабаках знают. Думаешь — вышел в люди — рай небесный. Вопросы появляются.
— Миш, а Миш, — забормотал Гранька, — ты не моги. Против своей жизни не моги.
— Михайло, — сказал Агафьин, хватая рукой бороду, — обскажи, на меркуны, слышь, на Москве из трубок глядят, господа не боятся.
Михаил рассеянно посмотрел на него, но уловил смысл вопроса.
— Это телескоп, — сказал он. — Смотрят, как звезды ходят.
— Вот то самое, — подхватил Агафьин.
— Ну, завтра поговорим, — сказал Михаил. — Положи меня, старик, дай вздохнуть.
Он осмотрелся. Ночевье не изменилось, камыш, вода и избушка были на старом месте.
Все трое легли спать на старых мешках, от которых еще пахло мукой. Агафьин подбросил сена, а Гранька вынес зипуны. Еще поговорили о земляках, рыбе, Москве. Наконец, Агафьин уснул, храпя во все горло. Старик и сын, словно по уговору, сели. Обоим не спалось в духоте ночи, впечатлений и дум.
— Да, буду здесь жить, — громко сказал Михайло. — Как ехал — мало об том думал. Приехал — вижу, место нашел себе. И спокойнее.
— Живи, — сказал Гранька, — рыбу ловить будем.
— И деньги есть.
— Утресь рачни посмотрим. Сколь тебе годов-то теперь, Миш?
— От твоих тридцать долой, только и есть.
Укладываясь, оба думали и заснули, подобрав ноги.

Три похождения Эхмы

I

Белый жеребец

Я читал Понсон-дю-Террайля, Конан-Дойля, Буагобэ, Уилки Коллинза и многих других. Замечательные похождения сыщиков произвели на меня сильное впечатление. Из них я впервые узнал, что настоящий человек — это сыщик. В это время я жил на очень глухой улице, в седьмом этаже. Моя пиша, подобно пище Эмиля Золя во дни бедствий, состояла из хлеба и масла, а костюм, как у Беранже, из старого фрака и солдатских штанов с лампасами. Из моего окна виднелось туманное море крыш.
Однажды, переходя мост, я решил сделаться сыщиком. Как раз на этих днях из конюшни графа Соливари была уведена лошадь ценой в пятьдесят тысяч рублей. Это был белый, как молоко, жеребец. Никто не мог напасть на след похитителей, и граф Соливари объявил путем газет премию в 10 000 рублей тому, кто отыщет знаменитого скакуна. Зная, что я, Эхма, не обделен от природы умом, я решил на свой риск и страх осчастливить себя и графа.
Чтобы не ошибиться в методе розыска, я еще раз внимательно перечитал всего Конан-Дойля. Знаменитый бытописатель рекомендовал дедуктивное умозаключение. Но я рассуждал так: жеребец не иголка, не какая-нибудь Джиоконда, которую можно свернуть в трубку и сунуть в валторну, а также не Гейсмар и Далматов, требующие почтительного наблюдения. Жеребец — это лошадь, которую не так-то легко спрятать, а если ее не нашли, то лишь потому, что за дело взялись глупцы.
Очень долго все мои старания были напрасны. Недели три я посещал цирки, конные заводы и цыганские таборы, но безрезультатно. Наконец, в один прекрасный день, я, проходя окраиной города, увидел в стороне от шоссе огороженное забором место. Забор был сделан из ровных, поставленных вертикально, высоких досок, доска от доски отделялась очень узкой, как шнурок, щелью, что произошло, вероятно, вследствие высыхания дерева. И вот за этим забором я услышал голоса людей, шаги, топот и ржание.
Думая только о лошади, я инстинктивно вздрогнул. Первой моей мыслью было влезть на забор и посмотреть, что там делается, но я тотчас сообразил, что злоумышленники, если они действительно находятся за забором, увидев меня, примут нежелательные и враждебные меры. Но увидеть, что делается в огороженном месте, не было никакой возможности. Напрасно я искал дырок, их не было, и не было инструмента, чтобы просверлить дыру, а в узкие щели почти ничего не было видно. Что-то происходило не далее десяти шагов от забора. Наконец, в одну из щелей я увидел белую шерсть лошади. Желая осмотреть ее всю, хотя бы по частям, я посмотрел в другую щель, досок через десять от первой щели, но тут, к величайшему изумлению, увидел черную шерсть. Тогда меня осенила мысль, достойная Галилея. Я применил принцип кинематографа. Отойдя от забора шагов на шесть, я принялся быстро бегать взад и вперед с удивительной скоростью, смотря на забор неподвижными глазами, отдельные перспективы щелей слились и получилась следующая мелькающая картина: жеребец Соливари стоял, как вкопанный, а два вора красили его в черный цвет из ведра с краской: весь зад жеребца был черный, а перед — белый…
Я вызвал по телефону полицию и арестовал конокрадов, а граф Соливари, плача от радости, вручил мне десять тысяч рублей.

II

Стрела Амура

Разбогатев, я захотел жениться. Неподалеку от меня жила артистка театра ‘Веселый дом’, очень своенравная и красивая женщина. Она презирала мужчин и никогда не имела любовников. Я влюбился по уши и стал размышлять, как овладеть неприступным сердцем.
Заметив, когда обольстительная Виолетта уходит из дому, я подобрал ключ к ее двери и вечером, пока артистка была в театре, проник в ее спальню, залез под кровать и стал ждать возвращения прелестной хозяйки. Она вернулась довольно поздно, так что от неудобного положения я успел отлежать ногу. Виолетта, позвав горничную, разделась и осталась одна, сидя перед зеркалом, красавица с улыбкой рассматривала свое полуобнаженное отражение, а я скрипел зубами от страсти, наконец, набравшись решимости, я выполз из-под кровати и упал к ногам обнаженной Виолетты.
— О боже! — вскричала она, дрожа от страха, — кто вы, милостивый государь, и как попали сюда?
— Не бойтесь… — сказал я. — Вы видите перед собою несчастного, которому одна дорога — самоубийство. Моя фамилия Эхма. Давно, пылко и пламенно я люблю вас, и если вы откажетесь быть моей женой, я пробью себе грудь вот этим кинжалом.
Виолетта, заметив, что я действительно размахиваю дамасским кинжалом, вскочила и звонко расхохоталась.
— Кто бы вы ни были, — сказала она, — и как бы вы ни страдали, я могу лишь вас попросить выйти отсюда. Убивая себя, вы будете десятым по счету сумасшедшим, а я держала пари, что набью десяток. Ну, режьтесь!
Видя, что угрозы не действуют, я переменил тактику.
— Я сделаю, — воскликнул я, — сделаю вас очень богатой женщиной! Я засыплю вас золотом, бриллиантами и жемчугом! Ваш каприз будет для меня законом!
— Я честная девушка, — сказала розовая прелестница, — и не продаюсь. А любить мужчину я не могу, они мне противны.
— Сокровище мое, — возразил я, уступая, как всегда в критических случаях, непосредственному вдохновению, — если я сделаюсь вашим мужем, то это будет самый необыкновенный на свете муж. Вы будете гордиться мной. Вы не подозреваете даже, каков я…
— А! — сказала заинтересованная Виолетта, кушая персик. — А что именно?
— Вы не поверите.
— Говорите, я вам приказываю!
— Но…
— Он еще разговаривает! Вы же сами твердили, что мой каприз — закон!
— Я…
— Ну?!
— У меня, — надменно и торжественно сказал я. — кожа полосатая, как у зебры, поэтому я вправе считать себя необыкновенным человеком.
Красавица рассердилась. Затем удивилась и долго смотрела на меня пылающими от любопытства глазами, а я, подбоченясь, не спускал с нее глаз.
Разумеется, ей было неловко просить меня показать кожу, и она, чтобы видеть занятную игру природы, вышла в скором времени за меня замуж. К моему великому удивлению, она заплатила мне за обман тем, что родила в первый же год мулата.
— Обман за обман, — сказала она, и я проглотил пилюлю.

III

Полет министра

Лет через десять произошло событие, окончательно упрочившее мою карьеру. Я стал инспектором тайной полиции. Это случилось таким образом.
Министр иностранных дел вскоре после своего назначения искал популярности и стал поощрять искусства, спорт, садоводство и все, чем интересуется широкая публика. Желая часто видеть свои фотографии в газетах и журналах, министр подымался на воздушном шаре, плавал на подводной лодке, а однажды захотел полетать на аэроплане.
Авиатор Клермон, бравый красавец, с орлиным взглядом и начинающими уже расти на голове вместо волос перьями, выкатил при огромном стечении публики свой победоносный Фарман и усадил меня с министром (я сопровождал министра на случай крушения).
Когда мы поднялись и полетели, я, к ужасу своему, заметил, что Клермон пьян. Он громко распевал неприличные песни, клевал носом и поносил республику, а кроме того, управлял аппаратом так, что нам ежеминутно грозила опасность ринуться с высоты тысячи метров вниз.
Министр, бледный как смерть, нюхал английскую соль.
Однако моя находчивость спасла всех. Выждав, когда Клермон начал делать отчаянные крутые виражи, я крикнул:
— Клермон!
Он повернулся, а я, сорвав с груди орден Почетного Легиона, помахал им перед носом пьяного авиатора, он протрезвился и кивнул головой. Некоторое время все шло прекрасно.
Тогда, не желая ослаблять впечатления, я спрятал орден, показывая его Клермону лишь в критические минуты, и мы таким образом благополучно спустились на землю.
За свои заслуги, как я уже сказал, я был сделан инспектором тайной полиции, а Клермон получил от министра орден.
Расскажу еще, как (это было в августе) я имел случай наглядно вспомнить о всех этих моих самых выдающихся приключениях.
Я шел по Сен-Антуанскому предместью. Мне нужно было накрыть шайку апашей.
Вдруг я увидел чудесного белого жеребца Соливари под персидским бирюзовым седлом, на жеребце сидел граф, рядом с ним, тоже верхом, на гнедой кобыле, ехала моя жена, нежно улыбаясь величественному лицу графа, а сзади на велосипеде перебирал ногами авиатор Клермон с ленточкой Почетного Легиона в петлице.
— Мой милый, — сказала Виолетта Клермону, — я назначаю вам среду и пятницу, а вам, граф, понедельник и четверг.
— Куда же вы девали, — хмуро сказал граф, — воскресенье, вторник и субботу?
— Суббота, пожалуй, мужу, а вторник и воскресенье — моему бедному негру.
После этого я долго стоял на углу, кормил голубей и плакал, по чину, тайными слезами.

Жизнеописания великих людей

I

‘Набело и начерно! Набело и начерно!’ — твердил, подперев голову руками, Фаворский, элегически пьяный, он чувствовал себя несокрушимой силой, гением, озаренным молниями. Перед ним стояли треска с луком, лекарство из казенной винной лавки и зеленые пивные бутылки, в которых, подобно лесному солнцу, сверкало трактирное электричество.
— Начерно — это что я в душе пережил и переживаю, — бормотал Фаворский, — это, следовательно, мои мысли. А набело — мысль, воплощенная в жизнь. Сама жизнь. Жизнь, сотворенная властной волей Фаворского. Эх! — вскричал он, тяжело осматривая трактирный зал, где у потолка, чихая от табачного дыма, отчаянно заливался больной жаворонок, — да, — царит пошлость здесь, на земле, и в пошлости этой я, пленный жаворонок… томлюсь!
— А сколько сегодня градусов? — услышал он неожиданно обращенный к нему вопрос с соседнего столика.
Фаворский высокомерно повернул голову. Пухлые, смеющиеся глаза на кирпично-красном лице, бесцеремонно подмигивая и усмехаясь, рассматривали Фаворского. Спросивший был одет в теплый меховой пиджак, шарф и валенки. Усы и бороденка этого человека были как бы между прочим, казалось, что и без них лицо останется тем же язвительно-благодушным, крепким и пожилым.
— Я вижу, — презрительно сказал Фаворский, — что вы оттуда же.
— То есть? Что-то я…
— Из мира пошлости.
— Это что я насчет градусов-то спросил?
— Оно самое.
— Хм! Меня зовут Чугунов, — медленно, в прискорбном раздумьи, произнес человек в валенках, — да, Чугунов моя фамилия. Сорок лет я живу на сей юдоли, а такого чудака, как вы, папаша, еще не видывал.
— Разве вы не понимаете, — горячо заговорил хмельной Фаворский, — что градусы — пошлость, не нужны вам? Теплее вам будет или холоднее, если узнаете? Нисколько.
— Как смотреть, милый.
— Ну и смотрите.
Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакции, смеясь в лицо, модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей, его картину ‘Страшный суд’, на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего, с их светлой и трагической высоты смотрел он на все, кроме себя.
— Мусью! — сказал Чугунов. — Обиделся, что ль?
— Да. За человека обиделся. Но… не ведаем, что творим.
— Аминь-с. Разрешите присесть?!
— Я разрешу, — сказал, добрея от частых рюмок, Фаворский, — но что? Какая цель ваша?
Чугунов не спеша перебрался со своей водкой за столик Фаворского. Устроившись поудобнее, сняв шапку и положив локти на стол, он налил рюмки, чокнулся, выпил, закусил крутым яйцом и сказал:
— Цели нет-с. А задели вы меня, да-с. Что есть пошлость, я, изволите видеть, понимаю-с, а как вы меня этим обозвали, то что же, по-вашему, наоборот?
— Наоборот? — Фаворский поднял брови и улыбнулся. — Поймете ли вы? Величие духа.
— Духа?
— Да.
— Души, то есть, это?
— Ну, души.
— Вот и задача. Вы с величием или без оного?
— Человек, — грустно и важно сказал Фаворский, проливая водку, — человек, — знаешь ли ты, что были Рафаэль, Наполеон, Дарвин, Байрон, Диккенс, Толстой, Ницше и прочие?..
— Некоторых слыхал.
— Они — люди.
— Все конечно.
— Брат мой! — вскричал Фаворский, — ты и я — во тьме. Но там… там, у них, сколько света, гения, подвигов, божественного восторга! Лучезарность! И слава! И высокое… выше горного снега! Вот образец!
— Сумнительно. Потому они, хотя и высоко летают, одначе было всего.
— Как — всего?
— А так. Водку пили… ну, вино, один черт, в карты играли и женщинами баловались.
— Вы глупый, Чугунов, очень глупый.
— Величия души не имею. Душа у меня, так говоря, тесная, с подковырцем. Зацепит за что — давай! А зацепок у меня не занимать стать. Да вы кто будете?
— Валентин Прокопиевич Фаворский, сын диакона, а служу… сейчас я не служу, без места.
— Так. С папашей изволите жить?
— Да… с папашей.
— Вот зацепки, я говорю. Пожрать, похряпать, для меня первое дело. Нынче едок-то, знаете, более в зубах ковыряет, чем вилкой по жареному. Я на это дело крутой. Ем — за ушами трещит! Выпить горазд, чайку попить — ах, хорошо! И люблю я еще, друг ты мой, самую лакомую сладость, нежный пол, падок, падок я, охотник большой.
— Ты циник, — сказал, щурясь, Фаворский, — обжора и циник. Кто ты?
— Циник-с, как говорите.
— А еще?
— Лесом торгуем.
— Слушай же! — Фаворский закрыл лицо рукой, и пьяные слезы выступили на его глазах. Он смахнул их. — Эх! Слушай!
Сбиваясь, путаясь и волнуясь, стал он рассказывать о жизни Леонардо да Винчи, восхищаясь непреклонным, независимым духом великого флорентийца.
Чугунов слушал, выпивал и вздыхал.
Трактир закрывался.

II

Долго глухая декабрьская ночь ворочалась над Фаворским и Чугуновым, пока, присмотревшись друг к другу и блуждая из кабака в кабак, не пришли они к взаимному молчаливому соглашению. Суть этого соглашения можно выразить так, как выразил его, бессознательно, Чугунов: ‘Урезамши… и тово’. Случилось же так, что Фаворский, подняв голову, увидел себя дома, на столе перед ним горела свеча, валялись медные и серебряные деньги, карты, а против Фаворского, скривив от жадности и усердия рот, сидел Чугунов, стараясь не разронять ползущие из хмельных пальцев карты.
— Прикуплю, — сказал Чугунов, — дай-ка праведную картишку.
— Мы где? — встряхнулся Фаворский. — Стой! Я узнаю. Ты у меня на кладбище. Но… кто кого?
— Чего?
— Кто кого привез сюда, мещанин? Ты меня, или же я тебя?
— Где упомнить, ехали, водочки захватили…
— А… з-зачем?
— Для чтения. Как вы обещали меня убеждать. И обещал ты мне еще, ваше благородие, книгу о гениях подарить.
— Гадость! Гадость! — сказал Фаворский, и бледное, как бы зябкое лицо его подернулось грустью. — Как низко я пал, как срамен и мал я! Я слышу, вот лает собака… но где папаша? Где сестра Липа, девушка скромная, труженица… Где они, мещанин?
— Где? — посмотрев в колоду, переспросил Чугунов, — а их вы сперва Шекспиром выгнали, опосля поддали Бетховеном, они не стерпели, ушли, значит, к соседям, боятся вас.
— Меня?! Это обидно. Да, мне тяжело, мещанин. За что?
Игра снова наладилась. Чугунов явно мошенничал, и скоро Фаворский отдал ему все свои четыре рубля.
— Что ставишь? Выпей-ка! Во-от!
— Выпил. Нечего ставить мне, все.
— Чего там! Играй. Валяй на гениев, какие они у тебя есть.
— Книжки? — удивленно воззрился Фаворский. — Гм… Однако.
— Однако! — передразнил Чугунов. — Мутят эти тебя книги, голова еловая, вот что! За ними ты, как за лесом, дерев не видишь! Жить бы тебе, как люди живут, без вожжи этой умственной. Эх! не я тебе отец, дедушка.
Злоба и страдание блеснули в глазах Фаворского. Молча подошел он, хватаясь за стены, к полке, где, аккуратно сложенная, желтела пачка тоненьких, четвертаковых книжек, бросил их с размаха на стол так, что, дрогнув копотью, прыгнул огонь в лампе, и грозно сказал:
— Мои постоят! Циник — я раздену тебя!
— Сию минуту. — Чугунов плотно пощупал книжки. — По гривенничку принимаю, ежели ставишь.
— По гривенничку! Хорошо. Чугунов, мечтал ли ты… в детстве… быть великим героем? А?
— Пороли меня, — сказал, тасуя карты, Чугунов.
В натопленной комнате, медленно выступая по холщовой дорожке, появился котенок. Наивно прищурившись на игроков, сел он и стал умываться. За окном белели снежные кресты кладбища. Звонко бил в чугунную доску сторож.
— Лессинга! — говорил Фаворский. — Пять.
— Семь.
— Свифт и Мольер!
— Прикуп. Четыре!
— Очко. Жри.
— Кого еще?
— Байрон. Нет, стой: полтинник. Байрон, Наполеон, Тургенев, Достоевский и Рафаэль.
— Много! Сними!
— Снял… Рафаэля.
— Ну, ладно. Мои: девять.
— Моцарт!
— Шесть!
— Тэн!
— Семь.
— Стэнли и Спенсер!
— Должно, англичане. Пять!
— Два. Мещанин, ты дьявол!
— Нет-с, Чугунов. Мы по лесной части.
— Данте, Гейне, Шекспир!
— Тебе сдавать.
— А где, мещанин, водка?

III

У свежей, еще пустой могилы, вспухшей по краям от мерзлой земли, выброшенной наверх заступом, качался подвешенный к палке фонарь. Могильщик ушел в сторожку подкрепиться, сторож, в складчину с ним, купил рябиновой, а горячая уха кипела на огненном шестке паром и брызгами.
Глухо, тихо было вокруг свежей могилы, ожидающей неизвестного своего хозяина. Под снежными елями войском стояли бесчисленные кресты, напоминая беспомощно распростертые руки странных существ. Мерещились во тьме решетки, следы по снегу вокруг них, покорные следы живых, вздыхающих у могил. Свет фонаря падал на заступ, брошенные тут же рукавицы и мерзлую глину.
Фаворский провожал гостя. Он был почти в бессознательном состоянии, дик и яр был разошедшийся Чугунов. Под мышкой у него торчала пачка выигранных книжек. Деревянный помост шел мимо могилы. Поравнявшись с ней, Чугунов заглянул в дыру и сказал:
— Похоронить разве?
— Кого?
— Я денег не жалею, — сказал, подбоченясь, Чугунов. — Что я выиграл, то это есть удовольствие. А? Могу я распорядиться?
Фаворский, покачиваясь, молчал.
— В яму! — вскричал Чугунов и, взяв пачку, швырнул ее в пасть земли. — Вот как есть мое имущество. Как звали-то их?
— Г-гюго…
— Ну вот: в дыру. А еще?
— Гегель…
— В дыру!
— К-кант…
— В дыру! А хочешь, я тебе часы покажу? Вчера задешево купил. — Он наклонился над могилой и ухмыльнулся. — Не смущай!
— Х-хочу! — сказал, заливаясь слезами, Фаворский. — Всего хочу! Чаю, и жратвы, и пирожков! И водочки! И часов! И женщин! Голодный я! Милый! Поедем! А?
— Что ж! — весело сказал Чугунов. — Прогулять разве десятку еще? Позабавил ты меня, Валентин…
Чуть рассвело. Фаворский по розовой от зари снежной тропинке шел через пригородный лесок к кладбищу. В пушистом лесу было чисто и тихо, как в облаках, когда, застыв над полями, белеют они воздушно и стройно. Искристые хлопья снега висели кругом, и ели, ометанные розовыми сугробами, светились под зимним голубым небом.
Наступал праздник, но не для тех, кто рождается раз и умирает один только раз и боится этого. Да и родился ли Фаворский когда-нибудь? Не всегда ли он жил, питаясь великими мертвецами?

Человек с человеком

— Эти ваши человеческие отношения, — сказал мне Аносов, — так сложны, мучительны и загадочны, что иногда является мысль: не одиночество ли — настоящее, пока доступное счастье.
Перед этим мы говорили о нашумевшем в то время деле Макарова, застрелившего из ревности свою жену. Осуждая Макарова, я высказал мнение, что человеческие отношения очень просты и тот, кто понял эту их ясность и простоту, никогда не будет насильником.
Мы ехали по железной дороге из Твери в Нижний, знакомство наше состоялось случайно, у станционного буфета. Я ждал, что скажет Аносов дальше. Наружность этого человека заслуживает описания: с длинной окладистой бородой, высоким лбом, темными, большими глазами, прямым станом и вечной, выражающей напряженное внимание к собеседнику полуулыбкой, он производил впечатление человека незаурядного, или, как говорят в губерниях, — ‘заинтриговывал’. Ему, вероятно, было лет пятьдесят — пятьдесят пять, хотя живостью обращения и отсутствием седины он казался моложе.
— Да, — продолжал Аносов медленным своим низким голосом, смотря в окно и поглаживая бороду большой белой рукой с кольцами, — жить с людьми, на людях, бежать в общей упряжке может не всякий. Чтобы выносить подавляющую массу чужих интересов, забот, идей, вожделений, прихотей и капризов, постоянной лжи, зависти, фальшивой доброты, мелочности, показного благородства или — что еще хуже — благородства самодовольного, терпеть случайную и ничем не вызванную неприязнь, или то, что по несовершенству человеческого языка прозвано ‘инстинктивной антипатией’, — нужно иметь колоссальную силу сопротивления. Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи, он на том маленьком пьедестале, какой дала ему жизнь, простоит непоколебимо и цельно. Полезно быть также человеком мироприятия языческого или, преследуя отдаленную цель, поставить ее меж собой и людьми. Это консервирует душу. Но есть люди столь тонкого проникновения в бессмысленность совершающихся вокруг них поступков, противочеловеческих, даже самых на первый взгляд ничтожных, столь острого болезненного ощущения хищности жизни, что их, людей этих, надо беречь. Не сразу высмотришь и поймешь такого. Большинство их гибнет, или ожесточается, или уходит.
— Да, это закон жизни, — сказал я, — и это удел слабых.
— Слабых? Далеко нет! — возразил Аносов. — Настоящий слабый человек плачет и жалуется оттого, что когти у него жидкие. Он охотно принял бы участие в общей свалке, так как видит жизнь глазами других. Те же, о которых говорю я, — люди — увы! — рано родившиеся на свет. Человеческие отношения для них — источник постоянных страданий, а сознание, что зло, — как это ни странно, — естественное явление, усиливает страдание до чрезвычайности. Может быть, тысячу лет позже, когда изобретения коснутся областей духа и появится возможность слышать, видеть и осязать лишь то, что нужно, а не то, что первый малознакомой человек захочет внести в наше сознание путем внушения или действия, людям этим будет жить легче, так как давно уж про себя решили они, что личность и душа человека неприкосновенны для зла.
Я немного поспорил, доказывая, что зло — понятие относительное, как и добро, но в душе был согласен с Аносовым, хоть не во всем, — так, например, я думал, что таких людей нет.
Он выслушал меня внимательно и сказал:
— Не в этом дело. Человек зла всегда скажет, что ‘добро’ — понятие относительное, но никогда не скажет страдающий человек того же по отношению к злу. Мы употребляем сейчас с вами понятия очень примитивные и растяжимые, это ничего, так как нам помогает ассоциация и около двух коротеньких слов кипит множество представлений. Но возвратимся к нашим особенным людям. Частица их есть почти во всех нас. Не потому ли, например, имеют большой успех, и успех чистый, такие произведения, как Робинзон Крузо, — что идея печальной, красивой свободы, удаления от зла человеческого слита в них с особенным напряжением душевных и физических сил человека. Если вы помните, появление Пятницы ослабляет интерес повести, своеобразное очарование жизни Робинзона бледнеет от того, что он уже не Робинзон только, он делается ‘Робинзон-Пятница’. Что же говорить про жизнь населенных стран, где на каждом шагу, в каждый момент — вы — не вы, как таковой, а еще плюс все, с кем вы сталкиваетесь и кто ничтожной, но ужасной властью случайного движения — усмешкой, пожатием плеч, жестом руки — может приковать все ваше внимание, хотя вам желательно было бы обратить его в другую сторону. Это мелкий пример, но я не говорю еще о явлениях социальных. В этой неимоверной зависимости друг от друга живут люди, и, если бы они вполне сознали это, без сомнения слова, речи, жесты, поступки и обращения их стали бы действиями разумными, бережными, действиями думающего человека.
Недавно в одном из еженедельных журналов я прочел историю двух подростков. Юные брат и сестра провели лето вдвоем на небольшом островке, в лугах, девочка исполняла обязанности хозяйки, а мальчик добывал пропитание удочкой и ружьем, кроме них на острове никого не было. Интервьюер, посетивший их, вероятно, кусал губы, чтобы не улыбнуться на заявление маленьких владетелей острова, что им здесь очень хорошо и они всем довольны. Разумеется, это были дети богатых родителей. Но я вижу их просто так, как они были изображены на приложенной к журнальному сообщению фотографии: они стояли у воды, держась за руки, в траве, и щурились. Фотография эта мне чрезвычайно нравится в силу смутных представлений о желательном в человеческих отношениях.
Он наклонился ко мне, как бы выспрашивая взглядом, что я об этом думаю.
— Меня интересует, — сказал я, — возможна ли защита помимо острова и монастыря.
— Да, — не задумываясь, сказал Аносов, — но редко, реже, чем ранней весной — грозу, приходится видеть людей с полным сознанием своего человеческого достоинства, мирных, но неуступчивых, мужественных, но ушедших далеко в сознании своем от первобытных форм жизни. Я дал их точные признаки, они, не думая даже подставлять правую для удара щеку, не прекращают отношений с людьми, но тень печали, в благословенные, сияющие, солнечные дни цветущего острова Робинзона сжимавшей сердце отважного моряка, всегда с ними, и они вечно стоят в тени. ‘Когда янычары, взяв Константинополь, резали народ под сведем Айя-Софии, — говорит легенда, — священник прошел к стене, и камни, раздвинутые таинственной силой, скрыли его от зрелища кровавой резни. Он выйдет, когда мечеть станет собором’. Это — легенда, но совсем не легенда то, что рано или поздно наступит день людей, стоявших в тени, они выйдут из тени на яркий свет, и никто не оскорбит их.
Я задумался и увидел печального Робинзона на морском берегу в тишине дум.
Аносов сказал:
— Кое о чем хотелось бы рассказать вам. А может быть, вы мало интересуетесь этой темой?
— Нет, — сказал я, — что может быть интереснее души человеческой?
— В 1911 году привелось мне посетить редкого человека. Я стоял на Троицком мосту. Перед этим мне пришлось высидеть с другими не имеющими ночлега людьми полночи. Я, как и они, дремал на скамье моста, свесив голову и сунув руки между колен.
Подремывая, видел я во сне все соблазны, коими богат мир, и рот мой, полный голодной слюны, разбудил меня. Я проснулся, встал, решился и, — не скрою, — заплакал. Все-таки я любил жизнь, она же отталкивала меня обеими руками.
У перил было жутко, как на пустом эшафоте. Летняя ночь, пестрая от фонарей и звезд, окружила меня холодной тишиной равнодушия. Я посмотрел вниз и бросился, но, к великому удивлению своему, упал обратно на мостовую, а затем сильная рука, стиснув мне до боли плечо, поставила меня на ноги, отпустила и медленно погрозила пальцем.
Ошеломленный, я тихо смотрел на грозящий палец, затем решился взглянуть на того, кто встал между рекой и мной. Это был усталого, спокойного вида человек в темной крылатке, шляпе, бородатый и плотный.
— Обождите немного, — сказал он, — я хочу поговорить с вами. Разочарованы?
— Нет.
— Голодны?
— Очень голоден.
— Давно?
— Да… два дня.
— Пойдемте со мной.
В моем положении было естественно повиноваться. Он молча вышел к набережной, крикнул извозчика, мы сели и тронулись, я только что хотел назвать себя и объяснить свое положение, как, вздрогнув, услышал тихий, ровный, грудной смех. Спутник мой смеялся весело, от всей души, как смеются взрослые при виде забавной выходки малыша.
— Не удивляйтесь, — сказал он, кончив смеяться. — Мне смешно, что вы и многие другие будут голодать, когда на свете так много еды и денег.
— Да, на свете, но не у меня же.
— Возьмите.
— Я не могу найти работы.
— Просите.
— Милостыню?
— О, глупости! Милостыня — такое же слово, как все другие слова. Пока нет работы, просите — спокойно, благоразумно и веско, не презирая себя. В просьбе две стороны — просящий и дающий, и воля дающего останется при нем
— он может дать или не дать, это простая сделка и ничего более.
— Просите! — с горечью повторил я. — Но вы ведь знаете, как одиноки, тупы, жестоки и злы все по отношению друг к другу.
— Конечно.
— О чем же вы говорите тогда?
— Не обращайте внимания.
Извозчик остановился. Пройдя двор, мы поднялись на четвертый этаж, и покровитель мой нажал кнопку звонка. Я очутился в небольшой, уютной, весьма простой и обыкновенной квартире. Нас встретила женщина и собака. Женщина была так же спокойна, как ее муж, привезший меня. Ее лицо и фигура были обыкновенными для всех здоровых, молодых и хорошеньких женщин, я говорю о впечатлении. Спокойный водолаз, спокойная женщина и спокойный хозяин квартиры казались очень счастливыми существами, так это и было.
Спокойно, как давно знакомый гость, я сел с ними за стол (собака сидела тут же, на полу) и ел, и, встав сытый, услышал, как объясняет жизнь мой спаситель.
— Человеку нужно знать, господин самоубийца, всегда, что он никому на свете не нужен, кроме любимой женщины и верного друга. Возьмите то и другое. Лучше собаки друга вы не найдете. Женщины — лучше любимой женщины вы не найдете никого. И вот, все трое — одно. Подумайте, что из всех блаженств мира можно взять так много и вместе с тем мало — в глазах других. Оставьте других в покое, ни они вам, ни вы им, по совести, не нужны. Это не эгоизм, а чувство собственного достоинства. Во всем мире у меня есть один любимый поэт, один художник и один музыкант, а у этих людей есть у каждого по одному самому лучшему для меня произведению: второй вальс Гадара, ‘К Анне’ — Эдгара По и портрет жены Рембрандта. Этого мне достаточно, никто не променяет лучшего на худшее. Теперь скажите, где ужас жизни? Он есть, но он не задевает меня. Я в панцире, более несокрушимом, чем плиты броненосца. Для этого нужно так много, что это доступно каждому, — нужно только молчать. И тогда никто не оскорбит, не ударит вас по душе, потому что зло бессильно перед вашим богатством. Я живу на сто рублей в месяц.
— Эгоизм или не эгоизм, — сказал я, — но к этому нужно прийти.
— Необходимо. Очень легко затеряться в необъятном зле мира, и тогда ничто не спасет вас. Возьмите десять рублей, больше я не могу дать.
И я видел, что более он действительно не может дать, и просто, спокойно, как он дал, взял деньги. Я ушел с верой в силу противодействия враждебной нам жизни молчанием и спокойствием. Чур меня! Пошла прочь!

Редкий фотографический аппарат

I

За Зурбаганом, в местности проклятой самим богом, в голой, напоминающей ад степи, стояла каменная статуя, изображающая женщину в сидячем положении, с руками, поднятыми вверх, к небу, и глазами, опущенными к земле. Никто из жителей окрестностей Зурбагана не мог бы указать происхождения этой статуи, никто также не мог объяснить, кого изображает она. Жители прозвали статую ‘Ленивой Матерью’ и с суеверным страхом обходили ее. Как бы то ни было, это ничтожное каменное отражение давно прошедшей и давно мертвой жизни волей судьбы и бога уничтожило двух людей.
Смеркалось, когда старый рудокоп Энох вышел за границу степи, окружающей Зурбаган. В рудниках Западной Пирамиды Энох заработал около двух тысяч рублей. Его жена, мать и брат жили в Зурбагане, он шесть месяцев не видал их. Торопясь обнять близких людей, Энох ради сокращения пути двинулся от железнодорожной станции хорошо знакомыми окольными тропинками, сперва — лесом, а затем, где мы и застаем его, — степью. Ему оставалось не более двух часов быстрой ходьбы.
Несколько дождевых капель упало на руки и лицо Эноха, и рудокоп поднял голову. Тревожный, бледный свет угасающего солнца с трудом выбивался из-под низких грозных туч, тяжко взбиравшихся к зениту над головой путника. Фиолетовая густая тьма зарокотала вдали глухим громом, полным еще сдерживаемой, но готовой разразиться неистово ярости. Энох сморщился и прибавил шагу. Скоро дождь хлынул ливнем, а из грома, закипев белым трепетом небесных трещин, выросли извилистые распадения молний. Почти непрерывно, с редкими удушливыми моментами тишины, ударял гром. Содрогающийся ослепительный блеск падал из темных туч вниз на крыльях ветра и ливня. Энох, смокший насквозь, не шел, а бежал к ‘Ленивой Матери’. Он и раньше видал ее, а теперь, заметив ее издалека, поспешил под ее сомнительное прикрытие. Статуя то появлялась, то исчезала, смотря по силе небесных вспышек. Достигнув подножия двухсаженного изваяния, Энох увидел, что меж ногами идола сидит, как в будке, плохо одетый человек. Человек этот пристально смотрел на него.

II

Рудокоп не был трусом, но деньги, зашитые в его кожаном поясе, гроза, действующая на нервы, и уныло замкнутое лицо неизвестного испортили ему настроение, которое, несмотря на дождь, благодаря близости дома было до этого весьма бодрым. Он кивнул сидевшему и оперся плечом о квадратное колено изваяния. Успев заметить, что неизвестный держит в руках старое одноствольное ружье, что лицо его трудно представить улыбающимся и что на его левой руке не хватает среднего пальца, Энох сказал:
— Хорошее местечко выбрали вы себе, сосед. Правда, из-за этого колена мне не бежит, как раньше, вода за воротник, но все-таки брызжет на голову.
Сидевший внимательно осмотрел Эноха и кивнул головой.
— Вы от станции? — спросил он.
— Да.
— Значит, сбились с дороги. Нужно было забирать левее, к холмам.
— Я здешний, — возразил рудокоп. — Все дороги я знаю, но это направление сокращает путь.
— Сокращает путь? — повторил незнакомец. — Возможно… Судя по костюму, вы работали в горах на западе?
— Работал, — неохотно ответил Энох и замолчал.
Сердце его, вдруг затосковав, сжалось. Незнакомец не сказал ничего, кроме самых естественных при этой оригинальной встрече фраз, но рудокопу захотелось уйти. Сунув руку в карман, где лежал револьвер, он украдкой посмотрел на сидевшего. Тот, опустив глаза, легонько посвистывал. Ветер усилился. Уши Эноха начали уже привыкать к неистовому громовому реву, но тут раздался такой взрыв, что он невольно нагнул голову. Молния чрезвычайной силы и длительности замела степь. Неизвестный сказал:
— Давно уже собираюсь я навестить рудники. Там хорошо платят.
— Да, хорошо! — вздрогнул и слишком поспешно вздохнул Энох. — Знаете, хорошо там, где нас нет. Вот когда я был молодым, тогда действительно зарабатывал, а теперь — старость… собачья жизнь… А что, — продолжал он, намекая на профессию охотника, — разве лисицы и бобры ходят теперь без шкур?
Незнакомец, ничего не ответив, снова опустил голову.
— Пойду, пожалуй, — сказал Энох, — небо проясняется.
— Что вы! Идут новые тучи!
— Это ничего… ветер стихает.
— Ого! Ревет, как водопад!
— Да и дождь, кажется, сдал. Надо идти.
Сказав это, Энох крепко сжал в кармане револьвер и шагнул в степь. Через мгновение за его спиной стукнул выстрел, и пуля, выскочив меж лопаток сквозь грудь, разорвала сердце. Энох упал около статуи. Неизвестный, вложив новый патрон, смотрел некоторое время, скосив глаза, как слабо шевелятся на земле руки убитого, сводимые судорогой агонии, затем, встав, присел на корточки возле Эноха.
— Глупо было бы не воспользоваться случаем при виде такого толстого кожаного пояса, — сказал он. — А он еще толковал мне о лисьих шкурках! Нет! Я, старый Бартон, знаю, что делаю. Ну-ка, поясок, вскройся!
Он разрезал ножом трехфунтовое утолщение пояса и с руками, полными денег, удалился на сухое место меж ногами статуи, где, перегрузив добычу в карманы, сидел несколько минут, стараясь побороть возбуждение убийством и сообразить, в какую сторону удалиться. Когда это было решено им в пользу одного из кабаков Зурбагана, Бартон встал и вышел под дождь. Тут ожидала его крупная неприятность. Волна белого огня молнии, сопровождаемая потрясающим небесным ударом, одела статую с вершины до земли жгучей, сверкающей пеленой, и Бартон, потеряв сознание, ткнулся лицом в землю.
Часа два оглушенный и мертвый лежали рядом. Тучи, отдав земле всю бешеную влагу, скрылись, и над ночной степью показались тихие звезды. Холод ночи оживил Бартона. Шатаясь, с трудом поднялся он на занывших руках, потом сел, хватаясь за обожженный затылок. Сознание медленно возвращалось к нему. Отдохнув, он направился в Зурбаган.

III

К вечеру следующего дня в одну из Зурбаганских больниц доставили пьяного, сильно израненного ножами в драке человека. Его звали Бартон. Он, страшно ругаясь, рассказал, что его товарищи вздумали смеяться над ним, уверяя, будто на его шее существует татуировка, и высказали предположение, что кто-нибудь подшутил над ним во время пьяного сна, поместив рисунок на таком странном месте. Он, разумеется, парень горячий и т. д., и себя в обиду не даст и т. д., и сейчас же схватился за нож и т. д., и его исколотили.
Он рассказывал это в то время, когда ему делали перевязку. Доктор, зайдя сзади, посмотрел на шею Бартона.
— Какое-то синее пятно, — сказал он, — вероятно, синяк.
— Вот это может быть, — подхватил Бартон, рассматривая рану выше локтя, из которой обильно текла кровь. — Я никому не позволю смеяться, ей-богу.
Доктор, щурясь, нагибался все ближе к Бартоновой шее.
— Когда тебя так хватит громом, как хватило меня, — продолжал Бартон, — я думаю, будет синяк.
— А вас хватило? — спросил доктор.
— Еще как! Я шел это, понимаете, близ ручья, как треснет сверху! Я и полетел через голову!.. Да ничего, кость здоровая.
Доктор взял губку, смочил ее и потер шею Бартона.
— Это-то ничего, — сказал тот, — вот в боку дыра — это поважнее.
— Ну, все-таки, — сказал доктор, — лечить, так лечить!
Бартон начал стонать. Доктор, приблизив к шее Бартона сильную лупу, увидел интересную вещь. На белой полоске кожи ясно обозначался рисунок синего цвета, похожий на старинные фотографии, контуры его были расплывчаты, но до странности походили на всем известную статую ‘Ленивой Матери’. Поднятые вверх руки статуи обозначались особенно ясно. Внизу с раскинутыми руками и ногами лежал человек.
— Да, это синяк, — сказал доктор, — синяк и ничего более… Подождите немного.
Он вышел в другую комнату, думая о том, как неожиданно открылся автор преступления, обеспокоившего зурбаганцев. Вскоре явился вызванный в больницу начальник полиции.
— Первый раз в жизни слышу о такой штуке! — воскликнул он на заявление доктора.
— То ли еще делает молния, — возразил доктор. — Молния фотографирует иногда еще удачнее, чем в этом случае. А что вы скажете на свидетельство науки, что молния, не ранив человека, может раздеть его донага, не расстегивая воротника и манжет и не развязывая башмачных шнурков? Все это — загадочные явления одного порядка с действием смерча, когда, например, черепицы на крышах оказываются перевернутыми в том же порядке, но левой стороной вверх. Нет, снимок вышел удачный.
— Надеюсь, — сказал чиновник, — что этих ручных кандалов, что у меня в руках, не снять даже молнии. Я иду надеть их на негатив.

Покаянная рукопись

I

Пишу сии строки 10-го октября 1480 года от рождества господа нашего Иисуса Христа. Наступило по благословению божию время покаяться и признаться в совершенном мною неслыханном преступлении.
Измученный укорами совести, взял я и очинил это перо, дабы все знали о гнусном и корыстном поведении звонаря церкви св. духа, ныне добровольно предающего себя палачу.
Описывая ход событий, ранее свершенных, расскажу о них, как бы лично мной узренных, дабы уяснили себе читающие сие, сколь велико благородство слуги герцога Поммерси Ганса Пихгольца и сколь черна подлость моя — звонаря Валера Оствальда.

II

Множество дождливых и ветреных туч скрывало над крышами города Амстердама свод небесный, когда герцог Поммерси, уличенный в заговоре против моего отечества, вынужден был ночью бежать из своего дома, бросив на конфискацию все имущество и захватив лишь ящик с бриллиантами, кои, по ценности их, достигали до суммы в пятьсот тысяч талеров. Карета ожидала герцога за городом, и он в сопровождении телохранителя своего Ганса Пихгольца спешил, закутавшись в плащ, пересечь площадь Ратуши.
Ганс, человек сорока пяти лет от роду, беспримерно преданный герцогу и его семейству, проживавшему в Дувре, был как телохранитель весьма удобен своей физической силой. Он убивал ударом кулака лесного кабана и мог с легкостью подавать на второй этаж постройки двенадцатидюймовые бревна. При всем этом Ганс был тихий, примерно вежливый человек, но мог съесть много и с удовольствием, так что, присев однажды в Бремене к котлу, изготовленному на десять ландскнехтов, опустошил его самолично в малое время.
Ящик был спрятан на груди у герцога, человека старого и хилого, а Ганс шел впереди с палкой. Углубившись в переулок, заметили беглецы, что некие перебегающие тени закрывают узкий проход, окружая путников. Ганс и герцог остановились. Поммерси вытащил пистолет, но, не решаясь стрелять, дабы не привлечь внимания стражи, что было ему более невыгодно, чем даже грабителям, ограничился шпагой.

III

Пятнадцать вооруженных кинжалами и рапирами человек бросились на Ганса и герцога. Герцог, защищая жизнь и имущество, сражался отчаянно, успешно ранив двух или трех из нападавших. Схватка происходила в полном молчании — слышались лишь звуки ударов и падения тел. Наконец, свет потайного фонаря, направленный прямо в глаза герцога, ослепил его, и он, нанеся неверный удар, упал, сам пробитый длинной рапирой. Герцог вскрикнул:
— Ко мне, Ганс!.. — и лишился сознания.
То видя, Ганс, бросив считать врагов и опасаться их направленных на него ударов, обезумел от бешенства, что делало его сокрушительным, как таран или пушечное ядро. Быстро схватив за плечи двух ближайших разбойников, он стукнул их лбами, отчего произошла мгновенная смерть и трупы повалились к его ногам. Затем вырванным из мостовой камнем он убил еще трех, а остальные разбежались. Тогда, склонившись над умирающим герцогом, Ганс услышал его слова, сказанные так тихо, что сомневаться в скором конце благородного Поммерси было немыслимо:
— Ганс, ради господа нашего Иисуса Христа, сохрани алмазы для моей осиротевшей семьи.
Ганс заплакал и, видя, что герцог, судорожно содрогаясь, мучается в преддверии смерти, тихо спросил:
— Где спрятать их?
Однако, не получив ответа, признал скорбную действительность, взял спрятанный на груди герцога ящик с бриллиантами и поспешил ко мне, Валеру Оствальду, звонарю церкви Св. духа.

IV

Теперь, к ужасу и стыду своему, я должен признаться, что Ганс был старым моим другом. Я часто посещал его, равно и он меня. Таким образом, направился он ко мне, в местность уединенную и глухую, на краю города.
Я спал, когда легкий стук в окно, заставивший стекло треснуть, разбудил меня. Взяв свечу, я вышел через притвор к двери. Отомкнув ее, увидел я Ганса, белого лицом как воск, с окровавленными руками.
— Скорей, скорей! — шепнул он. — Пропусти меня. Беда. Все пропало, и я пропал…
Видя его смятенным, я быстро закрыл дверь и потащил Ганса в свое помещение, где он прежде всего попросил вина. Быстро осушив кружку, Ганс сказал:
— Валер, гроша не стоит теперь моя жизнь… Вот что случилось…
И он рассказал описанное перед тем мною.
— Ради бога, спрячь у себя пока вот это, здесь все имущество погибшего герцога. Меня же будут разыскивать, поэтому я не смею держать при себе. Спрячь.
И Ганс раскрыл передо мной ящик, откуда при слабом пламени свечи хлынул такой блеск алмазного пожара, что я, грешный человек, задохнулся от испуга и жадности.
— Постой, — сказал я, — постой, Ганс… Дай мне подумать.
Но я думал уже лишь о том, как завладеть сим несметным богатством. Дьявол (не к ночи будь помянут сей общий враг) помогал мне. И вот — о горе! — я послушался дьявола. Ничего не стоило обмануть простодушного Ганса.

V

— Слушай, — сказал я после долгого, весьма долгого молчания, — спрятать нужно в такое место, где уж не нашли бы никак. Кто знает, не проследили ли тебя те, кому это нужно, и не ждут ли они стражи, дабы отнять ящик? Поспешим, ты должен помочь мне.
Сказав это, я встал и сделал знак Гансу следовать за мной. Мы вышли на витую лестницу, устроенную внутри колокольни, и поднялись к угрюмо высоко над нами висевшим колоколам.
— Вот видишь этот большой колокол? — сказал я Гансу. — Если привязать ящик к петле языка внутрь, то кто бы мог подумать, что бриллианты висят там? Тем временем ты тайно проберешься в Дувр и сообщишь об этом осиротевшей семье. Кто-либо, посланный семьей, посредством условного знака, о коем мы подумаем, даст знать мне, что сим заслуживает доверия, и я вручу ему ящик. Но, не желая брать ящик сей лично в руки и лезть с ним наверх, дабы, в случае пропажи хотя одного камня, не подозревали меня, — прошу тебя самого выполнить укрепление ящика внутри колокола.
Ганс обнял меня и поцеловал, и я, как Иуда, без краски в лице обратно поцеловал его. После того я приставил к купольной балке, на коей висели колокола, лестницу длиной в 50 футов, поближе к краю колокола, и Ганс, держа ящик в зубах, полез наверх.
Волнение мое было столь сильно, что я сдерживал рукой сердце. Лишь таким хитроумным способом мог я убить Ганса, иначе же, как бы я ни подступал к нему, он убил бы меня первый. Размышляя, волнуясь и приготовляясь к решительному шагу, смотрел я, задрав голову, слабо различая Ганса, повисшего, обхватив ногами язык, внутри колокола.
— Готово, — сказал он, — я привязал ящик ремнем из сырой кожи очень крепко.
Тогда я быстро отнял лестницу. Нога Ганса, ища ступеньку, шарила в воздухе с усилием, от которого сжалось мое сердце, но я был тверд.
С подлостью настоящего злодея, не узнавая сам своего голоса, я сказал:
— Дорогой друг мой Ганс, лестница убрана… Я хочу, чтобы эти алмазы были моими… Ты повисишь, устанешь, упадешь на всю высоту колокольни, сквозь все ярусы… и разобьешься в лепешку. Прости, господи, твою душу, а ты прости мою, ибо я слаб и не осилил искушения. Прощай!
С этими словами, при глубоком ужасном молчании сверху, я, чувствуя над своей головой ликующую погоню всех адских сил, сбежал вниз и сел у себя в сторожке, ожидая услышать гул падения тела, чтобы вытереть затем кровь в притворе, свезти труп в ручной тележке к протекавшей вблизи реке и там утопить его.

VI

Не знаю, сколько прошло времени, когда я, пылая в огне страха, жадности и тревоги, услышал хотя гулкий, но странный звук падения некоего предмета. Осветив пол, увидел я противу дверей лежащее на плитах нечто, наполнившее меня по ближайшем рассмотрении безумным восторгом. То был ящик с алмазами: по-видимому, желая подкупить меня, Ганс бросил его. Мог ли я, однако, отпустить Ганса? Нет! Мне угрожала бы смерть от его разъяренных рук.
Взяв ящик, я услышал далеко наверху тихий подавленный стон. Бедняга, по-видимому, прощался с жизнью. Вслед затем, едва не убив меня, к ногам моим, загудев эхом удара в притворе, хлопнулся кровавый мешок с костями — труп Ганса. Едва не лишаясь сознания, нагнулся я к нему. Оскал зубов Ганса, лицо коего стало теперь синей маской, блестел странным блеском. Ужасная мысль мелькнула в моей голове: быстро развязав и раскрыв ящик, я увидел, что он пуст.
Вне себя от происшедшего, проклиная уже преступное свое злодеяние, осветил я рот Ганса. Там, не успевшие еще быть проглоченными, торчали, стиснутые зубами, два-три алмаза… Но кровью отливал их блеск… Я зарыдал, прося бога простить мне мгновенное мое помешательство. Я бил себя в грудь и целовал Ганса, а затем, вывезя труп на тележке в сад, зарыл его тщательно под тополем. Преданность и верность Ганса глубоко потрясли меня.
Через день мною было послано в Дувр письмо к жене герцога Поммерси с точным указанием места могилы Ганса и добавлением:
‘Ваши бриллианты, герцогиня, при нем, в нем, под его сердцем, умевшим так бескорыстно и преданно любить тех, кому он служил’.
Теперь судите меня, люди и бог. Перед смертью желаю лишь одного: да будет удар топора по шее моей легок и незаметен для того, кто при жизни был звонарем и звался Валером Оствальдом и чью душу ждет теперь пламя ада…
? ? ?
Это простодушное изложение зверского преступления отыскано в бумагах художника Гойя, большого любителя подобных рукописей.

Примечания

Искатель приключений. Впервые — журнал ‘Современный мир’, 1915, No 1.
Земля и вода. Впервые — журнал ‘Аргус’, 1914, No 14.
Сладкий яд города. Впервые — журнал ‘Аргус’, 1913, No 10.
Капитан Дюк. Впервые — журчал ‘Современный мир’, 1915, No 8.
Линек — короткая веревка, тоньше одного дюйма (25 мм), с узлом на конце, служившая на судах для наказания.
Авессалом — сын библейского царя Давида, умер, запутавшись волосами в листве дуба.
Фрахт — плата за перевозку груза, здесь: предложение о перевозке.
Шкворень (шворень) — стержень, вставляемый в переднюю ось повозки, как рычаг поворота.
Рым — железное кольцо для швартовки, привязывания канатов, других снастей.
Охота на хулигана. Впервые — журнал ‘Аргус’, 1915, No 6. Печатается по изд.: А.С.Грин. Полн. собр. соч., т. 11, Л., Мысль, 1928.
Львиный удар. Впервые — журнал ‘Огонек’, 1916, No 2. Печатается по изд.: А.С.Грин. Полн. собр. соч., т. 8, Л., Мысль, 1929.
Всемирный теософический союз — вымышлен А.С. Грином. Теософия — религиозно-мистическое учение о единении человеческой души с богом и о возможности непосредственного общения с потусторонним миром.
Возвращенный ад. Впервые — журнал ‘Современный мир’, 1915, No 12.
Аграф — нарядная пряжка или застежка.
Планшир — брус по верхнему краю бортов шлюпок или поверх фальшборта у больших судов.
Продавец счастья. Впервые — журнал ‘Аргус’, 1913, No 9.
Жена Пентефрия (Потифара) по библейской легенде соблазняла Иосифа Прекрасного.
Убийство в рыбной лавке. Впервые — журнал ‘Аргус’, 1915, No 4.
Птица Кам-Бу. Впервые — журнал ‘Русская иллюстрация’, 1915, No 21.
Рука. Впервые — газета ‘Биржевые ведомости’, утр. вып., 1908, 3 февраля.
Лебедь. Впервые — журнал ‘Неделя ‘Современного слова’, 1908, No 14.
Игрушка. Впервые — журнал ‘Неделя ‘Современного слова’, 1908, No 14.
Ерошка. Впервые — газета ‘Маяк’, 1908, 2 октября.
Наказание. Впервые — Литературное приложение к газете ‘Петроградский листок’, 1916, 15 (27) декабря. В другой редакции, под заглавием ‘Каюков’, газета ‘Маяк’, 1908, 24 сентября (7 октября).
Ночлег. Впервые — журнал ‘Всемирная панорама’, 1909, No 21.
В снегу. Впервые — журнал ‘Всемирная панорама’, 1910, No 62.
Река. Впервые — журнал ‘Весь мир’, 1910, No 15.
Возвращение ‘Чайки’. Впервые под заглавием ‘Серебро Юга’ — журнал ‘Весь мир’, 1910, No 22. Для публикации 1916 года (альманах ‘Новая жизнь’, No 5) А.С. Грин значительно изменил рассказ, шхуна и действующие лица названы русскими именами.
Индиго — синяя краска, добываемая из растений.
Шканцы — часть верхней палубы между средней и задней мачтами судна.
Ют — кормовая часть верхней палубы судна.
Пассажир Пыжиков. Впервые под заглавием ‘Заяц’ — журнал ‘Всемирная панорама’, 1912. No 2, под заглавием ‘Тоскливый заяц’ — журнал ‘XX-й век’, 1915, No 35.
Тяжелый воздух. Впервые под заглавием ‘Летчик Киршин’ — журнал ‘Весь мир’, 1912, No 26.
Фарман — тип самолета, названный по имени конструктора.
Проходной двор. Впервые — журнал ‘Неделя ‘Современного слова’, 1912, No 232.
‘Аквариум’, ‘Олимпия’ — названия петербургских ресторанов.
Гранька и его сын. Впервые — журнал ‘Неделя ‘Современного слова’, 1913, No 260.
Пестрядинная — из грубой льняной или бумажной ткани, обычно домотканой.
Туес — берестяной короб.
Пестерек — здесь: кулек.
Три похождения Эхмы. Впервые — ‘Синий журнал’, 1913, No 36.
Понсон дю Террайль (1829-1871) — французский писатель, автор ‘Похождений Рокамболя’.
Буагобэ (Фортюне дю Буагобей, 1821-1891) — французский писатель.
Жизнеописания великих людей. Впервые — журнал ‘Солнце России’, 1913, No 51, с многочисленными изменениями — Литературное приложение к газете ‘Петроградский листок’, 1916, 5 (18) мая.
Четвертаковые книжки — книги, стоимостью 25 коп.
Редкий фотографический аппарат. Впервые — журнал ‘Геркулес’, 1914, No 10, под заглавиями ‘Огненная стрела’ — ‘Петроградский листок’, 1916, 24 ноября, ‘Предательское пятно’ — ‘Экран Рабочей газеты’, 1924, No 23 (35).
Покаянная рукопись. Впервые под заглавием ‘Как силач Ганс Пихгольц сохранил алмазы герцога Поммерси’ — журнал ‘Геркулес’, 1914, No 11 (37). Рассказ подписан псевдонимом Эльза Моравская.

Ю. Киркин

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека