Рассказ о самом главном, Замятин Евгений Иванович, Год: 1923
Время на прочтение: 33 минут(ы)
—————————————————————
OCR Кудрявцев Г.Г.
—————————————————————
Мир: куст сирени — вечный, огромный, необъятный. В этом мире я:
желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня мне умереть в
куколку, тело изорвано болью, выгнуто мостом — тугим, вздрагивающим. И если
бы я умел кричать — если бы я умел! — все услыхали бы. Я — нем.
Еще мир: зеркало реки, прозрачный — из железа и синего неба — мост,
туго выгнувший спину, выстрелы, облака. По ту сторону моста — орловские,
советские мужики в глиняных рубахах, по эту сторону — неприятель: пестрые
келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, я — стреляю в себя,
задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями — кричу…
И еще мир. Земля — с сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками,
выстрелами, неподвижно мчащаяся в синь земля, а навстречу ей, из
бесконечностей мчится еще невидимая, темная звезда. Там, на звезде — чуть
освещенные красным развалины стен, галерей, машин, три замерзших — тесно
друг к другу — трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее
— удар о Землю, грохот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла
все стены и машины на Земле, и в багровом пламени — новые, огненные я, и
потом в белом теплом тумане — еще новые, цветоподобные, тонким стеблем
привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы…
Над Землею — мыслями — облака. Одни — в выси, радостные, легкие, сквозь
розовеющие, как летнее девичье платье, другие — внизу, тяжелые, медленные,
литые, синие. От них тень быстрым, темным крылом — по воде, по глиняным
рубахам, по лицам, по листьям. В тени — отчаянней мечется Rhopalocera
головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает, удобнее
целиться.
* * *
Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Талин,
мой, ваш — на Духов День (25 мая) в келбуйском лесу. Там — поляна, до краев
налитая крепчайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком,
посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов, и под
кустом, по пояс в земле — каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда
придут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, чтобы сказать ему,
когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть — даже сегодня. Но пока
еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем.
У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой — закурить. Молча
растет на папироске седой, чуть курчавый пепел, и как пепел — у Куковерова
волосы, а под пеплом…
Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в уголках Талиных губ,
Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там — тоже губы, улыбка тысячелетняя.
И он опять поворачивается к Тале:
— Вот — когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день.
— А вы все, теперь, разве не мажете?
— Да. Но не только чужой — и своей тоже, своей кровью. И знаете — может
быть…
И в себе — очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра,
послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст
сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще — еще одно…
Пальцы у него чуть дрожат (один палец — прокуренный, желтый от табаку),
с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.
— Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне… Это, может быть, смешно, что
я… ведь я вас знаю всего неделю. А впрочем… Вам никогда не приходило в
голову, что теперь земля вертится в сто раз быстрее, и все часы — и все в
сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один
день — или минута… Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой
человек для вас…
Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними
вышитая кое-где солнцем тень — в тени — Таля. Ее густые, пригнутые вниз
тяжестью каких-то цветов, ресницы.
У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему — нужно согнуть, сломать
сиреневую ветку. Ветка вздрагивает — и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera
прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом
платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом — и если бы, если бы
крикнуть, что ведь завтра — надо умереть!
Куковеров молчит. Таля:
— Ну, что же вы? Дальше! Ну?
Согнутые тяжестью цветов ресницы, одна какая-то точка в уголке ее губ.
Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит
нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И — да, это именно так:
уголок губ — там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское — то
самое, что…
— Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше? Голос — не
куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и
вот захваченное врасплох его лицо, синие — настежь, вслух обо всем — глаза,
пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.
Это — миг. И Таля — снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается,
нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и
говорит ему одно какое-то слово, неслышно.
Но Куковерову кажется, что он услышал — и у него вдруг так больно
толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров
вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: ‘Хорошо… все-таки!’ — Таля
понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок — в ней сердце.
А наверх, Куковерову — слова, потому что сейчас нельзя молчать:
— Я их очень… Я, когда была маленькая — выводила из них бабочек. Одна
вывелась у нас зимой, на Рождество, окна — во льду, летала — летала…
Куковеров — тихо:
— Вот и я тоже…
Но что ‘тоже’ — это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу,
некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи — на босых
пятках — пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет
через солнце — в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою
отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera,
которому завтра умереть.
Пятеро мужиков — один лешачьего, сосенного росту, голова, как на шесте
— вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему
(‘Ну, как же решили, ребята?’) — все разом:
— Готово! Председатель Филимошка — уж под замком, на съезжей. Хватит,
побаловали советские!
Это — зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть,
фитиль длиною в часы, может быть — в дни, но с каждой минутой все ближе
искра — и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего
сердца.
* * *
И в тот же Духов День — в городе, где белая, неоседающая пыль, камень,
жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные
люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную
траву — куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми
некогда ставнями заткнуты березки — вчера, на Троицу, перед обедней,
заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее
грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в
трубочку листьями — внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру
спаленный солнцем березовый лист. Но только — секунду.
Вынул из кобуры револьвер, и сам — револьвер, в черной, кожаной — или
даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. И — матери,
вкладывая патроны в обойму:
— Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: ‘Я все понимаю, я
— я…’
— А что же, милый: с Христом все трудящие были — пастухи, волхвы и
ангелы. Да. Против этого не скажешь.
— Как, как — трудящие… ангелы?
Сквозь железные фланцы, трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в
стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды — смех, и никак не попадает
патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть
воду, и вот уже Дорда снова в кобуре — кожаной или, может быть,
металлической, патрон щелкнул и стал на место.
Мать — с сердцем:
— Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?
— А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!
Под шашмуром — морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся берестой
на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И
глазами — материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его
темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске — чтобы в тот день, когда
принесу его — — {авторский знак}
Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена.
Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше верхняя
губа очень короткая. И слова:
— Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.
Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я
слышу… вы знаете этот смешной человеческий звук — носом, когда нельзя,
чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?
И, может быть, прав Куковеров — все мчится в сто раз торопливей,
проходит минута, не больше — и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе влажная
глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он
смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем
воздухе — ‘фииеааоу’ — свист, пение, падает — глохнет — бульк: пуля. Все
ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево
ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на
орловских — сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели — на мясо: там,
позади окопа, лежит один — только сейчас был я, а теперь — просто мясо, и
породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголке
губ.
И около Дорды — рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором,
ворчит:
— Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет — голова
костромская, кишки новгородские — разбирай… Вот это вот так! А это рази
война?
Глиняная рубаха у него застегнута неверно — одна петля пропущена — и
сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть — он, может быть
— другой такой же, медленно прожевывая ржаной кус:
— Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот
так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?
Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце — раз, два и
три — как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: ‘С Христом все
трудящие, пастухи, волхвы и ангелы’ — черный шелковый шашмур. И Дорда
командует резко, револьверно:
— Ну — через мост! По одному бе-го-о-ом… а! В синем воздухе: фипеааоу
— и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне — коршун, мухи, мучительно-тугим
кольцом сгибается тело. Потом вместо я — мы, и у всех нас одно, самое
главное, единственное в жизни: чтобы через мост — и согнуть, сломать тех
прочь с дороги, с земли — чтобы не мешали. Чему? Да счастью, конечно.
Где-то в коршуньей выси между землею и небом — мост к счастью, доски и
рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева — секундные куски
сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь
падать отсюда вниз — высоко, долго, без конца лететь.
* * *
Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или
нет. А на темной звезде уже знают: сегодня — последнее.
Там ночь. На Земле — день, а там на звезде — ночь, в черном небе — две
огромных, зеленовато-ледяных луны над пустынями и скалами, от скал — синие
зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло
поблескивает стекло стен, галерей, лестниц, куполов, зал — все зеленоватое,
прозрачное — из замороженного света двух лун. Тишина.
Лунный свет все ярче, и как во сне, когда все сразу — вырезанно,
мгновенно, четко — как во сне: четверо. У колонны один… нет: одна,
высокая, неподвижно, мраморно ждет, только что поднята плита — еще
покачивается цепь над люком, и двое лежат на полу, вцепившись в края люка
так, что побелели ногти, в стороне стоит мальчик — глубокие слепые впадины
глаз, слушающая голова — набок, по-птичьи.
И сквозь стиснутые зубы — трудный шепот, но каждое слово отчетливо как
во сне, когда я живу внутри, в каждом.
Шепот у колонны (женщина, высокая, сдвинуты брови, глубокая расселина
между бровей):
— Ну, что же — теперь поверили мне? Шепот над люком (двое — мужчина и
другая женщина, губы дрожат):
— Да… (громче, отчаянно): Нет! Последняя? Нет! Последняя бутыль
воздуха. Здесь, на звезде, воздуха уже давно нет, он — как драгоценнейшее
голубое вино — в стеклянных бутылях, веками. И вот последняя бутыль, и
четверо последних — племя, нация, народ. Одна, высокая — она стоит сейчас у
колонны, и у ней сдвинуты болью брови — когда-то была мать всем троим. Когда
это было — сто или тысячу кругов назад — это все равно: теперь — последний
круг, и мужчина уже не сын ей, а муж, и другая женщина — не дочь, а другая
женщина.
Ярче ледяной свет, и сейчас во всем мире только одно: поднятая вверх
рука и чуть поблескивающая голубая бутыль, пальцы сжимают ее так, что
побелели ногти… не пролить ни одной капли, каждая капля — минута моей
жизни, я мужчина, я — силен, мне — жить. Вытянув шею, мальчик щупает
пустоту, спотыкается, вцепился мне в руку… прочь, урод!
Но там, у колонны, сдвинуты брови, оттуда — один удар глазами — как
плетью, мужчина, спрятавшись в исподлобье, дает глотнуть слепому. Потом три,
с закрытыми глазами, запрокинутых головы — впивают, впитывают, дышат, и
розовеют мраморы, звенят сердца — жить! жить!
Без одежд — как статуи. У одной женщины, младшей, когда она пьет, под
мышкой видны расплавленные медные волосы. Быть может, случайно мужчина
прикасается плечом к ее плечу — нет, не случайно: это уже было и раньше, но
теперь, когда все равно и ничего не страшно — теперь он прижимается крепче,
еще крепче — и из тела в тело улыбка, улыбаются плечи, колени, бедра, груди,
губы, и нет завтра, ничего нет — только сейчас.
Старшая, Мать — смотрит, все темнее, все глубже у ней расселина между
бровей. Подошла, в ладонях сжимает лицо его, мужа, насильно входит в его
глаза — по скользким ступеням вниз, на самое дно. Там, на дне, она видит…
Пусть: только в последний раз впитать в себя это лицо, стиснуть так,
чтобы на розовом — белые следы пальцев. И потом ее слова — обыкновенные,
простые, но каждое нужно вырвать из себя с мясом:
— Я… я останусь здесь. Вы вдвоем принесете воды. Идите.
Ушли. Она стоит у колонны, одна, мраморная, мрамор от ног подымается
все выше. Закрытыми глазами она видит то, что теперь происходит внизу, где
колодец. Там чаши поставлены на пол, мужчина касается рукой чуть жестких
медных волос женщины, проводит по ее груди, по коленям — на одном колене у
нее маленький белый шрам: ты помнишь? — ты упала, была кровь… ты хочешь
сейчас?
Лунный полдень. Тяжелые, ледяные глыбы света. Мальчик неподвижно,
по-птичьи, слепыми глазами смотрит вверх, зовет Мать: воды! По она не
слышит, потому что дверь открылась — и входят те двое. У женщины — губы
влажны, на одном колене белый шрам, и выше, па ноге — красная полоса: след