Море, всю ночь лежавшее неподвижно и грузно, как чугун, ожило на заре. А когда из моря выкатилось солнце, налитое золотисто-багровым светом, море как-то сразу покрылось мелкой рябью, как будто по его поверхности прошел летучий гребень, и в извивах его струй засверкали золотые искры, искры от горизонта понеслись прямо к черным прибрежным камням и красным осыпям скал.
За этими камнями и скалами глухо и сонно темнели портовые постройки, а за ними, на горе, стоял огромный город, еще молчаливый и казавшийся почти призрачным в предутренней мгле и вчерашнем дыму и пыли, не успевшей улечься за ночь.
Солнце позолотило пыль, зажгло кресты церквей и стекла окон и как будто там также дало сигнал к новой жизни, движению. Оттуда потянул неясный гул, напоминавший звон и шорох моря, точно жизнь этого города была та же стихия, таившаяся среди камней и железа.
Порядок жизни на броненосце был тот же, что и всегда, но после уборки все семьсот человек экипажа разместились на палубе и на вантах корабля, чтобы вырешить окончательно вопрос, поднятый еще накануне: как поступить с начальством, как пленники запертым в своих каютах.
Большинство матросов молчало. Сосредоточенные и замкнутые, избегая глядеть друг на друга, они ждали, что скажут те, кто были главарями и душою бунта. Худо ли, хорошо ли то, что случилось, — разбирались немногие, но отступать было уже поздно. Только в самых трусливых и тупых таилось глухое недовольство, но и оно наталкивалось на колючее раздражение против обид, перенесенных от начальства, и, вместо раскаяния и стремления вернуться к прежнему, не обещавшему ничего, кроме ужаса наказания, являлось упорное желание покончить с причиною страха.
Привыкшие к повиновению и покорности, они все еще трепетали тех, кто был теперь в их власти. Пока они тут же на корабле, хотя их пленники и безоружные, эти не могли поручиться за себя: надо их забить… убить, как убили того, который застрелил их товарища. Убить и бросить в море.
Другие стояли за то, чтобы оставить их заложниками и грозить их смертью, как расплатой за каждое поползновение к насилию со стороны врагов.
Но та, главная сила, которая понимала и тех и других, решила поступить иначе и уж во всяком случае не оставлять их на корабле живыми, хотя бы и пленниками.
— Товарищи, — стоя на кнехте и держась за стальной прут, слегка охрипшим, но все еще сильным голосом, обратился к ним матрос, красивый, несмотря на рябины, покрывавшие его лицо, — я опять ко вчерашнему. Вот что я вам скажу, товарищи, а вы рассудите. Дело, которое мы затеяли, — святое, чистое дело. Оно не нас только касается. Наш корабль — это как бы вся наша родина и у нее те же угнетатели. Мы, вот, освободились от них, потому что дружно сумели сговориться. Мы — освободители, но мы не убийцы, и чем чернее кровь наших врагов, тем зазорнее пятнать ею совесть.
Он заметил несколько недовольных угрюмых взглядов и движением руки остановил начавшийся уже было ропот.
— Стойте, братцы. Мы убили одного из них, когда он застрелил нашего товарища за то, что тот подошел к нему с правым делом от нас. Бог не осудит нас за это. Но бороться и победить мы должны не кровью, а правдой.
— Верно! — восторженно выкрикнули несколько голосов.
— Как же, верно, — злобно отозвался коренастый, черный, как маслина, матрос, висевший на вантах. — Правде-то вороны глаза выклевали, когда она в петле качалась. Ты их с правдой-то отпусти на волю, а они тебя с неправдой на виселицу вздернут.
Кое-где послышался смех. Смехом надо было и ответить:
— Ничего. Ближе к небу будешь.
Солнце поднялось выше, вспыхнуло на загорелых, грубых матросских лицах, тусклых от бессонницы и тревоги. Лучи защекотали ресницы и ноздри. Кто-то громко чихнул, и все сразу оживились и заговорили:
— Правда.
— Дело говорит.
— Волка бояться — в лес не ходить.
— Выбросить их за борт и пускай плывут.
— А как об этом Завойко?
— Где Завойко?
— Пусть Завойко говорит.
— Завойко, на мостик, чтобы всем слышно было!
На вахтенном мостике появилась высокая, грузная фигура боцмана.
Прищурив глаза, как будто он глядел куда-то в бездну, а не на эти сотни взволнованных матросских голов, в круглых белых шапках, которые шевелились внизу, боцман глуховато и отрывисто заговорил:
— Товарищ сказал правду: мы не палачи и нам не надо их поганой крови. И мы не лавочники, чтобы оставлять их заложниками и торговать их жизнью. Мы выбросим их на берег, и пусть они идут к своим, и тем покажут, что мы не боимся таких врагов, как они. Сейчас мы стоим за нашу родину, а когда родина узнает нас — она встанет за нас.
Он ни разу не возвысил голоса, не поднял глаз до конца своей речи, но каждое слово его, как гвоздь, пришивало к этой толпе собственные его мысли и намерения.
— Верно! — закричал тот же восторженный голос. И что-то точно ухнуло в толпе и спаяло ее единодушным доверием к этому мужественному, угрюмому лицу и твердому, никогда неизменявшемуся взгляду.
— Не убийцы… Не лавочники, — повторяли они его слова.
— Пусть уходят, не надо нам их крови.
— Дурачье! — резко раздалось с вант.
— Кто не согласен со мной, товарищи, пусть поднимет руку.
Тот же резкий голос выкрикнул:
— Стойте, вы, с своими руками. Говорю вам, вы будете дурачье, если отпустите их.
Матросы с угрозами набросились на него, но Завойко остановил их:
— Стойте, братцы. Пусть он не ругается, а скажет толком.
— Я свое сказал.
Матрос скользнул с вант, стукнув босыми ногами о сырое еще, гладкое дерево палубы и, злобно плюнув, пошел прочь, размахивая сжатыми кулаками.
За ним, стараясь быть незамеченными, ежась и покашливая, потянулось еще несколько человек.
Завойко повторил свое предложение.
Никто не поднял руки, но еще несколько человек украдкой шмыгнули за ушедшими.
Это заметили, и тем сильнее было подтверждение общего согласия.
— Отпустить! Не надо крови.
Тогда решено было позвать офицеров наверх и объявить им волю команды.
Каюты, где находились пленники, были открыты, и они выходили оттуда бледные, растерянные, молчаливые, с глазами то угрюмо потупленными, то вопросительно бегавшими по лицам матросов с жадным любопытством об ожидавшей их участи.
Некоторые из матросов, несмотря на данное им приказание, не могли воздержаться, чтобы не сообщить им постановление команды. Одни делали это из великодушия, с почти детской радостью, другие — из чувства рабского подчинения и угодливости.
Как бы то ни было, когда они явились перед командой, большинство их было спокойно и у всех на лицах сквозило одно: скорее бы все это кончилось. К этому чувству у иных примешивалось еще опасение, что их станут обыскивать и отберут деньги и драгоценности, которые наиболее опасливые поспешили запрятать в карманы, за подкладку своего платья и даже в обувь.
Они стояли скученной толпой, с потупленными взглядами, избегая глядеть не только на матросов, но и друг на друга. Только один из них, еще совсем молодой, лейтенант Горьков, вовсе не считавшийся лихим офицером, стоял в стороне, скрестив на груди руки, и близорукими прищуренными глазами глядел то на матросов, то на товарищей. Его лицо, и без того всегда бледное, приняло мертвенный, землистый оттенок, тонкие губы большого рта были плотно сжаты, как будто он силился удержать трепетавшие в них нервные судороги.
Большинство матросов глядело на офицеров добродушно, иные даже с сожалением, и только в глазах некоторых светилось презрение, злоба и ненависть. Говорить с ними должен был Завойко, но он чего-то медлил и, склонив голову, стоял, как будто охваченный колебаниями и сомнением.
Горьков вытянул тонкую шею и вцепился в него глазами.
Боцман, не поднимая головы, исподлобья обвел офицеров тяжелым взглядом, провел по сухим губам языком и начал говорить:
— Вот что. МЫ постановили — отпустить вас всех на волю. Сейчас на катере вас свезут на берег, а там вы можете идти куда угодно.
Головы некоторых офицеров поднялись и глаза, в которых до этого все еще светилось недоверие и даже боязнь, смелее взглянули на боцмана и матросов.
Боцман пристально встретил эти взгляды, и в его резко очерченных губах скользнуло подавленное презрение.
Настала тяжелая тишина. Слышно было, как дышат сотни здоровых грудей и наивно лепечет у железных бортов вода.
Офицеры еще чего-то ждали. Тогда один из них, ревизор, красавец, и тут не покинувший своей дорогой сигары, фатовато растягивая слова, обратился к боцману:
— Могу я сказать два слова?
Горьков, по-видимому, порывавшийся тоже перед этим что-то сказать, быстро обратил на него лицо и глаза, вспыхнувшие надеждой.
— Говорите, — подумав, отрезал боцман.
Ревизор отставил руку с сигарой, от которой синей струйкой отделялся дымок: на его указательном пальце сверкнул бриллиант, оправленный в чугун, и его слова вышли из красивых губ вместе с кольцами дыма:
— Я собственно хотел задать вопрос: позволите ли вы нам захватить с собой наши вещи?
Горьков ахнул и в изумлении открыл свой некрасивый рот, как будто не верил собственным ушам, руки его разомкнулись на груди и забегали по лацканам мундира, ища пенсне. Наконец, он рванул его и, криво вздернув на тонкий заостренный нос, в упор уставился на товарища.
Тот, как ни в чем ни бывало, продолжал курить, сигару и, вместе с приятным запахом дыма, от его холеной фигуры шел ласковый аромат одеколона.
Горьков перевел глаза на других офицеров, как будто еще ждал чего-то от них, но и они стояли молчаливые, несколько смущенные, но, по-видимому, спокойные, может быть, казавшиеся такими, благодаря своим белым кителям и тужуркам, тщательно застегнутым на все пуговицы.
Его как-то передернуто от всей этой картины и он, весь сжавшись, попятился от них, исподлобья взглядывая на матросов.
Те тоже молчали, но от этого множества крепких и грубых голов, от всей этой серой массы, пахнущей машинным маслом, потом и всеми запахами корабля, как будто они составляли его живые части, шло какое-то подавляющее унизительное презрение. Оно было во взглядах, прямо и дерзко смотревших на начальство, в кривых улыбках, даже в их молчаливых подталкиваниях друг друга.
Офицер явно нетерпеливо ждал ответа на свои вопрос, и это еще противнее было Горькову.
Боцман оглянул товарищей и ответил ревизору:
— Да, вы можете взять все ваши вещи. Нам их не надо. Мы арестуем только кассу, которая принадлежит кораблю, значит, нам. Мы не хищники и вашего нам не надо. Не так ли, товарищи?
— Так. Так. Не надо! — единодушно закричали сотни голосов.
Это великодушие еще мучительнее хлынуло на Горькова. Он весь задергался. Все объяснения были кончены, уже боцман отдает распоряжение спустить трап, и катер, разводя пары, пыхтит у борта корабля, как бы торопя садиться в него, сейчас они с жадностью захватят свои вещи и отправятся на берег. Их, офицеров, присягавших в верности долгу, вышвырнут с вверенного им корабля, как падаль.
Он лихорадочно загоревшимися глазами обвел сверкающие пуговицами кителя, колыхавшиеся на палубе, ища среди них одну фигуру. Но тот, кого он искал, уж сам подходил к нему с возбужденным и взволнованным лицом. Да, он в нем не ошибся: Лаговский не изменит себе.
Горьков шагнул навстречу ему, но первые слова, которые тот ему прошептал, поразили лейтенанта.
— Счастливо отделались.
Может быть, он его не так понял. Лаговский благородный, честный! У него есть гордость. Горьков во все глаза посмотрел на приятеля. Тот поспешил добавить:
— Я боялся, что нас станут обыскивать.
Да, да. Так и есть: не так понял. И Горьков также боялся этого. Они могли отобрать у него револьвер, который ему удалось утаить, благодаря своему преданному вестовому. Но эта надежда тут же рухнула: Лаговский обратился к товарищу, торопя его.
— Я не советую вам брать вещей. Как-то неловко знаете.
Случайно поймавший последние слова, механик также шепотом добавил:
— К тому же они хотят высадить нас не в самом городе, а в окрестности. Неудобно, черт возьми, с чемоданами тащиться офицеру.
Тем не менее, некоторые офицеры не хотели оставлять своих вещей на корабле. Они шепотом оправдывались между собой, что не желают оставлять этой сволочи ни одной тряпки, тем более вещей дорогих почему-либо для них.
Но они не успели еще спуститься в свои каюты, как Горьков обратил на себя общее внимание, резко прозвучавшим голосом:
— Я не поеду с вами.
Офицеры все обернулись, как один, на это восклицание, одни с недоумением, другие — с негодованием. Эти переглянулись между собой. Недаром они считали его либералом и косо посматривали на его отношения к матросам. Но, чтобы он стал изменником, этого никто не мог предположить, хотя эти замкнутые, молчаливые люди всегда тщеславны. Тем хуже для него. За часы власти и преступного величия он страшно поплатится.
Они втайне готовы были злорадствовать над ним, и только один Лаговский побледнел от испуга. Он не допускал такого безрассудства со стороны товарища.
— Горьков… — прошептал он, почти с мольбой простирая руки.
— Я не поеду с вами, — еще тверже повторил тот, раздраженным, почти истерическим голосом.
До этой минуты Лаговский еще не терял надежды уговорить его, доказать ему все безумие его поступка, не говоря уже о позоре, которым он покроет себя и этот мундир.
Но было поздно. Офицеры с презрением отвернулись от изменника. Эта вызывающая низость возмутила их. Еще важнее было то, что матросы также заметили эту сцену, слышали слова лейтенанта. Они глядели на него с жадным любопытством, вытянув шеи, пораженные не меньше, чем офицеры, такой неожиданностью.
Однако, не видно было, что заявление лейтенанта обрадовало их: в нем чувствовалось что-то неестественное, почти страшное.
Молчали матросы. Молчали офицеры. Ждали объяснения. Хотели прочесть его в этом длинном помертвевшем лице, в слабых, почти бесцветных глазах, глядевших не на окружающих, а как будто внутрь себя.
— Он с ума сошел, — прошептал Лаговский.
Лейтенант услышал его и как-то странно многозначительно повел губами. Это была не улыбка, а как бы гримаса улыбки, в которой было что-то зловещее и вместе с тем трогательное: уничтожающее презрение и почти детская жалость, быть может — к самому себе.
— Лаговский, — обратился он к товарищу вслух, как бы приглашая этим открытым обращением в свидетели ту и другую сторону, хотя он опять-таки не глядел не только ни на кого из присутствующих, но даже и на того, к кому обращался. — У меня к вам просьба, которую вы, надеюсь, не откажете исполнить.
Голос его, заметно дрожавший и слабый в начале, произнес последние слова уверенно, почти строго, скорее тоном приказания, чем просьбы.
Это всех удивило, даже несколько встревожило.
Лаговский молча кивнул головой и сделал невольно шаг к лейтенанту, когда тонкие, бледные пальцы того подкрались к пуговице мундира и стали с дрожью расстегивать его. Уже рука скользнула к боковому карману… Все также заметили это движение и глаза их остановились на нем.
Того задержало их напряженное внимание. Он насторожился, как чуткий зверь, чувствующий опасность и ищущий как бы увернуться от нее.
У них появилось разочарование, когда он медленно вынул гребенку и несколько раз ею провел по своим мягким белесоватым волосам, зачесанным косым пробором.
Одна прядка легла на ухо. Он медленно поправил ее пальцами и, опустив в карман гребенку, оставил руку за бортом сюртука.
— Я прошу вас, — продолжал он уже значительно мягче, — передать моей матери…
Голос его осекся. Он на минуту остановился и потупил глаза.
— Я не мог поступить иначе. Так мне велела совесть. Что еще?..
Он поднял голову на слабой тонкой шее и взглянул на небо, полузакрыв глаза, не то от льющегося сверху золотистого утреннего света, не то от желания вспомнить еще что-то… последнее.
Он как бы хотел оттянуть развязку, но общее нетерпение почти осязательно толкало его поспешить.
— Нет, ничего, — произнес он спокойно. И, точно стыдясь незначительности последних слов, смущенно пробормотал: — Там, в моей каюте, в столе, деньги… мое жалованье… Я не успел… Передайте матери. А затем…
Он как-то особенно возбужденно выкрикнул это слово, как бы желая еще на мгновение остановить готовую рассыпаться толпу, и, окинув всех растерянным взглядом, охватил сразу все: море, небо, землю и вспыхнувший дневной жизнью город, все, вплоть до красного флага, загадочно колыхавшегося в прозрачном утреннем воздухе.
Этот красный флаг особенно его поразил. Он, подобно кровавому призраку, как бы звал его в вышину, качаясь и по временам просвечивая насквозь, как будто за одно с ним были и ускоренные вздохи катера.
Но город, небо и море, все это было, точно бред, а правда — только один этот красный флаг, да толкающие в безграничную бездну вздохи пара.
Правая рука его сделала неловкое движение. Он увидел сотни испуганно открывшихся глаз. Молчание пропасти. Оно коснулось его виска холодным жалом. Он сам не слышал выстрела, пронизавшего всех, как молния. Только что-то толкнуло его в висок, и, все еще судорожно сжимая в руке револьвер, он весь вытянулся, изо всей силы стараясь удержаться на ногах и не повалиться в ту сторону, откуда был удар.
Он глазами хотел зацепиться за что-то, и, сквозь обволакивающий их туман, диким взглядом блуждал в голубой бездне неба.
И вдруг нашел. Красный призрак, колеблясь, извиваясь и хохоча торжествующим, бесшумным смехом, тянулся к нему жадными огненными объятиями. Он ширился и рос с такой быстротой, что кружилась голова, и все заслонял собою, впитывая в себя землю, море, небеса.
Вот он покрывает своими объятьями его голову, грудь… Но от кровавых одежд, окутывающих ноги, идет ледяной холод. Сейчас они оба с страшной быстротой полетят в пустоту, наполненную немеркнущим голубым светом и так будут лететь вечно… вечно. Летят!.. Захватывает дух. Он глубоко, в невыразимом блаженстве забытья, вздохнул…
Его не успели поддержать, и он рухнул на палубу, как с размаха срезанное невидимой секирою дерево.
Толпа, в первую минуту потрясенная, вдруг ахнула, зашумела, и куртки смешались с белыми кителями вокруг распростертого вытянувшегося тела. Все жадно глядели на него, точно надеялись у него выпытать последнюю тайну.
Он еще дышал, глаза его еще были открыты, но в них уже не было мерцания жизни, и тусклые искорки, светившиеся на потускневшем безжизненном стекле их, шли не изнутри, а падали с неба и трепетали так же холодно, как на светлых пуговицах его мундира.
Еще пахло выстрелом и опаленными волосами, и этот тяжелый едкий запах отравлял не одно только дыхание. Он один заставлял верить в совершившийся ужас. Это была третья смерть на корабле в продолжение суток. Но те две смерти не поразили их так, как эта: они были вызваны борьбой. Кровь за кровь. Эта же кровь падала на кого-то пятнами едкой ржавчины, и в ней должна была таиться мстительная сила, требующая расплаты.
Никто не решался подступить к нему. Доктор, с толстыми усами и глазами на выкате, подошел к умирающему и, вставши перед ним на колени, наклонил к нему голову и взял руку.
Умирающий как будто только и дожидался этого удостоверения. Послышалось что-то в роде икоты, он едва заметно вздрогнул и в ту же минуту с его лица, со всего существа его, как будто сдунуло то, что отличало его от камня, от куска земли.
Доктор махнул рукой и отошел от трупа. И тотчас же все лицо умершего, на которое падала тень от докторской фигуры, ярко и ровно осветилось солнечным светом. И все черты лица, единосущные у живого, стали теперь чужими друг другу, точно они были вылеплены отчетливо и верно добросовестным, но бездарным художником.
Раны не было видно. Лицо лежало той стороной к палубе, но из-под глаза выползала, как червяк, красная струйка крови.
В жадном любопытстве окружающих, в ярком блеске солнца было что-то оскорбительное для этого безжизненного лица, которое теперь не было уже ни молодым, ни старым, потому что принадлежало вечности,
Лаговский развернул свой, еще блестевший от глаженья, тонкий белый платок и покрыл им лицо покойника. Не сводя с него глаз, он стал медленно на носках отступать назад и слегка оступился на какой-то предмет. С испугом взглянул на него: это был револьвер, которого почти касались сведенные судорожно пальцы, и указательный палец был согнут так, как будто он все еще нажимал гашетку.
Лаговский наклонился, машинально поднял револьвер, и также сунул его в карман.
Все сняли шапки и на минуту склонили головы.
II.
Через час офицеры были высажены на берег. Катер возвращался к броненосцу, взбивая и пеня воду, оставляя за собой длинный водяной хвост.
Теперь они были свободны, спасены. Можно было с облегчением вздохнуть, но труп товарища не отходил от глаз, хотя о нем избегали говорить. Он возбуждал в них не сожаление, а досаду: в этой смерти на век запечатлелся жестокий и мрачный укор им, более тяжелый и неотвратимый, чем всякое живое напоминание постигшего их бесчестья и позора.
Им тяжело и стыдно было не только говорить друг с другом, но и встречаться глазами, и, вместе с тем, они чувствовали, что навсегда спаяны между собою, как убийцы, совершившие вместе кровавое, адское преступление. Они не могли не заметить этих беспощадных в своем презрении взглядов матросов, которые те, молча, переводили с трупа на них. Эти взгляды были злы, как совесть, и хотелось уничтожить их, стереть, силой или хитростью заставить смотреть иначе.
Но сила на их стороне, а покориться, таить про себя это острое и едкое чувство было невыносимо. Хоть бы отчасти оправдаться, если не перед собою, то друг перед другом, они готовы были надеть на себя маски и в этих шутовских личинах лгать друг другу, иначе нельзя жить, нельзя смотреть на свет открытыми глазами.
Они стояли на пустом берегу, на песке, не решаясь двинуться вперед, делали вид, что оправляют свои костюмы. Хорошо еще, что их высадили здесь, вдали от города, и никто не видит их жалкого, унизительного положения.
Они не знали, что катер, отвозивший их с взбунтовавшегося корабля, был замечен в городе, и отряд казаков мчался к этому месту, предполагая, что высаживаются бунтовщики.
Но покуда все было тихо. Лукаво лепетали струи, набегая на песок, а из города доносился неясный гул и грохот пробужденной жизни. Иногда раздавался резкий свисток паровоза, нанизывавший на себя все другие шумы и звуки.
Ближайшим к ним зданием была огромная красная фабрика, с красной закопченной на конце трубой, торчавшей к небу, как наглый грязный палец: к фабрике прилегали другие строения, такие же скучные и безжизненные, так как этот день был воскресенье, и фабрика не работала.
Город отсюда казался совсем не тем, что с моря, с корабля: там он был красив, даже живописен, а здесь неприветлив и грязен, как будто то было нарядное лицо для гостей, а это — грубая изнанка.
Ободранная, жалкая собака, заметив их издали, сначала побежала было к ним на больных, подламывающихся ногах, но решительность покидала ее по мере приближения к ним, она крутила головой, виляла хвостом и, наконец, поползла на брюхе, вся извиваясь, моргая гнойными умоляющими глазами, заискивающе разевая мокрую голодную пасть.
Верно ее вышвырнули из города так же, как их с корабля. Они сразу все заметили ее, и вид этого жалкого, униженного животного возбудил в них непонятную злобу, доходившую до бешенства.
Они затопали на нее ногами, закричали с брезгливостью и отвращением. Но собака, вместо того, чтобы отбежать от них, опрокинулась на костлявую, паршивую спину, вся съежившись, прижимая тощие лапы к свисавшей, как тряпка, коже живота.
Она взвизгивала как-то совсем не по-собачьи и закрывала глаза, ожидая удара, и, кажется, если бы она не была так отвратительна, если бы они не боялись испачкать об нее своих щегольских ботинок, они бросились бы на нее и растоптали ногами.
— Прочь! Прочь! У, какая гадость!
Но собака даже не стала на ноги. Она только, повернувшись на бок и сжавшись еще больше, стала волосатой мордой рыть песок, точно под ним желая подползти под эти крепкие человеческие ноги.
На песке даже не было камня, чтобы ударить ее. Горсти песку полетели в собаку. Она вся замерла, перестала визжать и глядела на своих гонителей удивленно и не моргая.
— А-а, оставьте. Ну ее к черту, — с раздражением остановил один из них.
Все попятились от собаки, не столько желая избавиться от нее, сколько от мух, которых она принесла на себе.
Мухи облипали ее тело, как брызги грязи, черные и противные, и при каждом ее движении слетали и липли к лицам. Но достаточно было людям сделать движение от нее, как она снова ползла за ними.
Тогда все, как по уговору, сделали вид, что перестали замечать ее. Однако, чтобы затянуть момент выступления, кое-кто стал натягивать белые перчатки. Кому-нибудь надо было начать.
И ревизор, дымя сигарой, как бы вскользь, про себя, уронил:
— Не понимаю.
Все лица сразу выжидательно обратились к нему.
— Что вы говорите?
— Чего не понимаешь?
Он вынул изо рта сигару и пожал плечами.
— Да вот… этого самоубийства.
Он говорил небрежно, полупрезрительно, делая легкие движения рукой с дымившейся сигарой.
И все тотчас же приняли этот тон, как вполне подходивший к предмету, о котором шла речь.
— Да, да, я тоже не понимаю. Впрочем, он всегда был странноват.
— И мнителен.
— И болезненно самолюбив.
— Недурно было бы, если бы мы все перестрелялись, как он, — подхватил тоненький, маленький мичман, во всем, вплоть до сигары, копировавший ревизора.
Лаговский быстро, с негодованием, повернулся к нему и уже открыл рот, но ничего не сказал, поджал губы и презрительно махнул рукой.
— Нет, в самом деле, что же нам оставалось делать? — как бы даже с обидой на самоубийцу, проговорил, сильно заикаясь на каждом слове, младший штурман Кортин. — Сила, как говорится, солому ломит.
Он так долго и с такими гримасами произносил эти слова, что все с нетерпением ждали, когда он кончит, подсказывая ему окончания и почти повторяя его гримасы.
Заика покраснел от напряжения, готовясь продолжать, но кто-то не выдержал и подхватил, без сомнения, то, что хотел сказать он:
— Это было бы безумие. И кому какая польза от того, что наши трупы вышвырнули бы за борт.
Лаговский, с мучительной гримасой, предупредил сочувственные восклицания со стороны других:
— Знаете, господа, оставим это. Он поступил так, как повелела ему совесть. И надо склонить головы пред этой смертью, в которой… которая…
Губы его задрожали, и глаза сверкнули сухим, гневным блеском. Он закончил тихо, опустив голову и нахмурив брови:
— Которая меньше всего заслуживает нашего осуждения.
Эта резкая вспышка неприятно всех покоробила и сразу положила холодную тень между ним и его товарищами.
Мичман, пуская кольца сигарного дыма, прошептал ревизору:
— Если так, и стрелялся бы сам.
Они еще продолжали, чтобы только не молчать, вяло беседовать между собою о том, что им необходимо было поступить именно так, как они поступили, во-первых — чтобы донести о бунте на корабле начальству, во-вторых — чтобы наказать бунтовщиков за позор, которым они запятнали флаг их корабля и честь всего флота.
Но в этой беседе, избегая даже глядеть на Лаговского, все явно давали ему понять неблаговидность его отповеди.
Он почувствовал сам это умышленное отчуждение и ему стало невыносимо оставаться с ними. Несколько сочувственных взглядов, украдкой брошенных на него кое-кем из самых молодых товарищей, не примирили его с ними, тем более, что и те, из угодливости, страха, а, может быть, из служебной солидарности, готовы были поддакивать и им.
Солнце поднялось выше, и металлические замки чемоданов, захваченных кое-кем из офицеров, сверкали ослепительными брызгами и придавали стоящим возле них жалкий, растерянный вид. Но меньше всех эту досадную зависимость от вещей старались выказать сами хозяева их.
Они даже делали вид, что не имеют с этими вещами ничего общего. И только когда собака, жадно поводя носом, подползла к темно-коричневому английскому чемодану и, вся дрожа, высунула язык, точно готовясь пронзить им мягкую блестящую кожу, ревизор брезгливым пинком отшвырнул ее.
Он долго отряхивал ногу, точно боялся, что на ней остался след от этого прикосновения, и презрительно плевал на песок.
Облако пыли, закрутившееся на ближайшей к ним окраине, все просвечивающее от солнечных лучей, быстро приближалось.
— Слава Богу, кажется, извозчики!
Все обратили туда глаза. Но через минуту ясно было, что это верховые. Из клубившейся пыли поблескивали то дула винтовок, то острия пик, то просто, дробившие луч солнца, пуговицы.
Офицеры переглянулись и приняли строго холодный вид.
Вероятно, они были приняты за бунтовщиков, потому что казаки летели на них с боевой решимостью, и, только совсем приблизившись, стали осаживать лошадей.
Запыленные усатые лица и вихры, торчавшие из-под лихо державшихся шапок, сразу утратили вид дикого ожесточения и выражали только любопытство.
Сотник, маленький, худощавый, в сапогах с высокими каблуками, всей своей наружностью напоминавший шахматного коня, соскочил с седла и представился офицерам.
Не надо было ни о чем расспрашивать, одного вида этих чемоданов, солидно покоившихся на песке, достаточно было для объяснения.
Сжимая в кулаке нагайку, он, видимо стараясь угодить морякам, в бешенстве стал грозить гиганту кораблю, величаво и недвижно стоявшему на рейде.
— О, изменники! О, негодяи! — скрежеща мелкими мышиными зубами, разражался он площадною бранью. — Перевешать их!.. Взорвать! Чего смотрят! Взор-рвать! — трещал он, брызгая слюной. — Так позорить Россию! Оскорблять так доблестных офицеров!..
Он переусердствовал в своем негодовании, и офицеры почувствовали неловкость.
Стараясь сохранить свое достоинство, они поспешили объяснить ему свое затруднительное положение.
Он тотчас же отрядил казаков за извозчиками и вестового с донесением начальству.
Офицеры решили оставить вещи под охраной двух казаков, которые на извозчиках должны были их доставить в гостиницу, а сами отправились пешком.
Казачий офицер, глядя на их неестественно выпрямленные спины, не мог сдержать своей злобной иронии, но, заметив на лицах казаков обидную насмешку вслед тем же спинам, дернул себя за ус и, придав лицу суровое выражение, оставив караул, скомандовал:
— Взводами вперед, ма-а-рр-рш!
III.
Лаговский остановился в одной гостинице со всеми, хотя все время держался как-то особняком, да и они, видимо, сторонились его.
Он мог остановиться у своего beau frХr’а, секретаря суда, женатого на его сестре. Но на первых порах ему показалось невозможным окончательно отделиться от товарищей, да и самые обстоятельства покуда требовали совместного пребывания: необходимо было явиться по начальству для дачи показаний. Приходилось предварительно условиться, чтобы показания были единодушны и, по возможности, не унизительны для них.
Это опять было мучительно, потому что отравлялось неизбежной фальшью все того же пошлого, жестокого маскарада.
Эта пошлость и ложь особенно выступали перед событием, о котором нельзя было молчать: самоубийство Горькова беспощадным кровавым светом обнаруживало весь этот маскарад и их собственное ничтожество и растерянность.
За завтраком в отдельном кабинете они много пили прежде, чем приступить к обсуждению ответа. Они уже были уведомлены о том, что через три часа должны дать этот ответ высшему начальству. Им как бы милостиво давали время очувствоваться. Но это не только не радовало их, а ставило в еще более затруднительное положение. Уж лучше бы сразу дать ответ тогда, когда их выбросили на берег.
Это особенно ясно они поняли, когда нужно было приступить к соглашению. Не помогало и вино: оно только обостряло накипавшую горечь, раздражение и недовольство собой.
С непривычки к стенам, в кабинете казалось душно. Занавески были спущены от слишком жаркого солнца, отчасти они смягчали и шум улицы.
Все же один из моряков попытался отстранить занавеску, но тотчас же опустил ее: под окном стояла огромная толпа народа и при виде офицера послышались голоса:
— Они тут. Видели? Видели?
Офицер побледнел.
— Это что такое? — обратился он к лакею, как будто тот пригнал всю эту толпу.
— А это вас все любопытствуют посмотреть. Потому, как бунт и все прочее, — ответил лакей с таким льстивым видом, словно считал их героями и вполне разделял внимание толпы к ним.
Всех поразило то, что, по-видимому, город уже знал о их позоре.
— Какой бунт?.. И что такое — все прочее? Что ты там врешь.
— Никак нет-с, — с некоторой, как многим показалось, фамильярностью, возразил лакей, и тут же, понизив голос, точно он был их сообщник, и вытягивая коротко остриженную голову с лоснящимся обритым лицом, пустился объяснять:
— И-и, что делается, не приведи Бог.
Он выждал, пока вопросительно обратятся к нему, и продолжал:
— Все вверх дном пошло. Ни полицию, ни иного прочего начальства как есть ни во что не ставят. Так валом и валят в порт.
Он придал лицу пренебрежительное выражение, сквозь которое, однако, пробивалось торжествующее лукавство человека из народа и добавил:
— Конечно, те, которым делать нечего. Речи там разные говорят. Бунтовство устраивают. Денег этому матросику набросали, говорят, целую кучу. А на что покойнику деньги?
— Какому покойнику?
— Какому матросу?
Мрачно раздались вопросы, хотя все уже догадывались о чем идет речь.
Лакей отвел глаза в сторону и подтвердил их догадки:
— С броненосца, говорят, привезли. Говорят, убил его там кто-то. Чистое столпотворение вавилонское, ничего не разберешь.
— Чего же ваше начальство глядит на это столпотворение?
— Боятся. — Он ухмыльнулся. — Те пригрозили, что, ежели что, палить будут из пушек. Многие, которые боятся, все побросали и по железной дороге уезжают, кто куда.
— Ну, ну, ладно, — резко остановил ревизор. — Дай мне бутылку…
Он раскрыл карточку вин и, нахмурившись, лениво поводил по ней глазами.
Лакеи сразу замкнулся в выражение услужливой готовности и насторожил уши, чтобы налету поймать приказание.
Офицер вдруг в изумлении поднял брови и расхохотался во весь рот.
Все с недоумением взглянули на него.
Продолжая хохотать, он тыкал пальцем в карточку, с ударением читая изуродованное слово.
— Мазоль-вейн, два рубля восемьдесят копеек. Это прелесть что такое! Вместо Мозель-вейн, Мазоль-вейн.
Мичман также прочел это слово, и, хохоча, повторял его.
Ревизор смеялся так заразительно, блестя ровными, пожелтелыми, как слоновая кость, зубами, что те, кого не рассмешил этот пустяк, улыбались его простодушной, красивой улыбке.
Лаговский не смеялся. Он с раздражением думал: как могут они хохотать после всего, что случилось и что ждет их впереди! Последнее не так его пугало и расстраивало, как трагическая смерть товарища. Она стояла за его плечами, не имеющая ни цвета, ни образа, а только один взгляд глубокий и холодный, как пропасть, в которой не видно дна.
Он, как и все, пил вино, но на этот раз оно не покрывало его мыслей и чувств. Они вырывались на поверхность и качались на легкой зыби опьянения и сталкивались между собой болезненно и тяжко.
IV.
К удивлению офицеров, граничившему с разочарованием, вместо кары, выговоров, или по крайней мере, скрытого неудовольствия, они встретили самый гостеприимный прием. Постарались даже о том, чтобы сгладить тень официальности при их допросе.
Правда, это не было их непосредственное начальство, но все же, казалось бы, нельзя было их не осуждать.
Был не допрос, а скорее товарищеская беседа за чашкой чая, и Лаговский ясно видел, как начальство осторожно давало понять, что оно вполне разделяет их взгляд, на то, как они поступили. Ему даже показалось, что эти охранители и защитники города несколько заискивали перед растерянными офицерами, и уж, во всяком случае, сами были растеряны не меньше их.
Даже сообщение о смерти Горькова проскользнуло еле заметно, и только командующий войсками, генерал с такими крупными чертами, что им как будто было мало места на его мясистом пухлом лице, опустил, нахмурясь, свою бугроватую, лоснившуюся лысину, потом откинул ее назад вместе с корпусом, на который она была, посажена совсем без шеи, и, точно встряхивая пыль с своих орденов, что означало крестное знамение, коротко вздохнул и пробормотал:
— Вечная память.
И дальше не сказал ни слова.
Но никто из них даже не заикнулся вопросом, отчего офицеры не перевезли своего товарища на берег, чтобы похоронить его здесь с должными почестями, и это обстоятельство еще более подтвердило впечатление Лаговского…
Ему было досадно и стыдно самого себя, и в то время, как другие офицеры облегченно вздохнули и приободрились после этого визита, он чувствовал себя подавленным, и прежде, чем отправиться к своим родственникам, долго бродил по городу один, боясь, как бы кто-нибудь не узнал, что он оттуда, с того корабля, который все еще продолжал красоваться в стороне от других судов порта, возбуждая в душе его глубокую тоску, похожую на скорбь по навсегда оставленной родине.
День был знойный и неподвижный. Солнечные лучи впивались в камни мостовых и зданий и нагревали их до того, что они обдавали проходящих своим теплом, как испарениями каменных тел. Асфальт на солнечной стороне становился мягким, по нем неприятно было ступать, и сердце сжималось от его терпкого запаха.
Было не до того, чтобы поливать улицы, и пыль висела в воздухе, покрывая здания и лица, которые казались от нее скучными и постаревшими. То же и с домами: пыль осыпалась с их стен, как истлевшая кожа, как шелуха их старости.
По случаю воскресенья магазины были закрыты, двери и окна лавок, не имеющих железных штор, наскоро были заколочены досками, и это придавало улицам зловещий вид.
Как только появился в порту корабль с бунтовщикам, в кварталах, где было много евреев, мертвой зыбью задрожала тревога. Оборванные темные фигуры, обыкновенно, как крысы в норах, скрывающиеся где-то в трущобах города, шныряли то здесь, то там, собираясь группами на перекрестках, перешептывались с полицейскими и рассыпались сразу во все концы, как комья грязи, брошенные чьей-то преступной рукой. Падая на дрожь этой зыби, они еще более увеличивали и мутили ее.
Отряды казаков и пехоты темными пятнами выступали на улицах, точно тени грозовых облаков, несущих с собою скользкий холод беспокойного ожидания.