Ранние всходы, Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович, Год: 1896

Время на прочтение: 177 минут(ы)

Д. Н. Мамин-Сибиряк

Ранние всходы
Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Когда на правой стороне дороги показались высокие фабричные трубы, Машу Честюнину охватило какое-то еще не испытанное жуткое чувство. Эти трубы говорили о близости Петербурга, того Петербурга, где она уже не будет по-провинциальному ‘Машей’, а превратится в официальную ‘Марию Честюнину’. Ей казалось теперь, что не она мчится на поезде Николаевской железной дороги в заветную для всей учащейся молодежи столицу, а что Петербург летит навстречу к ней. Страх перед неизвестным будущим вызывал неопределенную тоску по том, что осталось там, далеко-далеко. Теперь она решительно всем чужая, никто её больше не знает, никому до неё нет никакого дела, и жуткое чувство молодого одиночества всё сильнее и сильнее охватывало её. Она боялась расплакаться и отвернулась к окну, чтобы никто не видел её лица. В моменты нервного настроения на неё нападала какая-то чисто-бабья плаксивость, за что она ненавидела себя от чистого сердца, а сейчас в особенности. Её волнение усиливалось еще больше от молодого задорного хохота, доносившегося с соседней скамьи, где сидели белокурый студент с узенькими серыми глазками и девушка-студентка. Молодые люди, видимо, чувствовали себя прекрасно, болтали всю дорогу и смеялись, потому что были молоды. Честюниной казалось, что студент хохочет как-то неестественно и только притворяется, что ему весело, и она почувствовала к нему завистливую антипатию. Вероятно, он очень глупый, потому что серьезные люди не будут так смеяться. И остальная публика третьего класса, кажется, разделяла это мнение, потому что все оглядывались на хохотавшего студента и смотрели на него злыми глазами.
— Эк его разбирает!..— ворчал седенький благообразный старичок, сидевший напротив Честюниной.— Даже противно слушать.
Этот старичок тоже не нравился Честюниной, потому что целую ночь мешал ей спать своим храпением, охами и шопотом каких-то молитв. Ей почему-то казалось, что он не добрый, хотя старичок несколько раз пробовал с ней заговаривать.
— Сударыня, вы откуда изволите ехать?
— Из Сузумья…
— Извините, пожалуйста: что же это такое будет, то-есть это самое Сузумье?
— Уездный город…
— Так-с… А позвольте узнать, какой губернии?
Честюнина назвала одну из далеких восточных губерний, и старичок с сожалением покачал головой, точно она ехала, по меньшей мере, с того света.
— Так-с… Значит, в Питер? Очень хорошо… А позвольте узнать, по каким таким делам?
— Учиться.
— Так-с… В гимназию, значит?
— Нет, я гимназию кончила, а еду поступить на медицинские курсы.
Старичок посмотрел на неё какими-то оторопелыми глазами и с раздражением спросил:
— Значит, мертвецов будете резать?
— Да…
Ответ, видимо, не удовлетворил любопытного старца. Он что-то пошептал про себя, угнетенно вздохнул и спросил уже другим тоном:
— Позвольте опросить, сударыня, а как же, например, родители? Я говорю к тому, что ежели бы моя собственная дочь.. Да ни в жисть!.. Помилуйте, молодая девушка, которая и понимать-то ничего не должна, и вдруг этакая мерзость… тьфу!
Старичок даже зашипел от злости и благочестиво плюнул по адресу волновавшей его мерзости.
— Так как же, напримерно, родители? — приставал он.— Этакую даль отпущают одну-одинешеньку…
— Что же тут странного? Как видите, никто до сих пор не съел меня.
— Нет, я так полагаю, что ваши родители померли…
— Отец, действительно, умер, а мать жива…
— Из чиновников?
— Да…
— И состояние оставил родитель?
— Мама получает пенсию…
— Братья есть?
— Один брат в Москве в университете, а другой в гимназии.
Этот допрос начинал раздражать Честюнину, и девушка начала придумывать, как бы оборвать нахального старика. Но ему, видимо, пришла какая-то новая мысль, и он спросил прежним заискивающим тоном:
— А может быть, у вас есть в Питере богатые родственники?..
— Есть дядя. Он служит в министерстве…
— Генерал?
— Право, не знаю… кажется действительный статский советник.
— Богатый?
— И этого не знаю… Я его никогда не видала и еду в Петербург в первый раз.
— Так-с… Ну, это совсем другое дело, ежели есть дядя и притом в чине штатского генерала. Вы, значит, прямо к нему?
— Не знаю, право. Очень может быть…
— Конечно, к нему, хотя и говорится пословица, что деревенская родня, как зубная боль. Вы уж извините меня, сударыня, а надо пряменько говорить… Совсем вы молоды, и можно сказать так, что как есть ничего не понимаете, а дядя-то уж всё понимает. У меня три таких знакомых штатских генерала есть… Аккуратно живут и держат себя весьма сосредоточенно.
Навязчивый старичок совершенно успокоился и сосредоточил все свое внимание на хохотавшем студенте, но потом неожиданно обернулся к Честюниной и проговорил:
— А по-нашему, по-необразованному, лучше бы было, ежели бы вы, сударыня, остались в своем Сузумье да, например, замуж девичьим делом. Куда аккуратнее бы вышло, и маменьке спокойнее бы невпример, а то теперь вот как, поди, старушка-то думает… Может, у старушки-то и женишок был свой на примете? Что же, дело житейское…
Последнее замечание вдруг сконфузило девушку, так что она даже покраснела. Любопытный старец смотрел на неё улыбавшимися глазами и покачивал головой. Впрочем, поезд уже подходил к Петербургу, и разговор прекратился сам собой.
— Эти вон трубы-то — это всё фабрики на Неве,— объяснял старичок, связывая подушку в узел.— И столько этих фабрик… А вон дымит Обуховский завод. Пушки льют…
Девушка молчала, охваченная опять волнением. Она вся точно сжалась и чувствовала себя такой маленькой-маленькой. Весь вагон поднялся на ноги, и все торопливо собирали свои пожитки, до веселого студента включительно. Честюнина наблюдала за всеми и думала, что вот этих всех кто-нибудь ждет, кто-нибудь будет их встречать и радоваться этой встрече, и только она одна составляет печальное исключение. Вопрос о том, остановиться у дяди или нет, всё еще оставался нерешенным.
— Слава тебе, господи,— вслух молился старичок, крестясь на купола Александро-Невской лавры.— Вот мы и дома, сударыня… Счастливо оставаться.
Поезд уже замедлял ход. По сторонам мелькали пустые вагоны, а потом точно выплыла станционная платформа, на которой стояли кучки ожидавшей публики и бегали в синих блузах и белых передниках носильщики. Кто-то махал на платформе шапкой, слышались радостные восклицания, и поднималась суматоха разъезда. Честюнина дождалась, пока выйдут другие,— ведь ей некуда было торопиться,— и вышла почти последней. Платформа быстро очищалась от публики, и оставалось всего несколько человек, очевидно, никого не дождавшихся. Они пытливо оглядывали каждого запоздавшего пассажира, который выходил из вагона, и провожали его глазами. Когда Честюнина тащила свой саквояж и разные дорожные узелки, к ней подошел красивый молодой человек и проговорил:
— Простите, вы не мадемуазель Честюнина?
Этот неожиданный вопрос смутил девушку, и она вся вспыхнула.
— Да, я…
— Имею честь отрекомендоваться: ваш двоюродный брат Евгений Васильевич Анохин.
— Ах, очень, очень рада… Как это вы узнали меня?
— Очень просто: по вашим узелкам. Сейчас видно провинциалку. Я так и мутерхен сказал… У нас комната приготовлена для вас. Да… Папа вчера получил письмо от вашей maman, a я сегодня и поехал встречать.
— Вот какая мама… А я еще просила её ничего не писать обо мне. Во всяком случае, очень благодарна вам за внимание… мне совестно…
— Помилуйте, Марья Гавриловна. Позвольте мне ваши узелки… Эй, человек!…
Анохин имел совсем петербургский вид, как определила его Честюнина про себя. Какой-то весь приглаженный и вылощенный, точно сейчас сорвался с модной картинки. И говорил он чуть в нос, смешно растягивая слова. Молодое красивое лицо с темными усиками и темными глазами было самоуверенно, с легким оттенком вежливого нахальства. Рядом с ним девушка почувствовала себя самой непростительной провинциалкой, начиная с помятой дорогой касторовой шляпы и кончая несчастными провинциальными узелками. Она еще раз смутилась, чувствуя на себе экзаменовавший её с ног до головы взгляд петербургского брата. Он, действительно, осматривал её довольно бесцеремонно. Одета совсем по-провинциальному, как не одевается даже горничная Даша, а личико, с большими наивными голубыми глазами, мягким детским носом и свежим ртом, ничего себе, хоть куда.
‘Девица с ноготком,— определил братец провинциальную сестрицу.— Вот этакие белокурые барышни склонны в особенности к трагедии… ‘Я твоя навеки, а впрочем, в смерти моей прошу никого не обвинять’. Очень понимаем… Папахен, кажется, ошибся’.
Пока артельщик получал багаж, Анохин болтал самым непринужденным образом и несколько раз очень мило сострил, так что Честюнина не могла не улыбнуться. Анохин заметил, что она очень мило улыбалась, как все люди, которые смеются редко.
— А знаете, Марья Гавриловна, я должен вас предупредить относительно одной тайны… Да, да, настоящая тайна! Вчера получено было письмо от вашей maman, a сегодня утром другое… гм… И знаете, адрес написан мужской рукой, немного канцелярским почерком. Моя мутерхен великий знаток по этой части и сразу надулась. Вы не смущайтесь и сделайте вид, что ничего не замечаете. Я всегда так делаю… На всякий случай счел своим долгом предупредить вас.
Девушка, однако, смутилась еще раз и даже опустила глаза, как горничная.
— Вероятно, от брата из Москвы…— точно оправдывалась она.
— Конечно, от брата. И я так же объяснил мутерхен… О, мутерхен величайший из дипломатов, и у нас происходят постоянные стычки на этой почве. У меня масса неприятностей именно из-за писем…
Когда артельщик принес дешевый чемоданчик и простой мешок, сконфузился уже молодой человек. Во-первых, он приехал на собственном извозчике, а во-вторых, швейцар Григорий сделает такую презрительную рожу… Только мужики на заработки идут с такими мешками. Впрочем, нужно быть немножко демократом, когда имеешь провинциальную сестрицу. Ах, эти провинциалы, ничего-то они не понимают: какой-нибудь дурацкий дорожный мешок, и всё погибло. Можно себе представить положение папахена, который выдавал племянницу чуть ли не за миллионершу. Молодой человек понял, что папахен этим маневром хотел подкупить мамахен, сделавшую кислое лицо при первом известии о едущей провинциалке-племяннице, и по пути ввел в заблуждение родного сына. Разве бы он поехал встречать на вокзал, если бы по молодости лет не увлекся мыслью о родственных богатствах? Впрочем, всё равно…
— Ефим из пятой линии!— громко выкрикивал на подъезде артельщик.
Подал извозчик-лихач, заметно покосившийся на проклятый мешок, сунутый ему в ноги. Накрапывал назойливый осенний дождь, и все здания казались особенно мрачными.
— Я забыл извиниться перед вами за нашу милую петербургскую осень,— весело шутил Анохин, когда лихач выехал на Знаменскую площадь.— Ефим, по Невскому! Я хочу вас поразить лучшей петербургской улицей, Марья Гавриловна… Только вот дождь портит впечатление.
На площади они встретили того старичка, который донимал Честюнину своей пытливостью. Он нес на спине какой-то тюк и раскланялся с ‘барышней’, Анохин через плечо посмотрел на нее и только приподнял плечи в знак удивления. Она заметила это движение и улыбнулась.

II

Невский проспект не произвел на Честюнину впечатления, больше того — он совсем не оправдал того представления, которое сложилось по описаниям в книгах. Улица как улица. Большие дома, большие магазины, большое движение, а ‘блестящего’ и поражающего как есть ничего. Вот Исаакиевский собор другое дело. Поразила девушку только одна красавица Нева, точно налитая в гранитных берегах. Васильевский остров уже напоминал провинциальный город.
Швейцар Григорий встретил гостью с изысканной любезностью настоящего столичного хама. В Сузумье был единственный швейцар в женской гимназии, и Честюнина смотрела с детским любопытством на эту новую для неё породу людей.
— Вы пройдете в свою комнату,— диктовал Анохин, когда они поднимались по лестнице в третий этаж.— Горничная Даша подаст вам умыться… Вы с ней построже, Марья Гавриловна.
— Я не умею…
— Учитесь. А мутерхен выйдет к завтраку…
Горничная Даша, красивая, но с каким-то преждевременно увядшим лицом, встретила гостью с величайшим презрением, особенно, когда на сцену появился знаменитый мешок и провинциальные узелки. Квартира была большая, и парадные комнаты поражали Честюнину своей показной роскошью. Отведенная ей комната, впрочем, отличалась спартанской простотой, и это даже обрадовало гостью, напомнив оставленную дома приличную нищету. Везде было тихо, точно весь дом вымер. Даша тоже величественно молчала и демонстративно положила мешок на письменный стол. Честюнина ничего ей не сказала и сама перенесла его в угол.
— Не прикажете ли чего-нибудь, барышня? — спросила Даша, улыбающимися глазами глядя на мужские дешевенькие серебряные часы, которые гостья положила на письменный стол: таких часов даже швейцар Григорий не будет носить.
— Решительно ничего не нужно… Я привыкла всё делать сама.
— Как вам будет угодно… Барыня Елена Федоровна выйдут к завтраку ровно в двенадцать часов. У нас уж так заведено.
Оставшись одна, Честюнина подошла к окну и долго смотрела на столичный двор, походивший на пропасть. Со дна этой пропасти поднимался какой-то особенно тяжелый воздух. Впрочем, она еще на улице почувствовала его — отдавало помойной ямой и какой-то подвальной гнилью. Умывшись без помощи Даши, она с особенной тщательностью занялась своим туалетом, а прибирая волосы, несколько раз улыбнулась. Наверно, петербургский братец теперь волнуется за неё, потому что мутерхен произведет ей настоящий экзамен. К сожалению, самое нарядное черное шерстяное платье из дешевенького кашемира оказалось смятым, носки ботинок порыжели, а волосы походили на солому.
Когда она была готова, в дверях послышался осторожный стук.
— Войдите…
Вошел Анохин, быстро оглядел её и остался, кажется, доволен. Он подал ей письмо и, глядя на свои золотые часы, предупредил:
— Остается ровно полчаса до завтрака… У нас это вроде священнодействия.
Он уже хотел уходить, как заметил лежавшие на столе часы.
— Марья Гавриловна, ради бога, не надевайте этих несчастных часов, а то мутерхен увидит, и крышка.
— Это часы моего папы, я ими очень дорожу…
— Я понимаю ваши чувства, но вы не знаете мутерхен…
Когда молодой человек вышел, Честюнина поняла, что ей здесь не жить. Её начинали давить самые стены. Хороша, должно быть, эта мутерхен, пред которой трепещет целый дом. Да и все хороши. Впрочем, петербургский братец, должно быть, очень добрый человек и хлопочет от чистого сердца. О папахен никто ничего не говорит — значит, он в полном загоне.
Письма она не стала читать, а только мельком взглянула на адрес. Ей почему-то показалось обидным определение этого крупного и твердого мужского почерка ‘канцелярским’, хотя петербургская мутерхен и угадала. Решив не оставаться здесь, девушка успокоилась. Что ей за дело до этой мутерхен… По пути она вспомнила веселого белокурого студента, который, наверно, уж не испытывает подобных глупых волнений. Боже мой, какое счастье иметь свой уголок, самый крошечный уголок, где можно было бы чувствовать себя самой собой, и только. Неужели в таком громадном городе не найдется такого уголка? Ведь наконец живут же крысы и мыши…
Наступили роковые двенадцать часов. Даша уже ждала гостью в полутемном коридоре и молча повела её через залу в столовую, обставленную с какой-то трактирной роскошью. Честюнина больше не смущалась и довольно свободно отрекомендовалась ‘мутерхен’, которая снизошла до того, что поцеловала её в лоб. Анохин наблюдал эту сцену представления и остался доволен провинциалкой. Ничего, для первого раза не вредно… Мутерхен была средних лет женщина, недавно еще очень красивая, но состарившаяся раньше времени благодаря сидячей жизни и привычке плотно покушать. Оставались красивыми черные злые глаза и маленькие холеные ручки.
— Базиль будет так рад…— повторяла Елена Федоровна.— У него, вообще, родственные чувства развиты. Да…
— Мутерхен, я, кажется, вполне наследовал эту родственную шишку,— попробовал сострить Анохин.
— Фи, как ты вульгарно выражаешься, Эжен!..
— Я, мутерхен, говорю по френологии. Есть такая наука…
Елена Федоровна не удостоила ответом это оправдание и вообще больше не считала нужным обращать внимание на сына. Честюнину удивило больше всего то, что она завтракала отдельно. Даша подала ей куриную котлетку, потом какой-то бульон, сметану, яйца и какао. Гостья только потом узнала, что мутерхен находится на положении вечной больной и ест отдельно. Собственно завтрак был очень прост, и девушка с большим удовольствием съела два ломтя говядины из вчерашнего супа и целую порцию горячего картофеля в мундире.
— Вам придется, Мари,— позвольте мне вас так называть?— да, придется изменить некоторые провинциальные привычки,— тянула Елена Федоровна.— Это уже общая судьба всех провинциалов… Но вы не стесняйтесь: в свое время всё будет.
— Мутерхен, я по этой части могу быть профессором…
— Тем более, что нынешняя молодежь, как курсистки, бравируют пренебрежением к условным мелочам,— тянула мутерхен:— да, бравируют, забывая, что они прежде всего и после всего женщины… Я, конечно, понимаю, что это просто молодой бунт и что со временем всё пройдет. Поверьте, Мари, что из настоящих буянок выйдут, может быть, еще более чопорные дамы, чем те, над которыми они сейчас смеются. Говорю всё это вперед, искренно желая вам добра… Например, Базиль совсем этого не понимает, он даже сочувствует, но вы этим не увлекайтесь, потому что он всё-таки мужчина и ничего не понимает.
Этими наставлениями завтрак был отравлен, и Честюнина едва дождалась, когда он кончится. Но обед превзошел и завтрак. К шести часам явился сам домовладыка. Это был высокий полный господин за пятьдесят лет с каким-то необыкновенно чисто выбритым лицом, точно его крахмалили и гладили утюгом. Седые баки котлетами придавали официально-строгий вид. Старик очень обрадовался племяннице, обнял её и расцеловал прямо в губы.
— Вылитая сестра Анна Васильевна!— повторял он.— Вот именно такой она была, когда выходила замуж… Боже мой, сколько прошло времени!..
Расчувствовавшись, старик еще раз обнял девушку и опять поцеловал. Он только потом спохватился и сразу как-то растерялся.
‘Папахену влетит’,— весело думал Эжен.
За обедом старик проявлял усиленные признаки полной независимости, но у него это как-то не выходило. Чувствовалась деланность тона и какая-то фальшь. Честюниной сделалось жаль выбивавшегося из сил старика, хотя она и не могла понять, в чем дело. Мутерхен зловеще промолчала всё время и не сводила с мужа глаз, точно очковая змея.
— Ну, как мать?— в десятый раз спрашивал старик.— Вот такая же была снегурочка… Мы с ней ужасно бедствовали в юности и жили душа в душу. И всё-таки хорошее было время, Маша… Говорят, что старикам свойственно смотреть в розовом свете на свою юность, но, право, я дорого заплатил бы… да, заплатил бы…
— Чтобы вернуться к детству?— подхватила мутерхен.— Но, кажется, за это особенно дорого не придется платить. Только необходимо отличать детство от ребячества.
Обед закончился новой историей. В столовую вошла молоденькая девушка, некрасивая, но с умным и выразительным лицом.
— Рекомендую,— обратилась мутерхен к гостье:— моя дочь, Екатерина Васильевна, которая до сих пор еще не знает, что мы обедаем ровно в шесть часов и что заставлять себя ждать, по меньшей мере, невежество…
— Мама, да я совсем не хочу есть,— оправдывалась девушка, здороваясь с гостьей.— Я только что от подруги, где был кофе и чудные пирожки, а я от всего на свете готова отказаться, кроме пирожков. Ведь знаю, что ты будешь меня бранить, мама, знаю и всё-таки ем…
— И всё-таки нехорошо, Катя,— с деланной строгостью заметил отец.— Порядок в жизни прежде всего…
Эта Катя сразу понравилась Честюниной. Как-то она решительно ни на кого не походила, и вместе с тем, было приятно чувствовать, что она в одной комнате с вами. Что-то такое жизнерадостное смотрело этими умными глазами, простое и чуть-чуть властное. Она подсела к гостье, оправила по пути ей воротничок, съехавший немного на сторону, и заговорила таким тоном, точно они вчера расстались:
— Вас зовут Машей? Вот и отлично… Я люблю это имя и с удовольствием променяла бы на свое. Вы на курсы? Еще лучше… Моя мечта поступить на курсы, но мама почему-то не хочет. А я всё-таки поступлю…
— Это будет тогда, когда я умру,— добавила мутерхен. — Кажется, вам, Екатерина Васильевна, не придется долго ждать…
— У нас мысль о смерти царит надо всем,— объяснила гостье Катя.— Право… Можно подумать, что мы живем на кладбище. Милая мама, вы только напрасно себя расстраиваете… Все будем жить, пока не умрем. Это здесь так принято…
Обед наконец кончился, и Катя увела гостью к себе в комнату, обставленную очень нарядно, но с ясными следами беспорядочного характера хозяйки. Катя долго держала гостью за обе руки, что-то соображая про себя, а потом проговорила серьезно:
— Мы будем на ты… да? И смешно было бы сестрам церемониться… Давай поцелуемся!.. Только я тебя должна предупредить, что я решительно никого не люблю. Никого! Признаться сказать, я даже и себя не люблю, потому что, если бы от меня зависело, я бы себя устроила несколько иначе… Во-первых, женщина, по-моему, должна быть белокурой. Вот такая, как ты, с такой же чудной косой и детскими глазами.
Девушка не переставала болтать и в то же время рассматривала сестру, как невиданного зверя. Честюнина почувствовала себя вдруг так просто и легко, точно целый век была знакома с этой милой Катей. А Катя болтала и болтала без умолку. Папа хороший и добрый, но совершенно бесхарактерный, и Женька, к несчастью, весь в него. Мама кажется строгой и придирчивой, но это только так, для папы. Она немного помешана на том, чтобы всё было ‘как в лучших домах’, а это оттого, что мама из богатой, хотя и разорившейся семьи. Женька самый отчаянный шелопай, хотя мама в нем души не чает и готова для него на всё. Вообще, скучно… Последнее заключение вышло немного неожиданно и очень смешно.
— Меня мама никогда не любила, и я ей очень благодарна за это,— докончила Катя свою семейную хронику.— Когда я была маленькой, то очень обижалась и даже плакала, а теперь благодарю. Никого не нужно любить, потому что от этого все несчастья… Поэтому я решила, что никогда-никогда не пойду замуж.
Потом Катя потащила гостью осматривать всю квартиру, комментируя каждую вещь.
— Так, кисленькая чиновничья роскошь, Маша… Ну, для чего все эти драпировки, подделанные под настоящие дорогие материи? Для чего эта мебель, которая точно притворяется в каком-то неизвестном стиле? Единственная вещь, которую я люблю — это рояль…
Катя села за рояль и с шиком сыграла какой-то блестящий венский вальс. Она училась в консерватории, но дальше вальсов дело не шло. Оборвав какой-то самый модный вальс на половине, Катя потащила гостью в кабинет к отцу.
— Старик тебя очень ждал… Он у нас самый чувствительный человек в доме.
Распахнув портьеру, Катя остановилась. В кабинете, видимо, разыгрывалась тяжелая семейная сцена. Старик ходил по комнате с красным от волнения лицом, а мутерхен сидела на диване в вызывающей позе.
— Господи, что же я такое сделал?!.— спрашивал старик, делая трагический жест.— Ведь она мне не чужая…
Катя опустила портьеру и шепнула:
— Пусть старики поссорятся…
Честюнина поняла только одно, что старики ссорятся именно из-за неё, ей опять сделалось грустно и тяжело.

III

Вместе с провинциальной гостьей в чопорную чиновничью квартиру действительного статского советника Анохина ворвались совсем новые мысли и чувства. Генеральша сейчас же после обеда устроила мужу жестокую семейную сцену,— сцену по всем правилам искусства.
— Как это мило: облапить и целоваться прямо в губы! — старалась говорить она вполголоса.— Может быть, у вас там в деревне несколько сот таких племянниц, и вы всех их будете целовать? Это может сделать наш швейцар Григорий, дворник, кухонный мужик… Наконец вы забываете, что у вас есть взрослая дочь.
Генерал не возражал, не оправдывался, а только вздыхал и умоляюще смотрел на разгневанное домашнее божество. Он был полон таких хороших мыслей и чувств, а тут какая-то глупая сцена. Много таких сцен он перенес на своем веку, но именно эта ему показалась особенно обидной,— он почувствовал себя чужим в собственном доме. Все чужие — и жена, и сын, и даже дочь, которую он любил больше всех. Еще раз он пережил то неравенство, которое внесла в дом его собственная жена. Она считала себя главной виновницей всей его карьеры и настоящего чиновничьего благополучия, потому что он, человек без связей и протекций, затерялся бы в толпе других министерских чиновников, и только она, настоящая генеральская дочь, вывела его на настоящую дорогу. Его провинциальное прошлое тщательно скрывалось и было всегда для Елены Федоровны самым больным местом, как какой-то первородный грех. Никто не знал, чего стоило Анохину его превосходительство. Да, ему завидовали все сослуживцы, а он всё чаще и чаще начинал думать, что всё это чиновничье величие было лично для него величайшей ошибкой.
Елена Федоровна, конечно, уже знала всё через горничную Дашу, т.-е. знала и о мешке и узелках провинциальной родственницы, и на этом построила целый обвинительный акт.
— Это какая-то богомолка…— язвила она.— Мне совестно перед швейцаром. А глупый Эжен имел еще неосторожность ехать встречать её на вокзале. Конечно, он добрый мальчик, но делать подобные глупости всё-таки нехорошо. Ведь вы выдали свою сестру за миллионершу…
— Я действительно говорил, что у неё есть свои средства…
— Какая-то несчастная пенсия!..
— У неё собственный дом в Сузумье, потом после мужа остались средства, что мне хорошо известно.
— Всё это одна комедия!.. Вы вводите в нашу семью каких-то салопниц…
— Не салопниц, а порядочных людей… Да…
Василий Васильевич вдруг разгорячился и наговорил жене дерзостей, чего, еще никогда с ним не случалось. Он покраснел и сильно размахивал руками.
— По-вашему, Елена Федоровна, Маша — салопница, а по-моему — это хорошая девушка-труженица. Да, именно труженица… Я был бы счастлив, если бы у меня была такая дочь.
— Значит, и Катя нехороша?
— А что такое Катя, по-вашему? Петербургская барышня, и больше ничего. У неё в голове концерты, да оперы, да первые представления, да пикники — разве я не понимаю, что она такое? А твой Эжен, говоря откровенно, просто шелопай… Да, да, шелопай! Еще один шаг, и готов червонный валет. Конечно, им дико видеть настоящую серьезную девушку… Посмотри, какое у неё чудное лицо — простое, какое-то чистое, красивое внутренней красотой.
— Боже мой, до чего я дожила!— стонала генеральша.
Увлекшись, генерал наговорил много лишнего, и когда спохватился,— было уже поздно. Генеральша приняла угнетенный вид и молча вышла из кабинета. Это была еще первая сцена, закончившаяся полным разрывом. Обыкновенно генерал вымаливал себе прощение, унижался и покупал примирение самой дорогой ценой.
Целый день был испорчен. Елена Федоровна заперлась в своей спальне, как в неприступной крепости, и не вышла к вечернему чаю. Генерал съездил в какую-то комиссию, вернулся поздно и узнал от Даши, что генеральша больна и не желает никого видеть.
— Э, всё равно!— решил про себя Василий Васильевич.
Он тоже заперся в своем кабинете и тоже не желал никого видеть. Господи, ведь можно же хоть раз в жизни быть самим собой и только самим собой! В минуты маленьких домашних революций он спал у себя в кабинете, а сейчас был даже рад этому. В последнее время у него всё чаще и чаще появлялась нервная бессонница, и он вперед знал, что сегодня не уснет до самого утра. Была приготовлена домашняя работа, но она не шла на ум. Оставалось ходить по кабинету до головокружения.
— Что же, я сказал правду,— думал он вслух.— И пора сказать… Разве я не вижу и не понимаю, что делается кругом? Семья дармоедов — и больше ничего… Другие, которые не могут жить дармоедами, завидуют нам. Чего же больше? Ха-ха… Миленькая семейка…
Старик шагал по своему кабинету, как часовой у гауптвахты, и с тоской думал, что неужели это воинствующее настроение покинет его и он опять будет унижаться, чтобы вымолить у жены позорное примирение. Он вперед презирал себя…
Появление племянницы подняло в душе петербургского статского генерала далекое прошлое.
Родился и вырос он в Сузумье, в бедной чиновничьей семье. Он теперь видел эту семью через десятки лет… Видел труженика-отца, вечно занятого службой, сурового и болезненного, видел вечно озабоченную домашними делами мать, женщину простую, но с здоровым природным умом. Чего стоило старикам выучить его в гимназии, а потом отправить в университет. У него была всего одна сестра Анюта, которую он очень любил. Девочка получила самое скромное домашнее образование, потому что тогда женских гимназий еще не было, и только дочери дворян могли учиться в институтах. Боже мой, как всё это было давно и вместе точно вчера… Уезжая в Петербург поступать в университет, Анохин меньше всего думал о том, что видит отца в последний раз. Молодость думает только о себе… Ему больше всего жаль было сестру, которая так горячо плакала при расставаньи. Он был уже на третьем курсе, когда отец умер. Но родное Сузумье было за тридевять земель, так что он не мог даже приехать на похороны. Пришлось самому зарабатывать хлеб и тянуть тяжелую лямку. С матерью он увидался только по окончании курса. В это лето вышла и Анюта замуж за маленького чиновника канцелярии губернатора, перешедшего впоследствии на земскую службу. Умерла и мать, и Анохин ни разу не был в родном гнезде, откладывая поездку туда год за годом, а потом затянула служба, явилась своя семья и свои заботы. С Сузумьем отношения поддерживались только редкими письмами сестры. У неё были уже свои дети, потом эти дети учились в гимназиях, но он никого не видал. Племянница Маша явилась живым эхом далекого прошлого, и генерал в последний раз переживал его и проверял им свою настоящую жизнь. И ему начинало казаться, что в его чиновничьем благополучии было что-то неладное, что он прожил всю жизнь в каком-то пустом месте и что, главное, не умел дать детям настоящего воспитания. Для чего он вообще жил, работал, хлопотал, и чем потом дети помянут его, когда его не будет на свете? А вот племянница Маша — другое дело… Она с собой принесла в столицу такую хорошую молодую заботу, жажду знания и способность трудиться. Да, эта будет работать, а его дети шелопайничать… Старику страстно хотелось обнять вот эту хорошую Машу и рассказать ей всё, всю свою жизнь, и научить её, чтобы она так никогда не жила.
Честюнина тоже не спала, хотя и устала с дороги страшно. Её взволновало полученное письмо. Как хорошо она знала этот ‘канцелярский почерк’… Письмо было распечатано только вечером, когда девушка ложилась спать. Это была её первая ночь в столице, начало новой жизни. Прежде всего она поняла, что сделала громадную ошибку, остановившись у дяди, хотя в этом и не была виновата. Впрочем, неприятное впечатление, произведенное генеральшей, несколько сгладилось благодаря Кате. Она так мило болтала и была такая добрая.
— Ты не оставайся у нас жить,— откровенно советовала Катя, забравшись вечером в комнату гостьи.— Папа добрый, и к маме можно привыкнуть, а только у нас ужасно скучно. Все мрут от скуки… То ли дело, если ты устроишься по-студенчески. Маша.
— Я тоже думаю, что будет лучше.
— Откровенно говоря, я завидую тебе. А советую переезжать потому, что тогда буду бывать у тебя. Будет молодежь, разговоры, шум… Я ужасно люблю спорить. Со всеми готова спорить… Видишь, я хлопочу, главным образом, о себе и не скрываю этого. По праздникам ты будешь приезжать к нам… Поедем как-нибудь в оперу…
Оставшись одна, Честюнина, наконец, распечатала письмо и прочла его несколько раз, причем на лице у неё от волнения появился румянец.
‘Милая Маруся,— писал ‘канцелярский почерк’.— Адресую тебе письмо на твоего дядю… Может быть, это не совсем тактично, но, каюсь, не мог выдержать. Когда ты уехала, меня охватила такая страшная тоска и такое малодушие, точно я похоронил тебя. Сознаю, что всё это глупо и с известной точки зрения даже смешно, но не могу удержаться. Каяться, так каяться: когда шел на свою службу в земскую управу, нарочно сделал крюк и прошел мимо твоей школы… На твое место поступила уже другая учительница, Наташа Горкина, которая раньше служила помощницей в четвертой школе. Славная девушка, а мне обидно, что она заняла твое место. Мне хотелось бы, чтобы оно оставалось не занятым, что уже совсем глупо. Одним словом, разыгрался самый непростительный эгоизм. На службе я почти ничего не делал, так что наш член управы, Ефимов, только покосился на меня,— ты знаешь, он вообще не благоволит ко мне и рад всякому случаю придраться. Впрочем, теперь для тебя всё это неинтересно и слишком далеко. Не буду… Вечером не утерпел и завернул к Анне Васильевне под предлогом взять книгу. Старушка очень обрадовалась мне — она, кажется, догадывается… Мы сидели в угловой комнате и пили чай. Всё до последней мелочи напоминало тебя, и мне хотелось плакать, как мальчишке. Дверь в твою комнату была закрыта, и мне всё время казалось, что вот-вот ты выйдешь. Я даже раза два оглянулся, что не ускользнуло от внимания Анны Васильевны. Мне было жаль и себя и её, и казалось, что мы сделали какую-то ошибку. Я убежден, что и она думала то же самое, хотя прямо этого, конечно, и не высказывала. Для неё я все-таки только хороший знакомый, а в сущности чужой… Да, тяжело и грустно, и я отвожу душу за этим письмом. Где-то ты теперь? среди каких людей? какие твои первые впечатления? думаешь ли ты о нас?— боюсь напомнить о собственной особе. С другой стороны, не могу скрыть некоторой зависти… Кажется, взял бы да и полетел на крыльях в Петербург, чтобы хоть одним глазком посмотреть на тебя… Кстати, ты забыла мне оставить свой петербургский адрес, т.-е. адрес твоего дяди, и я его добывал от Анны Васильевны обманным способом. Соврал, грешный человек, что ты просила выслать какую-то книгу… Старушка, кажется, опять догадалась, хотя и сделала вид, что забывать книги людям свойственно. Я уже сказал, что… Нет, я должен высказаться, прямо, и ты можешь меня презирать за мой неисчерпаемый эгоизм. Да, я раскаиваюсь, что отпустил тебя… Вижу твое негодующее лицо, чувствую, что ты презираешь меня, но ведь геройство не обязательно даже по уложению о наказаниях. Да, я тебя вперед ревную ко всему и ко всем — к тем людям, с которыми ты будешь встречаться, к той комнате, в которой ты будешь жить, к тому воздуху, которым ты будешь дышать. Я желал бы быть и этими новыми людьми, и этой новой комнатой, и этим новым воздухом, даже мостовой, по которой ты будешь ходить… Подумай хорошенько, отнесись беспристрастно, и ты поймешь, что я прав. Ведь ждать целых пять лет… Мало ли что может случиться? Впереди целая вечность… Один день — и то вечность, не то, что пять лет. Моя арифметика отказывается служить, и знаю только одно, что я несчастный, несчастный, несчастный

твой навсегда Андрей Нестеров’.

Честюнина несколько раз перечитала это послание, поцеловала его и спрятала в дорожную сумочку.
— Милый… хороший…— шептала она.— Какой он хороший, Андрюша… Если бы он знал, как мне-то скучно!
Девушка, несмотря на усталость, долго не могла заснуть. Прошлое мешалось с настоящим, а с завтрашнего дня начнется будущее. Да, будущее… Она закрывала глаза и старалась представить себе тех людей, с которыми придется иметь дело. Вот теперь она никого не знает и её никто не знает, а потом, день за днем, возникнут и новые знакомства, и дружба, и ненависть. Где-то уже есть и эти будущие враги и будущие друзья… Еще утром сегодня семья дяди не существовала для неё, а сейчас она уже всех знает и со всеми определились известные отношения. Дядя её любит, т.-е., вернее, любит в ней свою сестру, тетка ненавидит, как все жены ненавидят мужнину родню, шелопай Эжен — ни то, ни се, для Кати она — любопытная новинка, и т. д. Ах, какой смешной этот Андрюша! Оставалось только накапать на письмо слез, как делают институтки. Как он смешно пишет… Мама, конечно, догадается, если он будет повторять вечную историю о забытой книге. Право, смешной… А если бы можно было устроить его где-нибудь на службу в Петербурге? Ведь дядя мог бы это сделать, если бы захотел… Впрочем, Андрюша сам не пойдет: он помешан на своем земстве.
Она заснула, почему-то думая о давешнем пытливом старичке, который постепенно превратился в веселого студента и принялся хохотать тоненьким детским голоском.

IV

Утром генеральша пила свой какао в постели, поэтому за утренним чаем собралась в столовой только молодежь, а потом пришел Василий Васильевич. Он был бледен, и в глазах чувствовалась тревога.
— Сегодня на службу, Маша?— спрашивал он, целуя племянницу в лоб.— Хорошее дело, голубчик… От души тебе завидую.
— Папа, зачем ты её зовешь Машей?— заметила Катя. — Это что-то вульгарное… Машами зовут горничных да кошек. Я буду называть её Марусей…
— Нет, лучше называй Машей,— ответила Честюнина, чувствуя, как начинает краснеть. Марусей её называл только Андрей.— Дома меня всегда называли Машей, и я привыкла к этому имени…
Катя сузила глаза и засмеялась. Она поняла, в чем дело. Дядя молча пил чай, сравнивая дочь и племянницу. Сегодня дочь уже не казалась ему такой дурной. Девушка как девушка, а выйдет замуж — будет доброй и хорошей женой. Старик который раз тревожно поглядывал на входившую Дашу, ожидая приглашения в спальню, но Даша молчала, и он чувствовал себя виноватым всё больше и больше.
— Мари, я вас провожу в медицинскую академию,— предлагал Эжен, закручивая свои усики.— Вы позволите мне быть вашим Виргилием?
— Пожалуйста, не беспокойтесь,— остановила его Катя.— Я сама поеду провожать Маню… У меня даже есть знакомый в академии. Кажется, он профессор или что-то в этом роде… Одним словом, устроимся и без вас, тем более, что женщина должна быть вполне самостоятельна, а две женщины в особенности.
— Не смею утруждать своим вниманием mesdames… Один маленький совет: когда поедете, возьмите моего Ефима. Он стоит на углу. Впрочем, виноват, может быть, из принципа вы желаете ехать на скверном извозчике?..
— Пожалуйста, побереги свое остроумие, потому что оно сегодня еще может тебе пригодиться.
Когда девушки собрались ехать, Василий Васильевич обнял Машу и перекрестил ее по-отечески…
— С богом, моя хорошая…
Когда девушки вышли на подъезд, Катя заявила швейцару:
— Найди нам самого скверного извозчика… Понимаешь? И чтоб экипаж непременно дребезжал… Я сегодня желаю быть демократкой.
Когда швейцар ушел, Катя весело захохотала и проговорила:
— А как я тебя подвела давеча за чаем, Маша? Это он тебя называет Марусей? Да?… Ведь и письмо было тоже от него? Пожалуйста, не отпирайся… Это даже в порядке вещей: если Маргарита едет на медицинские курсы, то Фаусту остается только писать письма. Я вот никак не могу влюбиться, а у вас, провинциалок, это даже очень просто… Каждая гимназистка шестого класса уже непременно влюблена… Это просто от скуки, Маша… Впрочем, я непрочь испытать нежные чувства, но как-то ничего не выходит. Прошлую зиму за мной ухаживал один офицер-гвардеец и немножко мне нравился, но очень уж занят собственным величием, и дело разошлось. Я как-то не понимаю великих людей, потому что они мне напоминают бронзовые памятники… На вещи, голубушка, нужно смотреть прямо.
Дрянной извозчик был найден, и Катя торжествовала. Она вообще умела быть заразительно-веселой. Всю дорогу, пока ехали через Васильевский остров, а потом через Тучков мост, она болтала без умолку. Петербургская сторона еще больше напомнила Честюниной родную провинцию, и она страшно обрадовалась, когда увидела первый маленький деревянный домик, точно встретила хорошего старого знакомого. В семидесятых годах, когда происходит действие нашего рассказа, Петербургская сторона только еще начинала застраиваться многоэтажными домами, было много пустырей и еще больше скверных деревянных домишек, кое-как закрашенных снаружи. Второе, что обрадовало Честюнину, это Александровский парк, мимо которого повез их извозчик. Ей почему-то представлялось, что в Петербурге совсем нет деревьев, а тут почти целый лес. В Сузумье не было такого парка. По дорожкам бегали дети, на зеленых скамейках отдыхали пешеходы, гулял какой-то старичок, таскавший одну ногу — одним словом, жить еще можно. День был светлый, хотя с моря и поддувало свежим ветерком.
— Послушай, Маша, мы сегодня же будем и квартиру искать,— предложила Катя.— Найдем крошечную-крошечную конурку, чтобы было слышно всё, что делается в соседней комнате, чтобы хозяйка квартиры была грязная и чтобы непременно воняло из кухни капустой… Я ненавижу капусту, как сорок тысяч братьев не могли никогда любить.
По Сампсониевскому мосту переехали на Выборгскую сторону. Массивные здания клиники Виллие произвели на Катю дурное впечатление, и она сразу присмирела.
— Знаешь, мне кажется, что меня непременно привезут когда-нибудь вот в эти клиники и непременно зарежут,— сообщила она упавшим голосом.— Я не выношу никакой физической боли, а тут царство всевозможных ужасов. Ванька, дребезжи поскорее…
Ванька, действительно, мог удовлетворить по части дребезжанья и тащился с убийственной медленностью. Прошел чуть не час, пока он остановился у подъезда низенького каменного флигеля, где был вход в правление. По тротуарам быстро шли группы студенток, и Катя занималась тем, что старалась угадать новичков.
— Вон это наверно поповна,— говорила она.— Посмотри, как она коленками работает… А это наша петербургская барынька, цирлих-манирлих и не тронь меня.
В правление нужно было пройти по длинному каменному коридору, по которому шагали группы студентов. Первым встретился вчерашний веселый сосед, и Честюнина невольно улыбнулась. Катя нечаянно задела его локтем, и студент заметил довольно грубо:
— Барышня, извините, что вы меня толкнули…
— Ах, виновата, что недостаточно сильно… Кстати, как нам пройти к ученому секретарю?
Студент молча ткнул пальцем вперед.
— Вот еще невежа…— ворчала Катя, оглядываясь.— Мне так и, хотелось спросить, в какой конюшне воспитывался.
— Пожалуйста, Катя, тише…— упрашивала Честюнина.
— Э, пустяки… Я сегодня хочу быть равноправной. Как он смел называть меня барышней? Хочешь, я сейчас вернусь и наговорю ему дерзостей…
— Катя, пожалуйста!..
— Хорошо. Обрати внимание: только для тебя дарую жизнь этому невежливому мужчине. Так и быть, пусть существует на благо отечества…
У входа в кабинет ученого секретаря девушкам пришлось подождать. Честюнина начала волноваться. Ведь это был решительный шаг, о котором она мечтала столько лет. Её торжественному настроению мешала только беспокойная Катя, сейчас же завязавшая спор с какой-то курсисткой мрачного вида.
Почему-то Честюнина очень волновалась, входя в приемную ученого секретаря, точно от этого господина зависела вся её судьба. Но дело обошлось так быстро и так просто, что она даже осталась недовольна. Он принял молча её прошение, осмотрел бумаги и сказал всего одну фразу:
— Хорошо. Потом объявят, кто принят, — и даже не взглянул на новую курсистку, точно вошла и вышла кошка.
Катя ходила по коридору с самым вызывающим видом и тоже удивилась, что Честюнина так скоро вернулась.
— Подождем немного…— шепнула она.— Ужасно интересно посмотреть, а тебе даже поучительно.
В начале семидесятых годов студенты-медики ходили без формы. Многие щеголяли в излюбленных студенческих высоких сапогах и расшитых малороссийских сорочках. Вообще преобладали довольно фантастические костюмы. Студентки одевались однообразнее. Темные платья придавали немного больничный вид этим молодым девичьим лицам. Честюниной понравились эти девушки, собравшиеся сюда со всех концов России. Красивых лиц было немного, но этот недостаток выкупался серьезным выражением. Большинство составляли труженицы, приехавшие сюда на последние гроши. Это была одна семья, спаянная одним обшим чувством, и Честюнина почувствовала себя дома. Вон эта худенькая девушка в очках, наверно, хорошая, и вот та — да все хорошие, если разобрать.
Катя вдруг притихла и больше не бунтовала. Она даже потихоньку отцепила какой-то яркий бант и спрятала его в карман. Белокурый студент продолжал шагать по коридору и поглядывал на Катю злыми глазами.
— Вот человек, которому, кажется, нечего делать,— проговорила Катя довольно громко, так что студент не мог не слышать.
Он остановился, хотел что-то сказать, но только презрительно пожал плечами. Честюнина рассказала, что он ехал вместе с ней и что это очень веселый молодой человек. Этого было достаточно, чтобы Катя остановила его.
— Милостивый государь, не знаете ли вы где-нибудь маленькой комнатки? Я подозреваю, что вы уже второй год на том же курсе и должны знать…
Студент добродушно засмеялся.
— Вы почти правы, милостивая государыня… У меня переэкзаменовка по гистологии. А что касается комнаты, то могу рекомендовать. По Сампсониевскому проспекту… Да вот я вам напишу адрес.
— Покорно благодарим…
— Во дворе, вторая лестница направо, четвертый этаж. Там есть свободная комната для одной…
Девушки поблагодарили и отправились разыскивать квартиру по этому адресу. Сампсониевский проспект был в двух шагах, и они пошли пешком. Катя храбро шагала через грязную мостовую и сейчас же запачкала себе подол платья — она не привыкла ходить пешком.
— А студентик славный,— болтала Катя.— Я с удовольствием поспорила бы с ним… Он ужасно походит на молоденького петушка.

V

— Ах, какая прелесть! — крикнула Катя, взбегая по темной и грязной лестнице.— Восторг…
Подымавшаяся за ней Честюнина никак не могла понять,— напротив, эта петербургская лестница произвела самое неприятное впечатление.
— Маша, я счастлива, совершенно счастлива! — кричала Катя откуда-то сверху.— Что же ты молчишь?
— Я решительно не понимаю ничего, Катя…
— А ты понюхай, какой здесь воздух?
— Кошками пахнет…
— Вот-вот, именно в этом и прелесть. Мне так надоели эти антре, парадные лестницы, швейцары, а тут просто дух захватывает от всяких запахов… ха-ха-ха!.. Прелесть, восторг… ура!..
— Пожалуйста, тише, сумасшедшая…
Потом всё стихло. Когда Честюнина поднялась в пятый этаж, ей представилась такая живая картина: в отворенных дверях стояла полная женщина в дымчатых очках, стриженая и с папиросой, а перед ней стояла Катя, улыбающаяся, свежая, задорная.
— Вы это чему смеетесь? — угрожающим тоном спрашивала дама с папиросой.
— А разве здесь запрещено смеяться?
— Не запрещено, но вы, во-первых, чуть не оборвали звонка, а потом, когда я открыла дверь, захохотали мне прямо в лицо… Это доказывает, что вы дурно воспитаны.
— Я? Нет уж, извините, сударыня…— бойко ответила Катя.— Во-первых, я кончила институт, во-вторых, мой папаша действительный статский советник, в-третьих, у нас на подъезде стоит швейцар Григорий, который в течение своей жизни не пропустил на лестницу ни одной кошки, в-четвертых…
— У вас отдается комната? — перебила Честюнина.
Дама с папиросой строго оглядела её с ног до головы и, загораживая дверь, грубо спросила:
— А вы почему думаете, что я должна сдавать комнату?
— Нам указал ваш адрес студент… такой белокурый… по фамилии Крюков.
— А, это совсем другое дело…
Дама величественно отступила. Она теперь сосредоточила всё свое внимание на Кате.
— Да вы нам комнату свою покажите…— приставала Катя, заглядывая в дверь направо.
— Сюда нельзя, во-первых,— остановила ее дама.— А затем, кому из вас нужна комната?
— Мне…— успокоила ее Честюнина.
— Ну, это другое дело.
Когда сердитая дама с папироской повела девушек по длинному коридору, в который выходили двери отдельных комнат, Катя успела шепнуть:
— Какая милашка… Я в неё влюблена. Понимаешь? Ах, прелесть…
Свободная комната оказалась рядом с кухней, что еще раз привело Катю в восторг. Помилуйте, пахнет не то луком, не то кофе — прелесть… Одним словом, обстановка идеальная. Отдававшаяся внаймы комната единственным окном выходила в брандмауэр соседнего дома. Из мебели полагался полный репертуар: стол, просиженный диван, железная кровать, два стула и комод.
— Собственно говоря, я отдаю комнаты только знакомым,— не без достоинства объяснила дама с папироской.— И жильцы у меня постоянные, из года в год. Вы, вероятно, провинциалка?
— Да, я издалека… Может быть, вы слыхали, есть такой город Сузумье?
— Сузумье?!. Боже мой, что же это вы мне раньше не сказали, милая… Я ведь тоже из тех краев. Конечно, вы слыхали про профессора Приростова. Это мой родной брат…
При последних словах она вызывающе посмотрела на Катю, точно хотела сказать: ‘Вот тебе, выскочка, за твоего папеньку действительного статского советника… Да-с, родная сестра и всё тут’.
— Меня зовут Парасковьей Игнатьевной,— уже милостивее сообщила она.— А вас? Марья Гавриловна — хорошее имя. Меня мои жильцы прозвали, знаете как? Парасковеей Пятницей… Это упражняется ваш знакомый Крюков. Впрочем, я до него еще доберусь…
Катя больше не могла выдержать и прыснула. Это был неудержимый молодой смех, заразивший даже сестру известного профессора. Она смотрела на хохотавшую Катю и сама смеялась.
— А знаете… знаете…— говорила Катя сквозь слезы.— Знаете, у вас, действительно, есть что-то такое… Парасковея Пятница, именно! Боже мой, да что же это такое?..
В следующий момент Катя бросилась на шею к Парасковее Пятнице и расцеловала ее.
— Нет, я не могу! Ведь это раз в жизни встречается… Как я вас люблю, милая Парасковея Пятница!
Эта нежная сцена была прервана аплодисментами,— в дверях стоял давешний белокурый студент.
— Браво!.. Какие милые телячьи нежности… Я, грешный человек, думал, что вы подеретесь для первого раза, и торопился занять роль благородного свидетеля.
— Пожалуйста, не трудитесь острить,— вступилась Катя.— Вы — запоздалый и никогда не поймете всей красоты каждого движения женской души. А в частности, что вам угодно?
— Что, влетело?— шутила Приростова.— Ах, молодежь, молодежь… Вот посмотришь на вас, и как-то легче на душе сделается. Когда я была молода, у нас в Казани…
— Ну, теперь началась сказка про белого бычка: ‘У нас в Казани’,— заметил студент.— Когда вы доедете, Парасковья Игнатьевна, до своего знаменитого брата, постучите мне в стену… Я буду тут рядом. Я даже начну за вас. …’Когда я была молода, у нас в Казани…’
Когда веселый студент ушел в комнату рядом, Приростова вздохнула и проговорила:
— Вероятно, под старость все люди делаются немного смешными, особенно когда вспоминают далекую молодость… Может быть, Крюков и прав, когда вышучивает меня. А только он добрый, хотя и болтун… Вот что, девицы, хотите кофе?
— С удовольствием перехватим кофеев,— ответила Катя, стараясь выражаться в стиле студенческой комнаты.
Когда Приростова ушла в кухню, Честюнина проговорила, делая строгое лицо:
— Знаешь, Катя, ты держишь себя непозволительно… Я тебе серьезно говорю. Парасковья Игнатьевна почтенная женщина, я это чувствую, и нехорошо её вышучивать… Вообще, нужно быть поскромнее.
— Я больше не буду, милая, строгая сестрица… Но я не виновата, что она говорит: молодежь. И потом, ты забываешь, что если бы не я, так тебе не видать бы Парасковеи Пятницы, как своих ушей. Чувствую, что ты устроишься здесь.
— И мне тоже кажется…
Приростова повела ‘девиц’ к себе в комнату, устроенную на студенческую руку. Такая же кровать, простенький диван, комод, два стула и две этажерки для книг. Честюнина обратила внимание прежде всего на эти этажерки, где были собраны издания: Молешотт, К. Фогт, Бокль и т. д. Очевидно, это были всё авторы, дорогие по воспоминаниям юности. На стене у письменного стола были прибиты прямо гвоздями порыжевшие и засиженные мухами фотографии разных знаменитостей, а затем целый ряд портретов. Эти последние, вероятно, представляли память сердца. Приростова показала на молодого мужчину с самыми длинными волосами и таинственно объяснила:
— Мой муж, Иван Михайлович…
Пока ‘девицы’ пили кофе, Приростова успела сообщить всю свою биографию. Да, она родилась в одном из поволжских городов, в помещичьей семье, отдана была потом в институт, а потом очутилась в Казани.
— Ах, какое это было время, девицы! Вы уж не испытаете ничего подобного, да… Разве нынче есть такие люди?.. Да, было удивительное время, и мне просто жаль Крюкова, когда он смеется надо мной! Он не понимает, бедняжка, что и сам тоже состарится, и вы, девицы, тоже состаритесь, а на ваше место придет молодежь уж другая…
Честюнина переехала на новую квартиру в тот же день и была совершенно счастлива. Вышло только одно неудобное обстоятельство — она уехала, не простившись с дядей. Он заседал в какой-то комиссии. Тетка приняла вид жертвы, покорившейся своей судьбе, и с особенной ядовитостью соглашалась со всем.
— Комната в восемь рублей? Прекрасно… Рядом живет студент — отлично. Дядя будет очень рад. Он всегда стоит за женскую равноправность… Впрочем, это в воздухе, и я кажусь тебе смешной.
— Что вы, тетя…— попробовала оправдываться Честюнина.— Я не решаюсь приглашать вас к себе, но вы убедились бы своими глазами, что ничего страшного нет.
Много напортила своими комическими восторгами Катя, но она так смешно рассказывала и так заразительно хохотала, что сердиться на неё было немыслимо. Впрочем, когда Честюнина уходила совсем, она догнала её в передней и принялась целовать со слезами на глазах.
— Что ты, Катя?— удивилась та.— Ты плачешь?
— Да, да… Это глава из романа петербургской кисейной барышни. Я презираю себя и завидую тебе… Кланяйся Парасковее Пятнице. Она хорошая…
Честюнина вздохнула свободнее, когда очутилась, наконец, на улице. Её точно давили, самые стены дядюшкиной квартиры, а швейцара Григория и горничной Даши она просто начинала бояться. Сейчас её не смущал даже роковой мешок, который производил всё время такую сенсацию. Там, на Выборгской стороне, такие пустяки не будут иметь никакого смысла…
Приростова встретила новую квартирантку по-родственному и сейчас же спросила про Катю.
— Мне кажется, что она на дурной дороге,— заметила она.— Я хочу сказать, что эта девушка живет изо дня в день барышней, без всякой цели впереди. А это грустно…
Как была рада Честюнина, когда наконец очутилась в собственном углу. Ведь нет больше счастья, как чувствовать себя независимой. Вот это мой угол, и никто, решительно никто не имеет права вторгаться в него. Девушка полюбила эти голые стены, каждую мелочь убогой обстановки и вперед рисовала себе картины трудовой жизни, о которой столько мечтала раньше. Да, сон свершился наяву…
Первой вещью, которую пришлось приобрести, была дешевенькая лампочка. Когда загорел первый огонек, девушка села к письменному столу, чтобы написать письма матери и ‘к нему’. Письмо матери удалось. Она описывала дорогу, семью дяди, свое поступление на курсы, новую квартиру,— впечатления были самые пестрые. Но второе письмо совершенно не удалось. Честюнина написала целых пять писем, и все пришлось разорвать. Всё это было не то, чего она желала. А как много хотелось написать… Что-то мешало, точно вырастала невидимая стена, заслонявшая прошлое, и в результате получался фальшивый тон. Она перечитала письмо ‘от него’ раз десять и поняла только одно, что ей не ответить в этом простом и задушевном тоне.
— Какой он хороший…— шептала она, испытывая почти отчаяние.

VI

Первая лекция… Это было что-то необыкновенное, как молодой сон. В громадной аудитории, устроенной амфитеатром, собралось до полутораста новеньких курсисток. Кого-кого тут не было: сильные брюнетки с далекого юга, белокурые немки, русоволосые девушки средней России, сибирячки с типом инородок. За вычетом племенных особенностей, оставался один общий тип — преобладала серая девушка, та безвестная труженица, которая несла сюда всё, что было дорогого. Красивых лиц было очень немного, хотя это и не было заметно. Все переживали возбужденное настроение и поэтому говорили громче обыкновенного, смеялись как-то принужденно и вообще держались неестественно. На некоторых скамьях образовались самые оживленные группы. Очевидно, сошлись землячки, и Честюнина невольно позавидовала, потому что из Сузумья она была одна, и опять переживала тяжелое чувство одиночества. Впрочем, были и другие девушки, которые держались особнячком, как и она. Одна такая девушка, сухая и сгорбленная, с зеленоватым лицом и какими-то странными темными глазами, которые имели такой вид, точно были наклеены,— села на скамью рядом с ней.
— У вас, кажется, нет никого знакомых?— заговорила она деловым тоном, поправляя большие очки в черепаховой оправе.
— Да…
— И у меня тоже.
— Вы издалека?
— О, очень издалека…. с юга.
Она назвала маленький южный городок и засмеялась,— этот город существовал только на карте, а в действительности был деревней.
Потом она прибавила совершенно другим тоном:
— А вы видите, вон там, на третьей скамейке сидит белокурая барышня?..
— Да, вижу…
— Вы её не знаете? Она меня очень интересует… Вот сейчас она повернулась в вашу сторону… Знаете, я её ненавижу. Ведь вижу в первый раз и ненавижу… Вы когда-нибудь испытали что-нибудь подобное? А со мной бывает… Я даже ненавижу иногда людей, которых никогда не видала.
Аудитория вдруг притихла, и Честюнина только сейчас заметила, что вошел профессор. Это был полный мужчина средних лет, в военно-медицинском мундире. Несмотря на свою немецкую фамилию — Шмадтоф, он имел наружность добродушного русского мужичка: окладистая борода с проседью, карие большие глаза, мягкий нос, крупные губы, походка с развальцем — во всем чувствовалось какое-то особенное добродушие. Он внимательно осматривался, дожидаясь, пока стихнет шум, а потом заговорил жирным басом. Он ‘читал’ общую анатомию и демонстрировал свое чтение рисунками цветным карандашом по матовому стеклу. Выходило очень красиво, и вся аудитория ловила каждое слово опытного лектора. Честюнина забыла всё, превратившись в один слух. Ведь это была уже настоящая наука, святая наука, и читал лекцию настоящий профессор, имя которого встречалось в ученой литературе. Встречавшиеся в лекции научные термины тоже говорили о совершенно новой области знания, и все записывали их в особые тетрадки, за исключением некоторых легкомысленных особ, не считавших это нужным.
После лекции курсистки обступили профессора. Он рекомендовал разные сочинения по анатомии, пособия и атласы.
— Посмотрите, как та юлит около профессора,— шептала Честюниной новая знакомая, указывая глазами на белокурую курсистку.— Я тоже хотела подойти, а теперь не подойду. Противно смотреть…
Вторая лекция была по химии, в другой аудитории, где были устроены приспособления для химических опытов. Профессор славился больше своей музыкой, чем учеными трудами. Он имел смешную привычку приговаривать в затруднительных случаях слово ‘история’. ‘А вот мы подогреем эту историю… кхе! кхе… да. А из этой истории получится у нас формула…’ Честюнину поражало больше всего то, что новенькие курсистки знали уже вперед каждого профессора. Кто-то уже составил определенные характеристики о каждом, и они передавались из одного курса в другой. Были свои любимые профессора и были нелюбимые. О каждом из поколения в поколение переходили стереотипные анекдоты. Каждая курсистка являлась на лекцию уже с предвзятым мнением и молодой непогрешимостью. Честюниной не нравилась именно эта черта. Разве не могло быть почему-нибудь ошибки? Да кто судьи?.. Потом, разве они явились сюда для какого-то суда над профессорами? По этому, поводу у ней вышел горячий спор с давешней курсисткой в черепаховых очках, которая сообщала ей профессорские характеристики.
— Знаете, это совсем не интересно…— заметила Честюнина.— Сначала мне было больно слышать, а теперь не интересно. Ведь это не относится к науке, а мы пришли сюда учиться. Потом, это отдает немного провинциальной сплетней… А главное, кому это нужно? Неужели вам легче, если вы вперед, не зная человека, решаете по чужим отзывам, что он дурак? В этом случае я никому бы не поверила… Конечно, есть разница, но от гения до дурака слишком еще много места…
— Одним словом, вы желаете быть милой золотой серединой? Могу поздравить вперед с полным успехом…
— Кажется, вы желаете меня ненавидеть?
— Это уже дело мое…
Произошла неприятная размолвка, и Честюнина почувствовала, что нажила себе врага. Темные глаза из-под черепаховых очков смотрели на неё с такой ненавистью. Было и неприятно и неловко. С этим неприятным чувством она вернулась и домой и только дома вспомнила, что еще не обедала.
— И я тоже не обедала,— успокоила её Приростова.— Знаете, дома заводить кухню не стоит. И хлопот бабьих много, и просто невыгодно. Потом полная зависимость от какой-нибудь кухарки, кухонные дрязги… Я предпочитаю брать обед из кухмистерских, как сейчас берут булки из булочной.
На первый раз кухмистерская произвела на Честюнину довольно благоприятное впечатление. Чего же можно было требовать за двадцать пять копеек? Это и дома не приготовить. Дома она иногда помогала матери по хозяйству и знала цены на разную провизию, так что могла сделать сравнение с петербургскими ценами на всё. Впрочем, всё это были такие пустяки, о которых не стоило даже говорить. Всё заключалось там, в академии, которая произвела на неё впечатление именно храма науки. За этими стенами накоплен научный материал веками, и сюда, как в сокровищницу, несли свои вклады ученые подвижники всех времен и народов. И какое же значение могло иметь такое ничтожное обстоятельство, как питание? Не о хлебе едином жив будет человек.
Вечером Честюнина писала письмо Нестерову.
‘Дорогой Андрей, пишу тебе счетом шестое письмо — пишу и рву, потому что всё как-то выходит не то, что хотелось бы написать. А тут еще твое письмо, такое задушевное, простое и любящее… Но мне в нем — говорю откровенно — не понравилось одно, именно, что все твои мысли и чувства сводятся исключительно на личную почву. Ты знаешь, как я отношусь к тебе, но личная жизнь как-то отходит в сторону, когда встречаешься с общечеловеческими явлениями. Думаю, что в этом ни для кого обидного ничего нет. Да, есть вещи, которые стоят неизмеримо выше и наших маленьких радостей и наших маленьких горестей… Признаюсь откровенно, что я сегодня много раз вспоминала о тебе. И когда? На первых лекциях. Профессор читает, а мне обидно, что вот ты не слышишь этого и что нельзя поделиться с тобой первыми впечатлениями. Мне даже казалось, что я как будто изменяю тебе… Самое обидное чувство. А сейчас сижу, и мне делается совестно… Ведь я самая счастливая девушка в России, гораздо больше счастливая, чем если бы выиграла двести тысяч. Ты подумай, сколько тысяч в России девушек, которые мечтают о высшем образовании и никогда его не получат. Ведь женщине так трудно вырваться из своей семейной скорлупы, и нужно слепое счастье, чтобы попасть в число избранных. Именно это думала я сегодня на первых лекциях, когда в аудитории собрались со всех концов России сотни девушек…’
Это письмо было прервано легким стуком в дверь.
— Войдите…
Вошел дядя, и Честюнина бросилась к нему на шею.
— Милый дядя, как я рада тебя видеть… Как это мило с твоей стороны приехать ко мне.
— Да? И я рад, что ты рада, Маша…
Дядя сел, оглядел комнату и проговорил, продолжая какую-то тайную мысль:
— Только, голубчик, это между нами… Дома я сказал, что еду в комиссию. Понимаешь?
Старик смутился и вопросительно посмотрел на племянницу.
— Это я говорю на случай, если заедет к тебе шелопай Женька. Он всё передает матери… Да, так ты совсем устроилась, Маша?
— Да, совсем… И лучшего ничего не желаю.
— Вот и отлично… А главное, ты знаешь только себя одну, и нет никого, кто имел бы право быть недовольным тобой. Это самая великая вещь — чувствовать себя самим собой.
Старик прошелся по комнате, потом сел к письменному столу и машинально взял начатое письмо.
— Дядя, нельзя… Это маленький секрет.
— Ах, виноват… Я так, без всякого намерения.
Пока Честюнина прятала начатое письмо, он смотрел на неё улыбающимися глазами и качал головой.
— Вот и попалась…— пошутил он.— Вперед будь осторожнее.
— Тебе я всё могу сказать, дядя… Дурного ничего нет.
— Нет, не нужно, Маша. Твои личные дела должны оставаться при тебе… Потом можешь пожалеть за излишнюю откровенность, а я этого совсем не хочу. Лучше расскажи, как ты устроилась, какое впечатление на тебя произвели первые лекции и Петербург вообще. Для меня это особенно интересно.
Девушка с увлечением принялась рассказывать об академии, профессорах и первых лекциях. Она даже раскраснелась, и глаза заблестели. Анохин смотрел на неё и любовался. Ах, если бы у него была такая дочь…
— Да, да, хорошо, Маша,— повторял он.— Очень хорошо…
Старику всё нравилось — и эта бедная комната, и поданный самовар с зелеными полосами, и кухарка чухонка. Да, вот и он когда-то жил так же и так же был счастлив. Даже вкус дрянного чая из мелочной лавочки остался таким же.
— Знаешь, Маша,— заговорил Анохин:—мы как-нибудь махнем с тобой в Сузумье… Этим летом возьму я отпуск на месяц и поеду вместе с тобой. Хочется еще раз взглянуть на родные места и на новых людей, которые там сейчас живут. Ведь всё новое, голубушка…
— Не собраться тебе, дядя…
— А вот и соберусь!.. Ты думаешь, что я жены испугаюсь? А возьму отпуск и поеду… Что, в самом деле, ждать! Могу я наконец хоть один месяц по-человечески прожить… Кое-кто еще из друзей детства найдется, с которыми когда-то в школе учился. Это школьное родство ведь остается на всю жизнь… Вот и ты так же будешь потом вспоминать свою академию. Главное, тут уж нет никаких житейских расчетов и эгоизма, а самые святые чувства… Только хорошие товарищи могут быть хорошими людьми — это мое мнение.
Старик засиделся чуть не до полуночи, отдаваясь своим далеким воспоминаниям о Сузумье. Перебирая старых знакомых, он, между прочим, упомянул и фамилию Нестерова.
— А как его звали, дядя?
— Илья Ильич… да. Мы с ним на одной парте сидели. Так он умер?
— Да, лет уже десять, как умер. Я знаю его сына Андрея. Он часто бывал у нас…
— Служит?
— Да, в земстве.
— Хорошее дело.
В голове девушки мелькнула счастливая мысль о возможности через дядю пристроить Андрея куда-нибудь на службу в Петербург. Если бы старик выдержал характер и поехал летом в Сузумье, всё могло, бы устроиться само собой.
Когда дядя ушел, на девушку напало тяжелое раздумье. Ей сделалось как-то особенно жаль хорошего старика, а потом явилась грустная мысль о том, что, вероятно, каждый под старость кончает так же, т.-е. умирает глубоко неудовлетворенным.

VII

Первый месяц в академии имел определяющее значение. Занятия шли своим чередом, и своим чередом складывались понемногу новые знакомства. Приростова полюбила скромную жиличку и по-своему старалась, чтобы ей не было скучно.
— Только у меня нынче интересных жильцов нет, Марья Гавриловна,— с грустью говорила она.— Ничего, хорошие ребята, а особенного ничего нет… Вон хоть взять Жиличко — хороший малый, а пороху не выдумает. Большой приятель Крюкова… Они из одной гимназии. Крюков — тот егоза, всех на свете знает…
Крюков завертывал к приятелю почти каждый день, хотя трудно было подыскать двух таких непохожих людей. Жиличко, смуглый, сгорбленный, с целой копной черных кудрей на голове, отличался большой нелюдимостью и крайней застенчивостью. Он, в сущности, даже не жил, как другие, а вечно от кого-то прятался. Потом он постоянно занимался, и в его комнате горел огонь далеко за полночь,— Приростова ставила последнее в особенную заслугу, а Крюков утверждал, что из Жиличко выйдет замечательный человек, хотя он пока еще и не определился.
С Крюковым Честюнина встречалась обыкновенно в комнате Приростовой. Он заходил туда, кажется, с единственной целью подразнить Парасковею Пятницу:
— Вот что, Честюнина,— заявил он раз.— Что вы сидите, как мышь в своей норе?.. Я вас познакомлю с нашей компанией… Нас немного, но мы проводим время иногда недурно.
— В самом деле, познакомь её,— просила Приростова.— Вы там что-то такое читаете и прочее.
— Одним словом, я зайду как-нибудь за вами, и тому делу конец,— решил Крюков.— Хотите в среду нынче?
— Что же, я с удовольствием,— согласилась Честюнина.
В среду вечером Крюков явился за ней. Он имел сегодня какой-то забавно-деловой вид. Пока они шли на Петербургскую сторону, Честюнина переживала жуткое чувство робости. Ей казалось, что она делает какой-то особенно решительный шаг. Ведь такими знакомствами определялось до некоторой степени будущее. Потом ей опять начинало казаться, что она такая глупая провинциалка и что все будут смеяться над ней.
— Вот здесь,— сурово проговорил Крюков, останавливаясь в глубине какого-то переулка перед двухэтажным домиком.— Сегодня будет читать Бурмистров… О, это замечательная голова!.. Он университетский…
Они поднялись на второй этаж. В передней уже слышался гул споривших голосов. Большая комната была затянута табачным дымом. Крюков громко отрекомендовал гостью и предоставил её своей судьбе. Она с кем-то здоровалась, слышала фамилии и всё перепутала. Сначала ей показалось, что в комнате собралось человек двадцать, но было всего одиннадцать, когда подсчитала потом — семь студентов и четыре курсистки, В одной она узнала ту девушку, с которой ехал Крюков по Николаевской дороге. Её появление, очевидно, прервало какой-то разговор.
— Господа, будемте продолжать,— заявляла с протестующим видом низенькая курсистка.— Бурмистров, мы ждем вашей программы…
В уголке сидел длинный худой студент, теребивший козлиную рыжеватую бородку. Он как-то весь съежился и заговорил надтреснутым голосом, быстро роняя слова:
— Да, без программы нельзя… Это главное. Видите ли, дело в том, что мы все слишком рано специализируемся и упускаем из виду более серьезное, а может быть, и более важное общее образование. Вы — медик, он — механик, там — горный инженер, но этого мало… Есть общее, что должно соединить и медика, и механика, и горного инженера, что создает солидарность интересов и без чего, собственно говоря, жить даже не стоит.
Честюниной очень понравилась речь этого студента, потому что про себя она сама часто думала то же самое. Вопрос шел о той границе, которая должна отделять специальность от общего образования в широком смысле этого слова. Но эта простая мысль вызвала массу споров.
— Общее образование уже заключается в каждой специальности!— выкрикивал какой-то широкоплечий студент с окладистой бородой.— Да и как проводить эти границы?.. Это один формализм. Прежде всего специальность, а потом жизнь уже сама натолкнет на общие вопросы. Да, я повторяю,— это последнее не дело школы, а дело жизни. Еще проще: где у вас время для этого общего образования? В вашем распоряжении всего каких-нибудь пять лет, чтобы изучить всю медицину с громадным кругом соприкасающихся с ней наук, и вы едва успеете только ориентироваться в этой области, и в конце концов выйдете из академии, строго говоря, всё-таки недоучкой. Наконец есть известная добросовестность: как я буду лечить, не чувствуя себя в курсе дела? Пациент мне доверяет свою жизнь, и ему нет дела до моего общего развития…
— Но исключительная специализация создает односторонних людей,— сказала низенькая курсистка.— Наконец каждый имеет право на известный отдых, а перемена занятий в этом случае лучше всего достигает цели. Ваш пациент не проиграет от того, что будет иметь дело с разносторонне образованным человеком, у которого неизмеримо шире умственный горизонт, развитее способность к анализу, и обобщениям…
Честюнина слушала все речи с самым пристальным вниманием и приходила про себя к печальному заключению, что она согласна как-то со всеми, что ее глубоко огорчало, как ясное доказательство её полной несостоятельности в подобного рода вопросах. Впрочем, было два таких случая, когда ей хотелось возразить, но она не решилась. Вот другое дело низенькая курсистка — та так и режет. Как хорошо уметь говорить и иметь для этого смелость.
— Кто это такая?— спросила Честюнина курсистку, ехавшую с Крюковым.
— Это? А Морозова… Вас удивляет, что она постоянно спорит — это её главное занятие.
— Но ведь она говорит правду…
— У кого-нибудь слышала, ну, и повторяет… Завтра будет повторять всё, что говорил Бурмистров. Вам понравился он?
— Да… Хотя особенного я ничего не нахожу в нем.
— Не находите?— переспросила девушка с удивлением, глядя на Честюнину, как на сумасшедшую.— Впрочем, вы еще новичок и не знаете… Это гениальный человек. Да… И вдруг Морозова лезет с ним спорить… Да и Крюков, кажется, туда же порывается. Нужно его остановить…
Честюниной еще в первый раз пришлось видеть кружкового божка, и она дальше слушала только одного Бурмистрова и тоже удивлялась и негодовала, что другие решаются с ним спорить. Ей казалось необыкновенно умным решительно всё, что он говорил. В чем заключалась гениальность Бурмистрова, она так и не узнала, да, говоря правду, даже и не интересовалась этим — просто гениальный, чего же еще нужно… Ведь все это знают, и она была счастлива, что сидит с ним в одной комнате, слушает его и может смотреть на него сколько угодно.
С этого первого сборища Честюнина возвращалась домой в каком-то тумане. Её провожал Жиличко. Он просидел весь вечер, сохраняя трогательное безмолвие, и теперь сопровождал свою даму, как тень. Девушке хотелось и смеяться, и плакать, и говорить, и слушать, как говорят другие, а он молча шагал рядом, как манекен из папье-маше.
— Послушайте, Жиличко, вы живы?
— Я?.. Да… А что?
— Говорите же что-нибудь, если вы живы…
Он что-то пробормотал, засунул глубже руки в карманы и опять шагал своим мертвым шагом. Честюнина и не подозревала, как этому неловкому молодому человеку хотелось быть и находчивым, и остроумным, и веселым, и как он был счастлив, что она идет рядом с ним, такая жизнерадостная, вся охваченная таким хорошим молодым волнением. Он так и промолчал до самой квартиры, молча пожал даме руку и, как тень, исчез в своем добровольном каземате.
Укладываясь спать, Честюнина вдруг почувствовала какое-то неопределенно тяжелое настроение, точно она сделала что-то нехорошее.. Ах, да, она опять изменила Андрею… А разве могут быть, разве смеют быть умнее его, лучше вообще?..
— Нет, ты один хороший!..— повторяла она про себя, засыпая и напрасно стараясь отогнать соперничавшую тень гениального человека Бурмистрова.
На другой день на лекции к ней подсела курсистка, ехавшая с Крюковым, и проговорила:
— Давайте познакомимтесь… Моя фамилия Лукина. Мы вчера были представлены, но не разговорились, да и трудно было это сделать, когда говорил Бурмистров. Ах, кстати, вы вчера ушли раньше, а мы еще оставались, и он спрашивал о вас… да. Вы должны быть счастливы, потому что за ним все ухаживают.
Честюнина густо покраснела от этого комплимента и поняла только одно, что обязана настоящим знакомством только случайному вниманию гениального человека. Лукиной просто хотелось с кем-нибудь поговорить о нем, и она воспользовалась первым попавшимся под руку предлогом.
— Ведь он произвел на вас впечатление?— приставала Лукина.
— Да, и притом очень хорошее, но мне не нравится только одно… Вот вы сказали, что за Бурмистровым ухаживают все, а это напоминает детство, когда гимназистки обожают какого-нибудь учителя.
— Ах, это совсем не то!.. Учителей тысячи, а Бурмистров один. Да, один… Я, правда, знаю несколько других кружков, где есть свои пророки — Горючев, Луценко, Щучка, но им до Бурмистрова, как до звезды небесной, далеко. Решительно отказываюсь понимать, что может в них нравиться… А Бурмистров совсем другое.
Это был бред безнадежно влюбленной девушки, и Честюнина посмотрела на нее с невольным сожалением. Что бы сказала вот эта Лукина, если бы увидела Андрея? Но в глубине души у Честюниной оставалось приятное чувство, что Бурмистров спросил о ней. Значит, он заметил её… Она даже улыбнулась про себя. Что же, в гимназии её находили хорошенькой — не красавицей, а хорошенькой, хотя в последнее время она совершенно забыла об этом обстоятельстве, увлеченная совсем другими мыслями. И всё-таки приятно быть хорошенькой, хотя для того только, чтобы обращать на себя внимание гениальных людей. Вот Лукина, бедняжка, совсем уж не блещет красотой и, по всей вероятности, завидует ей… Одним словом, целый поток самых непозволительных глупостей, и Честюнина опять покраснела, точно кто-нибудь мог подслушать их.

VIII

В течение первых трех месяцев Честюнина успела совершенно освоиться со своим новым положением, и ей начинало казаться странным, что она когда-то могла жить иначе. Утром лекции, три раза в неделю вечерние занятия гистологией в анатомией, а потом домашние занятия. Остававшееся свободным время уходило на сон, и девушка жалела, что в сутках только двадцать четыре часа.
Да, время летело быстро, Честюнина не успела оглянуться, как уже наступило рождество, принесшее с собой воспоминания о далекой родине, о счастливом детстве, о старушке-матери. Хотелось взглянуть, как они все там живут. Святки — время веселое, а здесь придется просидеть в четырех стенах. К дяде Честюнина ходила иногда по воскресеньям, чтобы не обидеть старика, и убедилась только в одном, что вся семья страшно скучала. Катя несколько раз приставала к ней:
— Маня, а как ты будешь проводить святки?
— Да никак… Буду отсыпаться, а потом читать. Работы по горло…
— Послушай, ты превратишься в синий чулок, и я буду тебя бояться.
— Что же, очень естественно, если и сделаюсь синим чулком. Ничего странного в этом не вижу… Например, тебе я нисколько не завидую.
— Я особь статья… Мне всё мало, чего ни дай. Вернее, мне нравится только то, что недоступно, а только попало в руки, и конец…
— Избалованная салонная барышня…
— Подожди, эта салонная барышня еще удивит мир… Кроме шуток. Вот увидишь сама, а пока страшный секрет. Никто, никто не знает…
Катя несколько раз приезжала навестить Честюнину и держала себя крайне странно. Посидит хмурая и сейчас же начинает прощаться, а то заберется в комнату хозяйки и примется её дразнить. Вообще, с ней что-то делалось непонятное. Раз на прощание она шепнула Честюниной:
— Прощай, милая… Может быть, больше не увидимся.
— Это еще что за глупости?
— Да так… Всё надоело до смерти. Сегодня у нас вторник, а в пятницу ты прочтешь в газетах: ‘Трагическое происшествие на Васильевском острове. Молодая девушка А-а, дочь д. с. советника, отравилась морфием. Невозможно описать всё отчаяние престарелых родителей’. Вот и ты меня тогда пожалеешь…
— Нисколько.
Когда Катя ушла, Честюнина пожалела, что отнеслась к ней слишком сурово. Эта взбалмошная девушка способна была на всё. Честюнина даже хотела в пятницу съездить на Васильевский остров навестить её, но Катя предупредила. Она явилась разодетая в пух и прах, веселая, задорно-свежая, и заявила:
— Я за тобой, несчастный синий чулок… Будет тебе киснуть. Так и состаришься за своими книжками, а у меня есть билет в оперу. Понимаешь: целая ложа. Ох, чего только мне стоила эта ложа, если бы ты знала… Папа согласился дать денег с первого раза, а мама подняла целый скандал. Но я добилась своего…
— Для чего же тебе ложу? Можно было взять кресло…
— Ничего ты не понимаешь… Я девушка из общества, и мне неприлично одной ехать в кресла. Кстати, ведь ты никогда не бывала в опере и должна меня благодарить…
— Что же, я действительно с удовольствием…
— Фу! каким тоном говоришь, точно я тебя запрягаю, чтобы везти на тебе воду. Ну, одевайся… Где твоя роскошь?..
Самый парадный костюм Маши привел Катю в отчаяние. Ведь невозможно же показываться в таких тряпках перед публикой… Но потом она сообразила, что в театре будут и другие такие же курсистки, так что с этим можно помириться.
У ворот их ждал лихач Ефим. Катя всю дорогу болтала, как вырвавшаяся из клетки птица.
— Знаешь, чем я извожу маму? Ха-ха… Самое простое средство. Возьму и замолчу. Нарочно верчусь у ней на глазах и молчу. Она может вынести эту пытку только один день, а на другой начинает волноваться и на третий сдается на капитуляцию. Так было и с ложей… Представь себе, какую физиономию сделает мама, когда ей придется еще платить Ефиму.
— А какая сегодня опера?
— Кажется, ‘Жизнь за царя’… Нет, виновата: ‘Фауст’. Ты любишь ‘Фауста’?.. А как будет петь Рааб, Палечек, Крутикова… Вот увидишь.
Честюнина давно мечтала попасть в оперу и была рада, что увидит именно ‘Фауста’. Уже на подъезде её охватило лихорадочное настроение. Такая масса экипажей, яркое освещение, масса публики. Катя была здесь, повидимому, своим человеком. Её встретил знакомый капельдинер, принимавший платье, и другой капельдинер торопливо бросился отпирать ложу бельэтажа. Катя с небрежно-строгим видом заняла место у барьера и еще более небрежно принялась рассматривать публику в лорнет. Честюнина вся замерла в ожидании чего-то волшебного.
— Неужели мы будем сидеть в ложе одни? — спросила она.
— Нет, это неприлично… С нами будет сидеть Эжен… Эта каналья уже взял с меня взятку…
Эжен, действительно, явился, надушенный, завитой, вылощенный… Он только что был в ложе напротив, где сидели две балетных звездочки.
— Что за комиссия, создатель, быть братом двух взрослых сестер,— острил он.
— Комиссия эта тебе стоит ровно десять рублей, которые ты уже получил,— резко оборвала его Катя.
— Судьба ко мне несправедлива: она дала мне сестру Екатерину и постоянно лишает кредитного билета с портретом Екатерины. Поневоле приходится довольствоваться несчастными десятью рублями…
Оркестр заиграл увертюру, и Честюнина больше ничего не слышала. Первое действие просто её ошеломило. Ведь это просто несправедливо давать столько поэзии… Какая музыка, какое пение, сколько чего-то захватывавшего и уносившего в счастливую радужную даль. Для таких минут стоило жить… Да, хорошо жить и стоит жить. Ей было и хорошо, и жутко, и она боялась расплакаться глупыми бабьими слезами.
После одного действия, когда публика с каким-то ожесточением вызывала Рааб десятки раз, Катя обернулась к Честюниной, посмотрела на неё какими-то сумасшедшими глазами и проговорила сдавленным голосом:
— Вот меня будут так же вызывать, Маня…
— Тебя? Но у тебя нет голоса.
— Я буду великой драматической артисткой… да… Иначе не стоит жить… Только, ради бога, это между нами. Я уже готовлюсь…
Честюнина теперь понимала взбалмошную сестру, крепко сжала ее руку и ответила:
— Я тебе предсказываю успех… У тебя есть главное: темперамент…
Они возвращались из театра через Васильевский остров. Честюнина сидела молча, подавленная массой новых впечатлений, а Катя опять болтала.
— Я тебе с удовольствием уступаю науку, Маня… Да, бери всю науку, а мне оставь искусство. О, святое искусство, полное таких счастливых грез, поэтических предчувствий и тайн сердца! Наука еще когда доползет до того, что всем нужно и дорого, а искусство уже дает то, чего не выразить никакими словами и формулами. Ведь каждая линия живет, каждая краска, жест, поза, малейшая модуляция голоса, и на всё это сейчас же получается живой ответ… Боже, помоги мне!… Я буду великой артисткой!..
Домой Честюнина возвращалась в том же чаду, с каким выходила из театра. Действительность точно переставала существовать, а в ушах еще раздавались безумные слова Кати, счастливой своей молодой дерзостью.
Опомнилась она только у себя в комнате, где на столе её ждало письмо Андрея. Увы! Сегодня в течение всего вечера она ни разу не вспомнила о нем, и это письмо точно служило ответом на её новую измену.
‘Милая Маруся, сижу один и жду Нового года… Где-то ты теперь?.. У меня в душе шевелятся нехорошие мысли… Знаешь, я внимательно перечитал сегодня все твои письма и пришел к некоторым заключениям: твой хохочущий студент Крюков просто идиот, а пророк Бурмистров противен. Меня удивляет, как это ты так легкомысленно заводишь новые знакомства…’
Честюнина не дочитала письма, оставив эту прозу до завтра.

IX

‘Милый Андрей, я даже не прошу у тебя прощения за свое молчание, а еще больше за свои глупые письма к тебе, которые, говоря откровенно, хуже даже молчания, потому что не выражают и тысячной доли того, о чем хотелось бы написать. Последнее меня просто мучит… Нужно так много написать, высказать, просто выговориться, как любит выражаться милая Парасковея Пятница. Я начинала писать десять писем и рвала их, потому что всё выходило как-то ужасно глупо. Наконец я нашла объяснение, Андрей: да, я слишком счастлива, а все счастливые люди невольно делаются эгоистами. В самом деле, что такое счастье? Это простая случайность. И вот тебе пример. Я поступила в академию без экзамена, потому что эта льгота была сделана для кончивших гимназию с золотой медалью, и, как говорят, на другой год эта льгота уже не повторится. Вот тебе и счастье… В одном кружке я встречаю двух девушек, которые приехали из Восточной Сибири и провалились на приемном экзамене. Ведь это обидно до слез — ехать такую даль, чтобы провалиться. Так и во всем, Андрей. Одним счастье, а другим неудачи, и этих других миллионы. Мне просто совестно делается за свое собственное счастье. Именно такое чувство я испытывала недавно, когда попала на бал, ежегодно устраиваемый в пользу недостаточных студентов-медиков. Кстати, эти господа студенты называют нас ‘бабами’. ‘У баб читают гистологию’, ‘баб экзаменуют по анатомии’, ‘бабы занимаются химией’!.. Конечно, это пустяки, глупое слово, но меня сначала немножко коробило. Я до сих пор не считала себя бабой, и настоящая баба мне представлялась почти низшим существом. Ты, конечно, догадываешься, что бабами нас навеличивает ненавистный тебе Крюков. На этот раз ты прав. Я с ним даже поссорилась из-за этого слова. Да, тон был баб… Представь себе две тысячи студентов и курсисток — это в своем роде единственное зрелище. Точно какая-то морская волна движется из одной залы в другую, и всё молодые, такие хорошие лица. Кого-кого тут не было… Буквально со всех концов России, и подавляющее большинство провинциалы, которых сразу можно отличить: кавказцы, сибиряки, хохлы, поляки, русские, немцы, и так без конца. Ведь это трогательно, когда представишь себе это тяготение к знанию, к труду, к будущей деятельности на пользу своей далекой родины, которое привело сюда эти тысячи молодежи. Когда и нас не будет, явятся новые поколения на нашу смену, и так без конца, точно движется несметное войско. Когда я слушала студенческий хор и думала об этом, меня душили слезы — ты знаешь, я немного плакса. Право, эти мысли страшно волнуют и поднимают куда-то вверх. Да, я на этом пиру только гостья, и мое место сейчас же будет занято другой девушкой, которая, в свою очередь, тоже будет гостьей. Я ужасно люблю свою академию, люблю, как отца или мать, и я испытываю это любовное настроение каждое утро, когда иду на лекции. Да, это мой дом, моя вторая духовная родина, моя alma mater… Кто знает, что будет впереди, но это чувство останется навсегда, и мне жаль тех, которые его не испытали никогда. Без него жизнь не полна.
Вот видишь, как я сбиваюсь всё на отвлеченные темы и общие рассуждения, а тебя интересует настоящее, то новое, что окружает меня. Но этого нового так много, что нужно написать целую книгу, чтобы изобразить всего один день. Моих новых знакомых ты отчасти знаешь… Кстати, мне совсем не нравится то раздражение, с которым ты пишешь о Крюкове и ‘бабьих пророках’. Говоря откровенно, я просто тебя не узнаю. А еще сколько мы с тобой недавно говорили о терпимости, об уважении к чужим убеждениям, о широком взгляде на жизнь и людей. И вдруг в твоих письмах какое-то злопыхательство, как говорит Щедрин. Прежде всего, и студенты и курсистки люди, а все люди имеют свои достоинства и свои недостатки. Молодые люди имеют, может быть, меньше недостатков, но это не мешает им приобрести их впоследствии. Зачем же сейчас отравлять себе настоящее этими мрачными мыслями. Пока хорошо, и будем этим довольны. Но это так, между прочим. Я не могу сердиться на тебя и думаю, что в тебе говорит зависть… Прости меня, но это так. Недостает только личного свидания, чтобы вышла настоящая семейная сцена, какие устраивает ежедневно моя милая тетушка доброму дядюшке. Право, хорошо, что мы еще не муж и жена и обходимся без тех прав друг на друга, которые проявляются часто совсем некрасиво. Я повторяю это слово: ‘некрасиво’, потому что есть великая душевная красота, гораздо большая, чем красота физическая. Из всех предметов, которые нам сейчас читают, меня больше всего поражает анатомия и, представь себе, поражает именно красотой… Говоря откровенно, я относилась раньше к этой науке несколько брезгливо: кости, мясо, внутренности — одним словом, разная гадость. Мне это и купец на железной дороге говорил, когда поезд подходил к самому Петербургу. Обстановка анатомического музея и особенно препаровочная тоже говорят не в пользу красоты, но это только чисто-внешнее впечатление. Анатомия открывает такой неизмеримый мир красоты, что невольно становишься втупик. Понимаешь, каждый человек — это, действительно, венец творения, последнее слово возможной на земле красоты. Нет такой ничтожной мелочи, которая не представлялась бы верхом совершенства. Каждая косточка, каждый мускул, каждый хрящик, сухожилие, сосуд, связка — всё устроено идеально хорошо. Мне кажется, что природа, создавшая человеческое тело, именно женщина, потому что только заботливая и любящая женская рука могла так заботливо и любовно распределить весь материал. Ты не можешь себе представить, какое чудо представляет собою каждая кость, все чудеса нашей текники, которыми мы так гордимся, детская игрушка перед внутренней структурой такой кости, в которой разрешается вопрос — с наименьшей затратой материала получить наибольшую устойчивость. А как мило связаны эти кости между собой, как чудно прикреплены к ним мускулы, как устроена система питания и как всё в общем гармонично, просто и красиво без конца, как всякое идеальное произведение. У меня нет таких слов, чтобы вполне выразить то, что я чувствую. Мне кажется,— нужно музыку, чтобы договорить то, на что не хватает слов, или, по меньшей мере, стихи. Ты не смейся — это не увлечение неофитки, а святая истина. Я подхожу прямо к вопросу о том, что будто бы естествознание убивает женщину, чувство красоты,— нет, неправда и тысячу раз неправда. А ботаника? Милый Андрей, если бы мы могли заниматься вместе этой чудной наукой… Я часто думаю об этом, и мне делается обидно, что моих восторгов некому разделить, а я привыкла думать вместе с тобой, больше — ты для меня являешься мерой всех вещей, и я мысленно каждый раз прикидываю тобой, как купец аршином. Ведь без тебя для меня ничего не существует. Впрочем, довольно. О себе опять ничего не сказала. Ну, до другого раза. Твоя Маруся’.
Это послание было написано поздно ночью, и благодаря этому обстоятельству Честюнина проспала дольше обыкновенного. Утром она едва успела напиться чаю и улетела на лекцию, забыв о письме. Парасковея Пятница сама убирала по утрам комнаты жильцов. Возьмет щетку, крыло, тряпку, закурит папиросу и начинает водворять порядок. Так было и сейчас. Вытирая пыль на столе у Честюниной, Парасковея Пятница невольно прочла первые слова письма: ‘Милый Андрей…’.
— Ага, вот оно в чем дело…— подумала она вслух, улыбаясь и дымя папиросой.— Так… А еще какой тихоней прикидывается. То-то каждый вторник письма получаются от какого-то брата… Вот тебе и брат. Ах, молодость, молодость…
Парасковея Пятница умиленно вздохнула, закрыла глаза и присела на стул. Должно быть, все девушки на свете одинаковы. Сколько писем она написала Ивану Михайлычу… И все письма начинались вот так же: ‘Милый Иван’.
В следующий момент у Парасковеи Пятницы явилось неудержимое женское любопытство прочесть, что она пишет ему. Господи, как интересно… Целых восемь страниц исписано, и, наверно, всю душу излила. Ах, как интересно!.. Ведь этот первый лепет любви всё равно, что аромат распускающегося первого весеннего цветка… Конечно, читать чужие письма подлость, тем более любовные письма, а с другой — ничего, с другой стороны, нет, кроме той же подлости. Парасковея Пятница взяла исписанные листы почтовой бумаги, взвесила их на руке, улыбнулась и положила обратно на стол, счастливая этим актом самопожертвования. Но у ней вдруг явилась новая мысль. Она вспомнила, что Иван Михайлыч читал её письма всем товарищам, и когда она узнала об этом и, конечно, страшно рассердилась, ответил ей словами великого сердцеведа Шекспира:
— ‘Если ты не помнишь и малейшей глупости, до которой когда-либо доводила тебя любовь твоя — не любил ты… Если ты не говорил, утомляя слушателя восхвалениями своей возлюбленной — не любил ты…’
Разве это не правда? О, Иван Михайлыч умел любить и не скрывал этого из принципа позитивизма, формула которого у него была написана на стене над письменным столом. Парасковея Пятница присела к столу и в конце письма сделала postscriptum: ‘Во имя человечества — любовь наш принцип, порядок — основание, а прогресс — цель нашей деятельности. Жить для других. Парасковея Пятница’.
Оправдав себя вперед этими неопровержимыми истинами, Парасковея Пятница присела к столу, заложила нога за ногу, закурила новую папиросу и принялась за письмо. По мере чтения лицо у неё всё больше и больше распускалось в самую блаженную улыбку. Господи, как это мило… Тот там горячку порет, а она ему анатомию преподносит. Вот это называется любовное письмо… Потом Парасковея Пятница принялась хохотать до слез и даже упала на кровать. Что же это такое?
— Тот-то, тот-то, милый Андрей, какую физиономию сделает, когда получит эту анатомию? О, ха-ха-ха… Ведь это называется у добрых людей: крышка. Ну, и девица…
Она перечитала письмо раз пять, выкурила целый десяток папирос и продолжала хохотать, как сумасшедшая.
— Ах, милая! Какая она милая, эта девица Маруся…— шептала она, целуя, письмо.
Именно в этот момент в комнату вошла Честюнина. Одна лекция оказалась пустой, и она вернулась домой за забытым письмом. Увидав его в руках Парасковеи Пятницы, девушка покраснела и проговорила решительно:
— Парасковея Игнатьевна, я не думала, что вы способны на что-нибудь подобное… и я считаю излишним объяснять вам, как это называется. Да…
— Милая, да вы не сердитесь, а прочитайте, что я добавила к вашему письму от себя…
— Послушайте, это… это уже верх… да верх нах…
Парасковея Пятница не дала выговорить рокового слова и поцелуем закрыла сердитый рот. Честюнина прочла приписку и хотела разорвать письмо, но Парасковея Пятница не позволила.
— Милочка, ради бога, не делайте этого… Ведь другого такого чудного письма не напишете ни за какие деньги. Вы лучше рассердитесь на меня, презирайте… Какая вы милая, чудная девушка!.. И отчего вы раньше мне ничего не сказали о своем романе? Как вам не стыдно? А вот я уж люблю этого милого Андрея… Право, люблю! Он тоже хороший, милый, чудный… Боже, как я люблю вас обоих, если бы вы знали, моя хорошая! А он сердится? С мужчинами это бывает, крошка, потому что они всё-таки эгоисты, и даже Иван Михайлыч иногда бывал эгоистом. Сам потом признавался мне… да… А тут у меня до вас жила одна курсистка, и у ней тоже был роман. Она сначала все скрывалась, вот как вы, ну, а потом, конечно, всё и раскрылось. Он — офицер, кончил свою академию и ужасно пылкий южанин… Они постоянно ссорились, и мне приходилось постоянно их мирить. Ах, сколько мне хлопот и неприятностей было с ними, а потом… Представьте себе, что вышло-то: она не кончила курса и вышла замуж, только не за офицера, а за какого-то несчастного филолога. Боже мой, что только было! Офицер хотел меня шашкой изрубить…
Разве можно было сердиться на Парасковею Пятницу? Честюнина вложила письмо в конверт и наклеила марку.
— Я его сама сейчас же снесу,— предлагала Парасковея Пятница, отнимая конверт.— Вы еще потеряете…

X

То было раннею весной… Парасковея Пятница ужасно волновалась. Положим, она всю жизнь волновалась, но сейчас волновалась специально. Когда раздавался звонок и в передней и в коридоре слышались шмыгающие тяжелые шаги, точно кто тащил собственные ноги, она даже отплевывалась с благочестивым негодованием.
— Литва проклятая! — ругалась Парасковея Пятница.— Тоже найдут кушанье… Разве это мужчина? Разве такие мужчины бывают? Если бы мне было двадцать лет, да я и не взглянула бы на такого мозгляка… Тьфу! Собственно, и человека нет, а одни волосы.
Предметом этого негодования являлся Жиличко, который в течение этой зимы имел какой-то странный и необъяснимый успех среди курсисток. Он был медиком последнего курса и знал только свою академию. Изредка Крюков затаскивал его куда-нибудь, а то Жиличко вечно торчал у себя дома. Или читает, или шагает из угла в угол, как маятник. И некрасив, и неречист, и вообще ничего привлекательного, а между тем его сейчас брали нарасхват. К нему приходили по вечерам и Морозова, и Лукина, и даже Борзенко, о чем-то спорили и ревновали друг друга. Ну, эти бойкие девицы и везде бывают, а вот зачем Честюнина за ним же увязалась? Последнее возмущало Парасковею Пятницу до глубины души. Такая скромная и серьезная девушка и вдруг туда же. То он у неё в комнате чаи распивает, то она у него. Сначала немного стеснялись, а потом ни в одном глазу. Заберется к нему в комнату и сидит. Положим, дурного в этом ничего нет, и никто не смеет этого подумать, а всё-таки нехорошо. Раз Парасковея Пятница не выдержала и, подавая в один из вторников письмо от Андрея, спросила довольно сурово:
— Марья Гавриловна, а как адрес Андрея Ильича?
— А вам для чего это знать? — довольно резко ответила Честюнина.
— Да так… Дельце есть маленькое.
И, пока Честюнина набросала карандашом адрес, она спокойно заметила:
— Это уж мое дело…
— Вы противоречите себе… А позитивный принцип?..
Парасковея Пятница демонстративно повернулась и вышла. Она от души жалела Честюнину, у которой даже характер изменился. Раньше была тише воды, ниже травы, а теперь просто не подступайся. Как коза, так и бодается… Ах, молодость, молодость! Видно, все женщины одинаковы. А девушки так неопытны,— долго ли ошибиться. Во всяком случае, Парасковея Пятница сочла своим прямым долгом принять самые решительные меры, чтобы во-время предупредить грозившую опасность. Она затворилась в своей комнате на крючок, села к столу, вооружилась пером и размашистым, не женским почерком начала: ‘Милостивый государь Андрей Ильич. Вас, вероятно, удивит мое письмо, как человека совершенно постороннего, но могу сказать в свое оправдание одно — мной руководят самые чистые побуждения’… Чем дальше она писала, тем быстрее двигалось перо. Конечно, дело не обошлось без цитат из разных гениальных произведений и закончилось ссылкой на пример Ивана Михайловича, находившегося раз точно в таком же положении. ‘Я не скрываю этого обстоятельства,— закончила свое письмо Парасковея Пятница,— дело прошлое, и я в свое время тоже увлекалась, как все девушки. Но Иван Михайлович был решительный человек и поступил со мной довольно круто. Я сначала негодовала, возмущалась и только потом поняла, что он был совершенно прав’.
Отправить сейчас же это роковое письмо Парасковея Пятница не решалась. Она смутно чего-то ждала, какой-то внешней помощи, которая и явилась в лице Кати Анохиной. Девушка приехала навестить сестру и не застала ее дома: Честюнина ушла на практические занятия гистологией. Этим Парасковея Пятница и воспользовалась. Она пригласила гостью к себе и предупредила каким-то зловещим голосом:
— У меня к вам есть серьезное дело, сударыня. Я даже хотела сама ехать к вам, только не знала адреса. Да, очень серьезное.
Предварительно она, конечно, прочитала маленькую лекцию о социальном положении женщины, о будущем женского вопроса и только потом перешла к сути дела. Последнее было изложено с точностью и подробностями, как протокол следователя по особо важным делам. Катя слушала её с широко раскрытыми глазами и несколько раз прерывала восклицанием:
— Ах, как это интересно!.. Маня влюблена?..
— Позвольте, сударыня,— строго оборвала её Парасковея Пятница.— Вы выслушайте до конца… Вам известно, что у Марьи Гавриловны есть жених?
— Да, что-то такое вообще… Но ведь это неизбежно, как детские болезни, и пройдет само собой. У них там в провинции всё это устраивается как-то необыкновенно легко… Вообще, я не придавала этому никакого серьезного значения. Совершенно детское увлечение.
— Не говорите, сударыня… Главное, нельзя обманывать хорошего человека. И вы поговорите с ней серьезно. Да, вы… Это ваша прямая обязанность, как сестры. И чем скорее, тем лучше…
Катя повела дело с присущим ей тактом. Она не дождалась Честюниной, а заехала к ней в другой раз.
— Едем кататься на острова,— решительно заявила она.— Это буржуазно, но я так люблю острова именно ранней весной. Ты мне можешь прочитать дорогой целую лекцию о преступной роскоши, о легкомысленном образе жизни.
Честюнина, против ожидания, согласилась молча. Она надела свою темную шляпу, которая приводила Катю в отчаяние, осеннее пальто и отправилась с таким видом, как будто ехала куда-нибудь на поминки. Оглядев её с ног до головы, Катя осталась довольна. Право, всё очень мило, по крайней мере — оригинально. Молодое девичье лицо в этом монашеском костюме положительно выигрывало, и Кате ученая сестра показалась красавицей, красавицей нового типа. Она не могла удержаться и проговорила, когда они садились в щегольскую лихачью пролетку неизменного Ефима:
— Если бы я была мужчиной, Маня, я влюбилась бы в тебя… Ах, как мне хочется жить! Ефим, поезжай хорошенько, чтобы дух замирал…
Ефим любил возить бойкую барышню и поддержал репутацию лихача. Они понеслись на Каменноостровский проспект, где сплошной лентой двигалась масса экипажей. Ранней весной этот проспект является главной петербургской артерией, и Честюнина невольно заразилась общим настроением. Конечно, лихачи преступная роскошь, но как хорошо мчаться вихрем… В воздухе чувствовалась какая-то поджигающая весенняя бодрость, хотя деревья только еще начинали распускаться. С моря дул легкий ветерок. Нева, как всегда, была такая полная, точно налитая.
— Ах, как хорошо!— шептала Катя.— Ефим, на Елагин…
Дачи уже были готовы к лету, шоссе исправлено, дорожки посыпаны свежим песком — одним словом, всё было готово в ожидании быстро наступавшей весны. По дороге обогнало несколько кавалькад. Катя провожала их глазами с тайной завистью.
— Маня, ты любишь ездить верхом?
— Не умею сказать, потому что никогда не испытала этого удовольствия.
Потом Катя толкнула локтем и шепнула:
— Смотри, нас сейчас обгонит белокурый офицер…
Офицер, действительно, обогнал и раскланялся с Катей самым галантным образом.
— Он за мной немножко ухаживал зимой,— откровенничала Катя.— Он из остзейских баронов, которые ищут богатых невест. Над бедняжкой кто-то очень зло подшутил, выдав меня за богатую невесту. Ну, потом горькая истина открылась, и барон крайне деликатно отъехал… Мне он очень нравится. Ведь недурно быть баронессой…
— Какие ты нелепости говоришь, Катя…
— У всякого своя логика. Милому барону недостает только денег, чтобы быть вполне порядочным. А я могла бы быть с ним счастлива… Даже смешно, что от таких пустяков иногда зависит счастье всей жизни!.. Ну, для чего деньги вон тому толстому купцу, которого доктора посылают на острова подышать воздухом? Это социальная несправедливость, Маня…
— Помолчи, неудавшаяся баронесса. Скучно.
На Елагином они вышли и пошли пешком. Катя сейчас любовалась красивыми яхточками, бороздившими реку, спортсменскими гичками и, по обыкновению, завидовала богатым людям, которым доступны всевозможные удовольствия.
— Ах, как мне хочется жить, Маня…— повторяла она.— Я, кажется, готова украсть весь мир.
Они обошли pointe, где было много публики и экипажи двигались непрерывной лентой, а потом Катя отдала Ефиму приказание подождать и повела Честюнину в боковую аллею.
— Мне с тобой нужно поговорить серьезно, Маня,— предупреждала она.
— Ты будешь говорить серьезно?
— Да, и даже очень серьезно. Знаешь, со мной вышла пренеприятная история, и я хотела посоветоваться с тобой… У меня было одно увлечение. Он молодой и хороший человек, но беден и должен был взять место секретаря в одном из уездных земств. Ты понимаешь? Мы вели переписку… у нас всё было уговорено… да. Я ведь только кажусь легкомысленной. И представь себе… Нынешней зимой встречаю одного доктора. Он некрасивый, но такой симпатичный. Сначала я на него не обращала внимания, а потом… Одним словом, я изменила первому, а он продолжает меня любить, и я не знаю, что мне делать. Как ты думаешь, хорошо я делаю?
— Объясниться откровенно, конечно…
— А если у меня рука не поднимается разбить жизнь первому? Много раз собиралась объясниться и не могу. Ты скажи, хорошо я поступаю или нет?
Честюнина не знала, что ответить.
— А я тебе скажу прямо: нехорошо и гадко. Да… Есть известные границы для всего, и нельзя играть чужим счастьем.
Они присели на первую скамейку, и Честюнина только теперь догадалась, в чем дело. Она страшно побледнела, но, собрав все силы, спросила спокойно:
— Это я обязана Парасковее Пятнице твоей мистификацией?
— При чем тут Парасковея Пятница? Всякий отвечает сам за себя. Если ты догадываешься, в чем дело, значит — правда.
Честюнина тихо засмеялась.
— Какая ты смешная, Катя… И, главное, откуда такой строгий тон взялся? Ну, что же: влюблена в другого, и только. Теперь довольна? И своей Парасковее то же скажи… Разве это зависит от человека? Наконец я просто сама еще не знаю пока, что со мной делается…
— Вот вы все такие тихони. Что же, было у вас объяснение?
— Никакого…
— Послушай, ты не лги. Я всё равно узнаю…
Катя совершенно вошла в свою роль и допытывала сестру, тоном великого инквизитора. Это было бы даже забавно, если бы Честюнина могла переменить настроение.
— Вот я иногда болтаю бог знает что,— продолжала Катя,— но у меня всё словом и кончается. До сих пор я еще никого не обманула… Самый страшный грех — это обман.
— Люди больше всего обманывают, Катя, только самих себя, и я, право, еще сама ничего не знаю…
— Вот это мило!.. Зато другие прекрасно всё видят и всё знают… Наконец это возмутительно… Ты только подумай, что ты делаешь? Наконец, каким тоном ты разговариваешь со мной?.. Положительно, я не узнаю тебя, Маня… Ты с ума сходишь.
— Вот это правда… Опять-таки это зависит не от нас и открывается только тогда, когда человек уже сошел с ума. Вообще, я ничего не знаю и даже не желаю знать. Так и своей Парасковее скажи…
— Несчастная!.. Мне было бы жаль тебя, если бы я еще не уважала тебя. Да, да, да… Это гадко, Маня! Я поеду и сегодня же объяснюсь с ним…
— Он и без тебя всё знает.
— Тем хуже для него. И для чего ты только ехала сюда — удивляюсь. Выходила бы у себя там замуж, жила бы себе тихо, мирно, счастливо, и всё было бы хорошо. Ведь ты тому еще не написала ничего?
— Нет…
— Так я ему напишу сама…
— Не смеешь. Да он и не поверит никому, даже мне… Вообще, Катя, меня удивляет твое вмешательство в это несчастное дело. Если Парасковее угодно делать глупости, так не брать же пример с неё… Я тебя тоже не узнаю.
Катя была неумолима, и девушки простились довольно сухо.
— Я к тебе заеду еще на-днях, и тогда договорим,— говорила Катя на прощание.
— Можешь не утруждать себя…

XI

Это вмешательство Парасковеи Пятницы и Кати сделало то, что для Честюниной сделалось ясным её собственное положение. Да, они обе были правы…
Вернувшись домой, девушка произвела самый строгий экзамен самой себе и, признавая факт, не могла определить, как и когда всё это могло случиться. Если что было возмутительно, так это то, что со времени отъезда из Сузумья не прошло еще и года. В буквальном смысле она ‘башмаков еще не износила’, тех башмаков, в которых ходила на свидания с Андреем. Сейчас он ей казался таким далеким-далеким, таким маленьким-маленьким и совершенно чужим, и ей делалось досадно, что она должна отвечать на его письма, что-то такое объяснять, и чуть не оправдываться. А он точно предчувствовал стрясшуюся беду и настойчиво повторял в каждом письме, что если летом она не приедет сама в Сузумье, то приедет он в Петербург. Последнее пугало Честюнину до того, что у неё начинали трястись руки.
Сближение с Жиличко произошло с поразительной быстротой. Сначала он казался Честюниной просто жалким. У него всё выходило так неловко, робко, почти глупо. Именно такие мужчины никогда не могут нравиться женщинам. Но, к её удивлению, у себя дома Жиличко был совсем другим. Он был и находчив, и остроумен, и как-то особенно прост. В первый раз, когда Честюнина зашла к нему в комнату, её охватила давно уже не испытанная, какая-то домашняя теплота. А он ничего не делал, чтобы казаться тем или другим, а был только самим собой. Честюнину поразило больше всего то, что он думал совершенно то же, что и она. Он даже говорил её словами.
— Мне кажется, что мы с вами давно-давно знакомы,— говорила Честюнина.— Точно встретились после долгой разлуки…
— Представьте, и мне то же самое кажется…
— Не правда ли, как это странно?
— Да нисколько… В природе есть масса необъяснимых явлений, которые нам кажутся странными именно только поэтому. А затем, много ли вы видели людей вообще, Марья Гавриловна? Несколько человек родных, учителей, десяток знакомых… Тут даже и выбора свободного не могло быть. Впрочем, эта история повторяется со всеми девушками, и они впоследствии платят за неё слишком дорогой ценой. Вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать…
— О, даже слишком хорошо понимаю, к сожалению…
Большею частью они говорили на общие темы. Честюнина только могла завидовать Жиличко, для которого так всё было ясно и просто, т.-е. то, к чему он шел.
— Людей можно разделить на героев и простых смертных,— говорил он.— Героев немного и геройство не обязательно, да и смешно немного, если кто-нибудь считает себя таковым. Значит, прежде всего нужно быть самым простым смертным и добросовестно делать свое дело. У нас везде порыв, увлечение, скачки, а кто же будет делать черновую работу? Я так и смотрю на жизнь… Мы будем делать свое маленькое дело, а герои в свое время найдутся. Им и книги в руки… Это немножко скучно и прозаично, но так уже складывается наша жизнь.
С этими прозаическими размышлениями были не согласны и Лукина, и Морозова, и Борзенко, которые называли Жиличко ‘постепеновцем’ и спорили с ним до хрипоты. Соглашалась с ним только одна Честюннна, и даже не соглашалась, а для неё его разговоры имели свой специальный смысл. Однажды она сказала Борзенко:
— Помните, есть недоконченный роман Помяловского ‘Брат и сестра’. Там один герой говорит, что нужно украсть, а другой отрицает такой способ приобретения, и дело кончается тем, что первый остается честным человеком, второй же крадет. Так и тут… Жиличко просто бравирует своим практическим реализмом.
Борзенко только посмотрела на Честюнину своими наклеенными глазами и ничего не ответила.
Да, эти другие лишены были способности читать между строк, и только одна она, Честюнина, понимала Жиличко. Например, он просиживал дни и ночи над своей медициной и в то же время не признавал её даже наукой.
— Для чего же тогда вы так убиваете себя над работой? — спрашивала она.
— Да так,— дело, во всяком случае, хорошее и полезное. Кое-что известно, и можно этим известным пользоваться, а остальное — чистейшее знахарство. Возьмите вы всех наших знаменитостей медицины — будь медицина действительно наукой, тогда всякий мог бы быть знаменитостью, или, вернее, тогда совсем не было бы знаменитостей. Просто, морочат доверчивую публику, которая требует, чтобы её обманывали. Мы только еще идем к науке, когда для этого будет доставлен естествознанием достаточный материал. А сейчас еще период знахарей-знаменитостей, которые разыгрывают гениальных людей за два с полтиной. Ведь это тоже, в своем роде, герои…
О, он был умен и оригинально умен. Потом, он постоянно читал и знал, кажется, всё на свете. О чем только они не переговорили в течение какого-нибудь одного месяца. Он поражал её своей эрудицией и особенно общим образованием, а потом необыкновенным умением передавать свои знания. По каждому вопросу он наизусть перечислял целую литературу всевозможных источников. В его присутствии Честюнина чувствовала себя такой маленькой-маленькой, как ребенок, заглядывающий на дно глубокого колодца.
Увлечение налетело с необыкновенной быстротой, и она заметила его только тогда, когда стала скучать без Жиличко. Да, она ждала его, как комнатная собачка ждет хозяина, и вся розовела, когда он, шаркая ногами, входил к ней в комнату. С ним вместе входило столько хорошего, умного, оригинального, что она готова была просидеть целую жизнь, слушая его нескладную, угловатую речь. Когда он уходил, ей хотелось его удержать, что-то такое спросить, о чем-то посоветоваться, просто еще хотя немного почувствовать его присутствие.
Объяснений между ними не было, но всё было ясно без слов, да и слова только мешали бы тому хорошему, что нарастало и захватывало обоих.
Раз Борзенко довольно ядовито спросила на лекции Честюнину:
— А Крюков у вас часто бывает?
— У меня он совсем не бывает…
— Да? А между тем это самый близкий друг Жиличко…
— И этого я не знаю. Они просто учились в одной гимназии.
— Всё-таки: скажи мне, кто твои друзья, и так далее.
Эта Борзенко всегда умела сказать что-нибудь неприятное, а тут самое простое дело: лев полюбил маленькую собачку и забавляется ею. У больших людей бывают маленькие слабости.
Честюнина теперь, кроме лекций, нигде не бывала. Её больше не интересовали общие беседы, молодые споры и студенческие сходки. Она чувствовала там себя чужой. Раз Борзенко устроила целый спектакль, стравив двух ‘бабьих пророков’, но и это её не интересовало. Девушка совершенно была счастлива в своей маленькой каморке и больше этого счастья ничего не желала. Жизнь и без того была полна. А тут еще подошли экзамены, и приходилось заниматься по ночам. И как раз именно в это время она получила предлинное письмо от Андрея. Вот человек, который не хотел понять такой простой вещи, что она занята по горло и что ей не до длинных писем. Она не могла прочитать его в день получения, а только через два дня. Между прочим, Андрей писал следующее:
‘Мне очень понравилось твое длинное письмо, Маруся, где ты так хорошо говоришь о науке. Да, наука — святое дело, но я думаю, что она хороша только тогда, когда освещена деятельной любовью к людям. Лично я, например, никогда не удовлетворился бы одной чистой наукой. Мне нужно живых людей, живое дело в смысле его реализации, и я думаю, что нужно иметь совершенно особенный душевный склад, чтобы навсегда уйти от настоящего. Меня даже огорчает эта двойственность. Представь себе такую комбинацию. У меня на глазах мрет с голоду осиротевшая семья, и в то же время у меня есть свободных сто рублей, которые я могу отдать этой семье. Конечно, это паллиативная помощь, и я только временно могу покормить голодающую семью, а потом она опять будет голодать. А если я положу эти же сто рублей в банк, то через тринадцать лет они удвоятся, еще через тринадцать лет учетверятся и так далее, так что через сто лет в результате получится уже целый капитал, который может обеспечить несколько бедных семей. Как тут поступить? Я отдал бы свои сто рублей сейчас же, потому что есть вещи, которые не ждут. Так и с чистой наукой, Маруся… Ты понимаешь, что я хочу сказать. Всё зависит от склада характера. Я, например, свое маленькое земское дело не променяю ни на что, потому что оно удовлетворяет мою потребность живой реальной деятельности. В частности, медицина, конечно, прекрасная наука, заслуживающая всевозможного поощрения, почтения и уважения, но есть и другая сторона: последние слова от этого дорогого хлеба науки достаются только богатым, а бедные живут без всякой медицины. Есть жестокая практика жизни, которая говорит о сегодня и больше ничего не хочет знать. Я хочу жить вот этим сегодня и хочу делать то дело, которое довлеет этому сегодня. Видишь, какой я практический человек… Говорю это потому, что провинция отдает столько молодежи в столицы, и лучшая часть этой молодежи только и мечтает о том, чтобы остаться в столице навсегда. По-моему, это несправедливо. Не в столицах, а в провинции нужны более всего интеллигентные честные деятели. И в этом заключается вся суть. А молодежь не желает знать именно этого, т.-е. известная часть молодежи, которая слишком увлекается благами специально-столичной цивилизации. Наши столицы слишком далеко стоят от провинции и отгораживают себя всё больше и больше. Это письмо я мог бы назвать: глас вопиющего маленького земца. Видишь, и я тоже увлекаюсь отвлеченными темами, что, впрочем, и понятно, так как лично интересного в моей жизни слишком мало. Всё время уходит на земскую работу, и домой, приходишь только отдохнуть’.
‘Какой он хороший, этот Андрей…— невольно подумала Честюнина, прочитав письмо до конца.— И, может быть, он прав’.
Девушке вдруг сделалось совестно, точно она прочла свой собственный обвинительный приговор. Да и письмо как раз совпало с моментом её собственного увлечения. Она проплакала всю ночь, перечитывая это письмо, которое так серьезно и просто звало её назад, а она на всех парах летела вперед, в неведомую даль. Даже выбора не могло быть… А сердце уже говорило другое.
— Боже мой, что я за несчастная уродилась? — жаловалась девушка, ломая руки.— Чем я виновата, что Андрей такой хороший и что я больше его не люблю…
Она решила написать ему вполне откровенное письмо, но из этого решения ничего не вышло. Что было писать? Я нехорошая, легкомысленная, дрянная… Он не поверит и прилетит в Петербург, а из этого уже бог знает что может выйти. Лучше оставить пока вопрос открытым. Пусть само всё устраивается.
На другой день Честюнина, однако, не утерпела и показала письмо Андрея прямо Жиличко. Тот прочел его с большим вниманием, поднял брови и спокойно заметил:
— Это вечная история курицы, которая высидела утенка… Как мне кажется, этот Андрей человек серьезный, но, к сожалению, слишком односторонний. Сейчас видно, что человек засиделся в провинции и всё на свете меряет своим провинциальным аршином. Он в каком университете кончил курс?
— Он из шестого класса гимназии…— ответила Честюнина и сейчас же покраснела.
— Ага… да…— промычал Жиличко, возвращая письмо.— Да, это вполне понятно…
Письмо Андрея, как это иногда случается, достигло как раз противоположной цели. Именно благодаря ему произошло между ней и Жиличко окончательное сближение, то, о чем раньше даже не говорилось. Всё случилось как-то само собой, и девушка отдалась течению, уносившему её куда-то далеко-далеко от всего, что еще так недавно было и близко и дорого.

XII

Сейчас после окончания экзаменов Честюнина получила письмо от дяди, который приглашал её к себе самым настойчивым образом: ‘Я приехал бы сам к тебе,— писал старик,— но арестован доктором на несколько дней’. В особой приписке было сказано, что тетка с Эженом уехали за границу. Честюнина отправилась на Васильевский остров и, действительно, нашла дядю больным. Старик встретил её довольно сухо.
— Что же это, Маша, ты совсем забыла нас?
— Были экзамены, дядя…
Он как-то сбоку посмотрел на неё и нахмурился.
— Отчего ты не спросишь, Маша, чем я болен? Тебя это не интересует… Да, болен… Что-то такое неопределенное, вообще — первая повестка старости. Что же, в порядке вещей. А вот доктор взял и арестовал меня… Как ты думаешь, имел он право лишать меня свободы?
— Странный вопрос, дядя… Если это нужно, то, конечно, имел право, даже был обязан это сделать.
— Вот и отлично. Представь себе, что я доктор, а ты больная, и я тоже арестую тебя, потому что обязан это сделать.
— Я решительно ничего не понимаю, дядя…
— Очень просто, я тебя не выпущу из своей квартиры. Катя уже уехала за твоими вещами…
Честюнина отвернулась к окну, закрыла лицо руками и заплакала.
— Плачь, Маша,— это помогает… А что касается того господина, то я могу к нему сам съездить и объясниться, или ты сама ему напишешь, что твой дядя самодур, изверг и палач вообще. Если есть женская равноправность, то должна быть и равноправность старого дяди. Понимаешь: я этого хочу! Да, да и еще раз да… А впрочем, мы с тобой поговорим подробно потом, когда успокоишься.
Девушка продолжала стоять у окна.
— Маша, ты обиделась на меня?
— Да…
— А разве может обидеть человек, который любит? А я тебя люблю, как родную дочь… Потом, у тебя нет отца, мать далеко — некому о тебе позаботиться. Немножко я виноват, что как-то упустил тебя из виду… А теперь я в тебя вцеплюсь, как коршун. У меня, брат, всё вот как обдумано… Комар носу не подточит.
— И я всё-таки не останусь, дядя…
— А разве я тебя спрашиваю об этом?
— Я выхожу замуж…
— Замуж? Что-то как будто я такой науки не слыхал… Да и не стоило за этим ездить в Петербург. Одним словом, об этом еше поговорим, когда перестанешь плакать и сердиться. Ведь ты сердишься на меня? Да и как же не сердиться, когда старик-дядя окончательно взбесился…
Катя, действительно, привезла вещи Честюниной и сейчас же устроила её в комнате Эжена.
— Это я тебя предала,— коротко объяснила она арестованной гостье.— Парасковея Пятница кланяется… Я ей что-то врала, но она догадалась, в чем дело.
— Я вас всех ненавижу,— ответила Честюнина.— А с тобой и разговаривать не желаю…
— А всё-таки я ловко придумала!.. Тогда я на островах уговаривала тебя добром, а ты нуль внимания… Вот я и устроила штуку. Маму с Эженом мы проводили на всё лето, а сами будем жить в Павловске. И ты с нами… К осени, надеюсь, ты выздоровеешь. Не правда ли? В Павловск мы переезжаем на-днях… Какая там музыка, сколько публики!.. Я ужасно люблю Павловск…
Честюнина забилась в свою комнату и пролежала в постели весь день. Она больше не плакала, а перемучивалась молча. Её до глубины души возмущала проделанная с ней комедия. Конечно, она могла вернуться к себе, но ей не хотелось обидеть дядю. Отчего он не поговорил с ней просто, как говорят с взрослым разумным человеком? Она начинала себя чувствовать нашалившей девочкой, которую поставили в угол.
Вечером, когда Катя куда-то уехала, она отправилась в кабинет к дяде и высказала откровенно ему всё. Старик выслушал её до конца терпеливо, не моргнув глазом, и только спросил:
— Ты всё сказала, Маша? Отлично… Я согласен, что можно было всё устроить иначе, но ведь здесь только вопрос формы. Есть такие вещи, где приходится действовать решительно. Да… У тебя свои взгляды, значит, и у меня могут быть свои. Представь себе, что я не согласен с твоим поведением, и очень может быть, что через некоторое время ты сама же будешь меня благодарить. В последнем я глубоко убежден, а перед тобой целое лето для того, чтобы одуматься. Я мечтал летом ехать с тобой в Сузумье, но пришлось отложить эту поездку, и мы недурно проведем лето в Павловске. Там и погулять есть где, заниматься можешь, сколько душе угодно… Осенью я тебя отпущу с миром, и делай сама, как знаешь. Ты согласна?
— Дядя, одна только просьба: можно мне съездить туда… проститься?
— Вот этого-то и нельзя, милая. Конечно, ты можешь это сделать без моего согласия, но этого ты и не сделаешь. Выдержи характер… Потом, что за прощания — ведь это предрассудок старых людей. Впрочем, как знаешь.
Через три дня Анохины переехали в Павловск. Честюнина так и не видала Жиличко, а написала ему письмо, в котором говорила о непредвиденных обстоятельствах, о болезни дяди, о том, что это даже хорошо, чтобы иметь время одуматься и проверить себя. Письмо вышло неестественное и какое-то глупое, но другого она не могла написать.
В Павловске первое, что поразило Честюнину, это чудный Павловский парк. Ничего подобного она не видала и не могла даже приблизительно представить себе такой безумной роскоши. Катя в первый же день выводила ее по всем главным аллеям, показала все красивые уголки, но Честюниной понравилась больше дальняя часть парка, где разбегались почти деревенские дорожки. Это напоминало уже далекую родину, родной лес… Вот куда можно будет уходить на целые дни, пока кончится назначенный дядей период испытания. Ни в себе, ни в Жиличко она, конечно, не сомневалась, и её теперь даже забавляла выдумка старика, взявшего на себя неблагодарную роль няньки. Пройдя по парку, Честюнина опять чувствовала себя девочкой, а деревья казались ей старыми хорошими знакомыми. А тут и зеленая трава-мурава, и лесные дикие цветочки, и синее небо над головой… Дышится так легко, и хочется жить.
Старик-дядя был как-то особенно ласков с племянницей, как бывают ласковы с больными детьми. Он любил гулять с ней по парку и каждый вечер тащил на музыку. Сначала девушка чувствовала себя неловко в этой разодетой и шумливой толпе, а потом быстро привыкла. Дядя ужасно любил музыку и высиживал терпеливо все отделения.
— Это у меня что-то вроде службы искусству,— шутил он над самим собой.
Однажды, это было недели через две, когда Честюнина возвращалась вечером с вокзала домой вдвоем с дядей, она тихо проговорила:
— Дядя, знаешь… кажется, я начинаю просыпаться…
Он молча поцеловал её в лоб и ничего не сказал.

XIII

Поведение Кати приняло очень подозрительный характер, что очень беспокоило Честюнину. Катя уже давно пользовалась дома полной свободой и теперь часто исчезала на целые дни. Она ограничивалась тем, что предупреждала отца в очень категорической форме:
— Папа, я сегодня уезжаю в Озерки и, вероятно, останусь там ночевать.
Василий Васильич сначала не обращал внимания на такие отлучки, потому что в Озерках жила тетка, родная сестра Елены Федоровны. Между семьями давно установились какие-то нелепые, натянутые отношения, и Елена Федоровна не желала видеть сестру, которая, по её мнению, сделала непростительную глупость, потому что против её желания вышла замуж за очень небогатого офицера. Так сестры и не встречались, но это не мешало детям бывать друг у друга. Честюнина по лицу Кати давно заметила, что та что-то скрывает, но молчала. Ей было только жаль старого дядю, который волновался молча и тяжело вздыхал, когда они вдвоем садились обедать. Пустой стул, на котором обыкновенно сидела Катя, являлся немым свидетелем этого отцовского беспокойства. Василий Васильич требовал, чтобы прибор Кати ставился всегда, хотя бы её и не было дома.
Переговорить с Катей откровенно с глазу на глаз Честюнина тоже не решалась. Катя не выносила расспросов и считала всякое вторжение в её дела за личное оскорбление. Это было её самым больным местом, и она ревниво берегла свою девичью волю.
— Помилуйте, ведь нам решительно всё запрещено,— роптала она.— И то нельзя, и это невозможно, и третье не принято… Позвольте же мне быть человеком хотя с глазу на глаз с самой собой. Ведь это ужасно, когда меня будут пытать, что я думаю. Я хочу иметь в душе у себя такой уголок, куда никто не смеет проникнуть.
— Кажется, никто не выражает желания проникнуть в твою душу,— иронически замечал отец.
— Если бы это было так… Меня всю коробит, папа, когда я возвращаюсь откуда-нибудь и читаю на твоем лице немой вопрос: где была?
— Мне кажется, что вопрос самый естественный…
— Отчего же ты не спрашиваешь Эжена, где он пропадает?
— Во-первых, я это отлично знаю, потому что мне же приходится уплачивать по его счетам, а потом он мужчина…
— Нет, он человек, папа, а я несчастное существо, которое называется барышней…
Таинственные исчезновения Кати продолжались почти целый месяц, а потом она не выдержала и сделала ‘исповедишку’ Честюниной, взяв с неё слово, что это останется между ними…
— Поклянись мне, Маня…
— Послушай, Катя, это смешно.
— Ну, дай честное слово.
— А если я и без твоей исповедишки догадываюсь, в чем дело?
Катя чуть-чуть не обиделась, но сдержала себя, потому что уже давно томилась жаждой поделиться с кем-нибудь своей тайной. Она потащила Честюнину в парк, в самую глухую аллею, и там, не без торжества, показала ей афишу летнего театра в Озерках.
— Я так и знала…— говорила Честюнина, просматривая действующих лиц.— Ты, конечно, выступила под псевдонимом?
— Конечно… Тебе нравится фамилия: Терекова? Самые поэтические фамилии делались по названию рек. Онегин, Печорин… А теперь будет Терекова. Я сама догадалась придумать это. Мне хотелось что-нибудь такое бурное, дикое… ‘Браво, Терекова!.. Бис, Терекова! Ура, Терекова!..’ Мне уж завидуют… Ну, посмотри, какие тут фамилии: Смирнова, Травина, Мосягина… Разве можно с такими фамилиями иметь хоть какой-нибудь успех?
В увлечении своим псевдонимом Катя даже поцеловала афишу.
— Для начала совсем недурно, Манюрочка… Я уж познакомилась с двумя газетными рецензентами. Обещали написать обо мне, как только я выступлю в подходящей роли.
— А сейчас?
— Сейчас я только в приготовительном классе… на выходных ролях. Представь себе, режиссер говорит, что я еще не умею ходить по сцене и руки не знаю куда девать. Это я-то?!. Он такой смешной и ко всем придирается… В сущности, против меня интригует примадонна. Важнюшка и ломушка ужасная.. Паузит, пропускает реплики, забывает места…
Катя уже говорила закулисным жаргоном и была счастлива до того, что теряла всякое чувство действительности. Все люди казались такими маленькими, ничтожными и вообще несчастненькими. Она жила в радужном тумане своих снов наяву.
— Мы с тобой вместе поедем в Озерки,— упрашивала Катя.— Будто к тетушке… Понимаешь? Я хочу тебе показать всё… Ах, как интересно, если бы только знала!.. Если стоит жить на свете, так только для этого…
— Нельзя же быть всем актрисами, Катя.
— А это называется счастьем, Маня… Счастье — дар богов. Право, поедем в следующее воскресенье… А какой у нас комик Рюшкин — он смешит меня до слез. И сам ведь не смеется… Знаешь, что он сказал, когда увидел меня в первый раз: ‘Это что за чортова кукла?..’ Ха-ха!.. Я даже хотела обидеться, как все новички, но выдержала характер…
— Кто же тебе из актеров нравится?
— Ишь, какая хитрушка… Так вот и сказала. Будешь всё знать — скоро состаришься.
— Значит, есть такой?
— Пока я еще и сама не знаю… Кажется, что в этом роде что-то такое вообще… Одним словом, ничего не знаю. У нас первый любовник Бурцев… Ужасно важничает. Я его ненавижу… Рюшкин говорит, что у него ужасно умное выражение в ногах.
Честюнину очень заинтересовал этот случай побывать за кулисами. Она вообще мало бывала в театре, а тут можно было видеть решительно всё.
— Знаешь, я тебя рекомендую, как переписчицу моих ролей,— предлагала Катя.— Ты даже можешь взять там работу… Я поговорю с режиссером или с Рюшкиным.
— Для чего же еще эта комедия?
— Да так просто. Ведь ты хотела искать работы… Вот тебе прекрасный случай заработать рублей пять.
Дядя очень обрадовался, когда Честюнина сказала ему, что едет в Озерки вместе с Катей. Прямо он ничего не высказал, а только крепко пожал ей руку. Может быть, с намерением, а может быть и случайно, провожая девушек на вокзал, он добродушно проговорил:
— Не поехать ли и мне с вами?
Катя даже изменилась в лице, но отец прибавил сам:
— Впрочем, по пословице, в церковь ходят по звону, а в гости по зову.
Эта ничтожная сценка неприятно подействовала на Честюнину, которая почувствовала себя невольной сообщницей взбалмошной сестры.
— Катя, ты не любишь отца, а он такой хороший!.. Отчего ты ему не расскажешь всего откровенно?
— Потому, сударыня, что очень его люблю и не желаю тревожить старичка напрасно… Зачем ему беспокоиться прежде времени?.. Потом, я горда. А вот когда я прославлюсь, тогда другое дело. У стариков есть свои предубеждения, через которые не перелезешь. Ты обратила внимание, какими высокими заборами огорожены старые дома?.. Так и тут…
Катя ужасно волновалась до самого Финляндского вокзала. Она боялась опоздать на репетицию. Но всё сошло благополучно. На вокзале пришлось еще ждать целых полчаса, так что Катя забралась в дамскую уборную и успела ‘пройти’ свою роль несколько раз. Роль была маленькая, но старавшаяся девушка путала реплики, сбивалась и приходила в отчаяние. Это было, наконец, смешно, и Честюнина всю дорогу шутила над ней, чтобы этим путем придать бодрости.
— Погибаю в цвете лет…— уныло повторяла Катя, когда поезд подходил, наконец, к Озеркам.— А сердце так и замирает, точно я что-нибудь украла и меня ловят. Вся надежда на капельдинера, который, кажется, сочувствует моему критическому положению.
Впрочем, волнение подруги передалось и Честюниной, когда они вошли в самый театр. Громадная зала тонула в таинственной полутьме, звонко раздавались шаги, а там, в глубине, на сцене, двигались какие-то черные тени, напоминавшие тех человечков из черной бумаги, которых вырезывают дети.
— Садись вот сюда в ложу и жди меня,— шепнула Катя, толкая Честюнину в одну из лож правой стороны, мимо которых шел проход за кулисы.— А вот и мой добрый гений!..
К Кате трусцой бежал бритый капельдинер и с предупреждающей улыбкой слуги старой школы говорил:
— Вас, mademoiselle Терекова, спрашивал режиссер…
— Сейчас, сейчас… Манюрочка, молись за мою грешную душу! Она так много любила и так мало жила…
Честюнину охватило такое жуткое чувство, когда она осталась одна. Нечто подобное она испытывала в раннем детстве, когда из шалости забегала в темную комнату. Теперь она искренно жалела эту милую Катю, точно ей грозила какая-то неотвратимая опасность. Вот она скрылась в дверях, на которых был вывешен аншлаг: ‘Вход посторонним лицам воспрещается’, вот её грациозная фигурка показалась уже на сцене, вот к ней подошел какой-то господин в черной шапочке, сдвинутой на затылок… Где-то раздался монотонный речитатив, точно жужжала муха — это в один тон говорил свою роль молодой человек в цилиндре. Он, видимо, сердился, когда режиссер, сидевший за отдельным столиком, останавливал его и наставлял. Потом показалась высокая дама в ротонде и громадной модной шляпе. Она знала лучше свою роль, чем молодой человек в цилиндре, и читала роль с выражением. Честюнина вслушалась и вся застыла. Ведь это говорила она, Марья Честюнина… Да, это были её мысли и её чувства.
Честюнина совсем забыла название пьесы и имя неизвестного автора, но это не мешало ей чувствовать каждое слово монолога. Ей даже сделалось страшно, точно чья-то посторонняя рука раскрыла её собственную душу, и все, целый театр, видели, что это её душа. Примадонна рассказывала о любви к двоим, о неудовлетворенном женском чувстве, о неизбежных сомнениях пред решительным шагом, о том, что как женщина, так и мужчина в любимом существе любят создание собственного воображения, лучшую часть самого себя, то, что остается никогда недостижимым и что служит неиссякаемым источником страданий. И как хорошо, тепло и умно всё это было высказано. Что же это такое наконец? Честюнина даже закрыла глаза, как человек, который ожидает смертного удара.
— С нас слишком много требуют и слишком мало любят…— неслось со сцены…— Мы приучаемся страдать молча, приучаемся скрывать наши женские чувства, чтобы не показаться смешными, и в конце концов отдаемся призыву чувства…
Честюнину немного кольнуло только одно, именно, что все эти хорошие слова относятся к молодому человеку в цилиндре, которого она почему-то невзлюбила с первого раза. Стоило тратить хорошие слова для такого хлыща… Девушка смешивала действующих лиц с актерами. Но, с другой стороны, при чем тут, в этой вечной драме женской жизни, какой-нибудь Иван Петрович или Петр Иваныч?.. Получалось что-то вульгарное и обидное. А молодой человек в цилиндре положительно напоминал Эжена,— так же цедил слова сквозь зубы, так же раскачивался на ногах, так же ‘паузил’.
Катя появилась в роли бедной молоденькой девушки, и Честюнина не узнала её голоса. Она страшно волновалась, глотала слова и не давала договаривать реплик. Режиссер останавливал её несколько раз, заставлял повторять, хватал за руку и ставил на то место, где она должна была говорить. Роль была самая незначительная и совсем не соответствовала бурному темпераменту артистки Терековой. В результате этой пытки будущая знаменитость заговорила таким тоном, каким отвечает гимназистка на экзаменах самому строгому учителю.
Дальше пьеса была испорчена автором самым добросовестным образом, и все действующие лица начали делать и говорить самые невозможные глупости. Вероятно, и в жизни бывает то же самое… Одно умное место выкупается тысячью искупительных глупостей.
— Идем на сцену,— проговорила неожиданно появившаяся Катя.— Я тебя познакомлю с нашими…
— А если я не желаю?
— Ты? не желаешь?
— Очень просто… Я не желаю терять иллюзии.
— Даже с Рюшкиным не хочешь познакомиться?
Катя вдруг обиделась за всю труппу. Помилуйте, какая-нибудь несчастная курсистка и вдруг: не желаю.

XIV

Честюниной не понравилось в Озерках. Она осталась на спектакль, но теперь пьеса на неё уже не произвела того впечатления, как при читке на репетиции. Катя провела свою роль совсем плохо, как играют любители, и никак не могла попасть в тон.
— Мы едем, конечно, домой? — спрашивала Честюнина, когда Катя в третий антракт вышла в сад.
— Нет… После спектакля у нас будет маленький ужин. Будут только свои, и я не могу отказаться.
— Ах, Катя, Катя… Тебя больше всего интересуют репетиции и эти маленькие ужины, а не искусство.
— Ты находишь, что я скверно провела свою роль?
— Никуда не годится…
— Я не виновата, что мне дают такие скверные роли. Я, действительно, терялась… Всё дело, видишь ли, в том, что против меня интригуют, как я уже говорила тебе. Ну, да это пустяки… Она уж стара, как пожарная лошадь, и не выносит молоденького личика… Рюшкин говорит, что её ненависть самая лучшая рекомендация для начинающей артистки, а она меня возненавидела с первого раза. Теперь поняла? Я на зло ей и ужинать осталась. Меня пригласил Рюшкин… Ты всё-таки едешь?
— Всё-таки еду…
Катя задумалась и прибавила другим тоном:
— Знаешь, мне жаль папу… Он такой добрый. Но что же мне делать, когда
Не рыбачий парус белый —
Корабли мне снятся.
В Павловск Честюнина возвращалась одна. Ей опять сделалось жаль Кати, а по пути она раздумалась и о себе, чего в последнее время избегала самым старательным образом. На эти ‘собственные’ мысли её навело случайное обстоятельство. С Финляндского вокзала она проезжала мимо медицинской академии, и мысль невольно вернулась к недавнему прошлому. Боже мой, как всё было недавно и вместе давно. Где теперь Жиличко? Он на её письмо не ответил. Что поделывает Парасковея Пятница? Честюниной страстно захотелось побывать на Сампсониевском проспекте, взглянуть на свою комнату, в которой столько было пережито, поговорить с милейшей Парасковеей Пятницей. Но было поздно, и нужно было поспевать на Царскосельский вокзал. Будь это день, она, быть может, и не удержалась бы. Боже мой, от каких пустяков зависит всё в жизни… Если бы не вмешательство дяди, история с Жиличко могла разыграться самым серьезным образом, а между тем она его не любила, в чем убеждалась всё больше и больше. Это была какая-то сумасшедшая вспышка, что-то вроде тех детских болезней, которые налетают вихрем и вихрем улетают. Да и он, наверно, уже успел её забыть… В душе Честюниной невольно шевельнулось ревнивое чувство, и она почему-то припомнила одну курсистку, с которой Жиличко ходил в театр. По ассоциации идей она припомнила последнее письмо Нестерова. Где-то он, этот земский человек? Тоже, вероятно, успел её забыть… Почему-то ей казалось, что Нестеров такой маленький-маленький, какими люди кажутся на далеком расстоянии. И все эти мысли и воспоминания прикрывались сейчас страстным шопотом Озерковской примадонны, а из-за него поднималось что-то новое, та сладкая и манящая тоска, которую она испытывала в детстве, когда провожала кого-нибудь на пароходную пристань.
Жизнь в Павловске сильно повлияла на Честюнину, точно она пришла в себя после какого-то сна. Это было странное ощущение человека, который постепенно находил самого себя. Да, именно находил, потому что самих себя мы меньше всего знаем. Она теперь целые дни проводила в парке, который полюбила, как что-то родное. Эти громадные деревья точно слушали её и только изредка по-стариковски начинали ворчать любовно и тихо, как ворчат на маленьких детей. Ей хотелось иногда рассказать им всё, чем была полна душа. Но это почти молитвенное настроение постоянно нарушалось гулявшей в парке публикой. Честюнина никак не могла привыкнуть именно к этой дачной, разодетой по-праздничному публике и забиралась в самые далекие аллеи, где уже никого нельзя было встретить. Прежде всего, она чувствовала себя совершенно чужой в этом избранном обществе, и дядя постоянно подшучивал над ней на эту тему.
— Такие же люди, как и мы с тобой, Маша… Собственно коренных петербуржцев совсем мало, а больше всего провинциалы. Наживут денег в провинции правдами и неправдами и едут проживать их в Петербург.
Старик знал почти всех, особенно тех ветхих старичков, которые по докторскому приказанию в солнечные дни выползали в парк, опираясь на палки и тяжело шаркая ногами. В свое время эти старцы делали большие дела, а теперь тихо догнивали по роскошным дачам, великодушно уступая свое место молодому поколению. Дельцы-хищники, умевшие воспользоваться каким-нибудь случаем, и люди совершенно неизвестных профессий, умевшие, повидимому, только проживать деньги.
— Да, нужно было много и долго грабить всю Россию, чтобы вот эти старички могли разогревать на солнце в Павловском парке свои застарелые ревматизмы и параличи,— объяснял Анохин.
— Как же ты, дядя, говоришь, что они такие же, как мы с тобой?
— Я хочу этим сказать, что не следует стесняться этой показной роскошью. Ты скучаешь о своем Сузумье?
— Говоря откровенно, нет… Меня даже огорчает это. Собственно я очень соскучилась о матери и братьях, но ехать сейчас домой не желала бы. Мне здесь так хорошо и спокойно… Я люблю думать, как, по окончании курса, поеду в свою провинцию женщиной-врачом. Это золотая мечта…
Она не договаривала главного, почему не желала сейчас ехать домой,— именно, из страха встретиться с Нестеровым. Да, это уже был страх, и она ловила себя на этом. В сущности, ведь она ничего дурного не сделала, а всё-таки было бы тяжело увидеть его, объясняться и говорить жалкие слова. Это был даже не страх, а простое малодушие. Честюниной нравилось сейчас больше всего то, что её здесь не знает решительно ни одна живая душа и никому до неё никакого нет дела. Что может быть лучше? И это одиночество дает только один Петербург. А давно ли она ехала сюда такой наивной, с самыми фантастическими представлениями о столице, своих курсах и всем обиходе новой жизни? Главной, захватывавшей её новостью оставалась попрежнему одна святая наука, и Честюнина делала самый строгий подсчет каждому прожитому дню. Ей было ужасно совестно, что она пропустила без занятий недели две, и теперь старалась наверстать потерянное время. Ах, как было нужно сделать много и как быстро летело неумолимое время!.. Впрочем, Честюнина была довольна своими успехами в новых языках, особенно в немецком, что для занятий медициной являлось краеугольным камнем. При всем нежелании с кем-нибудь знакомиться, Честюнина всё-таки познакомилась с одной оригинальной парой. Это были молодые люди. Он сильно прихрамывал и ходил, опираясь на палку. Она, совсем молодая и красивая какой-то особенной холодной красотой, постоянно сопровождала его. Сначала Честюнина приняла их за влюбленную парочку, нарушавшую её одиночество в разных глухих уголках довольно бессовестным образом. Выходило что-то вроде преследования. Она их встречала каждый день и напрасно разыскивала новые уголки. Таинственная парочка появлялась как на зло. Это, наконец, выходило смешно. Раз при такой встрече он вежливо раскланялся и проговорил:
— Простите, пожалуйста, что мы преследуем вас по пятам. Это какое-то роковое совпадение, и нам лучше уговориться, чтобы не встречаться. Разделимте парк на две половины…
— Зачем делить? — смутилась Честюнина.— Вы мне нисколько не мешаете.
Она просто и внимательно посмотрела на Честюнину и проговорила:
— Если не ошибаюсь, вы курсистка?
— Да…
— Вот видишь, Сергей,— обратилась она к нему.— А ты еще спорил со мной…
— Да, да… Но я уже привык постоянно ошибаться,— добродушно согласился он и, протягивая руку, прибавил: — Давайте лучше познакомимтесь, барышня. Приват-доцент Брусницын, а это моя родная сестра, Елена Петровна… Вы ничего не имеете против этого?
Честюнина заметила, что он необыкновенно хорошо улыбался и что вообще его лицо было такое простое и умное, хотя и болезненное. Он носил сильно увеличивавшие очки и длинные волосы.
— Нас почти все принимают за мужа и жену,— объяснила Елена Петровна с немного больной улыбкой.
Этим первая встреча и ограничилась. Затем они стали раскланиваться издали, как знакомые. А кончилось это случайное знакомство тем, что Елена Петровна первая остановила Честюнину и проговорила своим серьезным тоном:
— Мы опять спорили о вас с братом… да. Вопрос шел о том, почему вы всегда одна и почему скрываетесь от всех. Брат объяснял это особенным складом характера, а я уверена, что здесь дело совсем не в характере.
— Правы и вы и ваш брат…
Девушки незаметно шли по аллее все дальше и дальше. Елена Петровна почему-то волновалась и заговорила о брате. Его специальность — ботаника, и он скоро займет кафедру в одном из провинциальных университетов, а сейчас усиленно готовится к защите своей докторской диссертации.
— О, это совсем особенный человек,— повторяла она с какой-то материнской гордостью.— Его нельзя не любить… И потом у него такое горе.
Из этого объяснения Честюнина поняла только одно, именно, что эта странная девушка влюблена в своего особенного брата, как только может любить сестра. Это ей очень понравилось.
— Ах, я заболталась с вами,— спохватилась Елена Петровна.— Сергей сидит один, а его нельзя оставлять одного… Ведь он совершенный ребенок и будет сидеть на одном месте целый день, пока я не вернусь.

XV

Эта странная чета произвела на Честюнину громадное впечатление, причины которого она в полном объеме даже не могла объяснить,— она только чувствовала, что это, действительно, совсем особенные люди и что в них лично для неё есть что-то бесконечно близкое. Брусницыны занимали в Павловске две комнаты. Сергей Петрович не мог жить без природы, которая олицетворялась сейчас Павловским парком, а Елена Петровна любила музыку. Жили они очень скромно и решительно ничего себе не позволяли как по части комфорта, так и по части удовольствий. Брат был поглощен своей ботаникой, а сестра была поглощена братом. Она ходила за ним, как тень, и, кажется, окончательно отрешилась от всяких личных интересов. Это была девушка-пестун.
— Как же он может жить без меня? — обиженно удивлялась Елена Петровна на какое-то неловкое замечание Честюниной.
Рядом с этим чисто-женским героизмом уживались совершенно непонятные для Честюниной мысли. Елена Петровна стерегла в брате не только брата, а и последнего представителя вымиравшего дворянского рода Брусницыных. И тут же как-то связывались научные занятия, как единственный почетный труд. Сергей Петрович совершенно не заботился о своей генеалогии и целых десять лет занимался изучением каких-то болотных растений.
— Почему вы выбрали своей темой именно болотные растения? — удивлялась Честюнина.
— По многим причинам, Марья Гавриловна,— спокойно объяснял Брусницын.— Одна из главных та, что, по моему мнению, первые зачатки органической жизни проявились именно в водяных растениях, и в них еще посейчас сохраняются самые архаические формы. Это раз. А второе то, что болотные растения занимают переходную ступень между чисто-водяными и чисто-сухопутными. Это очень важно, потому что именно по таким переходным формам легче всего проследить нараставший органический прогресс. Это научная сторона дела, а есть и практическая. До сих пор культурными растениями служили, главным образом, сухопутные злаки, а болотные и водяные растения совершенно пропадали. Между тем, обратите внимание, самая богатая растительность сосредоточивается именно в сырых болотистых местах, и если бы удалось культивировать пять-шесть растений, годных для пищи человека или домашних животных, или как сырой материал для технических целей, то из этого получились бы неисчислимые результаты, особенно у нас, в России, где болота занимают чуть не четвертую часть территории. В переводе это составит миллиарды рублей и постоянный заработок для десятков тысяч рук…
Брусницын умел говорить о самых трудных вещах с необыкновенной простотой, и Честюнина слушала его с увлечением. Это был не бабий пророк, а человек настоящей науки. Елена Петровна просто упивалась его рассуждениями и молча требовала восторгов от других. Она потихоньку от брата показала Честюниной его комнату, заваленную книгами, и благоговейным шопотом сообщила:
— Он здесь работает…
Честюнина, конечно, рассказала Кате о своих новых знакомых, и будущая драматическая знаменитость заинтересовалась будущим знаменитым ботаником. Когда она увидела Брусницына на прогулке в парке, то сразу разочаровалась и совершенно равнодушно проговорила:
— Я думала, действительно, что-нибудь интересное, а это просто какая-то ученая обезьяна… Ты не обижайся, Маня, но, к сожалению, я на этот раз права, у меня глаз верный…
— А я с тобой не желаю разговаривать,— обиделась Честюнина.
Катя прищурила глаза и засмеялась.
— Опять тоска, опять любовь, Манюрочка?..
Честюнина только пожала плечами и покраснела. Самое слово ‘любовь’ ей теперь казалось таким вульгарным и пошлым. Если кто умел и мог любить, так это одна Елена Петровна, и она одна имела право на такое слово.
Раз Брусницыны и Честюнина сидели в парке. День был жаркий, и всё кругом точно застыло от истомы. На Сергея Петровича жар действовал, наоборот, возбуждающим образом, и он сегодня был особенно в ударе. Елена Петровна уже несколько раз предупредительно толкала Честюнину локтем, что в переводе значило: ‘Слушайте! ради бога, слушайте, как он говорит’. Брусницын был доволен своей рабской аудиторией и не говорил, а думал вслух.
— По моему мнению, в девятнадцатом веке наука захватила даже область настоящей поэзии. Да… Истинными поэтами являются только одни ученые, окрыленные величайшей фантазией, чуткие, полные какого-то почти религиозного предвидения. Сердце мира билось именно в ученых кабинетах и лабораториях… По сравнению с этой могучей ученой поэзией так называемое искусство покажется жалкой игрушкой. Все стихи, картины, статуи, музыкальные произведения, появившиеся за этот срок, ничего не стоят… Выдающегося ничего нет, потому что вся сила великого века сконцентрировалась, как в фокусе, в одной науке. Искусство девятнадцатого века будет забыто, как забываются детские игрушки, а наука останется вечно. Даже истинное геройство перешло в неё же. Припомните смелых исследователей полярнйх стран, отважных аэронавтов, людей, которые работают над страшными взрывчатыми соединениями или смело жертвуют собой в борьбе с ужасными заразными и эпидемическими болезнями…
Елена Петровна со страхом заметила, как шел по аллее какой-то господин. Он шел прямо на них и, конечно, помешает ему продолжать. Девушка с тревогой смотрела на приближавшегося и вперед его ненавидела. Разве не стало других аллей для таких дурацких прогулок? Кажется, ясно. А господин подходил всё ближе и ближе и еще имеет нахальство рассматривать их. Его дерзость дошла до того, что, не доходя нескольких шагов, он остановился, перевел дух и проговорил:
— Марья Гавриловна…
Честюнина вздрогнула при одном звуке знакомого голоса. Это был он, Андрей… Она переконфузилась, покраснела, растерянно простилась с друзьями и пошла к нему. Елена Петровна проводила её злыми глазами, как существо низшего зоологического порядка.
‘О, несчастная…’ — подумала она и сразу поняла, почему эта курсистка скрывалась по глухим аллеям.
Первое ощущение, которое вернуло Честюнину к чувству действительности — были его холодные руки. Она слышала, как он тяжело дышал.
— Давно ли вы здесь? — спросила она, не узнавая собственного голоса.
— Давно… то-есть я приехал вчера…— отвечал он тоже не своим голосом.
— Как вы попали сюда? Зачем вы желали видеть?
Вместо ответа Андрей оглянулся назад и со злобой посмотрел на гениального ботаника. Так вот он какой… Зачем же Парасковея Пятница обманывала, уверяя, что Жиличко уехал на лето домой? В следующий момент он овладел собой и как-то громко проговорил:
— Я хотел видеть вас… Только видеть, и ничего больше. Не бойтесь, объяснений не будет и жалких слов тоже. Но я не мог вас не видеть… Это сильнее меня…
Он сильно изменился за этот год, похудел и казался выше. В выражении бледного лица, обрамленного пушистой русой бородкой, сказывалось что-то больное. Раньше Честюнина боялась этой встречи, а теперь ей вдруг сделалось его жаль. Он такой большой и такой беспомощный… Ей хотелось сказать ему что-нибудь хорошее и доброе, но не било таких слов. Она шла рядом с ним в своем темном платье, как тень, и ненавидела себя. Настал день расплаты…
— Вы нас совсем забыли, Марья Гавриловна,— заговорил он, сдерживая волнение.— Мама вам кланяется… Я был у ней перед самым отъездом. Все здоровы…
— На будущее лето я приеду в Сузумье, а нынче я… то-есть я… Мы приедем вместе с дядей.
Дальше им нечего было говорить, и оба напрасно подбирали про себя слова. Потом он вдруг остановился и проговорил как-то залпом:
— Ведь вы потому ае приехали нынче в Сузумье, Марья Гавриловна, что не хотели встречаться со мной? Да?
— Не будем говорить об этом…
Он помолчал и неожиданно прибавил:
— Я, кажется, помешал вам…
— Именно?
— Вы сидели в обществе людей, которые для вас дороги…
— О, да… Это мои новые знакомые по Павловску.
Она даже улыбнулась. Он ревновал её к Брусницыну, которого принял за Жиличко. Наболтала всё Парасковея Пятница — это верно. Она чувствовала, что он ей не верит, и объяснила фальшивым тоном, каким лгут неопытные люди:
— Это приват-доцент Брусницын, а дама — его сестра. Очень интересные люди…
Без жалких слов всё-таки не обошлось. Они вырвались сами собой и полились бурным потоком.
— Маруся, что с вами случилось? Разве вы были такой, когда уезжали сюда? Вы забыли свои обещания, всё то, что писали в первых письмах…
— Я уже просила вас не подымать таких вопросов. Есть вещи непоправимые…
Он отшатнулся от неё, как от зачумленной, и посмотрел такими дикими глазами.
— Значит, вы, Маруся… вы принадлежите другому?
Он едва выговорил последнюю фразу, точно она приросла к языку.
— Вы угадали, Андрей…— спокойно ответила она.— Я принадлежу другому, и этот другой я сама.
Он облегченно вздохнул, но не поверил. Разве можно кому-нибудь и чему-нибудь верить после всего того, что случилось… Ему казалось, что даже воздух вот этого парка насыщен ложью.
— Благодарю вас, Маруся… Да, благодарю вас. Я ехал в Петербург с самым гадким чувством и рад, что ошибся. О, какое счастье иногда ошибаться… Я теперь опять могу думать о вас, как раньше, то-есть не совсем так, но у меня остается что-то вроде надежды… Нет, я говорю не то. Не дай бег дожить вам когда-нибудь до ревности… И как я рад видеть вас свободной, такой же, какой я вас знал, то-есть совсем не такой… Ах, я опять говорю не то!.. Мне было больно думать, что другой около вас, что этот другой смотрит на вас, слушает ваш голос… И я заживо хоронил себя. Да, мне было жаль себя, свое чувство… Виноват, я не буду ничего говорить о своих чувствах. Мне хотелось хоть издали увидать вас, услышать ваш голос… Знаете, когда близкий человек около вас, вы его всё-таки мало замечаете, а когда он умирает… Боже мой, чего бы не дал, чтобы этот дорогой покойник прошел хоть издали!..
— Это вы меня в покойники записали?
— Да…— с твердостью ответил он.— Ведь я понимаю, что вы умерли для меня. И всё-таки еду сюда, чтобы своими глазами убедиться в этой печальной истине, нет, я лгу — я обманываю себя несбыточными надеждами и вижу вас сейчас как во сне.
Потом он плакал, о чем-то умолял и в то же время клялся, что ему ничего не нужно, потом в чем-то укорял, кому-то грозил, кому-то не верил и опять плакал. Это была самая жалкая сцена, какой Честюнина даже не могла себе представить. Ей уже не было его жаль. Она выслушала всё до конца, не проронив ни одного слова.
— Что же вы молчите, Маруся? Вы меня презираете?..
— Нет, зачем же… Мне интересно знать одно, когда вы думаете уехать домой? Вы не обижайтесь, что я так прямо ставлю вопрос, но я говорю в ваших же интересах…
— В моих интересах?!. Нет, я останусь здесь. Я найду себе место в Петербурге и буду для вас вечным живым упреком… У меня больше ничего нет, я весь здесь.
— Это угроза?
— Разве я могу угрожать?!.. Боже, боже!..
— Послушайте, не будьте ребенком, Андрей Ильич… Я уж сказала вам, что есть вещи непоправимые, и зачем вы поднимаете покойников из могил? Пользуюсь вашим сравнением…
— Но ведь у большинства покойников остается надежда на вечную жизнь…
— Я не могу говорить с вами. Да вы сейчас и не поймете меня… К чему все эти объяснения вообще?
У него в глазах являлось что-то сумасшедшее, и она начала его бояться. Разве нормальные люди так говорят?
— Я больше не могу…— решительно заявила она.— Мы договорим в другой раз. Для нынешнего дня достаточно…
Она подала ему руку и быстро пошла по аллее, залитой ярким солнцем. Он снял шляпу и стоял на одном месте, как ошеломленный. А она уходила всё дальше и дальше и ни разу не оглянулась. Где-то весело чиликала птичка, кто-то проходил мимо него по аллее, а он всё стоял, пошатываясь, как пьяный.
— Так вот как…— думал он вслух, повертывая шляпу в руках.— Хорошо. Не верю… Слышишь: не верю!.. Ни одному слову не верю… О, я покажу, что значит обманывать, и убью вот первого этого проклятого ботаника.
Он повернулся и сделал несколько шагов по тому направлению, где должен был сидеть проклятый ботаник, но потом остановился, что-то сообразил и быстро зашагал к вокзалу. До поезда оставалось всего десять минут, и он боялся опоздать, хотя торопиться ему решительно не было никакого основания, да и ехать было некуда.
А солнце светило так любовно, кругом было так много зелени, по аллеям мелькали счастливые парочки… Сколько хорошего он привез сюда с собой и не сказал ничего именно из этого хорошего, а всё время держал себя, как сумасшедший. Он даже пощупал свою голову, точно этим можно было убедиться в своем здравомыслии.

XVI

Для Честюниной наступило ужасное время, ужасное в буквальном смысле этого слова. Каждое утро, когда она вставала с постели, её охватывал страх. Да, она теперь боялась подойти к своему окну и поднять штору, потому что каждое утро повторялась одна и та же картина: напротив по аллее шагал, как часовой, мужчина в черной шляпе… Потом он садился на скамейку, закуривал папиросу и так ждал неизвестно чего целые часы. Она начинала ненавидеть этого сумасшедшего, который давно обратил на себя внимание дачных дворников и каждую минуту мог её скомпрометировать. Получалось уже формальное преследование. Несомненно, этот человек был сумасшедший, и Честюнина не решалась выйти даже в парк, чтобы не встретиться с ним. Теперь она больше уже не могла его видеть и при встрече убежала бы, как курица. Она презирала себя за это преступное малодушие и всё-таки продолжала бояться.
Такая пытка продолжалась почти целую неделю. Как на зло, Катя совсем пропала, а сейчас Честюнина нуждалась именно в её помощи. Когда Катя наконец явилась, она её почти не узнала — это была какая-то виноватая, жалкая, несчастная. Анохин первые дни спрашивал про неё, а потом велел убрать со стола её прибор.
— Катя, что ты делаешь? Где ты пропадала столько времени?
Катя бессильно опустилась на стул и заплакала.
— Катя, что с тобой?..
— Маня, милая… Что отец?
— Наивный вопрос… Я замучилась с ним. Самое нехорошее то, что он ни слова не говорит о тебе в последние дни и даже велел убрать со стола твой прибор.
Катя неожиданно бросилась перед ней на колени и трагическим тоном проговорила:
— Маня, милая, родная, спаси меня!.. Ты одна только можешь меня спасти… Умоляю всем святым для тебя. Я тебя спасала, и ты меня спаси… Я пришла в этот дом в последний раз, и мне тяжело уйти из него выгнанной навсегда.
— Что же я могу сделать?
— Иди сейчас к отцу и скажи ему, что я выхожу замуж… Да… Сейчас же. Впрочем, нет, необходимо подготовить старика. Он на службу поедет только в двенадцать, а сейчас десять — значит, в нашем распоряжении целых два часа, а это больше вечности. Да? Ты сделаешь это? Ах, как мне страшно…
Катя опять зарыдала, закрыв лицо руками.
— Я не могу…— нерешительно проговорила Честюнина.— Это убьет дядю… Я подозреваю, что ты выходишь замуж за актера.
— Не за актера, а за артиста. Помнишь, молодой человек в цилиндре?
— Бурцев?
— Ах, совсем не Бурцев… У него три фамилии: на сцене он Романов, по отцу Зазер, а по матери Брылкин.
— Которая же настоящая фамилия?
— Все настоящие… Впрочем, это всё равно. Двойная фамилия теперь в моде, и я буду madame Романова-Зазер. А Брылкиной не хочу быть… Брылкины торгуют в табачных лавочках, служат кондукторами в конке… Свадьба у нас через неделю. Будут всё свои. Посаженой матерью я уже пригласила Парасковею Пятницу. Мы у ней уже наняли себе комнату, знаешь, ту самую, в которой жил тот… ну, лохматый твой… да. А какая это чудная женщина, Маня… Она сама предлагала мне съездить в Павловск и объясниться с отцом. Она одна только в целом свете понимает меня… А главное, Манюрочка, нужно всё устроить до возвращения мамы. Она всё может расстроить… будет проклинать… падать в обмороки. Если бы еще был Эжен, я подкупила бы его. Помнишь, у меня есть браслет с сапфиром — я его заложила бы и все бы деньги отдала Эжену. Он беспутный, но, в сущности, добрый мальчик и вполне бы понял меня… Знаешь, кого я встретила сейчас на вокзале? Ну, этот твой ботаник… Настоящее чучело в очках и чучелка при нем. Табло… Зачем только такие люди на белом свете живут!.. Послушай, ты, может быть, обижаешься, что я не пригласила тебя в посаженые матери?..
Что было тут говорить? Один сумасшедший ходит по аллее, а другой здесь, рядом. Честюнина взяла Катю за руку, подвела к окну и сказала:
— Видишь вон того господина, который вышагивает по аллее? Он так же неизлечимо поврежденный, как и ты… Я думаю, что вы лучше всего сговоритесь и поймете друг друга. Помнишь письмо с канцелярским почерком? Так вот это и есть его таинственный автор… Поняла? Он меня уже целую неделю выдерживает в осадном положении. Так пойдешь и скажешь ему, что это нехорошо и что я решительно не желаю его еидеть. Поняла?
— Значит, развязка романа с канцелярским почерком?
— Полная…
— О, я с удовольствием его разделаю… Не беспокойся, в другой раз не придет. Наши дворники бог знает что могут подумать. Нет, это нахальство… Итак, я его спроважу, а ты переговори с отцом. Я тебя буду ждать здесь… Вот лягу на кровать, закрою голову подушкой и буду ждать своего смертного приговора. Ах, как страшно… Зачем я родилась на свет? Зачем не умерла в раннем детстве?
Василий Васильич сидел у себя в кабинете и что-то писал. Около него на стуле лежал портфель, туго набитый деловыми бумагами. Честюнина вошла, поздоровалась и проговорила:
— Приехала Катя…
— А…
Он с тревогой посмотрел на неё и по её лицу угадал всё. Она видела, как у старика тряслись руки и как он машинально засовывал расходную книгу в свой портфель.
— Ты меня пришла подготовить?.. Да?.. О, не нужно, ничего не нужно — я давно уже подготовился ко всему.
Честюнина, сбиваясь и подбирая слова, объяснила, в чем дело. Василий Васильевич выслушал её молча, застегнул свой летний пиджак и проговорил:
— Что же, отлично… Я знаю её характер. Может быть, она думает, что я сделаюсь антрепренером?
Старик захохотал, поднялся и схватил себя за голову.
— Я этого ожидал… Ради бога, не называй его имени. Я не хочу слышать, как фамилия моего позора, моего несчастья, моего отцовского горя…
— Если бы вы сами переговорили с ней, дядя…
— Не могу!.. Маша, ведь я не понимаю, что такое ты говорила сейчас… Нет, не понимаю…
— Она ждет ответа.
— Ответа?.. Скажи ей, как говорит Маргарита Готье: ответа не будет. Через неделю свадьба? И я отдам свою родную дочь на позор гаерам, клоунам, балаганщикам?! Ха-ха… Ответа не будет, Маша. Так и скажи этой сумасшедшей.
Катя выслушала свой смертный приговор с побелевшим лицом и осталась им недовольна. Она ожидала протеста в совершенно другой форме.
— Я его заставлю дать ответ…— проговорила она решительно.— Да, заставлю, так и передай ему. Он меня сам заставляет это сделать…
У неё тряслись губы от волнения. Потом она подошла к Честюниной, наклонила голову и серьезно проговорила:
— Перекрести меня, Маня…
Честюнина крепко ее расцеловала и расплакалась. В этой Кате всегда было что-то трагическое, несмотря на все её буффонады и заразительное веселье. Она сейчас не пробовала её даже уговаривать, потому что это било совершенно бесполезно. Разве можно уговорить сумасшедшего человека?.. Катя простилась самым трогательным образом и быстро вышла. В её манерах уже появилось что-то театральное, что никак не вязалось с серьезностью переживаемого момента.
Катя вышла на улицу с решительным видом, потом быстро пошла к вокзалу, но по дороге вспомнила о поручении сестры и вернулась в аллею. Она подошла к нему и проговорила:
— Андрей Ильич Нестеров?… Очень рада познакомиться… Нам по пути на вокзал, и вы будете любезны, проводите меня. Я — сестра Мани…
Честюнина видела из своего окна, как он покорно шел за Катей. Потом она остановилась и заставила его предложить руку. Никто бы не подумал, что эта улыбавшаяся красивая девушка навсегда оставляла родное гнездо и свою решимость скрывала под самой беспечной болтовней, как птичка прячет свои яйца в соломе.
— Вам необходимо переменить климат, господин Нестеров,— болтала Катя, распуская зонт.— Я думаю сделать то же самое…
Через день Честюнина получила письмо от Андрея. Он писал, что уезжает домой и что сейчас плохо отдает себе отчет в своих собственных мыслях… ‘Простите безумца,— писал он.— Каждый сходит с ума по-своему… Вы были со мной более чем жестоки, и я ненавижу себя за то, что не могу даже рассердиться на вас. Уношу с собой вечную память о милой девушке, которой желаю счастья, много счастья… Я держал себя позорно — сознаюсь, но нельзя требовать от человека хороших манер, когда его жгут на медленном огне. Кстати, какая милая девушка ваша сестра… Передайте ей мой сердечный привет и скажите, что, если она когда-нибудь будет нуждаться в братской руке — я к её услугам. Это немножко высокопарно, но в моем положении извинительно. Пишу и не могу кончить письма, потому что в конце концов я всё-таки должен понимать, что люблю вас и всегда буду любить… Я даже не претендую на простую дружбу, а умоляю оставить мне самую маленькую надежду — нет, не надежду, а право думать о вас, хорошо думать… Преданный вам Андрей Нестеров’.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

— Крюков, это подло!— высокой нотой выкрикивала Парасковея Пятница, вся красная от волнения.— Да, подло, гадко, отвратительно, гнусно…
— Вы в этом убеждены, Парасковья Игнатьевна? — спокойно спрашивал Крюков, ероша начинавшуюся белокурую бородку.
— И вы еще спрашиваете?.. Где я?..
Парасковея Пятница сделала трагический жест и вызывающе посмотрела на стену с фотографиями, точно призывала их быть немыми свидетелями совершаемой Крюковым подлости.
— Человек, который поступает подло, называется подлецом,— рассуждал Крюков невозмутимо.— А так как вы прибавили еще слово: ‘гнусно’ и так как, насколько я понял, всё это относится к моей особе, то в результате выходит, что я — гнусный подлец… Так?
— Я этого не говорила. Это вы сами придумываете…
— Нет, позвольте, Парасковья Игнатьевна. Будемте немного последовательными и допустим, что это действительно так. Как видите, я даже не обижаюсь. Но меня удивляет следующее: как вы решаетесь иметь дело с подобными людьми? Прибавьте, что все негодяи убеждены, что они порядочные люди, и это происходит по той простой причине, что они лишены возможности взглянуть на самих себя со стороны. Это даже извиняет их до некоторой степени. Но совсем другое дело, когда порядочный человек связывается с заведомым негодяем и делается даже хуже его, потому что не может оправдываться даже спасительным неведением. Повторяю: мне от души вас жаль, Парасковья Игнатьевна.
— С вами совершенно нельзя говорить серьезно, Крюков. Вы вечно балаганите, и из вас никогда-никогда не выработается мыслящий реалист. У нас в Казани был точно такой случай, и тогда Иван Михайлыч, мой муж, сказал прямо: ‘Полина, я это устрою…’. Он не любил имя Парасковья и называл меня Полиной. И действительно устроил… Дело едва не дошло до дуэли.
— Согласитесь, что я не виноват, что не живу в Казани и не достиг совершенств вашего мужа…
Разговор происходил осенью, на другой день, как только Крюков вернулся с летних каникул. Он загорел и заметно возмужал благодаря пробивавшейся бородке и усикам. Парасковея Пятница нашла его красавцем, зазвала его в свою комнату пить кофе и неожиданно поставила в самое неловкое положение. Крюков отшучивался, пока мог, а потом проговорил умоляющим тоном:
— Ведь, в сущности, я, ей-богу, даже не знаю, чего вы от меня хотите, Парасковья Игнатьевна…
— Не притворяйтесь, пожалуйста. Он не понимает?.. Скажите, какая угнетенная невинность или поросенок в мешке… Ведь вы хорошо знали Катю Анохину? Двоюродная сестра Честюниной… Забыли?
— Нет, помню хорошо. Такая бойкая особа…
— Да, да… Так вот она вышла замуж — понимаете?
— Охотно допускаю…
— Родители ни за что не хотели этого брака, но она девушка энергичная и поступила, как полноправная девушка. Свадьба била неделю назад, и пока молодые скрылись у меня… Ах, как трогательно смотреть на них! Оба ничего не понимают и только смотрят друг другу в глаза… Я даже вскликнула: точь в точь, как покойный Иван Михайлыч…
— И это допускаю…
— Но, представьте себе, Крюков, отец Кати оказался страшнейшим деспотом, даже извергом… Так как Катя вышла замуж и вышла из-под его деспотизма, то он заявил, что убьет её мужа. Понимаете?.. Это совершенный дикарь… Хуже людоеда. Да… Потом: он разузнал каким-то низким способом адрес Кати и сегодня приедет сюда убивать зятя. Поняли? Как на грех, у меня сейчас никого жильцов мужчин нет, кроме вас… Да. Одним словом, вы должны объясниться с этим пещерным человеком.
— Я?!.
— Да, вы… Вас это удивляет?.. Вы струсили вперед?
— Нет, позвольте: Катя вышла замуж, ergo я имею основание подозревать, что у неё есть муж, а отсюда логическим путем вытекает, что этот подозреваемый мною муж как-нибудь защитит жену…
— Ах, какой вы непонятный… Да я же сказала вам, что этот троглодит убьет мужа Кати? Я была у них посаженой матерью и совсем не желаю, чтобы Катя овдовела, не пережив даже своего медового месяца…
— Всё-таки ничего не понимаю… Налетит сюда взбесившийся человек, я выйду к нему — что же я ему скажу?
— Вы не знаете, что сказать?.. Ах, если бы я была мужчиной… Да я и сейчас всё бы ему сказала, но он и меня тоже хочет убить, потому что как я смела быть посаженой матерью? Вы ему скажите прямо, что, во-первых, всякая женщина имеет такие же права, как и мужчина, следовательно вполне может располагать собой, а во-вторых, что зверские инстинкты мыслящими людьми не признаются и что, наконец, скандалить нехорошо. У нас в Казани…
— Знаете, Парасковья Игнатьевна, я очень вас уважаю, но еще никогда не бывал в таком дурацком положении. Ну, какое мне дело до вашей Кати Анохиной, до её мужа, до этого взбешенного отца?
— Какое дело?.. А как же Иван Михайлыч хотел стреляться на дуэли точно по такому же случаю? Берите с него пример, Крюков, и будьте немножко мужчиной…
— Хорошо, я подумаю… Позвольте один вопрос: где теперь эта самая Катя Анохина?
— Господи, да у меня же…
Понизив голос, она сообщила:
— Рядом в комнате со своим мужем прячется… Заперлись на крючок и сидят вот уже второй день. Я её вполне понимаю… Молодая женщина только что добилась свободы, и вдруг… Ах, какие они смешные оба!.. Ничего-ничего не понимают… И представьте себе, совершенно счастливы. Даже завидно со стороны на них смотреть… Знаете, в жизни каждого индивидуума есть момент поэзии…
— Дда, поэзия миленькая…
Крюков ушел к себе в комнату, оставив всех ‘баб’ в сильном подозрении по части логики вообще и простого здравого смысла в частности. Позвольте, ему-то, Крюкову, какое дело до всех Кать на свете? Ну, выходите замуж, реализируйте свою равноправность, сходите с ума, если можете позволить себе такую безумную роскошь,— сделайте малость. Но зачем впутывать сюда его, Крюкова?.. По пути Крюков обругал самого себя,— дернуло же его остановиться у Парасковеи Пятницы! Здесь вечно какие-нибудь романы разыгрываются… А вот теперь и расхлебывай чужую кашу. Этот взбесившийся отец Кати еще убьет как раз.
Впрочем, студенту Крюкову не пришлось долго раздумывать. Старик Анохин явился в тот же день вечером, явился совершенно неожиданно, хотя все и ожидали его. Дверь отворить по привычке вышла сама Парасковея Пятница и попятилась в ужасе, когда Василий Васильич проговорил с рассеянным видом:
— Мне нужно видеть хозяйку этой квартиры…
Он не узнал её, приняв за прислугу. В другое время она даже обиделась бы, а тут была счастлива, как вырвавшаяся из мышеловки мышь. Она с несвойственной своему почтенному возрасту и комплекции живостью кинулась прямо в комнату к Крюкову.
— Голубчик, спасите… Чуть не убил!.. Ради бога… Выйдите к нему и говорите, что хотите.
— Благодарю вас…
Однако, нечего делать, пришлось выходить. Анохин ждал, расхаживая нетерпеливо по коридору. Крюков прямо подошел к нему и спросил с самым непринужденным видом:
— Вам нужно Парасковью Игнатьевну?
— Мне нужно видеть госпожу Приростову…— твердо ответил старик, подозрительно оглядывая Крюкова с ног до головы.— Да, Приростову.
— Она сейчас выйдет… Вы её подождите. Вот здесь…
Крюков, не сообразив, провел Анохина прямо в комнату Парасковеи Пятницы. Старик подозрительно оглядел по дороге каждую дверь, с таким же подозрением отнесся к комнате, куда его привели, и еще раз с головы до ног смерил Крюкова.
— Садитесь, пожалуйста…
— Скажите, пожалуйста, вы не артист?
— Нет, я студент…
— А фамилия?
— Крюков…
Старик точно обрадовался, протянул руку и отрекомендовался:
— Чиновник Анохин… Очень рад. Здесь жила в прошлом году моя племянница, Честюнина…
— Курсистка? Я её встречал… да. Я даже знакомил её с другими…
— Ах, да, Маша мне рассказывала.
Василий Васильич с нетерпением поглядывал на дверь, в которую должна была войти Парасковея Пятница, и несколько раз приподнимался с кресла, точно приготовляясь к чему-то. Он несколько раз по пути застегнул и расстегнул свой сюртук. Крюков присел на стул и решительно не знал, что ему говорить с гостем. Он позабыл все слова и чувствовал, что начинает краснеть.
— Послушайте, молодой человек, где же эта особа? — уже сурово спросил Василий Васильич.— Мне необходимо серьезно поговорить с ней… Да, очень серьезно.
— Она… видите ли… да… Я ошибся, она, кажется, к вечерне ушла..
— К вечерне?!.. Послушайте, да вы, может быть, совсем и не студент, а какой-нибудь великий артист?
— Подождите, я сейчас схожу и узнаю…
Это было самое позорное бегство, какому только предавалось когда-нибудь малодушное человечество. Парасковея Пятница встретила его каким-то змеиным шипеньем.
— Зачем вы его ко мне в комнату затащили, несчастный?!.. Не стало вам других комнат?!. Целых три пустых комнаты стоят…
— Да ведь он вас спрашивал? Впрочем, я свое дело сделал.. Хеперь уж вы сами, как знаете…
— Что же я могу знать, когда вы меня продали с первого слова!.. О, несчастный человек… Зачем вы сказали, что я дома?.. Своими ушами слышала…
— Сначала я, действительно, сказал, Парасковья Игнатьевна… растерялся немного… А потом я поправился и сказал, что вы, кажется, ушли к вечерне…
Недавний страх пред деспотом как рукой сняло. Парасковея Пятница гордо выпрямилась, окинула своего неудачного помощника презрительным взглядом и величественно вышла из комнаты.
Парасковея Пятница совершенно свободно вошла в свою комнату и вызывающе проговорила поднявшемуся навстречу гостю:
— Вы желали видеть меня, милостивый государь? Я к вашим услугам…
Василий Васильич поклонился, но руки не подал. Кто же подаст руку разным салопницам, которые шляются к вечерне?
— Ни к какой вечерне я не ходила, господин Анохин,— гневно оправдывалась Парасковья Пятница.— Собственно говоря, Крюков добрый малый, и я его очень люблю, но у него, знаете, иногда зайцы в голове прйгают. Вы уж извините его…

II

Этот поток ненужных женских слов немного ошеломил Василия Васильича. Какая вечерня? Он посмотрел на Парасковею Пятницу какими-то умоляющими глазами и проговорил:
— Вы знаете, конечно, госпожа Приростова, зачем я приехал к вам…
Он подошел к ней совсем близко и проговорил сдавленным голосом:
— Где моя дочь? Отдайте мне мою дочь… Я приехал за ней.
— Я не знаю, где она…
— Вы не знаете? Нет, вы лжете… да, да, да! Я это вижу по вашему лицу… Вы лжете, мадам Приростова! Отдайте мне мою дочь…
— Милостивый государь, вы забываетесь… Я не позволю себя оскорблять.
— Ах, боже мой! — застонал он, хватаясь за голову.— Разве я за этим приехал, чтобы оскорблять вас… Какое мне дело до вас!
— Её нет…
— Если её нет здесь,— вы, всё равно, знаете, где она. Да, да, да… Боже мой, что я говорю! Кому я говорю? Разве это люди…
Его голос вдруг упал. Он безнадежно посмотрел кругом, глотая слезы.
— Госпожа Приростова, вы были ребенком… у вас была мать, которую вы любили… да… именем этой матери умоляю вас, не скрывайте от меня, где она, моя дочь!.. Вы видите, я пришел к вам жалким, разбитым стариком… у меня отняли всё…
Деспота душили слезы, и он бистро отвернулся. Именно этого Парасковея Пятница уже никак не ожидала… Иван Михайлыч никогда не плакал. В добром сердце Парасковеи Пятницы шевельнулось предательское чувство жалости, которое столько раз её губило. Плачущий деспот — это чего-нибудь стоило…
— Вы не знаете, госпожа Приростова, где моя дочь? Нет? О, боже мой… Вы хотите, чтобы я на коленях умолял вас об этом? Вы хотите позора несчастного отца?.. Да, я испиваю чашу до дна… Больше, я делаюсь смешным. Когда я уйду отсюда, вот этот белокурый студент первый посмеется надо мной. Не правда ли, ведь это очень смешно? Я её растил, любил, воспитывал и вдруг…
— Вас зовут Василием, Васильичем? Садитесь вот сюда в кресло и успокойтесь… Я вам принесу воды…
Он повиновался, как ребенок, и ему казалось, что он когда-то, давно-давно был уже в этой комнате, давно-давно знает Парасковею Пятницу и что он здесь свой человек. Любезная вдова сходила в кухню за водой и вообще приняла свой обычный вид.
— Видите ли, Василий Васильич…— заговорила она, подбирая слова.— Может быть, вы сердитесь на меня… даже подозреваете, что я была косвенной причиной вашего горя… Клянусь вам, что вы ошибаетесь.
Он ничего не понимал и, схватив её за руку, спрашивал:
— Вы её видели? Может быть, вчера? Она жива? Да? Она не спрашивала ничего обо мне? Бедная девочка… Знаете, кто виноват во всем? Я виноват… Да, я один, и больше никто. Я её погубил своей отцовской любовью, неуменьем выдержать её характер, преступной слабостью… Ведь это такая чистая натура, вся чистая, чистая в каждом движении. Боже мой, если бы я мог её видеть хотя издали… Видите, я и тут не выдержал характера и пришел первым… Я больше не стыжусь своего позора.
— Знаете, Василий Васильич, я представляла вас себе совсем другим…
— Представьте, и я тоже!.. Мы меньше всего в конце концов знаем самих себя…
— О, да… Извините один нескромный вопрос: если бы вы встретились… конечно, случайно… ну, с мужем вашей дочери — вы не стали бы в него стрелять?
— Я? Стрелять? Муж моей дочери? Ах, да, вы говорите о человеке с тремя фамилиями…
Он больно схватил её за руку и прошептал:
— Он здесь? Ради бога, говорите правду…
— Ведь вы знаете сами, что здесь…
Деспот вскочил и провел рукой по лицу, как человек, просыпающийся от тяжелого сна.
— Здесь…— повторил он, что-то соображая.— Да, здесь… И он тоже будет смеяться над моим отцовским горем… Знаете что — покажите мне его, этого человека с тремя фамилиями. Я теперь похожу на лунатика, который крадется по карнизу… Меня тянет взглянуть на собственную погибель, как человека, который наклонился над бездонной пропастью, тянет наклониться еще ниже…
— Право, я не знаю, что вам ответить. Может быть, он не захочет…
— Скажите ему, чтобы он не боялся меня… Я ничего ему не сделаю и только хочу видеть. Понимаете вы меня?
— Вы даете честное слово?
— Целых три… по числу фамилий.
Парасковея Пятница отправилась парламентером, причем ей ничего даже и объяснять не пришлось — благодаря досчатым перегородкам, разделявшим номера, тайн не могло быть. ‘Человек с тремя фамилиями’ встретил её в дверях. Катя повисла у него на руке и умоляла шопотом:
— Валерий, я тебя не отпущу!.. Милый, милый…
— Я должен его видеть, Китти, и уверен, что мы поймем друг друга. Прежде всего, я буду иметь дело с порядочным человеком…
— Катя, я вам ручаюсь своей головой,— успокаивала Парасковея Пятница.
— Благодарю…— озлилась Катя.— Я-то что буду делать с вашей головой? Валерий, ради бога… Послушай меня единственный раз в жизни.
‘Человек с тремя фамилиями’ принял трагическую позу и объяснил с трагическим жестом:
— Я, Китти, не знаю ни одной пьесы, где бы благородный отец убивал первого любовника, виноват, то-есть мужа своей дочери. Это раз. А второе, Китти… я не могу позволить, чтобы он заподозрил меня в трусости. Ты этого не поймешь, Китти…
На эти переговори из соседних дверей показалась голова Крюкова. Этот веселый молодой человек, сделавшийся косвенным участником происходившей в коридоре драмы, показал Парасковее Пятнице язык, а потом проговорил:
— Битва русских с кабардинцами или клятва на гробе прекрасной магометанки…
‘Человек с тремя фамилиями’ воспользовался моментом, вырвался из рук ‘первой любовницы’ и театральным шагом пошел к двери в комнату хозяйки. На ходу он оправил манжеты, булавку в галстуке и выбрал выражение, которое приличнее всего было сейчас придать лицу. Нужно отдать полную справедливость, он действительно ничего не боялся.
Василий Васильич не мог не слышать происходившего в коридоре и вздрогнул, когда ему показалось, что говорит Катя. Но это, очевидно, была ошибка: разве Катя могла бы говорить тенором в такую минуту? Разве Катя, его Катя, не бросилась бы к нему на шею, как только узнала, что отец приехал за ней? Бедный старик, как все отцы, не желал понимать одного — дочь уже не принадлежала больше ему…
— Можно войти? — послышался в двери мужской голос.
— Войдите…
Эффект появления ‘человека с тремя фамилиями’ был испорчен Парасковеей Пятницей, которая протиснулась в самых дверях вперед. В какой пьесе вы видели, господа, чтобы какой-нибудь автор так испортил первый выход на сцену первого любовника? Василий Васильич так и впился глазами в вошедшего. Это был почти молодой человек с каким-то подержаным лицом, волосами, причесанными a-la Capoul, и начинавшейся лысиной. Всего характернее были глаза — такие спокойно-бессовестные, уверенные, дерзкие и бессмысленные. ‘Человек с тремя фамилиями’ что-то такое говорил, делая грациозный поклон, но деспот ничего не слыхал. Потом деспот обратился к Парасковее Пятнице и, указывая рукой на почти молодого человека, тихо спросил:
— Это… это тот?
— Да…
Деспот отыскал свою шляпу, надел её на голову и, не прощаясь ни с кем, вышел из комнаты. Он шел по коридору, пошатываясь, как пьяный, и, как потом уверял Крюков, даже улыбался.
Инцидент кончился.
Все действующие лица собрались в комнате Парасковеи Пятницы. ‘Человек с тремя фамилиями’ еще хранил на лице следы изумленного негодования. Разве так порядочные люди поступают? Катя с тревогой смотрела на него, как на оскорбленное божество. Появившийся в дверях Крюков переполнил чашу терпения.
— Кстати, я был вполне корректен? — обратился ‘человек с тремя фамилиями’ к благосклонной публике.— Я вошел, поклонился и отрекомендовался, а он…
— Папа был взволнован…— оправдывала Катя отца.
— О, он совсем даже не деспот!..— заявляла Парасковея Пятница.— Я в этом убедилась собственными глазами…
— Однако, господа, вы все порядочно струсили,— говорил Крюков.
Все разом накинулись на него. Да, он держал себя как мальчишка, всё напутал и при этом школьничал. Особенно свирепо отнеслась к Крюкову взбешенная Катя.
— Послушайте, господа, да я-то при чем тут? — оправдывался Крюков.— Вот это мило… Вы все струсили, я некоторым образом спасал вас, и вот благодарность…
— Вы не умеете себя держать! — приставала Катя.— Что вы сказали про Парасковью Игнатьевну?
— Да, да…— вступилась Парасковея Пятница.— Он меня зарезал без ножа… Ну, бог с ним. Я незлопамятна…
Катя усиленно ухаживала за мужем и теперь со страхом видела по его лицу, что он недоволен. Это приводило её в отчаяние. Об отце она даже забыла, поглощенная мыслью об оскорбленном напрасно муже. Ведь он держал себя джентльменом, и вдруг…
Одна неделя семейной жизни сделала из Кати совершенно другую женщину. Она с женским инстинктом приспособления точно вся пропиталась интересами, привычками и даже недостатками мужа, великодушно забывая о самой себе. Ведь это было совершенство, недосягаемый идеал. Давно ли еще она смеялась над подругами, боготворившими своих мужей, а теперь сама делала то же. А совершенство в лице ‘человека с тремя фамилиями’ принимало это поклонение, как должную дань. Одной из приманок служила, между прочим, таинственность, окружавшая его происхождение.
— Это тайна, которой я не имею пока права никому открыть,— объяснял артист.— Да… Меня вообще преследуют. Где-нибудь в несчастных Озерках и там предпочли мне какого-то Бурцева. Бурцев первый любовник… ха-ха!.. Впрочем, не стоит об этом говорить.
— Валерий, тебя еще оценят. Помнишь, какая рецензия была напечатана о тебе в ‘Пчеле’? Положим, это не из первых газет, но…
— Китти, ты говоришь о том, чего не знаешь… Антрепренеры все поголовно свиньи, актеры — бездарность, а рецензенты сплошь подкуплены. О, я это давно знаю…
Великому артисту вообще приходилось преодолевать всевозможные препятствия, и он настолько привык к неудачам, что относился к ним свысока. Ведь всё это в порядке вещей. Например, он целых пять лет добивается дебюта на императорской сцене и знает отлично вперед, что ему там предпочтут какую-нибудь бездарность. Но его не удивят этим — он готов заранее ко всему. Дома разговоры велись только о театре, и Катя в течение недели разучила весь репертуар, повторявшийся изо дня в день, и была счастлива своими успехами.
К ‘молодым’ постоянно приходили гости и тоже все говорили о театре. Это были всё свои театральные люди, начиная с комика Рюшкина и кончая самым маленьким помощником режиссера. Все они злословили друг про друга, ругали антрепренеров, льстили в глаза и пили водку, потому что тоже были не оценены по достоинству. Была еще одна черта: все страшно нуждались в деньгах и все находились накануне обогащения. Сколько, у каждого пропало за одними антрепренерами, если бы только мог высчитать какой-нибудь статистик. Но всё это пока, а главное дождаться только зимнего сезона,— там уже сразу всё пойдет, как по маслу. Антрепренеры исправятся, долги будут уплачены, рецензенты преисполнятся справедливостью, публика оценит каждого по достоинству. Катя слушала и всему верила, потому что всё это было неразрывно связано с судьбой собственного великого человека. Её несколько смущал всё настойчивее и настойчивее сказывавшийся question d’argent. Она с этой стороной жизни еще не была знакома и с легким сердцем закладывала захваченные с собой золотые безделушки. Он так любил страсбургские пироги и красное вино — разве можно было отказывать себе даже в таких пустяках? Тем более, что впереди зимний сезон, а затем два антрепренера обещали уплатить старые долги.
Студент Крюков очень внимательно присматривался к этой счастливой парочке и, наконец, резюмировал свои наблюдения:
— Он — телячья головка тортю, она — беф а-ля-мод…

III

В самый трагический момент, когда участие Честюниной было необходимо, она расхворалась самым глупым образом. У неё развился серьезный бронхит. С дачи из Павловска она переехала пока к дяде, который страшно тосковал по дочери и не отпускал её от себя. Замужество Кати было для старика ударом грома, и он несколько дней ни за что не хотел этому верить.
— Это она меня испытывает,— уверял он Честюнину.— О, я хорошо знаю её характер… Ведь этого не может быть, Маша? Да? Что же ты молчишь, Маша?
— Я ничего не знаю, дядя…
Потом на старика находило страшное отчаяние. Он рвал на себе волосы, плакал и вообще неистовствовал. Честюниной приходилось отваживаться с ним, как с больным ребенком. Она уговаривала его подождать, пока она поправится и сама съездит на Выборгскую сторону. В последние дни он успокоился, и Честюнина поняла, что старик что-то замышляет, и предупредила Парасковею Пятницу письмом. Василий Васильич в роковое утро казался таким спокойным и сделал вид, что отправляется на службу. Домой он вернулся в самом ужасном виде, точно его били.
— Дядя, вы нездоровы? — спрашивала Честюнина.
— Я? Нет, то-есть да…
Он сел на ближайший стул и беспомощно смотрел на нее.
— Дядя, вы были там?
— Нет, то-есть да… Я не мог дождаться, когда ты поправишься, и… всё видел… да. Теперь всё кончено…
Честюнина не стала его расспрашивать ни о чем, чтобы не тревожить свежую рану, и старалась отвлечь его внимание. Хорошо было только одно, что Елена Федоровна еще не вернулась из-за границы и катастрофа разыгралась без неё. Это было большим облегчением. Честюнина написала Эжену, чтобы он подготовил мать к печальному известию. Елена Федоровна, собственно говоря, не любила дочери, но, конечно, не упустит случая разыграть домашнюю трагедию по всей форме. В ней тоже был скрыт серьезный драматический талант.
— Что же мы будем делать с тобой, Маша? — как-то по-детски спрашивал Василий Васильич за обедом.— У меня теперь такое чувство, как будто я вернулся с кладбища в пустой дом… Ах, Маша, Маша! За что?.. Ведь у других отцов есть дочери, а у меня… Мне сейчас Катя представляется маленькой, когда я носил её еще на руках. ‘Катя, покажи, как любишь папу?’ Бывало, вцепится ручонками, прильнет, как молоденькая травка, защебечет… Потом она была серьезно больна в детстве… Такая маленькая лежит в кроватке, беззащитная… Как я тогда молился богу, как плакал…
Старик снова переживал улетевшее счастье.
— Дядя, не нужно себя растравлять… Поговоримте о чем-нибудь другом. Прошлого не вернешь… Приходится мириться.
— Мириться?.. Никогда… Если бы она вышла замуж за нашего швейцара Григория или за старшего дворника,— это было бы лучше. За кого угодно, а только не за этого… Нет, это невозможно!.. Я начинаю сомневаться в собственных глазах… Было что-то такое невозможное… Они теперь, наверно, смеются надо мной… А Катя… неужели она была тоже там?
Это отцовское горе выражалось в таких трогательных формах, что Честюнина как-то особенно полюбила старика-дядю. Для неё с какой-то болью открывался целый новый мир, новая ценность жизни. На этом фоне легкомыслие Кати выступало с особенной рельефностью. Если бы она видела это горе отца, его отчаяние — неужели она не сумела бы подавить своего увлечения?.. Впрочем, не все отцы похожи на Василия Васильича и не все умеют так чисто и беззаветно любить своих детей… Честюнина просто любовалась стариком, в горе которого раскрывалась глубокая правда жизни. Всякая любовь построена на эгоизме, а родительская в особенности, и нужно большое сердце, чтобы во-время примирить этот эгоизм с нарастающим эгоизмом детей, которые уплатят проценты по затраченной на них любви уже своим детям и той же монетой. Есть беспощадная логика жизни, которая ломает и крушит все наши расчеты и соображения, как бы они хороши ни были сами по себе.
Старик особенно горевал по вечерам, когда спускались гнилые петербургские сумерки. Дневная бодрость сменялась каким-то старческим унынием.
— Где-то теперь Катя?.. Что она делает? — повторял Василий Васильич, шатая по кабинету.— Боже мой, думал ли я когда-нибудь дожить до такой минуты? Мне кажется, что в целом мире она не могла сделать худшего выбора… Жена актера — это бродячая собака. А тут еще могут быть дети… О, она еще придет ко мне, придет жалкая, несчастная, виноватая, и я еше должен буду пережить свой позор.
— Дядя, ведь мы его не знаем… Очень может быть, что он и хороший человек. Хорошие люди есть везде. Профессия тут ни при чем…
— Я его видел… Мне достаточно было взглянуть на него один раз.
На душе у Честюниной тоже было невесело. На неё по временам нападало тяжелое раздумье. А тут еще постоянные письма от Андрея… Этот сумасшедший человек, кажется, и не думал успокаиваться, а, напротив, превращался в какого-то маниака. Он писал с аккуратностью сумасшедшего. Через каждые три дня его письмо уже лежало на столе в комнате Честюниной,— она сейчас занимала комнату Кати, как потребовал дядя, не могший видеть эту дорогую для него комнату пустой. Он писал обо всем, а главным образом о своих страданиях и переживаемых муках. Это было нечто ужасное, отравлявшее жизнь Честюниной по каплям. Её убивало сознание, что достаточно было её одного слова, и этот несчастный Андрей ожил бы. Какое она имела право нравственно убивать человека?.. А это было настоящее убийство, хотя и бескровное… С другой стороны, она не могла ничего сделать, потому что не находила в своей душе отклика на этот страстный призыв. Не могла же она обманывать и себя и других. С неё достаточно было уже пройденного опыта. Ей страстно хотелось отдохнуть и забыться, а главное, уйти с головой в святую науку. Лекции в академии уже начались, а она сидела дома со своим бронхитом и мучилась вдвойне. Как ни трогательно было горе дяди, но оно повторялось изо дня в день, и свежесть впечатления уже терялась. Время безжалостно, и Честюнина ловила себя в бесчувственности. Она была такая же, как все люди… Ведь и хирург привыкает к своим операциям — это было еше ужаснее. В самой нервной системе положена какая-то тайная граница, за которой все впечатления утрачивают свою свежесть и человек превращается в машину, главным двигателем которой является простая привычка.
Потом Честюнину удивляло то, что она относилась к Кате почти холодно. А ведь она её очень любила… Может быть, оказывалась даже тайная зависть к её счастью,— что еще там будет впереди, а сейчас Катя всё-таки счастлива. Эта мысль заслоняла всё остальное. Может быть, и она, Честюнина, была бы счастлива с Андреем, а не сидела бы теперь одинокой в ожидании чего-то неизвестного. Даже и этого не было, а там, один день шел за другим… Вероятно, в конце концов всякая женщина приходит к заключению, что сделала ошибку своим замужеством. Много ли видит девушка мужчин, и велик ли её выбор — всё дело чистой случайности. Ведь жили же раньше люди, когда женихов выбирали родители, и даже были счастливы. Но все эти размышления не покрывали одиночества, которое осенью чувствовалось как-то особенно ярко.
Честюнина была рада, когда к ней неожиданно заявилась Брусницына. Она думала, что это дачное знакомство так и кончится Павловском и что они обменялись адресами только из вежливости, как это принято делать. Елена Петровна пришла озабоченная, как всегда, и после некоторых подготовительных разговоров с гордостью заявила:
— Завтра Сергей делает свой доклад в отделении ботаники при Обществе естествоиспытателей. Это в университете…
— Да? О болотных растениях?
— Он взял темой отдел ароидных — aroideae… Будет очень интересно. Если хотите, я за вами завтра заеду. Мы живем тут совсем недалеко…
— Я с удовольствием, хотя еще и не выходила. У меня бронхит…
— О, это совершенные пустяки… У кого нет теперь бронхита? Это необходимое следствие нашей гнилой петербургской осени…
Что значил какой-то бронхит, когда Сергей делает доклад об aroideae? Честюнина это отлично понимала и была тронута трогательной заботливостью сестры знаменитого ботаника собрать публику в ученое заседание. Она именно сейчас была особенно в настроении разделять эти восторги. Брусницыны ей очень нравились, и она была рада возобновить это знакомство.
В назначенный час на следующий день Елена Петровна заехала — она отличалась точностью дорогого хронометра. Дорогой она успела её посвятить в тайны доклада, который представлял собой только ничтожную часть обширного труда, всего одну главу. Честюнина уже сама должна была изумляться обширности материалов, какими владел Сергей.
В ученых заседаниях Честюнина еще не бывала и входила, во флигель на бесконечном университетском дворе с некоторым трепетом. Ей даже было немного совестно, что она вторгается в это святилище в качестве профана. Впрочем, она успокоилась, когда в светлой и уютной комнате, уставленной разными приборами и коллекциями, увидела несколько дам.
— Это всё свои…— объяснила по их адресу Елена Петровна.— Жены, дочери и родственницы ботаников.
Подошел Сергей Петрович, улыбающийся и довольный, и крепко пожал руку Честюниной. Он только что разговаривал с известным профессором и так же просто, как с ней, и Честюнмна прониклась к нему особенным уважением. В этом святилище науки Брусницын был своим человеком.
— Отчего вы к нам не зайдете, Марья Гавриловна?— спрашивал Брусницын, продолжая улыбаться.— Это нехорошо так скоро забывать своих знакомых…
Это заседание произвело на Честюнину глубокое впечатление. Дорогой хлеб науки фигурировал в лицах. Каждый человек представлял собой определенную научную величину. Имена были ей известны еще в гимназии, и теперь она смотрела на их живых носителей, затаив дыхание. Скромная обстановка всего заседания тоже гармонировала с важностью его цели. Наука не нуждается в обстановке, как честная женщина. Елена Петровна называла каждого, кто входил, и немного поморщилась, когда шмыгающей походкой прошел мимо них молодой человек с богатой шевелюрой.
— Это Иванов…— шепнула она.— Он сегодня тоже делает доклад.
Честюнина скоро поняла, в чем заключалась причина этого недовольства. Иванов являлся сильным соперником. У него был интересный доклад по вопросу о дыхании растений, причем докладчик очень эффектно иллюстрировал некоторые опыты. Его наградили аплодисментами. Следующим номером выступил Брусницын. Он читал довольно плохо, но доклад был интересен и вызвал ученые прения. Ученые люди так мило спорили о самых мудреных вещах, как просто банковские кассиры считают сотни тысяч и миллионы. За каждым приводимым фактом стоял многолетний упорный труд, за каждой счастливой мыслью целая история, за ученой проблемой преемственность идей. Честюниной казалось, что она попала в какой-то иной мир, такой светлый и такой далекий от мелочей и тины настоящей жизни. Её серьезно огорчило, когда заседание кончилось и ученые мужи превратились в обыкновенных людей. Что-то точно закрылось, и Честюнина опять почувствовала себя на земле.
Домой Брусницыны и Честюнина отправились пешком. Последняя шла молча, переживая полученные впечатления. Она почему-то думала теперь о сестре Кате, которая была лишена способности наслаждаться такими вещами, как сегодняшнее заседание. Ясно, что люди устроены не одинаково и уже в характере их вкусов сказывается их будущее. Одни живут, а другие только наблюдают жизнь. Вот все эти ученые люди именно отдали себя последнему.
— Марья Гавриловна, вы довольны сегодняшним заседанием?— спрашивал Брусницын, предлагая руку.
— О, да… Я очень, очень вам благодарна за приглашение. Я еще не могу хорошенько очнуться… Знаете, я сидела и завидовала вам.
— Но ведь и вы можете итти по той же дороге… Всё дело только в желании, а дорога открыта.
— Одного желания еще недостаточно. Признаться сказать, я сильно сомневаюсь, чтобы женщина могла в этом случае итти наравне с мужчиной. Исключения в счет не могут итти…
— Ну, это наследственный женский страх, который пройдет сам собой.
Когда Честюнина хотела повернуть к себе, Бруоницын проговорил:
— Идемте к нам чай пить… Всего еще одиннадцать часов. Поболтаем… Это совсем близко…
— Что же, я с удовольствием.

IV

Брусницыны жили в меблированных комнатах. У него была большая и светлая комната, а она занимала какую-то маленькую конурку. В его комнате уже ждал накрытый для вечернего чая стол. Обстановка состояла из шкапов с книгами, письменного стола и кровати. Третий стул пришлось привести из комнаты Елены Петровны. От всей обстановки так и пахнуло ученым подвижничеством и интеллигентным монашеством. Даже любящая женская рука, присутствие которой чувствовалось в каждой мелочи, не нарушала этого подвижнически-монашеского стиля — это была рука сестры. Исключение представлял только женский портрет, стоявший на письменном столе.
— У нас еще есть свободная комната — переезжайте,— предлагала Елена Петровна, заваривая чай.— Главное достоинство наших номеров — абсолютная тишина. Вам у дяди, Марья Гавриловна, не думаю, чтобы было удобно…
— Я там на время… Такой особенный случай вышел… Я очень люблю старика, а у него большое горе.
— Горе? — переспросил Брусницын, прихлебывая чай из стакана.
— Да… Разыгрался довольно грустный роман. Вы, может быть, помните девушку, которая гуляла со мной в Павловском парке? Очень бойкая и веселая особа и таиая милая…
Честюнина почувствовала себя точно дома и рассказала роман Кати. Ведь эти люди были почти родные, и она выдала чужую семейную тайну. Но она не успела даже раскаяться в последнем, потому что Брусницын пошел к столу, принес портрет и, подавая его гостье, проговорил:
— Моя жена… актриса. Тоже был роман… Да. Но, к счастью или несчастью, он скоро кончился… Все почему-то считают меня неспособным к нежным чувствам, а вот вам целый роман… И еще какой: хотел отравляться.
Честюнина только теперь припомнила, как Елена Петровна намекала ей о каком-то горе брата — оно было налицо. Сейчас Елена Петровна наклонила голову над своей чашкой и методически размешивала таявший сахар с таким видом, точно производила какой-нибудь химический опыт. Искренний тон Честюниной подействовал на Брусницына заразительно, и он рассказал свой роман просто и спокойно, как говорят о близких людях.
— Меня поразило совпадение,— объяснял он.— Там — актер, здесь — актриса… Ах, как мне это знакомо и близко!.. И я думаю, что роман вашей сестры закончится так же скоро, как и мой. Желаю ей, конечно, счастья, но не верю в него, потому что там, на сцене, такая разрушающая обстановка, свои традиции, привычки — одним словом, специфическая атмосфера.
Роман Брусницына был очень несложен. Он встретил сестру одного университетского приятеля, красивую и бойкую девушку, которая училась на каких-то театральных курсах. На последнее он, конечно, не обратил внимания, увлекся и женился.
— Что это только было!— удивлялся Брусницын самому себе.— Представьте вы себе меня, с моей фигурой, отыскивающего в гостином дворе искусственные цветы, завивающего в парикмахерской дамские парики… А сколько я переносил за кулисы картонок с разными тряпками, как я ухаживал за господами театральными рецензентами, как я дежурил на репетициях…- Да, да, всё это было, и я даже как-то сейчас не верю самому себе, что это было. А ревность?.. О, я прошел хорошую школу… Нет, это такое ужасное и несправедливое чувство… Представьте себе меня, подкарауливающего жену на улице, меня, перехватывающего её письма… Удивительно, что человек в самый главный момент своей жизни делается сумасшедшим. Разве это был я?.. Теперь я говорю об этом спокойно, потому что сделался опять самим собой… И ведь я считал её умнее всех людей на свете, честнее, лучше. Из-за нее рассорился с сестрой, чуть не бросил своей науки и даже хотел поступить на сцену…
Он рассказывал о себе с юмором, так что даже Елена Петровна раза два улыбнулась. Так рассказывают путешественники о своих смелых и комических приключениях, когда вернутся домой, под родную кровлю. Свое незнание жизни и людей, доверчивость и увлечения Брусницын передал с беспристрастием летописца.
— И вдруг ничего нет…— с грустью закончил он.— Виноват: остались болотные растения, которые не умеют изменять, но ревность возбуждать могут. Сегодня, например, Елена Петровна сильно ревновала Иванова, как бы он не заехал в мое болото… Но он точно предчувствовал и скромно ограничился сушей. В науке, Марья Гавриловна, есть свои увлечения, страсти и даже несправедливость…
Домой Честюнина возвращалась уже в первом часу, унося с собой такое хорошее настроение. Какие милые люди эти Брусницыны, особенно он, соединявший в себе громадную наблюдательность и еще более громадную наивность, как все чистые люди. Как легко дышится в этих монашеских кельях и как далеко от них всё остальное, что волнует и губит людей. Честюнина чувствовала себя самое лучше и чище, потому что встретила именно то родное, к чему всегда рвалась всей душой.
Под этим настроением Честюнина вернулась и домой. Отворявший ей подъезд швейцар Григорий осклабился и проговорил всего одно слово:
— Приехадчи…
— Кто?
— Сами-с, генеральша…
Елену Федоровну ждали только через две недели, и Честюнина была не особенно приятно поражена этим известием. Её беспокоила участь бедного дяди. Она быстро поднялась по лестнице и в передней уже встретила следы заграничного нашествия. Стояли дорожные сундуки, картонки, саквояжи — Елена Федоровна иначе не могла ездить.
В гостиной расхаживал Эжен, разодетый, как попугай — какая-то невоообразимо пестрая пара, красный галстук, красные башмаки, в зубах какая-то длинная соломина. Он издали сделал предупредительный жест.
— Предки бунтуют…— объяснил он шопотом, указывая на кабинет.
— Ты получил мое письмо?
— Даже очень… И благодаря ему мы вылетели из-за границы двумя неделями раньше. А всё ты виновата, Marie… Ах, уж эти проклятые письма — они мне отравляют всю жизнь.
— Но ведь я тебя просила только подготовить Елену Федоровну?
— Я и хотел и даже повел дело, как Бисмарк, но мутерхен, по своей привычке, сделала у меня обыск, и… и вот мы вылетели бомбой. Я, конечно, уважаю предков, но в большом количестве они иногда надоедают… Я вполне понимаю, почему сбежала Катя. И я бы с удовольствием сбежал, если бы нашлась какая-нибудь сумасшедшая, хорошенькая и молоденькая актрисочка, которая выкрала бы меня от предков…
На этот разговор вполголоса в дверях кабинета показалась сама Елена Федоровна. Когда Честюнина подошла поздороваться, она не подала руки, а показала свои часы.
— Скоро час… Где вы изволили пропадать, сударыня?
— Я… я была в ученом заседании.
— До часу?.. Ха-ха… Так может лгать моя горничная, сударыня, а вам стыдно. Я еще не совсем сошла с ума… Впрочем, мне нужно поговорить с вами.
Она пропустила Честюнину в кабинет и плотно приперла за собой дверь. Эжен оставался посреди гостиной и улыбался. Он отлично знал, что значит разговор милых предков… Задаст жару и пару мутерхен. Кстати, Эжен пожалел, что не успел перехватить деньжонок у Marie, a то теперь самая бы пора махнуть на острова и отдохнуть душой.
Пропустив племянницу вперед, Елена Федоровна с каким-то шипеньем накинулась на мужа.
— Вот полюбуйтесь на плоды вашего воспитания, Василий Васильич… Родная дочь сбежала, а племянница возвращается домой в час ночи. Очень мило….
Василий Васильич стоял у окна и молчал.
— Стоило мне уехать на три месяца, как вы здесь все посходили с ума. Разве Катя посмела бы при мне наделать таких глупостей… Впрочем, о ней потом. Она еще ребенок и находилась под дурным влиянием. Mademoiselle Честюнина, как вы полагаете относительно этого вопроса?
— При чем же тут Маша?— вступился Василий Васильич, набираясь храбрости.— Я полагаю, что каждый отвечает за себя, и Катя не маленькая…
— Однако достаточно было переехать mademoiselle Честюниной к нам на дачу, как бедная Катя совсем потеряла голову… О, я отлично понимаю, как происходило всё дело. Яд разврата был занесен, и этого было достаточно. Помилуйте, женский вопрос, равноправность — и вот вам результат. Да… Боже мой, до чего я дожила?! Мы вас приняли, mademoiselle Честюнина, к себе в дом из милости, то-есть Василий Васильич. Я не буду скрывать, что была против этого, и была права… Результаты, к сожалению, налицо. Вы внесли, заразу в наш дом…
— Елена Федоровна, позвольте мне уйти…— спокойно ответила Честюнина.— Я не считаю нужным оправдываться в чем-нибудь. Вы меня оскорбляете совершенно незаслуженно…
Девушка повернулась и вышла. Елена Федоровна широко раскрытыми глазами посмотрела ей вслед, потом посмотрела на мужа и проговорила с зловещим спокойствием:
— О, я только теперь поняла всё…

V

Почему ничтожные по существу обстоятельства иногда имеют такое решающее значение? Почему случайность играет такую обидную роль в нашей жизни? Почему мы не можем предусмотреть и предугадать этих случайностей и решающих пустяков, несмотря ни на какую проницательность? Мы говорим о законах, по которым выстраивается вся органическая жизнь, мы предсказываем за десятки лет затмения солнца или появление кометы, мы предчувствуем стоящие на очереди великие открытия — и мы же не видим дальше своего носа, когда дело касается таких вещей, которые неизмеримо дороже для каждого и солнечного затмения, и новой кометы, и новых законов в природе, и всяких открытий — это вечный вопрос о личном счастье. Все к нему стремятся самым упорным образом и не могут предсказать завтрашний день. Есть что-то обидное в самой природе вещей, что заставляет нас постоянно чувствовать и признавать собственное ничтожество.
Эти мысли о ничтожестве собственного существования приходили в голову Честюниной всё чаще и чаще, может быть, потому, что она чувствовала себя счастливой, счастливой до глупости. Ведь совершенная случайность её знакомство в Павловске с Брусницыными, совершенная случайность замужество Кати, совершенная случайность, что тетка Елена Федоровна обвинила её во всем, а благодаря этим случайностям она теперь живет в комнате рядом с Брусницыными, каждый день встречается с ними и чувствует, что в её жизнь ворвалось какое-то новое течение и что оно окончательно её захватывает. До сих пор она, собственно, только стремилась к работе, но по-настоящему работать не умела… Да и где было научиться этому искусству, которое дается каждому только длинным рядом ошибок. Она много читала — это правда, но в чтении не было строгой системы, не было выдержки. То же самое и в занятиях по академии… Ведь все науки хороши, каждая по-своему, и трудно было остановиться на какой-нибудь одной, а между тем приходилось делать выбор, потому что без специализирования нельзя было итти дальше необходимого общего образования. Честюнина не могла не завидовать Брусницыну, который остановился на своих болотных растениях и больше ничего не хотел знать. На эту тему у них теперь часто велись разговоры.
— Меня это пугает, Сергей Петрович,— говорила Честюнина.— Всякая специализация делает человека односторонним поневоле…
— Объять необъятное невозможно, Марья Гавриловна. Необходимо остановиться на чем-нибудь одном… Если бы я был на вашем месте, я выбрал бы своей специальностью детские болезни и упорно шел бы к этой цели. Говорю так потому, что не могу слышать равнодушно, когда плачет ребенок. Мне кажется каждый раз, что именно я в чем-то виноват и что он, этот ребенок, плачет именно от меня. Это мой больной пунктик…
— А вы думали о том, что детскому врачу еще труднее, чем врачу для взрослых? Взрослый может, по крайней мере, объяснить, что у него болит и как болит, а ребенок только плачет…
— Всякий работает в пределах возможного… Затем, медицина в собственном смысле пока еще не наука, а искусство. Всё дело в таланте… Талантливый врач так же чувствует болезнь, как охотничья собака чует дичь.
— Кто же возьмет на себя смелость сказать, что именно он такой талант и есть?..
— Это делается само собой… Как талант, геройство и другие почтенные качества меньше всего сознаются и чувствуются именно носителями этих качеств. Ведь здоровый человек не замечает собственного здоровья….
Такие разговоры происходили обыкновенно за вечерним чаем, когда все чувствовали себя вправе немного отдохнуть. Елена Петровна большею частью молчала и слушала только брата. Её удивляла смелость Честюниной, решавшейся спорить с ним. Да, спорить с ним, который даже не сознавал своей силы. Молчаливое присутствие Елены Петровны иногда смущало Честюнину, точно, с ними за одним столом сидела какая-то тень не из здешнего мира. Это чувство постепенно увеличивалось и смущало её, особенно, когда Елена Петровна наблюдала её. Раз Честюнина не утерпела и спросила откровенно:
— Почему вы, Елена Петровна, так пристально смотрите на меня?
— Я?!. Вероятно, вам это показалось…
— Нет, я это чувствую… И странно, что я начинаю чувствовать себя в эти моменты виноватой неизвестно в чем.
Елена Петровна улыбнулась и ничего не ответила. Ей нравилось, что она может заставить себя чувствовать. К Честюниной она, действительно, присматривалась всё время с особенным вниманием и всё еще не могла решить про себя, что за человек эта немного странная девушка. Главный вопрос шел об искренности, потому что Елена Петровна не выносила фальши ни в чем. Она делалась ригористкой и нетерпимой, и всё это падало главным образом на знаменитого брата. Честюнина знала даже моменты, когда этот знаменитый брат начинал бунтовать, напрасно стараясь свергнуть добровольное иго. Со стороны всё это было смешно, а в действительности разыгрывалось что-то вроде семейных сцен. Сергей Петрович кричал тонким голосом, разбрасывал по полу свои книги, грозил, что убежит из Петербурга куда глаза глядят, и кончал тем, что, после длинной драматической паузы, начинал просить у сестры прощения и мирился с ней на условиях, еще более тяжких, чем до бунта. Она распределяла его время, она выбирала знакомых, она накладывала свою руку на всё, и Сергей Петрович мог только про себя размышлять о своем позорном рабстве. Раз, взбешенный до последней степени, он ворвался в комнату Честюниной и, размахивая руками и драматически заикаясь, долго не мог успокоиться.
— Это какой-то просвещенный деспотизм… это… это… это, наконец, самое позорное рабство, когда у человека стоят над душой и не дают дохнуть. Остается связать мне руки и вывести на продажу, как настоящего раба…
Увлекшись собственным негодованием, Сергей Петрович только теперь заметил, что на диване сидит какой-то молодой человек и слушает его с почтительной улыбкой.
— Это мой двоюродный брат Эжен,— отрекомендовала его Честюнина.— Евгений Васильевич Анохин, другими словами…
— Очень рад… очень…— бормотал Брусницын, разглядывая своими близорукими глазами Эжена.— Это еще хорошо, что вы только двоюродный, а если бы имели несчастье быть родным братом…
— У меня есть сестра Катя…
— Катя? Позвольте, это та самая Катя, которая называет меня чучелом, а мою сестру чучелкой? Она теперь актриса? О, очень рад познакомиться… Могу вам только позавидовать, молодой человек.
Присутствие Эжена как-то сразу успокоило Сергея Петровича, и он остался даже пить чай, чего никогда раньше не делал. Когда в коридоре слышались шаги, он улыбался и говорил Честюниной вполголоса:
— Я уверен, что это она… да. Она и вам устроит сцену, вот увидите…
— Нет, уж благодарю вас. Я сейчас пойду и приглашу Елену Петровну пить чай вместе с нами.
— Не пойдет!..
Елена Петровна, действительно, не пошла. Она сердито шагала по коридору и сказала Честюниной несколько колкостей.
— Послушайте, Елена Петровна, ведь я не виновата, что вы ссоритесь с братом. Поставьте себя на мое место и подумайте, что вы говорите… Потом, разве можно сердиться на Сергея Петровича? Это совершенный ребенок…
— Вы думаете? Ха-ха… Этот ребенок очень дурно себя ведет…
Честюниной приходилось теперь играть роль посредника, когда брат и сестра ссорились. Сначала это её забавляло, а потом начало надоедать, как надоедает повторение одного и того же мотива. Впрочем, к ней на выручку явился совершенно неожиданно Эжен, которого Сергей Петрович полюбил с первого раза. Трудно было себе представить двух человек более противоположного характера, а между тем они отлично дополняли друг друга. Всего удивительнее было то, что Эжен не скучал в обществе ботаника и через неделю самым серьезным образом заявил Честюниной:
— Мариэтта, я погибаю…
— Именно?
— Мариэтта, я влюблен в Елену Петровну!..
— Поздравляю….
— Ты не смейся: я говорю серьезно. Мне надоело вести рассеянную жизнь, а это святая девушка… Понимаешь: sainte, в своем роде Жанна д’Арк.
— Что же, можешь сделать предложение…
— А если я боюсь?.. Я могу любить только строгую женщину, которой буду бояться… А в Елене Петровне именно есть то, что на меня производит впечатление. Ты, пожалуйста, не смейся… Притом ты решительно ничего не понимаешь в подобных делах, хотя и проделала некоторые научные опыты. При случае скажи Елене Петровне, что я того… то-есть ты объясни всё в шутливом тоне…
— Перестань говорить глупости… Можно подумать, что ты собираешься занять денег у Елены Петровны.
Взглянув в лицо Эжену, Честюнина только всплеснула руками: она увидела, что он уже успел это устроить.
— Успокойся, пожалуйста, не у неё занял…— объяснял Эжен с виноватой улыбкой.— А у него, у чучела, как говорит Катя. Ну, скажи на милость, для чего ему деньги, чучелу? Совершенно излишний балласт, притом я выбрал такой момент, когда чучелки не было дома.
— Ах, Эжен, Эжен!..
— Подожди, я еще буду впоследствии министром финансов. Вот увидишь… Я по натуре финансист. Кстати, Мариэтта…
— Ты, кажется, хочешь посвятить меня в какую-то финансовую тайну?
— Неужели у тебя не найдется несчастных трех рублей? У предков мне кредит закрыт окончательно, что я считаю прямо противоестественным…
Эжен обладал способностью приставать до того, что от него приходилось откупаться, и Честюнина часто отдавала ему последние гроши, не рассчитывая, конечно, на возврат, как было и сейчас. Разве можно было обижаться на Эжена?
— Это петербургское болотное растение,— охарактеризовал его Сергей Петрович.
Дядю Честюнина видела только раз, и то мельком. Старик сильно опустился и казался таким жалким. У Честюниной не повернулся язык спросить его о домашних делах. Они постояли на тротуаре несколько минут, поговорили о чем-то постороннем и разошлись. О Кате известия получались только через Эжена, котфый навещал сестру.
— Она теперь вся поглощена семейным счастьем,— коротко объяснял Эжен.— Да… А муж прекрасный человек, и я решительно не понимаю, что предки имеют против него. Восхитительный мужчина… Мы с ним как-то вместе ездили закладывать Катин браслет — помнишь, с сапфиром? Ну, я ему помог, а потом мы завернули к Кюба…
— Что же Катя?
— Катя, брат, настоящая женщина: каждый шаг мужа для неё священен… Она была даже рада, что могла доставить мужу случай немного развлечься.

VI

У Брусницыных по вечерам иногда собирались ‘свои’, т.-е. университетские. Большинство — готовившиеся к магистерскому экзамену, или работавшие над диссертацией, или доценты. Это был особый мирок, поглощенный своими университетскими интересами. Честюнину особенно интересовали эти будущие ученые, профессора и подвижники науки, представлявшие собой вторую стадию студенчества. Она мысленно сравнивала этих университетских людей со студенческим миром, и сравнение было не в пользу первых. Здесь чувствовалось уже какое-то охлаждение, интересы суживались, и на первый план выдвигалось свое я. Карьеристами назвать их было нельзя, но было что-то в этом роде, хотя и прикрытое хорошими словами. Там, в студенческих кружках охватывала молодая теплота, а здесь уже начиналась рассудочность. При случае ‘свои’ не щадили друг друга и открывали карты: один имел сильную поддержку в знаменитом профессоре, другой прокладывал дорогу докладами и сообщениями по ученым обществам, третий рассчитывал на выдающуюся работу — у каждого был свой метод борьбы за ученое существование. Глядя на них, Честюниной как-то не верилось, что вот эти корректные, выдержанные молодые люди еще недавно были студентами, шумели по аудиториям, спорили и горячились в своем студенческом кружке и вообще увлекались.
— Вы не видали, Марья Гавриловна, как объезжают молодых лошадей? — объяснял Брусницын.— То же самое… Сначала молодая лошадка брыкается, бунтует, а потом успокоится и привыкает к своим оглоблям. У каждого из нас есть такие оглобли… Вероятно, теперь вы иногда критикуете и даже осуждаете нас, университетских, а придет время — и сами будете такой же.
— Нет, такой не буду, Сергей Петрович. Это не значит, что я считаю себя каким-то счастливым исключением,— просто, я не могу быть именно такой.
— Вы соскучились о своих студенческих кружках?
— Да…
Брусницын подумал и добродушно прибавил:
— Вы правы, Марья Гавриловна, с той поправкой, что молодость не повторяется, а с ней и молодая искренность, и порывы, и счастливая самоуверенность, и всё то, чем красна каждая весна.
Последнее Честюнина уже могла проверить собственным опытом. Бывая в академии на лекциях, она уже не испытывала того волнения, как в прошлом году. Да и другие слушательницы тоже. Это было не разочарование и не усталость, а что-то другое, чему нельзя подобрать определенного названия.
— А ведь мы уже старенькие, Честюнина,— говорила раз Морозова, когда они вместе гуляли по коридору.— Вот посмотрите на новеньких первокурсниц… Как они торопятся, суетятся, какой деловой вид у каждой — ведь и мы были такими же.
Морозова рассказывала последние кружковые новости — в собственном смысле нового ничего не было, а только повторялось старое. Кстати, неизвестно куда исчез Крюков. Говорят, что он совсем бросил академию. Впрочем, он всегда отличался легкомыслием, и наука немного потеряла в нем. Гении и бабьи пророки всё в том же положении,— Морозова не могла обойтись без ядовитого словца. Её слова попадали в цель, потому что Честюнина уже начала чувствовать себя немного чужой среди увлекавшейся зеленой молодежи, принесшей в столицу такой запас нетронутых молодых сил. Это чувство особенно усилилось, когда она случайно попала в кружок Бурмистрова. Там было всё по-старому, те же разговоры и те же поклонницы гениального человека. Да, всё было то же, а Честюнина слушала молодых ораторов и думала про себя, что из них выйдет лет через десять. Это старческое настроение огорчало её, но она не могла от него отделаться. Неужели в этом и заключается тот опыт жизни, которым грозят юности все старики? И он будет расти с каждым годом, пока человек не достигнет той степени мудрости, когда от него останется одна труха. А главное, не было уже того настроения, которое её охватывало еще в прошлом году. После этого печального опыта Честюнина вернулась домой в самом грустном настроении и обвинила себя в том старчестве, о котором говорила Морозова. Не старилась и оставалась вечно-молодой одна наука, и Честюнина с каким-то особенным азартом накидывалась на занятия. Это был её дом, где чувствовалось так легко и бодро.
Судьба Кати беспокоила Честюнину, но девушка не решалась отправиться на квартиру Парасковеи Пятницы, где для неё оставались еще тяжелые воспоминания. Сама Катя не подавала о себе никаких известий, кроме поклонов, которые привозил Эжен. Но незадолго до рождества Честюнина неожиданно встретила её на улице. Катя ехала на извозчике, выскочила из саней и бросилась её обнимать.
— Нехорошая, нехорошая…— повторяла она.— Разве можно так забывать сестру? Я думала, что ты умерла, вывихнула ногу или вышла замуж за этого чучелу ботаника…
— Первого и второго нет, а третьего не будет…
— Ну, это твое дело. Мне что-то рассказывал Эжен… Ах, виновата, это он влюблен в эту чучелку. Ха-ха… А знаешь, я собралась к тебе, Манюрочка. У меня есть очень и очень серьезное дело… да. Знаешь, откуда я теперь еду?
— С репетиции, конечно…
— А вот и не угадала… Еду сейчас из редакции одной газеты, в которой разнесли мужа. Ездила объясняться, но опять не застала редактора. Подозреваю, что он просто прячется. А уж я бы его так отчитала, так отчитала! Представь себе, они не признают никакого таланта у Валерия… Ни-ка-ко-го!.. Как тебе это нравится?.. У Валерия нет таланта?!
— Мне кажется, Катя, что лучше было бы твоему мужу самому объясниться с редактором…
— Ах, ты ничего не понимаешь, Манюрочка… Во-первых, всякий артист самолюбив, а во-вторых, он и не подозревает о моих хлопотах. Валерий ни за что на свете не позволил бы такие объяснения — он слишком горд для этого. Есть, Манюрочка, благородная гордость артиста… Да. Я этого раньше совсем не понимала…
Катя ужасно торопилась, несколько раз начинала прощаться и кончила тем, что отпустила своего извозчика и поехала к Честюниной. Ей нужно было выговориться и излить свою душу. Честюнина была очень рада её видеть и рассматривала такими глазами, точно Катя вернулась из какого-то далекого путешествия. Катя болтала всю дорогу, смеялась, бранила какого-то антрепренера и непременно хотела ехать опять в редакцию.
Когда они подъехали уже к самой квартире, Катя заявила:
— Манюрка, знаешь, что я тебе скажу?..
— Я слушаю…
— Я давно не видала тебя, а сегодня смотрю и… Ведь ты красавица, глупая моя Манюрочка! И настоящая красавица, строгая славянка… Черты лица не совсем правильны, но это придает только пикантность. Поверни немного голову… вот так… Прелесть! Чему ты смеешься, дурочка? Вот спросим извозчика.. Извозчик, которая барышня красивее?
Извозчик повернул, улыбавшееся лицо, почесал в затылке и проговорил:
— Которая красивее? А обе никуда не годитесь…
— Вот тебе раз!.. Почему же не годимся?
— Какая же красота, ежели вдвоем-то фунта не подымете? Главная причина, что господская кость жидкая…
Катя расхохоталась до слез.
— Вот это так анатомия: жидкая кость. А впрочем, почему бы истине не изрекаться устами петербургского Ваньки… Вот тебе, Ванька, гривенник на чай.
Поднимаясь по лестнице, Катя продолжала болтать.
— Знаешь, Манюра, если б я была мужчиной, я влюбилась бы в тебя… И никому бы не отдала. Какие глупые эти мужчины вообще, и чего смотрит твой чучелистый ботаник. Нужно быть окончательно слепым, чтобы упустить такую женщину… Настоящие красавицы не те, у которых академически-правильные лица, а те, у которых есть внутренняя красота. Бог справедлив и дал женщине красоту, чтобы пополнить кое-какие недостатки.
Когда они вошли в комнату, этот гимн красоте неожиданно превратился в довольно неприятное объяснение, как это могло быть только у Кати.
— Знаешь, Манюрочка, у меня мелькнула счастливая мысль,— заявила она восторженно.— Поезжай ты в редакцию и объяснись.
— Я?!.
— Да, да, именно ты… Представь себе положение редактора, когда ьойдет такая девушка, как ты, и объяснит ему всю его подлось. Я уверена, что он просто не понимает, что делает, а ты ему и объяснишь всё. У тебя, знаешь, такой внушительный. вид весталки с Выборгской стороны… Ты ему скажи, что Зазер-Романов выдающийся талант, что он скоро прогремит на всю Россию, что ему нужно сделать только первый шаг к славе… Одним словом, ты это сумеешь сделать.
— Ты это, конечно, не серьезно?
— Совершенно серьезно…
— Не могу, к сожалению…
— Ты не можешь?.. А если я буду просить тебя на коленях?.. Если я не уйду отсюда?.. Я тебя сама завезу в редакцию и подожду на тротуаре…
— Катя, ты сошла с ума…
— А если от этого зависит вся моя жизнь?…
— Еще раз: не могу.
— Нет, ты не хочешь!.. Ты — эгоистка, ты — бесчувственная, ты… ты… Одним словом, я тебя не хочу больше знать и отрекаюсь от тебя навсегда. Вот до чего ты меня довела, несчастная…
Катя наговорила еще каких-то дерзостей, повернулась и, не прощаясь, вышла из комнаты. Но из коридора она вернулась, вспомнив, что позабыла хлопнуть дверью. Приоткрыв дверь, она просунула голову и заявила:
— Если бы был Крюков, он бы всё это сделал. Вот тебе…
Удар двери был настолько силен, что из соседнего номера показалась голова Брусницына. Он посмотрел на Катю удивленными глазами и спросил:
— Это вы?
— Да я… то-есть не я, а дверь.
— Но ведь так можно её и сломать…
— А вам её жаль, то-есть дверь?.. Какой вы добрый… Вот дверь жалеете, а когда человека преследуют и губят — вам всё равно. Вы все бесчувственные… Ну, что ей стоит заехать в редакцию? Я подождала бы её на тротуаре… Понимаете: всего несколько слов. Но это какое-то чудовище, девица без сердца, медицинский препарат, северный полюс в юбке, синий чулок… Еще никогда и никто в жизни так меня не оскорблял! Понимаете?
Ботаник смотрел на разгорячившуюся даму и ничего не мог понять, что её еще более разозлило.
— Позвольте, мне кажется, что я вас где-то встречал,— неожиданно заявил он и улыбнулся уже совсем не к месту.
— Очень даже просто: я сестра вашей Марьи Гавриловны…
Ах, да… Это вы меня называете чучелом, а сестру чучелкой? Да, припомнил… Но, позвольте, почему же вы называете Марью Гавриловну нашей?
— Как я это объясню вам, когда вы всё равно ничего не поймете…
— Вы думаете, что не пойму?
— Я убеждена… Идите и скажите вашей Марье Гавриловне, что она просто дрянь и больше ничего. Идите сейчас… Что же вы стоите?
— Позвольте… Я всё-таки ничего не понимаю, сударыня.
В ответ послышался истерический плач. Брусницын взял Катю за руку и повел к себе в комнату.
— Вы успокойтесь, ради бога,— уговаривал он.— Выпейте воды… Если Марья Гавриловна не могла вам помочь, так, может быть, это могу сделать я. Во всяком случае, не следует падать духом…
Катя сидела на ‘ученом кресле’ у письменного стола, пила воду, плакала и довольно бессвязно передала, в чем дело. Брусницын слушал её, подняв брови, и никак не мог припомнить, что нужно сделать еще, когда дама плачет.
— Послушайте, сударыня, отчего вы мне не объяснили всего сразу? Да я сам съезжу в редакцию и переговорю… Знаете, мне не раз случалось иметь такие объяснения… гм… да… Да поедемте хоть сейчас. Впрочем, нет, у вас лицо заплаканное.
— Вы — благородный человек, единственный благородный человек…
Эта трогательная сцена была нарушена появлением ‘чучелки’. Елена Петровна очень строго посмотрела на Катю, а когда брат заявил о своем намерении ехать в редакцию — только пожала плечами.
— Вы меня презираете?— как-то по-детски спрашивала её Катя.
— Я? Я вас вижу во второй раз и совсем не знаю,— с леденящей холодностью ответила Елена Петровна.

VII

Это было довольно курьезное путешествие. Катя страшно торопилась и попеременно называла Брусницына то Сергеем Петровичем, то Петром Сергеичем. Она раза два успела рассказать о неблагородном поступке Честюниной, обругала того же неизвестного антрепренера и кончила тем, что, когда они подъезжали к редакции, изъявила скромное желание съесть порцию мороженого.
— Нет, мы сначала кончим дело,— протестовал Брусницын.
Редакция газеты ‘Уголек’ помещалась недалеко от Невского, и Катя осталась дожидаться на извозчике. Ей показалось, что прошла целая вечность, пока чучело вел переговоры. Когда он вышел на подъезд, она заявила:
— Едемте к Филиппову пить кофе… У меня вся душа замерзла. Вы всё устроили?
— Да… то-есть переговорил. Редактор был очень любезен и дал объяснение по существу. Представьте себе, он прежде всего спросил меня, видел ли я вашего мужа на сцене, и я очутился в самом неловком положении…
— И вы не нашлись что-нибудь солгать? Ах, боже мой…
— Но ведь я не знаю даже его амплуа?
— Гамлет, Карл Моор, ‘Бедность не порок’, ‘Две сиротки’…
— А потом редактор объяснил мне, что… извините… что у вашего мужа никакого таланта нет, а только одни претензии.
— Это он из зависти… Против мужа ведут интригу, и все газеты подкуплены. Я так и знала… да. Но это всё равно, Петр Сергеич… Вы ведь тоже хотите кофе?..
Мысль о кофе теперь заслоняла решительно все остальные благородные побуждения, и Катя даже не могла рассердиться по-настоящему на жестокого редактора. Выпив кофе, она пришла в свое обычное благодушное настроение и весело проговорила:
— Сергей Петрович, вы, вероятно, считаете меня сумасшедшей…
Он добродушно улыбнулся, и Кате сделалось совсем весело. А ведь он славный, чучело… Брусницын приходил к тому же заключению, любуясь своей красивой дамой. Как она была хороша сейчас, эта милая взбалмошная Катя. Сколько подзадоривающей наивности, веселья, непосредственности — она не жила, а горела. Брусницыну хотелось, ей еще помочь в чем-нибудь, утешить, защитить и опять любоваться этим чудным женским лицом с детскими глазами. Ему доставляло наслаждение смотреть, как она ела пирожное, как брала свою чашку кофе, как поправляла выбивавшиеся из-под шапочки волосы и смеялась от каждого движения, точно вся состояла из одного веселья.
— Я была так голодна, что готова была съесть Исаакиевский собор,— смеялась Катя, кончая кофе.— А вот съела три пирожка и больше не могу… Не правда ли, как странно устроен человек?
— О, да… очень странно.
— Вы меня проводите немного, Петр Сергеич?
— С величайшим удовольствием.
Катя смотрела на него улыбавшимися глазами и наслаждалась своей силой. Да, она уже чувствовала его в своей власти, и ей еще хотелось заставить его что-нибудь сделать такое, чего он никогда не делал. Они вышли из булочной под руку, как хорошие старые знакомые, и чучело был счастлив, чувствуя, как она крепко опирается на его руку.
Они шли по Невскому, и Катя останавливалась перед каждым магазином. По пути она успела рассказать, как случайно познакомилась со своим мужем, чего ей стоило уйти из отцовского дома, как её любит муж, как он будет любить её еще больше, когда она сделается знаменитой артисткой, и т. д. и т. д.
— Ах, цветы!.. Боже мой, сколько цветов, Сергей Петрович… Если бы вы знали, как я люблю цветы. Они ведь походят на женщин и так же скоро вянут. Если бы они могли говорить… Мне кажется, что в каждом цветочке скрыто что-то таинственное, какая-то быстро проходящая тайна, и мне хочется сказать за него: ‘любуйтесь мной — я скоро умру’… Потом мне хочется иногда плакать, когда я держу цветы в руках. Вы не знаете, почему?
Он не знал, и её рука сделала нетерпеливое движение.
— Как же вы не знаете, когда это уже ваша область, то-есть ботаника? Чему же вы учитесь?
Он повел её в магазин, выбрал букет белых цветов и молча поднес ей. Катя покраснела от восторга и спрятала свое счастливое лицо в цветах. Когда они выходили из магазина, она проговорила с грустью:
— Почему вы выбрали белые цветы? Они напоминают о смерти…
— Можно переменить… Вернемтесь.
— О, нет… Это судьба, а против судьбы нельзя итти.
Усаживая Катю на извозчика, Бруспицын сказал каким-то виноватым голосом:
— Если вам, Екатерина Васильевна, что-нибудь будет нужно,— я всегда к вашим услугам…
— Вы это серьезно? да?— печально ответила она.— Вероятно, у меня такой вид, как у человека, который будет нуждаться в чужой помощи?..
Когда Катя скрылась в живом потоке двигающихся по Невскому экипажей, Брусницын не знал, что ему делать. Он стоял и улыбался, еще полный полученными впечатлениями. Странно, что он старался представить её лицо и не мог — оно точно испарилось. Но её голос и смех еще стояли в его ушах, точно далекое эхо, и он даже прислушивался к нему. Куда мчатся эти экипажи? Куда бежит по панели публика? Почему начал падать легкий снежок? Он стоял и боялся шевельнуться, чтобы не потерять что-то такое хорошее и молодое, что его наполняло сейчас. А тут еще мысль о Васильевском острове, где сестра ждет его обедать. Это уже была проза.
— Извозчик…
— Куда прикажете, господин?
— На Выборгскую…
Брусницын опомнился, только когда они выехали на Неву. Извозчик, кажется, сошел с ума…
— Ведь я тебя на Васильевский рядил?
— Никак нет… На Выборгскую, господин.
— Ты ошибаешься… Поворачивай на Васильевский.
Всю дорогу Брусницын думал о Кате и улыбался. Какая милая непоследовательность: мороженое, кофе, пирожки, цветы… А как она хорошо говорила о цветах! Не правда ли? И потом эта мысль о смерти… Ему вдруг сделалось её жаль, жаль именно такой, какой она сегодня была — ведь она тоже цветок. ‘Любуйтесь мной — я скоро умру’… А всего удивительнее то, что, скажи то же самое, что говорила она — скажи другой, вышло бы и нелепо, и глупо, и смешно.
‘Не правда ли, как странно устроен человек?’ — подумал он её фразой.
Через три дня Брусницын получил удивительнейшее письмо, какое только доставлял когда-нибудь петербургский почтамт:
‘Возлюбленный (так называли друг друга первые христиане, и если вам будет угодно когда-нибудь писать мне, то пишите: ‘возлюбленная’, но только не сестра — у вас есть сестра, и я не желаю повторяться), белые цветы завяли… Я сегодня плакала над ними (причины неизвестны). Потом мне захотелось написать вам, но я решительно не знаю, о чем писать. Еще потом: я эти дни много думала о вас. Ах, как хорошо думала… Есть такие хорошие-хорошие мысли, которые трудно назвать словами. Как вы опишете розовый или синий цвет слепому? Собственно, это были не мысли, а настроение… я чувствую себя добрее, лучше и чище, когда такое настроение овладевает мной. Есть высший обиход мыслей и чувств, доступный только избранникам, есть высшие отношения, пред которыми всё остальное блекнет, как ваши белые цветы. А я так ими любовалась и думала о том, как хорошо вы тогда меня жалели, то-есть когда я уехала. Отчего я знаю последнее? Я в высшей степени суеверна, и у меня есть постоянно какое-нибудь роковое предчувствие — это уже область мистической мнительности. Жму вашу руку, возлюбленный. Ядовитый болотный цветочек Катя’.
В приписке стояло: ‘Знаете, цветы счастливее нас, потому что не знают самого ужасного чувства — скуки… Конечно, это кто-то сказал до меня, но, право, я сама это придумала’.
Брусницын перечитывал это сумасшедшее письмо десятки раз и находил в нем всё новый смысл. Потом, он ни слова не сказал о нем сестре — это, кажется, был еще первый пример его братской неискренности. Что-то мешало быть ему откровенным даже с ней, с этим добрым гением, а затем у него явилось желание остаться одному, с глазу на глаз только с самим собою. Брусницын носил письмо постоянно с собою, как талисман, и потихоньку перечитывал его среди своих занятий. Ему тоже хотелось написать Кате, и он тоже не знал, что ей писать. Немалым препятствием для осуществления этого намерения служило и то, что письмо могло попасть в руки погибавшего великого артиста. Оставалось думать о Кате и смутно чего-то ожидать. Последнее было безумием, и Брусницын начинал проверять состояние своих умственных способностей.
Настроение получалось, во всяком случае, мучительное по своей полной безвыходности. Но из него вывело неожиданно новое письмо Кати, полученное ровно через неделю.
‘Пользуюсь правом, которое вы мне дали,— писала она, — и обращаюсь к вам, возлюбленный, с требованием, чтобы вы были сегодня вечером в той самой булочной Филиппова, где мы пили тогда кофе. Я приеду ровно в восемь часов вечера’.
Брусницын, конечно, был там, и, конечно, Елена Петровна ничего не знала об этом нарушении добрых нравов — больше, он почему-то счел нужным прямо обмануть её, сказав, что отправляется в какое-то ученое заседание. Для чего он сделал последнее — меньше всего мог объяснить он сам. Катя заставила подождать себя целых полчаса.
— Как вы добры, Сергей Петрович,— говорила она, крепко пожимая его руку.
Она была бледна и чем-то встревожена. Присев к столику и не снимая перчаток, она проговорила без всяких предисловий:
— Что бы вы сказали, если бы вместо сегодняшнего письма к вам явилась я сама… и со всем багажом?
— Что такое случилось?
— Меня удержал только страх пред вашей милой чучелкой, которая выгнала бы меня в шею… Я ушла от мужа, и мне некуда деваться. Решительно некуда… К отцу я не могу вернуться, Манюрку ненавижу, близких знакомых нет…
— Я позволю нескромный вопрос…
— Почему я ушла от мужа? Ответ не нов и краток: негодяй… Чтобы убедиться в этом маленьком слове, мне нужно было полгода.
— Послушайте, Екатерина Васильевна, вы человек увлекающийся и, вероятно, преувеличиваете… Да, это бывает.
— Нет, всё кончено!..
— Выслушайте меня… Вы раздражены, волнуетесь, преувеличиваете и делаетесь несправедливыми…
— Очень благодарна…
— Вот видите: вы даже на меня сердитесь, хотя я желаю вам только добра. Хотите, я сам съезжу к вашему мужу и переговорю с ним?..
— Он вас убьет… Вы его не знаете: он всех убьет.
После некоторых переговоров Катя согласилась, чтобы Брусницын съездил к мужу. Как оказалось, всё дело вышло из-за ревности. Великий артист поцеловал за кулисами какую-то хористку, и Катя это видела собственными глазами. Положим, что за кулисами многое позволяется, и муж объяснял, что это простой братский поцелуй, но Катя предвидела в будущем повторение таких братских чувств.
Они сговорились встретиться через полтора часа здесь же, и Брусницын поехал на Выборгскую сторону. Его встретила Парасковея Пятница.
— Мне бы нужно видеть господина Зазер-Романова,— заявил Брусницын.
— А для чего его вам нужно?
— Позвольте мне не отвечать на такой вопрос…
Парасковея Пятница обиделась и молча указала на дверь.
Любопытство было одним из недостатков Парасковеи Пятницы, и поэтому она осталась в коридоре. Она, как охотничья собака, чутьем слышала, что гость явился неспроста, и почему-то его появление связала сейчас же с исчезновением Кати. У женщин своя логика. И, действительно, скоро послышался крупный разговор, причем упоминалось имя Кати.
— Я удивляюсь одному, почему именно вы явились посредником?— с гордостью спрашивал артист.— Кто дал вам такое право?
— Я сам предложил Екатерине Васильевне… Но я тут ни при чем, и дело совсем не во мне.
— Позвольте, я могу только удивляться вашей смелости… Вы, кажется, считаете меня за дурака, милостивый государь? Какое вам дело до того, целовал я или не целовал кого-нибудь за кулисами, и почему именно я должен давать объяснения именно вам?
Объяснение было бурное, то-есть горячился артист, а гость оставался спокойным, как рыба. Потом последовало какое-то соглашение, и они вышли вместе, так что Парасковея Пятница имела полное основание удивляться и приняла гостя за режиссера.
— В сущности, конечно, всегда нужно уступать женщине…— говорил артист, когда они садились на извозчика.
— Непременно…— подтвердил Брусницын. — Она ждет вас в булочной, и вы извинитесь. Разве это трудно сделать?
— Гм… Что же, я, собственно говоря, всегда готов… да…

VIII

Зима пролетела совершенно незаметно. Честюнина усиленно готовилась к экзамену за первые два курса и невольно подводила итоги своим знаниям, что приводило её в отчаяние. В сущности, она, как и другие, хорошенько ничего не знала, а только нахватала вершков. Особенно огорчали её практические занятия анатомией, химией и гистологией,— не хватало времени, а каждая наука была интересна сама по себе. Ей особенно нравился профессор гистологии Бобров, энергичный, умный и суровый человек — последнее, впрочем, относилось к их женским курсам, а студенты на него не жаловались. А как он увлекательно читал свои лекции… Одна такая лекция, в которой он говорил о знаменитом французском ученом Биша, навсегда осталась у неё в памяти. Недоразумения происходили главным образом на практических занятиях, когда Бобров делался особенно требовательным и даже разносил курсисток за небрежную работу с микроскопом. Когда он появлялся, многие бросали свои препараты. Другая лекция, которая произвела на Честюнину еще более сильное впечатление, была по химии, и случайно читал её академик Зимин. Речь шла о водороде, как о металле в газообразном состоянии. Старик-ученый говорил о водороде с таким увлечением, больше — с какой-то страстной любовью, говорил просто и вместе картинно. Одна такая лекция стоила целого курса, потому что давала метод. Одно — быть ученым, а другое — уметь передать свои знания слушателям. Эти две лекции произвели глубокое впечатление на Честюнину и послужили поворотным пунктом в её жизни. Они являлись для неё чем-то вроде приговора. Да, её жизнь была здесь и нигде больше, и она чувствовала себя глубоко счастливой, а главное — спокойной, как человек, застраховавший свою жизнь.
Через Брусницыных Честюнина, как мы уже говорили, познакомилась с университетскими начинающими учеными, к которым первое время относилась немного скептически. Недавнее студенчество в них быстро выветривалось, заменяясь новыми стремлениями, интересами и задачами. Тут уже не было молодых увлечений, охватывавших целый мир, горизонт сужался и цели были яснее, ближе и понятнее. Каждый работал в своем маленьком уголке, и эта работа постепенно заслоняла всё остальное. Это был своего рода ученый искус, черная работа, а горизонты только предчувствовались еще впереди. Типичнейшим представителем этой молодой науки оставался всё-таки Брусницын. Он должен был кончить свою работу к весне, но почему-то не кончил, что волновало и мучило Елену Петровну.
— Я просто не узнаю брата,— жаловалась она Честюниной.— Какой-то он странный… Вообще, не понимаю.
В первое время Елена Петровна относилась к Честюниной как-то подозрительно,— по крайней мере, так ей казалось,— но это чувство изгладилось и заменилось другим. Честюнина, в свою очередь, очень полюбила эту выдержанную строгую девушку, в которой каждое чувство, каждая мысль и каждое движение отличались необыкновенной цельностью. Елена Петровна не выносила никакой фальши и только страдала, когда слышала что-нибудь в этом роде. У неё постепенно развивался специально-женский пессимизм и терялась живая вера в людей. Мир представлялся ей в каком-то тумане, точно окутанный флером. Зачем люди злы, несправедливы, порочны? И как всё просто, если бы люди не лгали, не обманывали друг друга и не делали зла. Ведь это совсем не так трудно, потому что требуются только отрицательные достоинства.
Интереснее всего были моменты, когда Елена Петровна обрушивала всё свое негодование на Эжена, как живое олицетворение всевозможного зла. Происходили удивительные сцепы, которые смешили Честюнину до слез. Эжен выслушивал всё с джентльменским терпением и возражал с самой изысканнейшей вежливостью, то-есть даже не возражал, а позволял себе говорить ‘последнее слово подсудимого’.
— Мужчина самое грубое существо, вернее — замаскированный зверь,— обличала Елена Петровна с методичностью и хладнокровием опытного прокурора.— В душе все мужчины относятся к нам с глубоким презрением, а их увлечения — только вспышки грубого эгоизма. Начать с того, что они не признают в нас человека, а только милую, более или менее забавную игрушку. Женщина имеет цену, только пока она молода и красива… Будь она гением, и на неё никто не взглянет, если она некрасива.
— А женщины?
— Женщины неизмеримо выше… Они ценят больше всего ум, талант, энергию, убеждения — вообще проявления гения в той или другой форме.
— Елена Петровна, если бы женщине представилось выбрать между двумя мужчинами, приблизительно равноценными по нравственным достоинствам, но отличавшимися физическими качествами — полагаю, что преимущество было бы на стороне более красивого и молодого…
— Само собой разумеется…
— Ergo?
— Ergo, всякое безобразие и даже старость есть результат тех пороков, каким мужчины предаются с момента своей юношеской самостоятельности. Мне даже делается страшно, когда я начинаю думать на эту тему… Начинаешь не верить даже самой себе.
— Значит, вы отрицаете возможность исправления?
— Совершенно… Всякое исправление предполагает собственное желание исправиться, а именно этого и недостает вам всем, Эжен. Вы когда-нибудь, например, задумывались, что вы такое?
— То-есть как задумываться? Гм… Конечно, каждый человек думает о себе…
— Я хочу сказать о ваших недостатках.
— Ах, да… Но это старая история, как мир. К сожалению, Елена Петровна, я не могу вам представить некоторых соображений по психологии порока. Ведь по своему существу порок совсем уж не так дурен…
— Замолчите, несчастный!..
— Вот видите, с вами нельзя говорить серьезно.
Елена Петровна говорила Эжену очень резкие вещи и удивлялась, что как-то не может рассердиться на него по-настоящему. Это уже был несомненный признак слабости, и, оставшись одна, она делала строгий выговор самой себе. В сущности, этого испорченного мальчишку не следует пускать в комнату, не то что разговаривать с ним, а тем более — спорить. А с другой стороны, в нем была какая-то такая безобидная наивность, которая совершенно обезоруживала. Если бы он получил другое воспитание и не вращался в испорченной среде разных шелопаев, право, из него мог бы выйти совсем недурной человек. Отсюда уже логически сам собой вытекал вопрос об исправлении Эжена, и Елена Петровна иногда думала об этом.
Раз, во время одного спора с Эженом, Елена Петровна почувствовала на себе пристальный наблюдающий взгляд Честюниной и смутилась до того, что даже покраснела. Потом ей начало казаться, что Честюнина как-то особенно к ней ласкова и что она что-то такое знает, чего не решается высказать прямо. Последнего она и желала и боялась. Последнее случилось неожиданно, когда они ехали куда-то на извозчике.
— Елена Петровна, вы никогда не любили?— спросила Честюнина, продолжая какую-то свою мысль.
Елена Петровна вздрогнула и даже отодвинулась от неё, а потом ответила решительным тоном:
— Нет… И не потому, что это не стоит, а так как-то, линия не выходила. Просто было некогда…
Честюнина подумала и продолжала:
— По-моему, нет ничего печальнее на свете, как эта хваленая любовь… Обиднее всего то, что это все-таки самый решительный момент в жизни каждого, и именно в такой решительный момент человек теряет и душевное настроение и самообладание и вообще делается невменяемым. Когда я встречаю влюбленную парочку, мне делается вперед больно…

IX

Настоящее веселье приходит тогда, когда его совсем не ждут. Честюнина совершенно не думала о том, как проведет лето — приходилось сдавать трудные экзамены за два курса и было не до размышлений о будущем. Правда, когда пахнуло больной петербургской весной, явилось смутное желание какой-то воли, простора и свежего воздуха. Кругом все говорили о переезде на дачу, о счастливых летних уголках, ‘о блаженной жизни первых человеков’ вообще, как выражался Эжен. Только у Брусницыных не было ничего подобного. Увы!— диссертация не была кончена, и Елена Петровна глухо молчала, когда слышались летние разговоры. Честюнина понимала, что Сергею Петровичу предстояло провести целое лето в Петербурге — это было наказание за легкомысленное поведение зимой.
— Мне Елена Петровна пропишет эпитимию…— сообщил Сергей Петрович по секрету Честюниной.— Буду искушать свою грешную душу летней пылью, жаром и духотой в пределах Васильевского острова. Ce que femme veut — Dieu le veut.
— И вы вперед покорились своей судьбе?
— А что сделаешь с женщиной?.. Мне-то всё равно, пожалуй, где ни сидеть, а жаль её… Она-то из-за чего будет чахнуть всё лето?.. А вы куда?
— Никуда…
Когда экзамены кончились, Честюниной очень хотелось увидать дядю. Ей было жаль старика, который не смел к ней показаться. Елене Федоровне угодно было ревновать его к родной племяннице… Эжен бывал в последнее время очень редко — у него тоже были экзамены.
— Предки собираются за границу,— объяснил он как-то.— Меня мутерхен тоже хочет тащить с собой, а я…
— Ты влюблен в Елену Петровну?..
— Да… Я уже объяснял тебе, Мариэтта, что именно такого сорта женщины мне и нравятся: строгая, недоступная, карающая, неумолимая и жестокая. Я жажду сладкого рабства… Впрочем, у меня это в крови от предков: папахен несет иго всю жизнь. Собственно говоря, я не завидую старику и предчувствую, что устроюсь еще похуже. Представь себе меня мужем Елены Петровны… Если она так скрутила любезного братца, то что она сделает из мужа — страшно подумать! И всё-таки я её люблю, и меня так и тянет к ней, как робкого путешественника тянет заглянуть на дно пропасти.
— Эжен, устрой мне свидание с предком… Мне его хочется видеть перед отъездом. Я хотела ему написать, но…
— Боже тебя сохрани! Мутерхен все письма ревизует… Я много страдал из-за этого скромного занятия. Да, так я устрою тебе свидание, а ты… услуга за услугу… гм…
— Именно?
— Видишь ли, сам я не решаюсь, а ты, как будто шутя, переговори с Еленой Петровной… Понимаешь? Что бы она сказала, если бы я… гм…
Честюнина смеялась до слез, слушая это робкое признание неопытного юноши. Эжен даже обиделся.
— Чему же ты смеешься, Мариэтта? Нисколько не смешно… Я говорю совершенно серьезно. Знаешь, я и имя придумал: Эллис… Ведь красиво? Вот ты ничего не замечаешь, а когда мы пьем вместе чай, я смотрю на неё и повторяю: ‘Эллис… милая Эллис… сердитая Эллис… дорогая, чудная, божественная Эллис!..’ Если бы она только подозревала, как я её называю… ха-ха!.. А потом какой я сон на-днях видел…
— Чего же тебе еще нужно?.. Кажется, ты достиг уже вершины возможного на земле счастья…
— Мариэтта, ты смеешься над самым святым чувством… Я буду умолять тебя на коленях: переговори с ней… То-есть не говори прямо — это глупо называть вещи своими именами, а так, попытай… Она говорит обо мне?
— Да, и очень часто… Удивляется, что ты такой шелопай.
— Боже мой, как я счастлив!.. Внимание погубило первую женщину.
Свидание состоялось вечером в Румянцевском сквере, куда Анохин явился с портфелем. Дома он сказал, что едет в какую-то комиссию. Старик сильно изменился и смущенно проговорил:
— Маша, ты, конечно, догадываешься, почему я не бываю у тебя… Глупее положение трудно придумать. Помнишь, как в прошлом году мы мечтали это лето провести в Сузумье? А я должен тащиться за границу, в какой-то дурацкий Франценсбад… Еще раз глупо и нелепо. Ты, конечно, едешь на лето домой?
— Мне очень бы хотелось, дядя, но…
— Гм… да… понимаю. Катя мне рассказывала… Да, пожалуй, действительно, не совсем удобно. Эти романы между друзьями детства всегда так кончаются… А если он хороший человек, Маша?
— Я его не люблю, дядя… и никого не люблю. Да, кажется, и не в состоянии кого-нибудь любить…
— Ну, это, положим, пустяки…
— Нет, совершенно серьезно. И я так счастлива быть только самой собой… Что хочу, то и делаю, и никому не даю ни в чем отчета. Худо — мое, хорошо — мое…
— Но ведь это скучно, Маша?..
Старик подумал, взял её за руку и проговорил:
— И не выходи замуж… да. Самое благоразумное… У тебя есть святое дело, которое наполнит всю жизнь. Я понимаю…
— Дело делом, дядя, но я убедилась в том, что нужно иметь особую натуру для так называемого семейного счастья. А у меня именно этого и недостает… Ведь это величайшее счастье быть одиноким!..
Анохин посмотрел на племянницу неверящими глазами и тяжело вздохнул. Господи, если бы ему ответила этими словами его собственная дочь!.. Чего бы он не дал!.. Старая отцовская рана раскрылась, всё то, что молчалось и только думалось.
— Маша, где Катя?— тихо спросил старик каким-то не своим голосом.— Она мне зимой послала записку с Эженом… Мне кажется, что она ненормальна. Ты её давно видела?
— Не особенно давно… Если в ней есть что ненормальное, так это то, что она теперь замужняя женщина.
Старик схватился за голову и глухо застонал.
— Замужняя женщина?.. О, господи…
В следующую минуту он схватил Честюнину за руку и тихо проговорил:
— Я всё пережил, Маша… Для меня сейчас Катя, как покойница… да, живая покойница. Я знаю её характер и знаю, что ко мне она не обратится никогда, что бы с ней ни было. Она придет к тебе в минуту горя… Маша, заклинаю тебя всем святым, не оставляй её!.. Что нужно — я всё сделаю для неё, но только, чтобы об этом никто не знал, а всех меньше сама Катя… Вот я сейчас сказал, что она умерла для меня, и соврал: для отца с матерью дети не умирают. И мне всё кажется, что она придет ко мне — нет, не придет, а вспомнит. Я даже во сне слышу её голос… Она мне всё кажется маленькой, беспомощной, и я всё её защищаю от чего-то…
— Что же я должна делать, дядя?
— Всё, что нужно… А главное, не оставляй её. Ты мне дашь честное слово, Маша… Я тебе только одной верю, как простой и хорошей русской девушке.
— Я и без твоей просьбы, дядя, всё сделала бы… Ты меня, наконец, обижаешь.
— Нет, мне нужно слышать от тебя честное слово… Да?
— Честное слово, дядя… Я люблю Катю, как родную сестру. Она хорошая….
— Хорошая? Вот в этом и вся её беда… Вся хорошая… Как отец я могу ошибаться, быть пристрастным, но — боже!— как я её люблю… Я постоянно думаю о ней, вижу её… Да нет, что тут говорить… Таких и слов нет, Маша.
Они расстались очень грустно. Анохин начинал несколько раз прощаться и что-то припоминал еще.
— Она любит конфеты, Маша… ты как будто от себя приноси ей…
— Хороша
— Потом… да… Ах, да, она любит разные тряпки… Роскоши я не выношу, но… Если ей что-нибудь нужно… да… Одним словом, сделай всё, Маша.
Старик ушел из сквера, пошатываясь, как пьяный. Честюнина проводила его со слезами. Какой чудный, хороший, простой старик… Ведь такой любви нет цены, и если бы Катя могла когда-нибудь понять ее! У Честюниной оставалось какое-то недоверие к Кате… Слишком было много в ней совсем неудобных порывов, подкупавших яркостью красок, но всё это были минутные вспышки, и нельзя было поручиться за следующий день.
Вопрос о лете разрешился совершенно неожиданно. Во-первых, явился Крюков, бледный, больной, несчастный. Он разыскал Честюнину, чтобы передать ей работу у профессора Трегубова.
— Мне её давно обещали, теперь получил и не могу…— объяснил он с грустной улыбкой.— Вот и пришел предложить вам. Ведь вы с грехом пополам можете мараковать и по-французски и по-немецки?
— Попробую….
— Работа не трудная, но требует большой аккуратности. Должен вас предупредить, Марья Гавриловна, что Трегубов человек очень требовательный, хуже всякого немца… Вообще жила. Да… Я у него работал и не обращал внимания. Пусть его ворчит и ругается… Говорят, у него печень вся в дырьях — вот он и злится.
Честюнина была рада этой работе, но маленькое затруднение получалось только в том, что Трегубов жил на даче в Озерках.
— Что же, и вы наймите себе там же комнатку,— советовал Крюков.— Место очень хорошее…
— Я знаю… Но ведь нужны деньги для дачи, а их у меня нет.
Крюков подумал и совершенно серьезно проговорил:
— У кого же нынче есть деньги?.. Вот и у меня нет… Должен оставаться на лето в Петербурге, а доктора советуют ехать в Крым или в Ментону. Дураки…
Дамы отнеслись с большим участием к положению больного Крюкова, особенно Елена Петровна. Они придумывали всевозможные средства, как бы его устроить на лето. Главное затруднение заключалось в том, что денег он не возьмет, а под видом работы помощи тоже не примет. Судили-рядили и в конце концов обрушились на Сергея Петровича.
— Ты — мужчина и должен его устроить,— решительно заявила Елена Петровна.— Бегать по редакциям с рекламами умеешь, мирить жен с мужьями тоже.
— Что же я?.. Я, конечно, с большим удовольствием… Однако, Леля, при чем тут я? Должна быть, наконец, равноправность…
— Презренный и ничтожный человек!.. Эгоист… Если бы дело шло о какой-нибудь юбке… Мне совестно говорить!..
Сергей Петрович малодушно спасался за свой письменный стол и даже баррикадировал свою особу разными фолиантами. Мало ли бедных студентов и больных людей — что же он может сделать? Это только женский мозг мог придумать, что именно он должен благотворить студенту, который вдобавок еще обругает его за непрошенное вмешательство. Даже Честюнина, всегда спокойная и выдержанная, заметила ему:
— Сергей Петрович, вы, конечно, придумаете что-нибудь… Мы с Еленой Петровной решительно ничего не могли изобрести.
— Марья Гавриловна, и вы?!. Что же, по-вашему, у меня две головы, десять, сто? А меня вы, вероятно, принимаете за Наполеона, волшебника, Чингизхана?

X

Выход нашелся сам собой. Честюниной приходилось ехать на дачу к Трегубову с Крюковым. Елена Петровна нашла, что Сергею Петровичу можно позволить подышать свежим воздухом один вечерок, и она внушительно посоветовала ему ехать с молодыми людьми.
— Я вполне доверяю тебя Марье Гавриловне…
— Как доверяют расстроенное фортепиано настройщику?
Честюнина была тронута таким доверием и потащила за собой Елену. Петровну.
— Поедемте все вместе, Елена Петровна… Ведь можно же себе позволить всего один вечерок? Ну, сделайте это для меня…
Елена Петровна несколько времени колебалась, точно её уговаривали поджечь дом или что-нибудь в этом роде, и только по зрелом размышлении согласилась. Дело в том, что, пока Честюнина и Крюков будут вести переговоры с Трегубовым, Сергей Петрович останется один. Да, совершенно один… Разве за такого человека можно поручиться? Просто, пойдет в парк и заблудится.
— Так я быть…— согласилась наконец Елена Петровна.
День был солнечный, теплый, хороший. Все четверо заметно оживились, потому что Крюкову пришла счастливая мысль ехать от самого Васильевского острова до Выборгской стороны на ялике. Это простое обстоятельство всех развеселило, и Сергей Петрович даже вспомнил с радости, что ведь он хорошо знаком с этим Трегубовым и постоянно встречается.
— Что же ты молчал до сих пор? — рассердилась Елена Петровна, то-есть, вернее сказать, хотела рассердиться, но Нева так красиво переливалась на солнце, мимо бежали так весело финляндские пароходики, яличник смотрел на господ и так весело-глупо улыбался, что сердиться было невозможно.
Это хорошее настроение не оставляло всю компанию вплоть до Озерков, и, выходя из вагона, Сергей Петрович проговорил с некоторым изумлением:
— Отчего мне сегодня все женщины кажутся хорошенькими?
Всем сделалось окончательно весело, и даже смеялась Елена Петровна. Ей дорогой пришла счастливая мысль, которую она сейчас же и сообщила Честюниной, именно, отчего не пристроить Крюкова к Сергею Петровичу — стоит сказать только, что он запоздал с диссертацией и страшно спешит. А под видом работы можно и помочь ему совершенно незаметно. Честюнина одобрила этот план и прибавила, что можно даже так устроить, как будто Крюков делает одолжение. Он будет и завтракать и обедать у Брусницыных — одним словом, отлично.
— Пока вы будете у Трегубова, я это всё устрою с братом,— шепнула Елена Петровна.— Он страшный эгоист, как все мужчины…
Озерки только еще начинали застраиваться новенькими дачками, и молодая компания восхищалась каждой постройкой. Боже мой, есть же счастливцы, которые будут жить всё лето в сосновом лесу, будут купаться, будут кататься на лодках, будут дышать свежим воздухом и т. д. Им должно быть даже совестно немного, потому что другие лишены всего этого. Они раза два останавливались перед дачами и вслух мечтали. Кто будет жить на такой даче? — Он, вероятно, чиновник, а она хорошенькая глупенькая блондинка — в последнем все были уверены. По утрам в дачном садике будет гулять кормилица с ребенком, а по вечерам на террасе будут винтить. В скверные дни она будет капризничать, жаловаться на судьбу, находить себя самой несчастной женщиной (потому что у соседей дачи лучше) и устраивать жестокие сцены своему чиновнику.
— Я почти вижу всё это…— уверял Крюков.— Потом у них не будет денег на переезд в город, и она будет ворчать…
Особенно понравилась одна небольшая двухэтажная дачка, имевшая самый любезный, ‘приглашающий’ вид, как выразился Крюков.
— Господа, зайдемте и посмотрим,— предложил он, начиная уже школьничать.— Другие могут же смотреть дачи, отчего же и нам не позволить такой роскоши… Будто мы одна семья: два брата и две сестры.
— Нет, будто две счастливых парочки,— поправил Сергей Петрович.— Mesdames, ваши руки… Пожалуйста, примите нежное выражение…
Даже Елена Петровна не протестовала, подавая руку Крюкову. Когда явился дворник, всем хотелось расхохотаться. Сергей Петрович говорил неестественно громко, ковырял пальцем не высохшую хорошенько краску и задавал дворнику самые смешные вопросы, вроде того, откуда дует в Озерках ветер, нет ли бешеных собак, не играют ли соседи на флейте, не пьет ли запоем хозяин и т. д. Дворник понял, что господа шутят, надел фуражку и никак не мог ответить что-нибудь остроумное. Честюнина смеялась до слез и говорила Сергею Петровичу ‘ты’.
— Шутки вы шутите, господа хорошие,— прсговорил, наконец, дворник.— А я человек обязанный, например, пред своим хозяином… значит, воопче…
— Ты это намекаешь о своем желании получить на чаек? — сурово спросил Сергей Петрович.— Нехорошо, мой друг… Мы не желаем портить твоего характера.
Когда они уходили, у Честюниной мелькнула счастливая мысль превратить шутку в действительность.
— А что, Сергей Петрович, если мы возьмем да и наймем эту дачу? В самом деле… Мы бы с Еленой Петровной поселились наверху, а вы с Крюковым внизу. Право, комбинация вышла бы не дурная.
— C’est le mot…
Составился экстренный военный совет. Дача стоила сто рублей, что на четверых составляло по 25 рублей. За целое лето совсем не дорого. Елена Петровна была совсем согласна и противоречила только из принципа.
— Вы не забудьте, что от этого может зависеть судьба Крюкова,— шепнула Честюнина.
— Я согласна…— решила Елена Петровна.
Брусницын сейчас же выдал дворнику задаток, и дело было кончено в каких-нибудь полчаса.
— Хорошие дела всегда делаются вдруг,— философствовал Сергей Петрович.— Кстати, в моем банке остается всего три рубля, господа, и, как на зло, мне хочется закусить, как и вам всем. Что мы будем делать?
Все были в возбужденном состоянии, и всем казалось ужасно смешным, что у Сергея Петровича всего три рубля. Столько же нашлось у Честюниной, а у Крюкова и Елены Петровны вместе — рубль.
— Господа, да ведь это целый английский банк!.. Ура!.. Мы даже можем позволить себе бутылку вина… Одним словом, получается зверство.
Пока Честюнина и Крюков ходили к профессору, Елена Петровна занялась осуществлением своего плана.
— Я рада, что всё так случилось,— говорила она.— Крюков будет тебе помогать…
— Совсем мне не надо никакого Крюкова…— протестовал Брусницын.
— Я сказала, что нужно… да… Тебе будет совестно ничего не делать, когда под носом будет помощник. Затем, я не знаю естественных наук, а он кое-что знает, потому что уже на третьем курсе…
Брусницыну ничего не оставалось, как только согласиться. Если Елена Петровна хочет, то что же поделаешь?..
Крюков и Честюнина вернулись довольно скоро. Всё дело с профессором было покончено в несколько минут. Теперь можно было ехать домой. Но всем хотелось остаться еще в Озерках.
— Если бы где-нибудь пообедать…— соображал Сергей Петрович.— Но здесь нет ресторана…
— Нет, есть…— вспомнила Честюнина.— Пойдемте в театр. Я там бывала прошлым летом с Катей… Там всё найдем.
Все обрадовались еще раз. Начинал уже мучить голод. Конечно, было бы лучше закусить где-нибудь прямо на травке или в сосновом лесу, но никому не пришло в голову запастись в городе всем необходимым для этого. Елена Петровна немного нахмурилась, но не спорила. До театра было вдобавок недалеко, и это служило до некоторой степени смягчающим обстоятельством.
— Теперь там никого нет,— заметила Честюнина, точно желая оправдаться в незольной вине.
Но ей пришлось сейчас же раскаяться. Когда вся компания вышла на террасу, где стояли ресторанные столики, первое, что бросилось в глаза — был Эжен… Да, он сидел с какой-то дамой в самой невероятной шляпе и мужчиной в цилиндре. Эжен сразу узнал всю компанию и смело подошел прямо к Елене Петровне.
— Вот удивительный случай, Елена Петровна…— бормотал он.— Вы не откажетесь присесть за наш столик? Всё свои: сестра и зять. У них сегодня была репетиция, а потом мы устроились тут провести время до спектакля… Здравствуйте, Мариэтта!.. Сергей Петрович, как поживаете?.. Господа, милости просим… Я кончил экзамены и теперь похожу на верблюда, нагруженного золотом. Мутерхен по предварительному соглашению выдала мне целых три красных билета…
Компания немного смутилась, но отступать было неудобно. Сергей Петрович уже здоровался с Катей, Честюнина тоже подошла к ней. Катя подошла к Елене Петровне, стоявшей в нерешительности, и проговорила:
— Елена Петровна, вы хотя и не особенно приятно удивлены этой встречей, но, надеюсь, не откажетесь посидеть с нами…
— Мне решительно всё равно…— довольно сухо ответила Елена Петровна, рассматривая стоявший на их столике ананас и морозившуюся в мельхиоровом ведре бутылку шампанского.
— Вот и отлично… Я вам представлю сейчас своего мужа.
Артист подошел своим журавлиным театральным шагом и отрекомендовался. Елена Петровна ответила ему не без ядовитости:
— Да, я много слышала о вас… как об артисте.
Эжен трепетал за эту сцену и умоляюще смотрел на Честюнину, которая весело улыбалась.
Первая неловкость этой неожиданной встречи скоро исчезла. Сергей Петрович всё время разговаривал с Катей, Эжен занимал Елену Петровну, Честюнина досталась великому артисту и Крюкову. Последний впал сразу в дурное настроение и с скрытым озлоблением посматривал на Эжена.
— Несчастный вертихвост…— ворчал он.
Катя смотрела с кошачьей ласковостью на Сергея Петровича и шептала вопреки всем светским приличиям:
— Возлюбленный, вы меня забыли совсем. А я опять думала о вас.
— Я тоже, Екатерина Васильевна.
— Муж знает, что я вас называю возлюбленным, и я сказала бы это громко, если бы не боялась вашей чучелки… Это ужасная женщина.
— Не ужаснее других…
— Возлюбленный хочет быть злым… Посмотрите на Эжена. Ха-ха… Он без ума влюблен в чучелку… А вы не замечали?.. Братья в этом случае разделяют участь обманутых мужей и узнают горькую истину последними…
Импровизированный на скорую руку обед прошел почти весело, если бы это веселье не отравлялось присутствием Крюкова. Он молчал и смотрел на всех с уничтожающим презрением, как огорченный в лучших чувствах философ.
Честюнина с тревогой посматривала на Крюкова и начинала опасаться, как бы не вышло какого-нибудь неприятного инцидента.
— Что вы сидите букой?— шепнула она ему.
— Чему же мне радоваться?
— Будьте, как все другие…
— Благодарю вас… И без меня достаточно кавалеров, как ваш двоюродный братец. Обезьяна какая-то…
— Не злитесь… Он немного шелопай, но не такой злой, как вы.
В этот момент случилось нечто такое, что всех повергло в изумление. Эжен истощил все усилия, угощая свою даму — шампанского она не пила, к ананасу отнеслась довольно равнодушно. И вдруг после обеда Эжен предложил ей руку, и они отправились вдвоем в сад. Сергей Петрович изумленно посмотрел на Честюнину, а Катя сделала вид, что аплодирует. Возмущенный Крюков демонстративно поднялся, чтобы уйти, но его удержала Катя.
— Злючка, куда?… Возлюбленный,— я теперь могу вас называть так громко,— объясните этому господину, что всё можно извинить, кроме бестактности. Манюрочка, возьми его за ухо… Крюков, будемте пить шампанское, а Эжен, всё равно, не заплатит.
Все улыбающимися глазами следили за гуляющей вдали оригинальной парочкой, и только один Сергей Петрович понимал, что сестра устроила демонстрацию лично ему. Кажется, и Честюнина начинала об этом догадываться…

XI

В Петербург компания возвращалась уже впятером: присоединился на станции Эжен, преподнесший Елене Петровне чудный букет. Это внимание сконфузило девушку, не привыкшую к таким любезностям. Случилось как-то так, что еще в вагоне вся компания разбилась — первым ушел в уголок Сергей Петрович, чтобы помечтать о Кате с закрытыми глазами (он повторял про себя: ‘возлюбленный’, и улыбался), Крюков утащил Честюнину в другое отделение, чтобы не видеть Эжена, и Елена Петровна незаметно осталась с глазу на глаз со своим кавалером. Но последнее её не смущало больше. Ей было как-то хорошо и немножко стыдно.
— Говорите мне что-нибудь смешное, Эжен… Нет, придумайте самую большую глупость, какую вы только знаете.
— Очень просто, Елена Петровна: взгляните на меня… Глупее ничего нельзя придумать. Если бы вы знали, как я всё время стараюсь придумать что-нибудь умное и — увы!— напрасно…
— А вам хочется быть умным?
— Сейчас — да…
— Это, кажется, комплимент, если не ошибаюсь? Нет, это напрасно… Вы что-нибудь в другом роде. У меня явилась какая-то жажда слушать глупости…
— И вы находите, что я могу быть в этом отношении на высоте положения?
— Да ведь говорите же вы глупости другим женщинам, ну, и представьте себе, что я тоже другая женщина.
— Не могу…
— Вы хотите играть в милого мальчика?
Елена Петровна почувствовала вдруг, что у неё горит лицо и что ей нечем дышать. Она высунулась в окно и подставила лицо навстречу ветру… Как хорошо лететь с такой быстротой, когда охватывает еще неиспытанная теплота. Елена Петровна совершенно не знала, что такое жить для себя, и с удивлением смотрела на Эжена. Потом у неё осталось в памяти, что букет дурманил ей голову своим ароматом,— Эжен понимал ботанику только в такой форме.
— Зачем цветы так бессовестно красивы?— тихо говорила Елена Петровна, пряча лицо в букете.
— Это их профессия…
— Зачем они так быстро вянут?
— Это их судьба…
— Нет, это просто глупо… И как всё быстро… Нет, я хотела сказать совсем не то.
То, что ей хотелось высказать, так и осталось невысказанным. Она только посмотрела из-за цветов на Эжена и подумала, что ведь этот шелопай Эжен совсем красивый. Правда, во взгляде есть что-то нечистое, потом привычка улыбаться самоуверенно,— за этим стоял целый рой легких побед и тех милых шалостей, которые так легко прощаются мужчине. Елену Петровну точно что кольнуло… Пред ней пронесся целый рой красивых молодых женщин, которые целовали вот эту беспутную голову и были счастливы минутой обладания. Да, их было много… В следующую минуту ей показалось, что её букет составлен не из цветов, а из таких головок, и она швырнула его в окно. Эжен был огорчен, точно Елена Петровна вместе с букетом выбросила и его в окно. Её лицо сделалось опять серьезным и строгим, а он опять изнемогал, напрасно стараясь придумать что-нибудь умное. Впрочем, поезд подходил уже к станции. По сторонам мелькали огороды с капустой, какие-то дурацкие сараи, будки и семафоры.
На станции все сошлись вместе. Эжен почувствовал, что Елена Петровна взглянула на него вопросительно, и сразу понял, в чем заключается этот немой вопрос. Во-первых, он не предложил руки своей даме, а во-вторых, когда они подошли к пристани финляндского пароходства, Эжен проговорил:
— До свиданья, господа…
— Да ведь тебе с нами по пути?— удивилась Честюнина.
— Нет, мне еще нужно проститься с одним товарищем, который завтра уезжает…
Елена Петровна отвернулась и с улыбкой смотрела прищуренными глазами на рябившую в глазах зыбь Невы. Нет, этот Эжен, положительно, умный шелопай… Он понял её немой взгляд и жертвовал собой.
— Я тоже остаюсь…— заявил Крюков сурово.— Меня ждет Парасковея Пятница. Она, вообще, бдит…
Пароход отчалил, оставляя за собой двоившийся след, точно посеребренный лунным светом. Было уже около десяти часов, и на Петропавловской крепости уныло звонили куранты.
Эжен стоял, провожая глазами быстро удалявшийся пароход. Крюков тоже стоял, мрачно выжидая, когда уйдет эта проклятая обезьяна.
— Вам в которую сторону?— с изысканной вежливостью осведомился Эжен.
— А вам в которую?— грубо ответил Крюков.
— Мне как раз напротив…
Эжен поклонился и зашагал по набережной к клиникам, соображая дорогой, куда бы ему, в самом деле, провалиться на этот вечер. Пройдя несколько сажен, он оглянулся — Крюков всё еще стоял у пристани и смотрел вслед пароходу, который превращался в одну черную точку с яркой звездой…
— Эге, братику…— бормотал Эжен.— И все, братику, мы, мужчины, круглые дураки. Хха… Ты вот стоишь и мечтаешь о голубых глазах Мариэтты, а она ни о чем не думает. Впрочем, всё это вздор… Милая, дорогая Эллис!..
Остановившись, Эжен послал воздушный поцелуй всему ‘легкому финляндскому пароходству’, которое уносило теперь и его счастье и всё его будущее.
Крюков выждал, когда Эжен совершенно скрылся из виду, и медленно побрел к себе на Сампсониевский проспект. Он, действительно, думал о Честюниной, думал и сердился. Да, зачем она знается со всеми этими шелопаями, до Сергея Петровича включительно? Серьезную девушку такие люди не должны интересовать… Всю дорогу, пока Крюков шел до своей квартиры, у него не выходил из головы Эжен, как иногда не выходит из памяти какой-нибудь дурацкий мотив или еще более дурацкая фраза.
— Тьфу! Чорт…— ругался Крюков, отплевываясь.
Брусницыны и Честюнина возвращались молча, занятые каждый своими мыслями. Елена Петровна смотрела на реку, плотно сжав губы. У неё на лице явилось обычное сдержанно-недовольное выражение, которое так было знакомо Сергею Петровичу. Он как-то начинал себя чувствовать виноватым, когда Елена Петровна так задумывалась. Но сейчас он ошибался относительно причины недовольства и был бы очень удивлен, если бы мог видеть ход её мыслей. Елена Петровна была недовольна собой, переживая мучительное чувство какой-то особенной пустоты. Её раздражало присутствие брата и Честюниной, а с другой стороны — она совсем не желала оставаться одной именно сейчас.
— Я хочу чаю…— заявил Сергей Петрович, когда они поднимались по лестнице в свою квартиру.
— Чаю?— машинально повторила Елена Петровна, точно просыпаясь.— Мы всегда в это время пьем чай… Вот и Марья Гавриловна не откажется.
— Я с удовольствием, господа…
За чаем говорили об Озерках и о нанятой даче. Относительно последней теперь все считали долгом удивляться. Ведь поехали совсем не за тем, чтобы искать дачу, а тут вдруг точно всех охватило какое-то дачное безумие.
— Тебе, может быть, не нравится, Леля, что Катя с мужем тоже будут жить лето в Озерках?— спрашивал Сергей Петрович.
— Ах, мне решительно всё равно… Да и какое мне дело до них? Пусть живут, где им нравится. Я буду рада, если тебе будет весело… Кстати, я давеча наблюдала эту Катю и, право, отказываюсь понять, что тебе может в ней нравиться. Прежде всего, она какая-то вся неестественная… Даже больше — каждый взгляд лжет, каждая улыбка тоже.
— Ты ошибаешься, Леля…— смущенно объяснял Сергей Петрович.— В ней именно есть непосредственность, жизнь и правда, а эти качества действуют неотразимо.
— Я всё-таки ничего не понимаю.
Елена Петровна чувствовала себя немного усталой и ушла спать раньше обыкновенного. Ей почему-то своя комната показалась меньше, чем была раньше, и она с удивлением посмотрела кругом. Обстановки, в собственном смысле, не было, как в монашеской келье,— её заменяла дорогая простота в английском стиле.
Улегшись в постель, девушка долго не могла заснуть. В голове без конца тянулись самые разнообразные мысли, и девушка опять вспомнила Эжена, который по одному ее взгляду понял, что она не желает, чтобы он её провожал. Вдруг ей пришла одна мысль, которая заставила её сесть на кровати.
— Да ведь он хороший… совсем хороший…
Девушка чувствовала, что она даже в темноте краснеет, что ей опять делается душно, что на глазах слезы, что что-то неиспытанное и громадное охватывает её и что она всех любит, даже эту неестественную Катю.
— Боже мой, что это делается со мной? Я схожу с ума…
Она бросилась в подушку головой и глухо зарыдала, счастливая собственными слезами.

XII

Профессор Трегубов называл себя корректным человеком. Он был еще молод, но устроил у себя самый строгий режим. Его жена ходила на цыпочках, когда он работал. Это была не работа, а священнодействие. Профессорский день был размерен с такой точностью, как последние минуты умирающего. Он вставал ни раньше, ни позже, как ровно в шесть часов тридцать минут. На ванну и туалет полагалось ровно двадцать четыре минуты, на то, чтобы выпить два стакана молока с эмской водой (непременно маленькими глотками, как говорит последнее слово науки) ровно шесть минут, на прогулку в садике ровно пятнадцать минут, а затем ровно в семь часов пятнадцать минут профессор садился за работу, и весь дом замирал до завтрака, когда он позволял себе посвятить двенадцать минут детям.
— В месяц это составит триста шестьдесят минут,— высчитывал он.— То-есть, другими словами, шесть часов, а в год получится семьдесят два часа или трое суток… Кажется, достаточно?
И т. д., и т. д., и т. д. Но, несмотря на все эти злоухищрения, профессор Трегубов постоянно был недоволен собой. Во-первых, ему вечно казалось, что другие работают больше его, а во-вторых, что он неизлечимо болен. Все знаменитости осматривали его, выслушивали, взвешивали, применяли все последние приемы самого точного диагноза и ничего не находили, а он только вздыхал, делал грустное лицо и говорил:
— О, наука еще так несовершенна…
Честюнина должна была приходить на работу ровно в девять часов и получала отпуск ровно в час. Раз она опоздала на целых семь минут, и профессор показал ей свои часы.
— Вы взяли у меня ровно семь минут моего рабочего времени,— объяснил он с зловещим спокойствием.— Если это будет повторяться каждый день, то в месяц составит ровно двести десять минут, а в год… Впрочем, может быть, вы были больны?
— Нет, профессор, я просто проспала…
Он смерил её с ног до головы с молчаливым презрением, как существо низшей породы, и только пожал плечами. Если каждый будет просыпать семь минут его рабочего времени, это составит в день, месяц, год и т. д.
Занятия у профессора были несложные и сами по себе не составляли особенного труда. Честюниной приходилось делать переводы из разных иностранных источников, переписывать, писать под диктовку (последнее полагалось в самом конце, когда профессорский мозг переполнялся отработанной кровью) — вообще особенно трудного ничего, но она уходила каждый раз страшно утомленная. Это утомление начиналось уже с первого момента, когда она переступала порог профессорского кабинета. Она как-то не могла дышать свободно в присутствии великого подвижника науки и чувствовала себя точно связанной по рукам и ногам. Ей казалось, что она вступает в какую-то ученую тюрьму, и она радовалась, как ребенок, когда оставляла её. Господи, ведь есть еще и зелень, и голубое небо, и разносчик, который орет благим матом, и стаи воробьев, и всё то, что составляет жизнь.
Домой приходила Честюнина вся разбитая, озлобленная и несчастная, Елена Петровна встречала её с особенным участием, как больную.
— Это какой-то великий инквизитор,— жаловалась Честюнина.
— Что же он такое делает?
— Ничего дурного. Но я его боюсь… Это нельзя объяснить, а нужно испытать. Настоящая пытка.
Но зато как хорошо было у себя дома, в своем маленьком углу. Жизнь на даче в Озерках устроилась как-то особенно хорошо, а главное — весело. Никто не заботился об этом веселье, и всё-таки было весело. Елена Петровна помирилась даже с Катей, которая тоже поселилась в Озерках. Потом бывал постоянно Эжен и разные артисты. Крюков долго не мог ‘переваривать’ Эжена, но потом смирился, как мирятся с любимой мозолью. Днем все работали, а вечер полагался на отдых. Интереснее всего было то, как Крюков помогал Сергею Петровичу. Редкий день обходился без горячего ученого спора. Оба горячились, начинали кричать и говорили друг другу иногда очень неприятные вещи, требовавшие дипломатического вмешательства ‘третьей державы’ в лице Елены Петровны. Она выслушивала подробное изложение ученого состязания и говорила:
— Вы, господа, оба неправы, к сожалению… Я могу вам посоветовать стакан холодной воды.
Обе стороны, конечно, обижались на ‘третью державу’ и переносили неудовольствие уже на неё. Впрочем, до открытого бунта дело еще не доходило, и стороны ограничивались тем, что потихоньку друг от друга жаловались Честюниной.
В качестве больного, Крюков находился на особых условиях и страшно этим возмущался.
— Вы, кажется, хотите сделать из меня богадельщика?! — дерзил он ухаживавшим за ним дамам.— Представьте себе, что я нисколько не нуждаюсь в ваших вниманиях…
Дамы выслушивали все эти дерзости, но продолжали себя вести самым непростительным образом. За обедом лучшие куски оказывались на тарелке Крюкова, утром невидимая рука ставила на окно его комнаты кувшин молока, за завтраком появлялись его любимые ягоды с густыми сливками.
Вообще в Озерках водворилась какая-то атмосфера любви, не захватывавшая только одну Честюнину. Последней, наоборот, было даже неприятно, что Крюков время от времени оказывал ей некоторые знаки внимания. Она не желала никаких волнений и была счастлива собственным одиночеством. Особенно она боялась далеких прогулок, какие любила устраивать Катя. Отправлялись обыкновенно вшестером: Катя с Сергеем Петровичем, Елена Петровна с Эженом, а на её долю доставался Крюков. Они бродили по сосновому лесу, катались на лодках, устраивали на траве завтраки и вообще веселились. В одну из таких прогулок Крюков был особенно мрачен и старался не смотреть на свою даму.
— Вы, кажется, изволите на меня сердиться?— заметила наконец Честюнина.— Позвольте узнать, по крайней мере, чем я могла огорчить вас?
— Вы? Вы слишком много о себе думаете… У меня могут быть свои личные причины…
— Именно?
— Если хотите непременно знать… да… У меня есть страшный враг, который отравляет мне жизнь, и этот враг я сам. Теперь вы довольны?
— Ну, это пустяки… Простая мнительность, которую каждый из нас испытал в той или другой форме.
— Очень хорошо. Охотно допускаю, что каждый по отношению к самому себе может быть очень пристрастным судьей. Да… Но вот, например, как вы смотрите на меня?
— Во-первых, в такой форме нельзя предлагать вопросов… В положительном смысле ответ будет лестью, в отрицательном — оскорблением, и в том и другом случае не достигает своей цели.
— Нет, это увертка, Марья Гавриловна… Мне необходимо знать ваше мнение.
— Хорошо, я вам его сообщу… послезавтра.
— Я буду ждать… во всяком случае, я не шучу.
То, чего боялась Честюнина, начиналось. Она знала, к чему ведут подобные сцены, и старалась избегать Крюкова, что, живя на одной даче, было сделать довольно трудно. Наступил и роковой день. Честюнина хотела даже сказаться больной и просидеть целый день в своей комнате, но потом устыдилась такого малодушия и сама предложила Крюкову кататься вдвоем на лодке. Он видимо волновался и старался не смотреть на неё. Ей сделалось даже жаль его. Оба молчали, пока лодка не достигла середины озера. Крюков бросил весла и вопросительно посмотрел на свою даму.
— Вы, кажется, хотите непременно слышать мое мнение?
— О, да, непременно…
— Одно условие: не обижаться.
— Я слушаю…
— Смотрите, не сердиться… Итак, я считаю вас очень хорошим мальчиком, которому еще нужно много-много учиться. Мужчина определяется гораздо позднее женщины, и из хорошего мальчика может выйти очень неудачный мужчина. Я смотрю на жизнь очень требовательно и считаю величайшим достоинством уменье владеть самим собой. Никто, конечно, не застрахован от ошибок и увлечений, особенно в известном возрасте, но это еще не значит, что их необходимо повторять целую жизнь. Да… Я говорю банальные вещи, и вам скучно меня слушать, но, к сожалению, я права. Вывод следующий: по моему мнению, вы еще только на дороге к необходимому совершенству…
— И только?
— Кажется, достаточно?
— Да, совершенно…
Он взялся за весла. Она видела, как у него затряслись губы и он напрасно старался подавить охватившее его волнение. Ей сделалось его жаль. Бедный, хороший мальчик…
— А что вы думаете о самой себе?— спрашивал Крюков, когда они возвращались домой.— Себя-то вы, вероятно, считаете вполне определившейся?
— Да… к сожалению. Я себя считаю неудачницей… Почему и как это случается, но таких людей все мы видали. Я говорю специально о личной жизни… Но я думаю, что, кроме личной жизни, есть еще и другая, и думаю, что можно совершенно обойтись без так называемого личного счастья. Бог с ним совсем… Вот сейчас, например, ведь я совершенно счастлива и ничего лучшего не желаю. А это, знаете, как называется? Сво-бо-дой… Свободой от самого себя.
Через день Честюнина получила самое удивительное письмо, которое начиналось так: ‘Никто и никогда меня еще так не обидел, как вы, Марья Гавриловна… Вы знаете, о чем я говорю. Да, я в ваших глазах мальчишка, и мне тем тяжелее страдать, как могут страдать только определившиеся настоящие мужчины. Моя жизнь разбита и разбита той рукой, которую я боготворил. Вы посмеетесь над этими строками и будете еще раз правы, потому что любовь не знает пощады, у неё нет забвения’… И т. д.
‘И даже недостает смысла…— невольно подумала Честюнина.— Ах, бедный мальчик!’
Всё это выходило очень глупо, совершенно нарушая установившийся порядок жизни. Честюниной тяжело и неловко было встречаться с Крюковым, и вместе с тем она не могла уехать из Озерков, потому что была привязана работой. В минуту какого-то отчаяния она призналась Кате во всём, не называя Крюкова по имени.
— И не называй: я знаю его…— ответила Катя.— Я могу тебя удивить еще больше… Эжен сделал чучелке формальное предложение, и оно благосклонно принято. Но пока это величайший секрет… Представь себе эту счастливую парочку: Эжен и чучелка. Я чуть не умерла от смеха…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Нет ничего печальнее, когда жилой дом пустеет, когда молодые силы отливают из него и остаются одни старики. Но еще печальнее, когда старики не умеют жить именно стариками, что чаще всего встречается в Петербурге. В столицах возрасты как-то сглаживаются, и самая старость делается понятием относительным, тем более, что столичная молодежь носит в себе печать преждевременной старости. В собственном смысле слова столицы не знают тех годовых праздников, которые так лихорадочно переживает провинция и точно так же не знают счастливой и беззаботной юности, как не знают уравновешенной и спокойной старости. Последняя здесь сказывается каким-то озлоблением, гнетущим унынием и общим разложением. Именно такую пору переживали теперь ‘предки’, когда навсегда ушла Катя и Эжен женился. Елена Федоровна перенесла еще бегство Кати, потому что не любила дочь, но Эжену она не могла простить его женитьбы на Брусницыной. Последнюю она иначе не называла, как ‘старой кожей’, потому что Елена Петровна была старше Эжена года на два, что, с точки зрения Елены Федоровны, было непростительно. Для неё было ясно одно, что эта коварная ‘старая кожа’ навсегда погубила блестящего юношу, который имел все данные для карьеры невпример прочим.
— Для полноты картины остается только умереть мне,— повторяла Елена Федоровна мужу.— Ведь я понимаю, что всех связываю… Родная дочь убежала из дому, сын погубил себя, наконец я мешаю тебе. Пожалуйста, не спорь… Нынче ведь это принято, что молодые люди женятся на старухах, а старики на подростках. И ты женишься на какой-нибудь стриженой курсистке…
— Елена, что ты говоришь?— возмущался Василий Васильевич.
— Говорю только то, что есть. Ты видишь, я нисколько не волнуюсь. На вещи нужно смотреть трезво, и я себя не обманываю. Да… Ты думаешь, такая стриженая не понимает, что в двадцать лет приятно быть генеральшей? Даже очень хорошо понимает… Я-то уж давно сыта своим генеральством, а стриженой любопытно. Извини, что о таком деликатном предмете выражаюсь немного вульгарно. Я совсем не желаю тебя оскорблять…
Что было говорить на это? Елена Федоровна демонстрировала свои мрачные мысли какими-то таинственными сборами, как собираются в дальнюю дорогу, что-то такое записывала, высчитывала, прибирала и вообще приводила в самый строгий порядок. В переводе это означало: когда ‘стриженая’ займет мое место, она увидит, как нужно жить порядочной женщине, которая для мужа является верным другом и настоящей помощницей. Все эти приготовления делались с самым зловеще-спокойным видом, и Елена Федоровна разнообразила их такими сценами.
— Базиль, вот в этом отделении буфета лежит столовое серебро… Пожалуйста, не забудь. Столовое белье уложено в маленьком комодике… Мои вещи отдельно: я не желаю, чтобы стриженая носила мое белье и мои платья. Извини за откровенность, но лучше сказать вперед, чтобы потом не было недоразумений…
Как ни привык Василий Васильевич к разным выходкам жены, но в последнее время их совместная жизнь сделалась невозможной. Он терял голову и не знал, кто сходит с ума,— жена или он сам. Сначала он объяснял всё неудачными семейными комбинациями, потом вечными женскими нервами, и наконец всякий источник объяснения исчерпался. Что можно было тут сказать? Он чувствовал себя самим собой только вечером, когда дневная пытка кончалась и он мог уйти к себе в кабинет. Ему делалось совестно, что он с радостью уходил на свою службу и мог там оставаться до обеда, а затем по вечерам куда-нибудь в комиссию. Но всё-таки оставалось целых три свободных часа. Это было самое проклятое время. Елена Федоровна в течение утра успевала придумать ему какой-нибудь новый сюрприз и потом тянула жилы с искусством великого инквизитора. Но нет такого положения, в котором не было бы своего утешения. Так и тут. Василий Васильич припомнил, что и у других жены не лучше, значит, на людях и смерть красна. Это было очень постыдное утешение, но другого выхода не предвиделось.
Как старик себя ни сдерживал, но раз не вытерпел и вспылил.
— Елена, это не жизнь, а пытка… Ты только поставь себя на мое место и подумай, что делаешь. Право, я ничем не заслужил такого отношения к себе… Я домой являюсь в роли какого-то преступника, осужденного на бессрочную каторгу.
— Вот видишь, как я права,— ответила Елена Федоровна.— Когда из дома делается каторга, тогда… Одним словом, другая женщина могла бы сделать тебя счастливым.
— При чем тут другая? Достаточно одной… О, господи! Какая это мука так жить, как живем мы…
— О чем же я говорю, Базиль? Ведь я понимаю отлично, что лишняя в этом доме… Напрасно ты горячишься. Будем называть вещи их настоящими именами…
— Знаешь, Елена, всё это отчего происходит? Причина самая простая… Тебе просто нечего делать, вот ты и придумываешь разные глупости. Извини, я тоже говорю правду, если на то пошло.
Елена Федоровна выслушала всё это с ангельской кротостью и только заметила:
— Ты прав, Базиль. Совершенно прав… Но тебе следовало жениться не на девушке из общества, а на кухарке. Кажется, уж достаточно занята работой, чтобы беспокоить других. Вон стриженые всё хлопочут о труде, о работе — каждая кухарка давно разрешила этот сложный вопрос. Одним словом, мы отлично понимаем друг друга…
— Совсем не то, Елена… Впрочем, что же я говорю с тобой — разве ты можешь понять самую простую мысль?
— Вы слишком вежливы и даже великодушно лишаете меня понимания.
Конечно, Василий Васильич очень скоро раскаялся в своей вспыльчивости, и Елена Федоровна уже по праву приняла вид жертвы в окончательной форме. Она теперь ходила каким-то расслабленным шагом, говорила монашеским полушопотом, страдальчески опускала глаза и начала читать какие-то душеспасительные книги. Но всё, что относилось к нему лично, не удивляло Василия Васильича, а его огорчали отношения жены к детям. Если бы не она, он давно бы простил всё Кате, не говоря уже об Эжене, которого не считал совсем виноватым. Елена Федоровна потребовала от мужа категорического обещания, что он не будет иметь ни явных, ни тайных свиданий с детьми.
— А если я их встречу где-нибудь случайно?— спрашивал Василий Васильич.
— Такие случайные встречи бывают только у тех, кто их желает. Считаю долгом предупредить тебя об этом…
Это было самое тяжелое условие, тем более, что Елена Петровна очень нравилась Анохину. Именно такую жену и нужно было Эжену. О сыне и дочери Василий Васильич узнавал только случайно, когда время от времени встречал на улице Честюнину. Впрочем, он скоро догадался, что она нарочно его поджидает, чтобы рассказать что-нибудь новое о Кате или Эжене.
— Вы теперь Эжена и не узнаете,— рассказывала она.— Совсем другим человеком сделался…
— Надолго, Маша?— сомневался старик.
— Я думаю, что навсегда… Недаром есть поговорка, что женится — переменится.
Василий Васильич только вздыхал. Он как-то боялся верить теперь чему-нибудь хорошему, если дело касалось его семьи. Ведь это только другие умеют жить по-человечески, а не Анохины. Он даже не расспрашивал Честюнину о детях, точно боялся услышать что-нибудь дурное. Эта убитость делала старика таким жалким и беспомощным. Раз — это было уже в конце зимы — Честюнина встретила дядю с таким лицом, что он невольно её спросил:
— Что-нибудь случилось, Маша?
— Да… Но не бойтесь, дядя, я ждала вас с хорошими вестями: готовьтесь скоро быть дедушкой.
В первую минуту Анохин даже не понял, что ему говорила Честюнина, а потом точно испугался. — Неужели Катя?..— прошептал он.
— Нет, Елена Петровна… Она это скрывала до последней возможности. И представьте себе, она ужасно боится Елены Федоровны…
— Да, да, понимаю…
— Всё-таки следует предупредить будущую бабушку. Эжен приходил ко мне уже несколько раз и умолял повести переговоры с ‘предками’…
— Ах, не нужно, не нужно… Я это, Маша, как-нибудь сам устрою. Ведь не съест же она меня… Ну, а что Эжен?
— Рад, конечно… Ног под собой не слышит и тоже всё о ‘предках’ говорит. Вы его теперь не узнаете, дядя… Так смешно смотреть на них. Оба ничего не знают, волнуются, и оба счастливы до глупости. Всё отравляет только мысль о ‘предках’… Ввиду такого экстренного обстоятельства я готова отправиться к Елене Федоровне в качестве парламентера.
— О, нет, нет… Она в таком состоянии, в таком… Одним словом, я боюсь, что она сошла с ума. Ах, боже мой, боже мой, вот положение… Маша, кланяйся Елене Петровне и скажи… нет, ничего не говори. Нет, скажи, что видела меня и что я её благословляю…
Эта новость как-то совершенно изменила Василия Васильича. Он никак не ожидал, что она произведет на него такое захватывающее и подавляющее впечатление. Боже мой, что значат его личные огорчения, семейные сцены и всяческие неприятности, когда готовится величайшее событие: ведь с каждым человеком родится и умирает вселенная, как сказал Гейне. Он теперь посмотрел на себя и на жену совершенно другими глазами. Ему сделалось даже её жаль. Ведь она мучится сама… Жизнь — величайшая тайна, зачем же её отравлять по каплям? Каждый день — величайшее чудо, зачем же его затемнять? Василий Васильич думал без конца и улыбался. Боже мой, вот явится на свет маленькое существо, и всем сделается легко, потому что всё хотя на одно мгновение очнется от давящей житейской суеты и хоть на одно мгновение все будут охвачены сознанием величия жизни. Больше он не боялся жены. Для него было теперь всё ясно.
Это было за обедом, когда Василий Васильич объявил Елене Федоровне решающую новость. Он проговорил спокойно и твердо:
— Наш Эжен скоро будет отцом. Поздравляю тебя…
Елена Федоровна только подняла брови. Её поразил тон, каким заговорил с ней муж. А он смотрел на неё и улыбался.
— Да-с, я буду скоро дедушкой…
Она демонстративно поднялась из-за стола и ушла к себе в комнату, а он провожал её улыбавшимися глазами.
‘Сердись, сердись, матушка,— думал Анохин.— Он-то ведь не спросит тебя ни о чем… Хе-хе!.. Эти надо мной легко тебе ломаться, а ему всё равно. Да…’
Анохин был убежден, что явится именно он, а не она, и опять улыбался, счастливый собственной уверенностью. Ему теперь было всё равно, что бы ни говорила и что бы ни делала жена. Потом он удивлялся самому себе, что еще вчера не находил места в собственном доме, подавленный настроением жены. Как всё это глупо и нелепо… Если бы он не обращал внимания на её выходки, то ведь ничего бы и не было, а он волновался, выходил из себя и даже устраивал сцены. И представьте себе, что никому, решительно никому этого не нужно… Жизнь так проста, и можно прожить, право, недурно. Ему вдруг захотелось утешить, успокоить жену, сказать ей что-то такое хорошее, теплое, любящее, чтобы и она прониклась тем же настроением, каким сейчас был полон он.
— Ты, кажется, с ума сошел, мой милый,— сухо заметила Елена Федоровна, когда муж в её присутствии предался самой шумной радости.— Тебе нужно посоветоваться с психиатром…
— С кем угодно… Я даже готов расцеловать всю коллегию психиатров, всю медицинскую академию… Я даже посмотрел давеча на себя в зеркало и, знаешь, заметил, что у меня в лице явилось что-то такое… вообще солидное. И вдруг: дедушка! Ты только представь себе эту фигуру… ха-ха!.. ‘Дедушка! Дедушка!..’ Есть. Понимаешь?..

II

Утром на другой день Анохин проснулся в таком радостном настроении, что решил первым делом не итти на службу. Это случилось с ним еще в первый раз, что без всякой ‘уважительной причины’ он не пошел на службу.
— Да, здоров и не пойду…— думал он вслух, точно с кем спорил.— Возьму и не пойду. Ха-ха… Что вы с меня возьмете? Его превосходительство господин действительный статский советник не желает итти на службу… Вы думаете, он болен — ошибаетесь, милостивые государи.
К чаю Елена Федоровна обыкновенно не выходила, а тут вышла, кислая, усталая, озлобленная. Василий Васильич поцеловал у неё руку и посмотрел улыбающимися глазами.
— Вам весело?— кисло спросила она.— О, я вполне понимаю вашу радость, которую вы столько времени и так искусно скрывали… Когда я умру, тогда вы…
— Никто не умрет, Елена… Мы с тобой будем бессмертны, потому что у нас будет внук. Назовем его Ванькой… Иван Евгеньич Анохин… Нынче всё Вадимы, да Евгении, да Борисы, а я хочу, чтобы был Ванька. Понимаете, сударыня, что сие значит? А я сегодня на службу не пойду… Не хочу, и конец делу. Его превосходительство загулял…
Елена Федоровна слушала мужа и не верила собственным глазам. Базиль, действительно, помешался. И на чем может человек свихнуться — удивительно! Это уже настоящий ‘пунктик’, как говорят модные дамские доктора. Она осторожно сделала мужу небольшой экзамен и убедилась, что во всем остальном он нормален, за исключением своего пунктика.
— Знаешь, что я сделаю, старуха?— говорил Василий Васильич, кончив чай.— Ни за что не угадаешь… да. Возьму и пойду гулять. Хорошо?
— Как гулять?
— Да так… Надену шубу, калоши, шапку и пойду гулять, чорт возьми. Ведь другие гуляют, и я хочу гулять. Отчего, в самом деле, я не могу гулять?
‘Он совсем готов…’ — с ужасом думала Елена Федоровна.
У неё сейчас же составился план, как она устроит консилиум психиатров, и по пути придумала уже себе соответствующий костюм, костюм женщины, подавленной семейным несчастьем.
— Ты не замечаешь во мне ничего особенного? — спрашивал Василий Васильич горничную Дашу, когда она в передней подавала ему шубу.
— Никак нет-с, барин…
Тот же вопрос был предложен швейцару Григорию, который оказался находчивее Даши и сделал вид ‘человека’, уверенного, что ему дадут на чай. Барин отвалил ему целую рублевку и почему-то сказал:
— А ты, братец, старайся…
— Вот как стараемся, ваше высокопревосходительство. Значит, завсегда готовы…
‘А ведь этот Григорий хороший человек,— подумал Анохин.— Разве швейцар не может быть хорошим человеком? Даже очень просто… И горничная Даша тоже хорошая. Нужно ей дать на булавки, а то узнает, что швейцару ‘дадено’, и будет дуться на барина’.
Василий Васильич вообще не выносил недовольных лиц.
На улице Анохин встретил лихача Ефима, — он тоже оказался хорошим человеком, хотя ему и приходилось платить за Эжена и за Катю.
— Ну что, Ефим? Как поживаешь?
— Покорнююще благодарим, ваше превосходительство…
Анохин пошел пешком прямо к Николаевскому мосту, и Ефим удивлялся, что хороший барин взял не ту ‘линию’. Зимнее утро было такое хорошее, бодрое, с легким снежком. По тротуарам сновала разная утренняя публика, оживленная морозцем. Анохин вглядывался в лица и удивлялся, что попадаются всё такие хорошие люди. Особенно много таких хороших людей было на Николаевском мосту. Ученики академии художеств, швейки, самые простые мужики в полушубках — все были хорошие. Василий Васильич даже удивился, что раньше совсем не замечал, как много хороших людей в Петербурге, а на Васильевском острове в особенности. Он даже остановился, закурил папиросу (это было ему воспрещено докторами, но сегодня докторов не существовало) и глазел кругом, как убежавший из школы школьник. Ничего подобного он давно не испытывал, точно помолодел на тридцать лет.
‘Что же, и буду стоять вот тут,— подумал он с упрямством самостоятельного человека.— Я такой же человек, как и все другие, и ничем иным быть не желаю. Отлично…’
Его несколько смутило, когда мимо прошел знакомый министерский курьер и сделал под козырек. Ему вспомнилась своя служба, чиновники, отбывание служебных часов, но это был всего один момент. Этого больше не существовало, то-есть на сегодняшний день.
Легкий зимний морозец еще увеличил радостное настроение Анохина. Ведь, право, можно еще жить на свете и даже очень недурно жить, если смотреть на вещи прямо и просто. Ему вдруг захотелось с кем-нибудь поделиться этим открытием. Да, именно, жить просто… Он несколько раз повторял про себя эту фразу, точно хотел её выучить. Мимо него двигалась живая толпа пешеходов, напоминавшая издали вереницу муравьев. На всех лицах была написана деловитая озабоченность, какая охватывает петербуржцев по утрам. У каждого была своя забота, свои расчеты и соображения — каждый разрешал задачу сегодняшнего дня. Анохину хотелось остановить кого-нибудь, и он выбирал глазами подходящее лицо. Потом ему сделалось смешно над самим собой за подобную наивность. Получалось что-то вроде легонького помешательства.
— Что же я тут торчу! — спохватился старик.— Нужно итти…
Последняя мысль сама собой разрешила вопрос. Да, именно итти… Он вернулся на академическую набережную, полюбовался сфинксами, а потом круто повернул к Румянцевскому скверу. На Петропавловской крепости часы пробили одиннадцать. Однако как быстро летит время… По второй линии Анохин вышел на Средний проспект, потом повернул налево, делая круг. Здесь ‘хороших людей’ было уже значительно меньше, сравнительно с Николаевским мостом, но всё-таки попадались. На углу одной линии Анохин остановился и подумал вслух:
— А вот возьму и пойду… да. Дом номер сто двенадцать, квартира шестьдесят три… Вероятно, она дома и очень удивится. Я ей всё, всё скажу… Она будет очень рада.
Через пять минут Анохин уже сидел в маленькой комнатке и смотрел улыбавшимися глазами на Честюнину.
— Маша, ты думаешь, что я пришел к тебе потихоньку от жены? Представь себе, что нет… Положим, она не знает, куда я пошел, но я ей расскажу, что был у тебя. Мало того: я непременно желаю видеть Елену Петровну.
— Дядя, тебе достанется…
— А вот и нет. Ничего знать не хочу… Идем сейчас к ней. Ведь это, кажется, недалеко отсюда?
— С удовольствием, дядя… Всего два шага.
Дорогой Анохин объяснил племяннице главную мысль, которая занимала его всё утро. Да, нужно жить просто, по-хорошему, на совесть, как говорит швейцар Григорий, когда впадает в философское настроение. Честюнина узнала дальше, что этот Григорий очень почтенный и вообще хороший человек и что звание швейцара еще не обязывает быть только ‘человеком’, который смотрит на весь мир с точки зрения получения на чаек.
Анохины-потомки занимали две крошечных комнаты, а рядом занимал комнату Сергей Петрович, не ускользнувший от опеки сестры даже по выходе её замуж. Елена Петровна встретила гостя с большим изумлением и в первые минуты свидания не знала, что ей говорить и что делать.
— Я давно собирался к вам…— сообщил Василий Васильич.— Но этого не хотела жена. Знаете, в характере каждой женщины есть известный деспотизм, и мы, в качестве сильного пола, должны с этим мириться поневоле, хотя и не всегда. Я этим совсем не хочу сказать, что и в вас подозреваю тоже деспота…
Это было уже совсем смешно, и Честюнина заметила:
— Дядя, я тебя совсем не узнаю сегодня…
— От радости, голубчик… Вот Елена Петровна виновата…
Последняя фраза заставила Елену Петровну вспыхнуть. Она вообще заметно помолодела и сделалась красивее, что её даже конфузило. Анохин опять почувствовал, что сказал лишнее, и молча поцеловал руку у ‘потомки’. В этот момент вошел Сергей Петрович. Он всегда приходил ‘на голоса’, как другие ходят ‘на огонек’.
— Ах, это вы…— здоровался он с Анохиным.— Вот кого не ожидал встретить. Впрочем, всё бывает на свете…
— Да, и даже очень бывает…— рассеянно отвечал Василий Васильич, любуясь снохой — она была так мила в своем смущении.— Я, знаете, того…. Одним словом, не пошел на службу.
— Скоро должен притти Евгений Васильич,— заметила Елена Петровна, чтобы переменить разговор.
— Какой Евгений Васильич? — спросил Анохин.
— Эжена больше нет,— объяснила Честюнина.
— А… Что же, совершенно правильно. Пора быть Евгением Васильичем… Мне вообще не нравятся эти клички вместо настоящих имен. Нужно жить просто…
Василий Васильич принялся очень красноречиво развивать свою теорию, повторяя то же самое, что говорил дорогой Честюниной. Сергей Петрович соглашался в принципе, но требовал более точной формулировки вопроса.
— Вот и всегда так,— возмущался Анохин.— Вся голова уставлена полочками, и на каждой полочке формулировочка, то-есть мертвая фраза. Разве можно формулировать жизнь?
— Однако вы же сами первый её формулируете…
Завязался жаркий спор, причем противные стороны самым добросовестным образом старались не понимать друг друга. Елена Петровна безуспешно делала брату некоторые предупредительные знаки.
— Позвольте, я вам объясню примером,— заявлял Василий Васильич, изнемогая от понесенных затрат энергии.— Зачем я пришел сюда? Что я сегодня думал целую ночь? Отчего я не пошел сегодня на службу? Очень просто… Я думал о будущем человеке, и мне сделалось страшно за него, особенно когда я припомнил собственное детство. Да… Я видел маленький домик особнячок, с мезонином, с палисадником, со своим огородиком, своей курочкой, коровкой и так далее. Разве я мог доставить это своим детям? Я платил полторы тысячи за квартиру, пятьсот рублей за дачу, имел абонемент в опере, посещал первые представления — и не имел самого необходимого. Кому нужны все эти глупости? А ребенку нужен свежий воздух, трудовая обстановка, отсутствие всякой роскоши, а главное, нужно, чтобы он видел настоящую жизнь. Мы сами убеждаем себя, что живем, а в сущности только притворяемся, да и притворяемся очень неискусно. Да что тут говорить, господа… Вот Елена Петровна отлично понимает меня.
— Да, я понимаю…— ответила Елена Петровна убежденно.— И совершенно согласна с вами.
— Вот видите? — обратился Василий Васильич к ‘публике’.— Она меня понимает, потому что она теперь живет будущим… И я думал об этом будущем. Да… Я хорошо думал и поэтому пришел вот сюда, чтобы высказать всё.
— А вы знаете, Василий Васильич, что эта теория собственного садика, собственной лошадки и собственного молочка ведет прямо к добрым порядкам доброй буржуазии? — заспорил Сергей Петрович.— По-моему, такое собственное маленькое довольство делает человека меньше, связывает его нитками и лишает главного — совести. Лучше уж самое нахальное богатство, как живой контраст вопиющей бедности, а тут успокаивающее ничтожество.
За Василия Васильича горячо вступились дамы. Ведь сытый человек тоже доволен — значит, не нужно есть? Потом, это только выгодная для всякой работы обстановка, которая ни у кого и ничего не отнимает и никого не заставляет завидовать. Есть наконец старики и дети, которым необходим здоровый скромный покой и о которых приходится заботиться, а еще лучше, если первые сами позаботятся в свое время о собственном скромном обеспечении. Занятые этим спором, никто не заметил, как вошел Эжен и слушал, стоя у дверей. Он был сегодня особенно бледен и вызвал Честюнину, когда та оглянулась.
— Что такое случилось, Эжен?
— Да… случилось… Катя застрелилась… сейчас её отправили в клинику… Пока, ради бога, ничего не говори отцу.

III

Катя, действительно, лежала в клинике Виллие, куда её перенесли из квартиры. Честюнина отправилась туда одна,— Эжен не хотел испугать жену и остался дома. Разыскать больную ей не составляло особенного труда, потому что в этих клиниках она до некоторой степени была уже своим человеком. Катя только что была принесена из операционной комнаты и еще не успела хорошенько очнуться от хлороформа. Когда Честюнина спросила одними глазами ординатора, он только покачал молча головой. Бедняжке выпал плохой номер… Когда она пришла в себя, то с удивлением оглянулась кругом и спросила:
— Где я?
— В клинике…— ответила Честюнина.— Ничего, рана не опасна.
— Ах, это ты…— обрадовалась Катя, закрывая глаза от слабости.
— Да я… Я буду дежурить около тебя.
Катя выпростала руку из-под одеяла и молча пожала руку Честюниной.
— Операция кончилась? — спросила она, не открывая глаз.
— Да… Не будем сейчас говорить об этом. Тебе вредно волноваться. Не бойся, всё пройдет.
Катя посмотрела на неё и слабо улыбнулась.
— Мне? Бояться?.. А я так жаждала смерти… и даже умереть не умела… Боже мой, боже мой… Я тебе потом всё расскажу.
— Да, да, потом, а сейчас нужно лежать спокойно.
Катя посмотрела на неё с удивлением, но ничего не сказала, а только поморщилась.
Потом больная забылась тревожным и тяжелым сном. Честюнина отправилась в дежурную и узнала, что больная в безнадежном положении.
— Конечно, бывают случаи, что мертвые оживают,— заметил дежурный врач, точно желая её утешить.— Виноват, может быть, она ваша родственница?
— Да, двоюродная сестра…
— Так… гм… Бывают удивительные случаи. Организм замечательно здоровый, но пуля прошла около сердца и засела в позвоночнике… Всё дело в том, задета или нет сердечная сумка. Хотя бывают, конечно, самые удивительные случаи… Если не ошибаюсь, вы на четвертом курсе? Да? Вот вам редкий случай для практики… Очень интересный случай.
— А сколько дней может протянуться болезнь?
— В счастливом случае дней пять… Всё дело в том, что больная очень нервный субъект. Вероятно, она падала в обморок от булавочного укола, а тут могла перенести операцию даже без хлороформа. То-есть извлечение пули при настоящем положении невозможно, и пришлось только определить её положение зондом, промыть рану и положить перевязку.
Этот дежурный врач произвел своим равнодушием на Честюнину самое тяжелое впечатление, хотя она и понимала, что от человека, у которого на руках в течение года перебывают тысячи таких интересных случаев, нельзя требовать родственного участия к каждому больному. Есть вещи неумолимые, как сон или как профессиональная привычка нервов.
— Вас спрашивает какой-то господин,— вызвала Честюнину из дежурной сиделка.— Он там в приемной…
Это был Эжен. Он сидел у стола, схватив голову руками. Честюнина увидела заплаканное лицо и умоляющие безмолвно глаза и сама очутилась в положении дежурного доктора.
— Она умерла?!.— шепнул Эжен, не скрывая слез.
— Нет…
— Она умрет?!
— Сейчас трудно сказать что-нибудь определенное… Всё будет зависеть от температуры.
— Боже мой, боже мой…— зарыдал Эжен, опять хватаясь за голову.— Если бы я только мог предвидеть… Всё равно, я убью этого мерзавца с тремя фамилиями. Боже мой, боже мой…
Честюнина видела, как у него дрожали руки и как тряслись побелевшие губы.
— Эжен, нужно быть мужчиной… Ты знаешь, как я её любила, и всё-таки не плачу.
— Ах, не то, совсем не то… Мы её все мало любили! Голубка моя, бедная моя… Ах, Маша, Маша… Что будет с отцом? Я жене пока ничего не сказал… Что-то такое наврал им, чтобы уехать сюда. А мне можно будет её видеть?
— Лучше подождать… Ты её только напрасно встревожишь.
— Да, да, ты всегда права, Маша…
Он схватил её руки и принялся их целовать. Горячие слезы так и сыпались к ней на руки. Честюнина обняла его и поцеловала в голову. Какой был хороший этот Эжен, весь хороший… Ведь люди узнаются только в несчастье. Бурное горе Эжена передалось и Честюннной, и она должна была закусить губы, чтобы не разрыдаться. Они присели на клеенчатый диванчик, и Эжен с большим трудом рассказал, что знал о случившемся несчастье.
— Вся драма разыгралась у Парасковеи Пятницы, где Катя жила с мужем… Они последнее время очень бедствовали… Этот геройский мерзавец остался на зимний сезон без ангажемента, и Катя пропитывала его какими-то переводами и грошовыми уроками. Работу ей доставала Парасковея Пятница… Это изумительно хорошая женщина. Потом что-то такое у Кати вышло с Сергеем Петровичем… Он ведь её очень любил… по-своему… А тот дурак ревновал… Происходили самые бурные сцены… Катя всё собиралась уходить, а Сергей Петрович их мирил. Что же я тебе рассказываю — ты всё это и сама знаешь. Да, так в это утро… Нет, я не могу рассказать… Он… он её ударил… да. Парасковея Пятница это видела своими глазами… Ты знаешь характер Кати… Она крикнула: ‘Женщина, которая довела себя до того, что её мог ударить такой мерзавец, должна умереть’… У Кати была привычка всегда носить револьвер с собой… Один момент, и она выстрелила в себя. Парасковея Пятница свезла её в клинику, а потом приехала в университет предупредить меня. Вот и всё, Маша… Боже мой, как всё это глупо… О, я его убью!..
— Послушай, Эжен… Ты забываешь одно, что сам скоро будешь отцом и не имеешь права распоряжаться своей жизнью. Мы об этом еще поговорим… А сейчас отправляйся и подготовь Елену Петровну. Всё равно, ей придется узнать… А дядю извещу уже я…
— Нет, Маша, это сделает Елена, а ты не оставляй Катю… Да, ради бога, не оставляй. А Елена сумеет подготовить старика.
На тротуаре Эжена дожидалась Парасковея Пятница.
— Ну, что, как? — шопотом спрашивала она, точно боялась кого-то разбудить.
— Очень скверно… Отчего вы не зайдете туда?
— Я боюсь Марьи Гавриловны… Я видела давеча, как она подъезжала к клинике, и убежала на другую сторону дороги.
— Чего же вам-то бояться?
— Да ведь меня все обвинят… Помните, как выходила Катя замуж, а потом, когда приезжал Василий Васильич — я еще так приняла его… Ну, теперь все и обвинят меня… Но это пустяки: пусть винят — я сама обвинила себя. Ведь я могла расстроить этот несчастный брак… могла отговорить Катю.
— Нет, это уж вы напрасно… Я знаю хорошо Катю, и никто бы не отговорил её. Поверьте мне…
— Ах, как мне хотелось бы походить за ней… Когда Марья Гавриловна устанет, пусть пошлет за мной. Так и скажите…
Эжен торопливо простился, и Парасковея Пятница опять осталась одна на улице. Уже спускались быстрые зимние сумерки. Снег усилился. С Невы дул сильный ветер. Жалкие керосиновые фонари придавали всему фантастическое освещение. Парасковея Пятница продолжала стоять на тротуаре и смотрела на освещенные окна клиники, стараясь угадать, где палата, в которой лежит Катя. Да, там, вот за каменной стеной, быстро и несправедливо догорает молодая жизнь, а она, старая и никому ненужная, не может износить своего дурацкого здоровья. Ей вдруг захотелось передать это здоровье Кате, а самой умереть вместо неё. С какой бы радостью в этой форме она принесла себя в жертву за человечество…
— Катя, родная, это я во всем виновата,— шептала она, не чувствуя, как по её лицу катятся ненужные никому слезы.
В положении Кати до позднего вечера не произошло никаких заметных перемен. Она лежала спокойно, и Честюниной казалось, что она теперь даже тяготится её присутствием. Но Катю раздражало не это, а освещение комнаты, которое напомнило почему-то детство. Она внимательно осматривала свою отдельную комнату, высокую, с большим окном, и невольно сравнивала ее с детской. Да, и там были такие же высокие стены и такое же окно, а по вечерам такой же унылый свет. Боже мой, как всё это было давно и осталось бесконечно далеко.
— Маша, это приезжал Эжен? — неожиданно спросила она с прозорливостью больного человека.— Отчего ты не пустила его ко мне?
— Он приедет завтра…
— Значит, я еще проживу целую ночь… Как это долго, Маша. А отец ничего не знает? Вы скажите ему, что я уехала далеко-далеко… да… и что, может быть, не вернусь… Ведь от такого взбалмошного человека всего можно было ожидать.
— А ты кого бы желала видеть из родных?
Катя подумала, улыбнулась и ответила:
— Сергея Петровича… Это был единственный человек, который меня, действительно, любил, любил мою душу. И я его любила… Нашему счастью помешала женитьба Эжена… Мы хотели хлопотать о разводе, и тогда я могла бы выйти замуж за Сергея Петровича… Мне его жаль… Я желала бы сказать ему, что я его люблю… Он этого не знал и считал меня легкомысленной…
— Катя, ты много говоришь…
— Всё равно, мне нужно выговориться… Ты думаешь, я боюсь смерти — нисколько. Вы все считали меня дурочкой, а я очень серьезная… Ты думаешь, я решилась на самоубийство в порыве отчаяния? Нет, у меня это уже было давно решено… Моя смерть заключалась в том, что я уже не верила в себя. Это ужасное чувство… У меня не было ни одного таланта, даже красоты, а я могла бы жить только окруженная общим поклонением. Мне нужно было такое поклонение толпы, как рыбе вода, как птице воздух…
— Катя, довольно… Ради бога, перестань. Я даже не имею права тебя слушать, как медицинский человек.
— Пустяки… Перестань малодушествовать. А я еще завидовала тебе… Давеча, когда меня принесли в клинику, я очнулась только на операционном столе и только тут окончательно убедилась, что я была совершенно права… Меня окружила целая толпа студентов… Всё такие молодые, хорошие лица… Вот кому, нужно жить, потому что они нужны… Нужны их знания, труд, руки… Я чувствовала себя жалкой поденкой, которую унес в море первый легкий ветерок… Для других он составляет счастье, дает жизнь, а я, бессильная и ничтожная, была снесена в воду и должна утонуть. Это и хорошо, потому что я раньше приговорила себя к смерти… Живите все вы, потому что вы нужны.
Такие монологи не прошли даром. Катя сделала неосторожное движение и сдвинула повязку. Первая капля крови, которую она увидала на бинте, привела её в ужас. На лбу появились капли холодного пота, глаза округлились, губы побелели… При накладывании новой повязки с ней сделался легкий обморок. Честюнина в первый раз увидела нанесенную пулей рану, которая по наружному виду решительно ничего страшного не имела. Небольшая ранка, из которой сочилась струйка алой артериальной крови — и только, а между тем с каждой каплей этой крови вытекала молодая жизнь.
Очнувшись, Катя начала жаловаться на острую боль в спине и заплакала. Это были её первые слезы.
— Маша, я всё лгала, что не боюсь смерти…— шептала Катя, хватаясь за руку Честюниной, точно хотела удержаться на земле.— Который час? Десять… Боже мой, этой ночи не будет конца. Маша, моя последняя просьба: поезжай сейчас к отцу и привези его сюда… Да, непременно. Я знаю, что это жестоко, но только святая любовь отцов и матерей прощает всё… Я буду паинькой, пока ты ездишь. Ах, как мне хочется его видеть… Нужно сказать так много-много…
— Хорошо, я еду…

IV

Была уже ночь, когда Честюнина отправилась на Васильевский остров. На Выборгской стороне царила какая-то угнетающая тишина, и едва мигавшие уличные фонари казались совершенно лишними. Извозчик едва тащился,— по крайней мере так казалось Честюниной. Васильевский остров тоже не отличался оживлением. Честюнина сначала заехала к Эжену. Он выскочил к ней в коридор, бледный и расстроенный.
— С Лелей нехорошо…— шопотом предупредил он.— Был маленький обморок… Что Катя?
— Послала меня за отцом… Вы его не предупредили?
— Ах, нет… Леля страшно взволновалась, когда я рассказал ей всё. Я потерял голову…
— Хорошо, так я сама поеду к дяде.
— Сделай так, Маша: вызови Григория, а он вызовет Дашу… да. Не говори прямо старику ничего… Впрочем, ты лучше меня знаешь.
Честюнина даже не простилась с Эженом, о чем вспомнила уже дорогой. Швейцар Григорий принял её с приличным изумлением, но сейчас же сообразил, что случилось что-то особенное, и отправился черным ходом будить Дашу. Честюнина сидела в швейцарской, и ей казалось, что прошла целая вечность. Но вот послышались торопливые шаги, и в дверях появился Василий Васильич, одетый в шубу. Он только мельком взглянул на племянницу и всё понял.
— На Выборгскую…— сказал он сам извозчику.
Они ехали несколько времени молча. Старик несколько раз собирался с силами, чтобы задать роковой вопрос, и наконец спросил:
— Она жива?
— Да…
— Я не знаю, что случилось…— спокойно произнес он…— Но я этого ждал, Маша.
— Пока еще нельзя сказать ничего оцределенного.
— О, я знаю… Ты хочешь меня подготовлять? Напрасный труд… Я давно приготовился и ко всему… У меня даже был сегодня такой сон, и я почему-то ждал тебя… Да, не смейся, Маша… К сожалению, дурные сны слишком часто сбываются.
Они доехали молча, и Василий Васильич только перекрестился, когда извозчик остановился у клиники. Честюнина припомнила случайный разговор с Катей, когда они вместе ехали в академию мимо вот этой клиники. Катя еще тогда высказывала, как она боится смерти, точно у неё было роковое предчувствие, что она должна умереть именно здесь.
Оставшись одна, больная страшно затосковала. Ей казалось, что она не дождется отца… Боже мой, как мучительно-долго тянется время в клинике. Больная считала минуты и всё смотрела на дверь.
— Скоро, барышня…— повторяла сиделка.— Вы читайте ‘Богородицу’, время-то и пройдет незаметно.
Катя с удивлением принималась рассматривать эту сиделку. Ей казалось, что она её так давно знает, — и это некрасивое женское лицо, полное покорной сдержанности, и грустные глаза, и слабый голос, каждое движение — всё было ей знакомо. Потом Кате сделалось совестно, что она заставляет эту труженицу проводить у своей кровати бессонную ночь.
— Вам скучно со мной, сестра? — спрашивала Катя.
— Мы привычны, барышня…
Молчание. Время опять останавливается, и Катя напрасно прислушивается к каждому шороху. Ах, какая эта Честюнина — она всегда и всё делала медленно.
— Сестра, вы — девушка?
— Да…
— И отлично… Никогда не выходите замуж. Видите, до чего это доводит…
— Не первые вы у нас в клинике, барышня, такая-то…
— Какая?
— Всякая по-своему… Больше травятся… Вот как потом мучаются—страсть смотреть.
Катя морщится. Боже мой, даже в несчастьях есть своя конкуренция, даже здесь она не умела быть оригинальной… Ах, как всё пошло, гадко, отвратительно!..
В коридоре несколько раз слышались чьи-то шаги и затихали. Когда Катя потеряла уже всякое терпение, около её кровати появилась Честюнина.
— Он… здесь?.. Папа?..
— Пожалуйста, не волнуйся…
Честюнина ужасно боялась за первый момент этого рокового свидания, но Анохин вошел со спокойным видом человека, приготовившегося к самому худшему. Поднимаясь по лестнице, он всё время крестился, точно шел на смертную казнь, а сейчас казался таким спокойным.
— Папа… милый…
— Я знаю всё, голубчик,— спокойно ответил он, целуя дочь в лоб.— Обо всем еще успеем поговорить потом…
— А мама?
— Она пока ничего не знает… Нужно будет её подготовить. Ты знаешь, как она всегда волнуется…
Спокойный вид отца и его спокойный голос произвели на больную самое успокаивающее впечатление, и она проговорила:
— Я скоро поправлюсь, папа… да. Мне это сам профессор сказал… когда делал операцию…
— Да, да, моя хорошая… Я знаю. А теперь как ты себя, чувствуешь?
— Не знаю… Пока мне ужасно скучно здесь лежать… Если бы…
Он догадался, что она хочет сказать.
— Тебе хочется домой, моя радость?..
— Да, папа…
— Хорошо, увидим. Что еще скажет твой профессор…
Анохин не видал дочери больше года, и она показалась ему такой маленькой, какой была еще девочкой-подростком. Потом это бледное молодое лицо, глядевшее на него уже не детскими глазами, было так красиво, как никогда раньше. В нем было столько чарующей женственности, какой-то затаенной ласки и детской простоты. Да, она была хороша, и отцовское сердце мучительно стыло и цепенело от подавленных страданий. Он собрал все силы, чтобы казаться спокойным,— ведь сейчас спокойствие — всё… Больная тоже крепилась и только молча и крепко держала отца за руку.
— Я скоро поправлюсь, папа…— точно оправдывалась она, вопросительно глядя на отца.
— Да, да… Конечно, поправишься, крошка.
— А когда я поправлюсь, мы опять будем жить вместе, папа… Я хочу жить с тобой… Весной куда-нибудь уедем из Петербурга…
— Да, да, непременно уедем…
— Мне всё равно — куда, но только как можно дальше, папа… Далеко-далеко, где живут другие люди.
— Именно, далеко… Знаешь что, мы уедем в Сузумье, к тетке. Я уже давно собираюсь туда, посмотреть на родину. Бот там, Катя, совсем другие люди…
— Ах, как хорошо будет, папа… Я их вперед всех люблю. И Маша с нами поедет…
— И Маша поедет… Ей тоже не лишнее отдохнуть, пока совсем не переделалась в безнадежно-столичного человека.
Катя что-то хотела еще сказать, но только пожевала губами и закрыла глаза. Честюнина сделала дяде знак глазами, что больная хочет спать и что её нужно оставить. Когда они уходили, Катя попросила Честюнину остаться на минутку и спросила:
— А Сергей Петрович знает?..
— Вероятно…
— Как мне хотелось бы его видеть. Он такой хороший.
— Завтра я могу его вызвать…
— Нет, этого не нужно. Если он сам приедет… Тебя удивляет мое легкомыслие? Боже мой, ведь это же единственный человек, который мог сделать меня счастливой… Женщины ведь не умеют быть счастливыми самостоятельно. Ты не обижайся — я говорю о себе одной…
Анохин прошел в приемную, где встретил Парасковею Пятницу, которую совсем не узнал. Она страшно смутилась и даже хотела убежать. Но её выручила Честюнина.
— Марья Гавриловна, голубчик, не гоните меня…— шопотом умоляла она.— Вы устанете — я посижу около неё… Всё-таки не чужой человек…
— Хорошо. Увидим, как дело пойдет…
— Я уж говорила с доктором и сказала, что родственница. А потом… Я боюсь старика… Тогда он так рассердился на меня…
— Ну, это пустяки… Он давно всё забыл… Да и не до того теперь.
— Ах, как я вам благодарна… Мне ведь только походить за ней, голубкой…
Парасковея Пятница отвернулась, чтобы скрыть слезы. Покойный Иван Михайлыч не выносил бабьих слез и всегда страшно сердился, когда она начинала плакать. Это обстоятельство служило предметом частых семейных размолвок, потому что Парасковея Пятница непрочь была всплакнуть по-бабьи.
— Знаете, голубчик, вы всё-таки меня как-нибудь отрекомендуйте,— просила Парасковея Пятница.— Скажите, что я что-нибудь этакое театральное… Ну, комическая старуха, что ли…
— Нет, это неудобно, Парасковья Игнатьевна… Я вас отрекомендую тем, что вы есть на самом деле. Поверьте, ничего дурного не будет…
Когда состоялось это представление, Анохин закрыл лицо руками и неудержимо разрыдался. Он до мельчайших подробностей припомнил свой визит в квартиру Парасковеи Пятницы… Да, тогда Катя была здорова, и только отцовское сердце чуяло, чем всё это кончится.
Она всё время жила у вас?— спрашивал старик, не вытирая катившихся по лицу слез.— Да?.. Вы её любили? О, боже мой, разве можно было её не любить?
Он крепко пожал ей руку.
— Она часто плакала, и вы её утешали?..— продолжал он, не выпуская её руки.— Она была горда и не умела жаловаться? Она вспоминала старика отца? Да?.. Девочка моя, родная… А отец был далеко, отец отказался от неё…
Он неожиданно поцеловал её руку и прибавил:
— За всё, за всё благодарю вас… Я не умею высказать всего, что сейчас чувствую.
Честюнина вышла, чтобы проведать больную, и старики остались одни. Парасковея Пятница совершенно растерялась и решительно не знала, что ей говорить. Этот ‘деспот’ оказался совсем-совсем не деспотом, а совершенно наоборот… Да, теперь ей приходилось ухаживать за ним, как за ребенком.
— Василий Васильич, какой удивительный случай был у нас s Казани…
— Разве вы из Казани?— удивился Анохин.
— А то как же? — удивлялась, в свою очередь, Парасковея Пятница, точно каждый должен быть ‘из Казани’.— Тогда еще был жив Иван Михайлыч… да… Так там жил один дьякон… Ну, кажется, кто бы мог подумать на него, и Иван Михайлыч говорил прямо…
Анохин с особенным вниманием выслушал про удивительный случай в Казани и нашел, что, действительно, на белом свете бывают странные вещи. Слова рассказчицы стучали у него в голове, как стучат капли дождя но железной крыше, не проникая внутрь. Честюнина входила несколько раз и была довольна, что старик занялся с Парасковеей Пятницей.
— Дядя, теперь уже поздно,— заявила она наконец.— Поезжайте сейчас домой, а завтра утром приедете. Она спит…
Он повиновался и только в дверях спросил:
— А что же я скажу жене?
— Её нужно подготовить…
— Ах, да… Что же я спрашиваю? Да, да, я понимаю…

V

Целых пять дней, мучительных пять дней… Как мы живем целые годы, не замечая времени, а тут вдруг является какая-то роковая грань, которая останавливает всё, даже самое время. В последнем больше других могла убедиться Честюнина. Ей казалось, что прошло несколько лет, и события так отделялись одно от другого, что трудно было восстановить хронологическую последовательность. Например, как случилось, что Елену Федоровну привез в клинику Брусницын? Как оказалось впоследствии, на его долю выпало передать матери роковое известие. Василий Васильич не мог сделать этого и в отчаянии явился к Эжену.
— Я это могу устроить…— вызвался сам Сергей Петрович, для которого не существовало трудных положений.
Действительно, он поехал и устроил всё так, что с Еленой Федоровной даже не было обморока. Он же привез её и в клинику. Свидание с больной обошлось, благодаря его содействию, тоже благополучно. Елена Федоровна сдержала себя и ничем не нарушила установленного около больной порядка.
— Мама, ты на меня не сердишься?— спрашивала Катя.
— Я? Ну, об этом мы поговорим после…
Этот уклончивый ответ подействовал на больную успокаивающим образом, потому что в нем слышалась уверенность за будущее.
Все драматические моменты сосредоточивались в приемной, где периодически появлялись все действующие лица, за исключением одной Елены Петровны, которая лежала больная дома.
Всех труднее доставалось Честюниной, которой приходилось хлопотать за всех. Собственно говоря, больная доставляла беспокойства меньше других. Только однажды она особенно взволновалась, именно, когда в первый раз вошел Брусницын. Честюнина видела это по её лицу.
— Возлюбленный…— шептала Катя, закрывая глаза.— О, как я его люблю… Если б он знал…
Брусницын тоже волновался, хотя и напрягал все силы, чтобы не выдать себя. В последних видах он усиленно ухаживал за Еленой Федоровной и быстро вошел к ней в милость.
В конце концов получилось то, что все эти близкие люди ужасно мешали больной, и Честюнина удалила их под разными предлогами.
— Приезжайте один…— шепнула она одному дяде.— Другие только напрасно её волнуют.
Как показалось Честюниной, все были даже рады уехать домой. Клиническая обстановка давила каждого, а дома были свои дела. Эжен приезжал на минуту, чтобы сообщить Честюниной:
— Кажется, у нас начинается… Ах, Мариэтта, если бы ты была свободна!.. Леля всё тебя вспоминает… Ну, что Катя?
— Пока ничего особенного… Температура, кажется, начинает подниматься. Впрочем, мне это могло показаться… Разница пока всего в одной десятой.
Эжен так был поглощен своими домашними делами, что, как показалось Честюниной, слушал её совершенно машинально и едва ли понимал, что она ему говорила.
Катя с проницательностью больного человека по выражению лица Честюниной угадывала, кто был в приемной. Она волновалась молча, на что обратил внимание доктор.
— Спокойствие — пока единственное ваше лекарство,— говорил он с строгой ласковостью опытного врача.— А вы, mademoiselle Честюнина, прямо виноваты, что позволяли родственникам являться сюда.
— Да, да, я, действительно, виновата,— поспешила согласиться с ним Честюнина.
Когда доктор ушел, больная заметила:
— О чем он хлопочет? Удивляюсь… Мне ужасно хотелось с ним поспорить, Маша. Ах, скорее бы мне выздороветь, тогда бы я ему показала… Вообще, я его ненавижу.
— Хорошо, хорошо…
— Послушай, Маша, и ты принимаешь со мной тон классной дамы… Это совсем к тебе нейдет.
— Пожалуйста, нельзя ли без рассуждений, а то я уйду!
Больная инстинктивно покорялась каждому властному слову и делалась такой жалкой, как маленький беспомощный ребенок. Покорность к ней не шла, как строгость к Честюниной.
Навещавшие больную, кажется, не особенно огорчились отказом принимать их, за исключением старика Анохина. Он приезжал попрежнему и высиживал долгие и томительные часы в дежурной, где попеременно его занимали Честюнина или Парасковея Пятница. Последняя страдала неизлечимым недугом старческой болтливости, и запрещение говорить с больной приводило её в отчаяние. Зато она отводила душу в дежурной, и Василий Васильич скоро выучил наизусть решительно всё, что происходило ‘во время оно’, как говорил Крюков, ‘у нас в Казани’. В свою очередь, Парасковея Пятница узнала много интересных вещей о том, что такое Сузумье и как хорошо там живут простые люди.
Придвинувшись к своей слушательнице поближе, Анохин несколько раз повторял, показывая глазами на потолок:
— Разве там возможен был бы такой случай?.. Да никогда… Там еще нет мерзавцев с тремя фамилиями. Да… Я теперь часто думаю, что если бы я жил там самым простым человеком, если бы моя жена была самая простая провинциальная девушка, если бы моя дочь… Одним словом, не сидели бы вот здесь и не считали часы.
— Однако, Василий Васильич, теперь и провинция уж не та,— спорила Парасковея Пятница.— Я недавно читала в нашей казанской газете… точно такой же случай, и даже отца звали тоже Василием. Нынче самые простые девушки и те, чуть что, сейчас револьвер, спички, какую-нибудь кислоту. Ох, это везде одинаково, Василий Васильич.
Старики начинали спорить, забывая о больной и торжественности переживаемого момента. Парасковея Пятница совсем уже не боялась ‘деспота’ и в решительных пунктах ссылалась на авторитет покойного Ивана Михайлыча, который говорил всегда так, а делал вот этак. Оказывалось, что Иван Михайлыч предвидел возможность даже таких случаев, как настоящий. О, он всё знал, Иван Михайлыч, и всё умел объяснить.
Когда дежурила у больной Парасковея Пятница, Василий Васильич любил говорить с Честюниной о Сузумье.
— Маша, а ты ведь совсем забыла свою провинцию,— упрекал он её с отцовской ласковостью.— Нехорошо это, голубчик… После сама пожалеешь. Ведь нынешним летом могла поехать?
— Могла…
— Отчего же не поехала?
— Да так… Разные дела. Вот кончу курс, тогда и уеду.
— Всё у вас дела, а всех дел не переделаешь. Это всё отговорки. Я давеча сижу и смотрю на тебя, Маша… да… Ведь совсем ты не такая приехала в Петербург, еще немного, так, пожалуй, родная мать не признает.
Сидя около больной, Честюнина точно подводила итог своей молодой жизни и приходила сама к тому же заключению, как и Василий Васильич. Да, она стала совсем другая и не к лучшему… Не было уже прежней молодой веры в жизнь, в людей и в недавние мечты. Многое отошло назад, другое исчезло, как сон, а кругом нарастала какая-то мучительная пустота. А главное, всё чаще и чаще являлось глухое недовольство собой, как предвестник какой-то хронической болезни. Теперь Честюнина завидовала другим курсисткам, сохранившим способность увлекаться всем, точно они вчера приехали в Петербург. Она уже не могла попасть им в тон и вообще как-то ушла от молодости. В конце концов оставались четыре стены своей студенческой кельи и занятия. Да, есть святая работа, и Честюнина уходила в неё всё глубже. Она уже испытывала окрыляющий жар этой келейной работы и входила во вкус своего женского одиночества. Все эти мысли являлись невольно, вызванные присутствием больной. Ведь эта Катя была полной противоположностью, и Честюниной начинало казаться, что вместе с ней умирает и она, то-есть умирает в ней та женщина, которая могла быть счастлива только личной жизнью. Конечно, являлись мысли о чем-то неизведанном, неопределенная тоска, смутное желание какой-то перемены и сознание неудовлетворенности, но это были только отдельные моменты, а не вся жизнь.
— Я знаю, о чем ты думаешь…— заметила раз Катя, наблюдавшая задумавшуюся сиделку.
— Именно?
— Тебе жаль самой себя… Но всё это напрасно, голубчик. Мы, женщины, бываем счастливы, как дети, когда они ломают свои любимые игрушки, чтобы посмотреть, что там внутри. Счастья нет…
От волнения и бессонных ночей у Честюниной как-то всё перемешалось в голове, и она даже не удивилась, когда Парасковея Пятница принесла в приемную термометр, показывавший роковое повышение температуры. Это был смертный приговор…
— Это очень нехорошо?— осведомился Василий Васильич.
— Да…
— Она умрет?
Честюнина только пожала плечами и быстро вышла из комнаты. Делая последнюю перевязку, доктор заметил:
— Мы ведем себя не дурно… Еще денька два и будем совсем умными.
Неожиданно поднявшаяся температура сразу разрушила все надежды. Больная сама страшно перепугалась и молча смотрела на Честюнину умоляющими глазами. Боже мой, неужели это и есть смерть?!. У неё стучали зубы от лихорадки, а в глазах явилось ощущение холода.
Болезнь полетела вперед с ужасающей быстротой. За лихорадкой явился бред. Больная металась на своей кровати и плохо узнавала присутствующих. В моменты сознания она хватала Честюнину и повторяла задыхавшимся голосом:
— Спасите меня… спасите… ах, как я хочу жить!.. Боже мой, как страшно… Маша, ведь я еще такая молодая… Все другие будут жить, а я… Нет, я не хочу умирать… Слышишь? Держи меня за руку… вот так… крепче…
Честюнина вся точно застыла. Теперь уже не было спасения, и лучшие слова святой науки были бессильны. Оставалось только ждать развязки.
Мучительная агония продолжалась целых два дня, и через пять дней, как предсказал доктор, Катя умерла. В комнате еще стоял запах лекарств, на столике у кровати стояли аптечные пузырьки с разным снадобьем, и всё это напоминало только о бессилии науки и бренности человеческого существования. Да, всё было кончено… Молодая жизнь погасла, как блуждающий огонек.
Хоронили Катю в снежный и холодный зимний день. Всё кругом казалось таким хмурым. За гробом тянулась небольшая кучка близких людей. Честюнина шла с Брусницыным, и ей казалось, что она тоже умерла вместе с Катей. Это чувство положительно её преследовало, как кошмар. Василий Васильевич шел за гробом со спокойным лицом. У него уже не было слез… Всё было пережито раньше.
— Бедная моя девочка…— повторял про себя убитый горем старик.— Бедная… бедная… бедная…
Похоронили Катю в Александро-Невской лавре, о чем она просила сама. Из родных не было только Эжена, который приехал к самому отпеванию. Он отвел Честюнину в сторону и шепнул:
— Мариэтта, у меня родился сын…

ЭПИЛОГ

Прошло пятнадцать лет.
Стоял светлый осенний день. В скверах везде уже мелькали тронутые первым холодком листья. В такие дни Петербург получает какой-то особенный бодрый вид, а все улицы переполнены оживленной публикой. Вернувшийся с дачи петербуржец точно старается наверстать потерянное летом время. Самые дома, ремонтированные и подкрашенные, выглядят веселее. Оживление захватывает даже самые далекие городские окраины, как Выборгская сторона или Васильевский остров.
Именно в такой ласковый по-осеннему день по Сампсониевскому проспекту шли средних лет дама и пожилой мужчина, в которых сразу можно было узнать провинциалов и по костюму и по неуменью торопиться. Они шли по тротуару и читали вслух номера домов.
— Здесь…— проговорила наконец дама, останавливаясь перед громадным четырехэтажным домом.— Да, да… Тот самый дом.
Мужчина молча соглашался, с таким видом, когда человек не желает противоречить. Плотный, коренастый, с окладистой бородой, он производил впечатление уравновешенного человека, который не умеет волноваться даже в серьезных случаях. Они вошли во двор и начали подниматься по темной каменной лестнице.
— Та самая лестница,— говорила дама, останавливаясь на площадке перевести дух.— Сколько тысяч раз я прошла по ней.
Они поднялись в четвертый этаж и позвонили у двери без визитной карточки. Отворила толстая седая старушка в белом чепце.
— Прасковья Игнатьевна, не узнаёте? — весело проговорила дама.
— Нет, не узнаю…
— А Честюнину помните?
— Честюнину? Много ведь у меня жило курсисток, где их всех запомнишь…
— А Катю тоже не помните? Которая еще застрелилась?
— Эту отлично помню… Так вы её сестра двоюродная? Теперь всё припомнила… Милости просим.
Старушка всполошилась и повела гостей в свою каморку, где всё оставалось попрежнему.
— А я — Андрей Ильич Нестеров,— рекомендовался мужчина.— Вы еще как-то письмо мне писали…
— Не помню письма…— добродушно недоумевала Парасковея Пятница.— А может быть, и писала…
Парасковея Пятница сильно состарилась, и Честюнина смотрела на неё с сожалением. Была такая бодрая и здоровая женщина, а теперь получилась какая-то развалина. Старушка непременно захотела угостить кофе и поминутно убегала в кухню. Она заметно оживилась и кое-что успела припомнить.
— Да, да…Теперь помню,— повторяла она.— Как же… И Катю помню. Такая была веселая… Ваоилий-то Васильич захаживал ко мне. Придет и плачет… Сильно убивался он о дочери. Перед самой смертью был у меня недели за две. Рядом его похоронили с дочерью… А вы замужем-давно?
— Нет, я попрежнему остаюсь девушкой…
— Как же это так?
— Да как-то так уж вышло… Всё некогда, Прасковья Игнатьевна. А тут и молодость прошла, поздно выходить замуж…
— Скучно под старость будет, милая…
— Ничего, как-нибудь проживем. Не всем замуж выходить…
— Это, конечно, бывает, а всё-таки…
— И я вот тоже не женился,— отвечал Нестеров на немой вопрос любопытной старушки.— Счастье не вышло…
— Тоже нехорошо.
— Что поделаешь!
— А где же вы живете теперь?
— В провинции… Я в земстве служу, и Марья Гавриловна тоже в земстве. Вместе работаем, а потом взяли да и поехали вместе в Петербург.
— Так, так…— соглашалась старушка.— Совсем другой нынче народ пошел. Слушаешь, слушаешь и как будто ничего понять не можешь. Стара стала, умирать пора…
За кофе все разговорились, припоминая старину. Парасковея Пятница даже всплакнула, когда зашла речь о Кате. В её репертуаре это было самое трогательное воспоминание, и она несколько раз возвращалась к нему. Да, хорошая была девушка, веселая и такая ласковая, точно котенок.
Гости посидели и начали прощаться.
— Спасибо, что не забыли старуху,— говорила Парасковея Пятница, провожая их на лестницу.— Не поминайте лихом.
С Выборгской они проехали в Александро-Невскую лавру, где с большим трудом разыскали могилу Кати. Честюнина долго стояла перед ней и не замечала, как по её лицу катились слезы. Это были слезы о несбывшихся надеждах, разбитых иллюзиях далекой юности и о чем-то таком, что осталось невыполненным.
— Марья Гавриловна, я вас не узнаю…— проговорил Нестеров.
Она улыбнулась сквозь слезы и, указывая на могилу Кати, ответила:
— Я здесь похоронила себя, Андрей Ильич…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека