Когда на правой стороне дороги показались высокие фабричные трубы, Машу Честюнину охватило какое-то еще не испытанное жуткое чувство. Эти трубы говорили о близости Петербурга, того Петербурга, где она уже не будет по-провинциальному ‘Машей’, а превратится в официальную ‘Марию Честюнину’. Ей казалось теперь, что не она мчится на поезде Николаевской железной дороги в заветную для всей учащейся молодежи столицу, а что Петербург летит навстречу к ней. Страх перед неизвестным будущим вызывал неопределенную тоску по том, что осталось там, далеко-далеко. Теперь она решительно всем чужая, никто её больше не знает, никому до неё нет никакого дела, и жуткое чувство молодого одиночества всё сильнее и сильнее охватывало её. Она боялась расплакаться и отвернулась к окну, чтобы никто не видел её лица. В моменты нервного настроения на неё нападала какая-то чисто-бабья плаксивость, за что она ненавидела себя от чистого сердца, а сейчас в особенности. Её волнение усиливалось еще больше от молодого задорного хохота, доносившегося с соседней скамьи, где сидели белокурый студент с узенькими серыми глазками и девушка-студентка. Молодые люди, видимо, чувствовали себя прекрасно, болтали всю дорогу и смеялись, потому что были молоды. Честюниной казалось, что студент хохочет как-то неестественно и только притворяется, что ему весело, и она почувствовала к нему завистливую антипатию. Вероятно, он очень глупый, потому что серьезные люди не будут так смеяться. И остальная публика третьего класса, кажется, разделяла это мнение, потому что все оглядывались на хохотавшего студента и смотрели на него злыми глазами.
— Эк его разбирает!..— ворчал седенький благообразный старичок, сидевший напротив Честюниной.— Даже противно слушать.
Этот старичок тоже не нравился Честюниной, потому что целую ночь мешал ей спать своим храпением, охами и шопотом каких-то молитв. Ей почему-то казалось, что он не добрый, хотя старичок несколько раз пробовал с ней заговаривать.
— Сударыня, вы откуда изволите ехать?
— Из Сузумья…
— Извините, пожалуйста: что же это такое будет, то-есть это самое Сузумье?
— Уездный город…
— Так-с… А позвольте узнать, какой губернии?
Честюнина назвала одну из далеких восточных губерний, и старичок с сожалением покачал головой, точно она ехала, по меньшей мере, с того света.
— Так-с… Значит, в Питер? Очень хорошо… А позвольте узнать, по каким таким делам?
— Учиться.
— Так-с… В гимназию, значит?
— Нет, я гимназию кончила, а еду поступить на медицинские курсы.
Старичок посмотрел на неё какими-то оторопелыми глазами и с раздражением спросил:
— Значит, мертвецов будете резать?
— Да…
Ответ, видимо, не удовлетворил любопытного старца. Он что-то пошептал про себя, угнетенно вздохнул и спросил уже другим тоном:
— Позвольте опросить, сударыня, а как же, например, родители? Я говорю к тому, что ежели бы моя собственная дочь.. Да ни в жисть!.. Помилуйте, молодая девушка, которая и понимать-то ничего не должна, и вдруг этакая мерзость… тьфу!
Старичок даже зашипел от злости и благочестиво плюнул по адресу волновавшей его мерзости.
— Так как же, напримерно, родители? — приставал он.— Этакую даль отпущают одну-одинешеньку…
— Что же тут странного? Как видите, никто до сих пор не съел меня.
— Нет, я так полагаю, что ваши родители померли…
— Отец, действительно, умер, а мать жива…
— Из чиновников?
— Да…
— И состояние оставил родитель?
— Мама получает пенсию…
— Братья есть?
— Один брат в Москве в университете, а другой в гимназии.
Этот допрос начинал раздражать Честюнину, и девушка начала придумывать, как бы оборвать нахального старика. Но ему, видимо, пришла какая-то новая мысль, и он спросил прежним заискивающим тоном:
— А может быть, у вас есть в Питере богатые родственники?..
— Есть дядя. Он служит в министерстве…
— Генерал?
— Право, не знаю… кажется действительный статский советник.
— Богатый?
— И этого не знаю… Я его никогда не видала и еду в Петербург в первый раз.
— Так-с… Ну, это совсем другое дело, ежели есть дядя и притом в чине штатского генерала. Вы, значит, прямо к нему?
— Не знаю, право. Очень может быть…
— Конечно, к нему, хотя и говорится пословица, что деревенская родня, как зубная боль. Вы уж извините меня, сударыня, а надо пряменько говорить… Совсем вы молоды, и можно сказать так, что как есть ничего не понимаете, а дядя-то уж всё понимает. У меня три таких знакомых штатских генерала есть… Аккуратно живут и держат себя весьма сосредоточенно.
Навязчивый старичок совершенно успокоился и сосредоточил все свое внимание на хохотавшем студенте, но потом неожиданно обернулся к Честюниной и проговорил:
— А по-нашему, по-необразованному, лучше бы было, ежели бы вы, сударыня, остались в своем Сузумье да, например, замуж девичьим делом. Куда аккуратнее бы вышло, и маменьке спокойнее бы невпример, а то теперь вот как, поди, старушка-то думает… Может, у старушки-то и женишок был свой на примете? Что же, дело житейское…
Последнее замечание вдруг сконфузило девушку, так что она даже покраснела. Любопытный старец смотрел на неё улыбавшимися глазами и покачивал головой. Впрочем, поезд уже подходил к Петербургу, и разговор прекратился сам собой.
— Эти вон трубы-то — это всё фабрики на Неве,— объяснял старичок, связывая подушку в узел.— И столько этих фабрик… А вон дымит Обуховский завод. Пушки льют…
Девушка молчала, охваченная опять волнением. Она вся точно сжалась и чувствовала себя такой маленькой-маленькой. Весь вагон поднялся на ноги, и все торопливо собирали свои пожитки, до веселого студента включительно. Честюнина наблюдала за всеми и думала, что вот этих всех кто-нибудь ждет, кто-нибудь будет их встречать и радоваться этой встрече, и только она одна составляет печальное исключение. Вопрос о том, остановиться у дяди или нет, всё еще оставался нерешенным.
— Слава тебе, господи,— вслух молился старичок, крестясь на купола Александро-Невской лавры.— Вот мы и дома, сударыня… Счастливо оставаться.
Поезд уже замедлял ход. По сторонам мелькали пустые вагоны, а потом точно выплыла станционная платформа, на которой стояли кучки ожидавшей публики и бегали в синих блузах и белых передниках носильщики. Кто-то махал на платформе шапкой, слышались радостные восклицания, и поднималась суматоха разъезда. Честюнина дождалась, пока выйдут другие,— ведь ей некуда было торопиться,— и вышла почти последней. Платформа быстро очищалась от публики, и оставалось всего несколько человек, очевидно, никого не дождавшихся. Они пытливо оглядывали каждого запоздавшего пассажира, который выходил из вагона, и провожали его глазами. Когда Честюнина тащила свой саквояж и разные дорожные узелки, к ней подошел красивый молодой человек и проговорил:
— Простите, вы не мадемуазель Честюнина?
Этот неожиданный вопрос смутил девушку, и она вся вспыхнула.
— Да, я…
— Имею честь отрекомендоваться: ваш двоюродный брат Евгений Васильевич Анохин.
— Ах, очень, очень рада… Как это вы узнали меня?
— Очень просто: по вашим узелкам. Сейчас видно провинциалку. Я так и мутерхен сказал… У нас комната приготовлена для вас. Да… Папа вчера получил письмо от вашей maman, a я сегодня и поехал встречать.
— Вот какая мама… А я еще просила её ничего не писать обо мне. Во всяком случае, очень благодарна вам за внимание… мне совестно…
— Помилуйте, Марья Гавриловна. Позвольте мне ваши узелки… Эй, человек!…
Анохин имел совсем петербургский вид, как определила его Честюнина про себя. Какой-то весь приглаженный и вылощенный, точно сейчас сорвался с модной картинки. И говорил он чуть в нос, смешно растягивая слова. Молодое красивое лицо с темными усиками и темными глазами было самоуверенно, с легким оттенком вежливого нахальства. Рядом с ним девушка почувствовала себя самой непростительной провинциалкой, начиная с помятой дорогой касторовой шляпы и кончая несчастными провинциальными узелками. Она еще раз смутилась, чувствуя на себе экзаменовавший её с ног до головы взгляд петербургского брата. Он, действительно, осматривал её довольно бесцеремонно. Одета совсем по-провинциальному, как не одевается даже горничная Даша, а личико, с большими наивными голубыми глазами, мягким детским носом и свежим ртом, ничего себе, хоть куда.
‘Девица с ноготком,— определил братец провинциальную сестрицу.— Вот этакие белокурые барышни склонны в особенности к трагедии… ‘Я твоя навеки, а впрочем, в смерти моей прошу никого не обвинять’. Очень понимаем… Папахен, кажется, ошибся’.
Пока артельщик получал багаж, Анохин болтал самым непринужденным образом и несколько раз очень мило сострил, так что Честюнина не могла не улыбнуться. Анохин заметил, что она очень мило улыбалась, как все люди, которые смеются редко.
— А знаете, Марья Гавриловна, я должен вас предупредить относительно одной тайны… Да, да, настоящая тайна! Вчера получено было письмо от вашей maman, a сегодня утром другое… гм… И знаете, адрес написан мужской рукой, немного канцелярским почерком. Моя мутерхен великий знаток по этой части и сразу надулась. Вы не смущайтесь и сделайте вид, что ничего не замечаете. Я всегда так делаю… На всякий случай счел своим долгом предупредить вас.
Девушка, однако, смутилась еще раз и даже опустила глаза, как горничная.
— Вероятно, от брата из Москвы…— точно оправдывалась она.
— Конечно, от брата. И я так же объяснил мутерхен… О, мутерхен величайший из дипломатов, и у нас происходят постоянные стычки на этой почве. У меня масса неприятностей именно из-за писем…
Когда артельщик принес дешевый чемоданчик и простой мешок, сконфузился уже молодой человек. Во-первых, он приехал на собственном извозчике, а во-вторых, швейцар Григорий сделает такую презрительную рожу… Только мужики на заработки идут с такими мешками. Впрочем, нужно быть немножко демократом, когда имеешь провинциальную сестрицу. Ах, эти провинциалы, ничего-то они не понимают: какой-нибудь дурацкий дорожный мешок, и всё погибло. Можно себе представить положение папахена, который выдавал племянницу чуть ли не за миллионершу. Молодой человек понял, что папахен этим маневром хотел подкупить мамахен, сделавшую кислое лицо при первом известии о едущей провинциалке-племяннице, и по пути ввел в заблуждение родного сына. Разве бы он поехал встречать на вокзал, если бы по молодости лет не увлекся мыслью о родственных богатствах? Впрочем, всё равно…
— Ефим из пятой линии!— громко выкрикивал на подъезде артельщик.
Подал извозчик-лихач, заметно покосившийся на проклятый мешок, сунутый ему в ноги. Накрапывал назойливый осенний дождь, и все здания казались особенно мрачными.
— Я забыл извиниться перед вами за нашу милую петербургскую осень,— весело шутил Анохин, когда лихач выехал на Знаменскую площадь.— Ефим, по Невскому! Я хочу вас поразить лучшей петербургской улицей, Марья Гавриловна… Только вот дождь портит впечатление.
На площади они встретили того старичка, который донимал Честюнину своей пытливостью. Он нес на спине какой-то тюк и раскланялся с ‘барышней’, Анохин через плечо посмотрел на нее и только приподнял плечи в знак удивления. Она заметила это движение и улыбнулась.
II
Невский проспект не произвел на Честюнину впечатления, больше того — он совсем не оправдал того представления, которое сложилось по описаниям в книгах. Улица как улица. Большие дома, большие магазины, большое движение, а ‘блестящего’ и поражающего как есть ничего. Вот Исаакиевский собор другое дело. Поразила девушку только одна красавица Нева, точно налитая в гранитных берегах. Васильевский остров уже напоминал провинциальный город.
Швейцар Григорий встретил гостью с изысканной любезностью настоящего столичного хама. В Сузумье был единственный швейцар в женской гимназии, и Честюнина смотрела с детским любопытством на эту новую для неё породу людей.
— Вы пройдете в свою комнату,— диктовал Анохин, когда они поднимались по лестнице в третий этаж.— Горничная Даша подаст вам умыться… Вы с ней построже, Марья Гавриловна.
— Я не умею…
— Учитесь. А мутерхен выйдет к завтраку…
Горничная Даша, красивая, но с каким-то преждевременно увядшим лицом, встретила гостью с величайшим презрением, особенно, когда на сцену появился знаменитый мешок и провинциальные узелки. Квартира была большая, и парадные комнаты поражали Честюнину своей показной роскошью. Отведенная ей комната, впрочем, отличалась спартанской простотой, и это даже обрадовало гостью, напомнив оставленную дома приличную нищету. Везде было тихо, точно весь дом вымер. Даша тоже величественно молчала и демонстративно положила мешок на письменный стол. Честюнина ничего ей не сказала и сама перенесла его в угол.
— Не прикажете ли чего-нибудь, барышня? — спросила Даша, улыбающимися глазами глядя на мужские дешевенькие серебряные часы, которые гостья положила на письменный стол: таких часов даже швейцар Григорий не будет носить.
— Решительно ничего не нужно… Я привыкла всё делать сама.
— Как вам будет угодно… Барыня Елена Федоровна выйдут к завтраку ровно в двенадцать часов. У нас уж так заведено.
Оставшись одна, Честюнина подошла к окну и долго смотрела на столичный двор, походивший на пропасть. Со дна этой пропасти поднимался какой-то особенно тяжелый воздух. Впрочем, она еще на улице почувствовала его — отдавало помойной ямой и какой-то подвальной гнилью. Умывшись без помощи Даши, она с особенной тщательностью занялась своим туалетом, а прибирая волосы, несколько раз улыбнулась. Наверно, петербургский братец теперь волнуется за неё, потому что мутерхен произведет ей настоящий экзамен. К сожалению, самое нарядное черное шерстяное платье из дешевенького кашемира оказалось смятым, носки ботинок порыжели, а волосы походили на солому.
Когда она была готова, в дверях послышался осторожный стук.
— Войдите…
Вошел Анохин, быстро оглядел её и остался, кажется, доволен. Он подал ей письмо и, глядя на свои золотые часы, предупредил:
— Остается ровно полчаса до завтрака… У нас это вроде священнодействия.
Он уже хотел уходить, как заметил лежавшие на столе часы.
— Марья Гавриловна, ради бога, не надевайте этих несчастных часов, а то мутерхен увидит, и крышка.
— Это часы моего папы, я ими очень дорожу…
— Я понимаю ваши чувства, но вы не знаете мутерхен…
Когда молодой человек вышел, Честюнина поняла, что ей здесь не жить. Её начинали давить самые стены. Хороша, должно быть, эта мутерхен, пред которой трепещет целый дом. Да и все хороши. Впрочем, петербургский братец, должно быть, очень добрый человек и хлопочет от чистого сердца. О папахен никто ничего не говорит — значит, он в полном загоне.
Письма она не стала читать, а только мельком взглянула на адрес. Ей почему-то показалось обидным определение этого крупного и твердого мужского почерка ‘канцелярским’, хотя петербургская мутерхен и угадала. Решив не оставаться здесь, девушка успокоилась. Что ей за дело до этой мутерхен… По пути она вспомнила веселого белокурого студента, который, наверно, уж не испытывает подобных глупых волнений. Боже мой, какое счастье иметь свой уголок, самый крошечный уголок, где можно было бы чувствовать себя самой собой, и только. Неужели в таком громадном городе не найдется такого уголка? Ведь наконец живут же крысы и мыши…
Наступили роковые двенадцать часов. Даша уже ждала гостью в полутемном коридоре и молча повела её через залу в столовую, обставленную с какой-то трактирной роскошью. Честюнина больше не смущалась и довольно свободно отрекомендовалась ‘мутерхен’, которая снизошла до того, что поцеловала её в лоб. Анохин наблюдал эту сцену представления и остался доволен провинциалкой. Ничего, для первого раза не вредно… Мутерхен была средних лет женщина, недавно еще очень красивая, но состарившаяся раньше времени благодаря сидячей жизни и привычке плотно покушать. Оставались красивыми черные злые глаза и маленькие холеные ручки.
— Базиль будет так рад…— повторяла Елена Федоровна.— У него, вообще, родственные чувства развиты. Да…
— Мутерхен, я, кажется, вполне наследовал эту родственную шишку,— попробовал сострить Анохин.
— Фи, как ты вульгарно выражаешься, Эжен!..
— Я, мутерхен, говорю по френологии. Есть такая наука…
Елена Федоровна не удостоила ответом это оправдание и вообще больше не считала нужным обращать внимание на сына. Честюнину удивило больше всего то, что она завтракала отдельно. Даша подала ей куриную котлетку, потом какой-то бульон, сметану, яйца и какао. Гостья только потом узнала, что мутерхен находится на положении вечной больной и ест отдельно. Собственно завтрак был очень прост, и девушка с большим удовольствием съела два ломтя говядины из вчерашнего супа и целую порцию горячего картофеля в мундире.
— Вам придется, Мари,— позвольте мне вас так называть?— да, придется изменить некоторые провинциальные привычки,— тянула Елена Федоровна.— Это уже общая судьба всех провинциалов… Но вы не стесняйтесь: в свое время всё будет.
— Мутерхен, я по этой части могу быть профессором…
— Тем более, что нынешняя молодежь, как курсистки, бравируют пренебрежением к условным мелочам,— тянула мутерхен:— да, бравируют, забывая, что они прежде всего и после всего женщины… Я, конечно, понимаю, что это просто молодой бунт и что со временем всё пройдет. Поверьте, Мари, что из настоящих буянок выйдут, может быть, еще более чопорные дамы, чем те, над которыми они сейчас смеются. Говорю всё это вперед, искренно желая вам добра… Например, Базиль совсем этого не понимает, он даже сочувствует, но вы этим не увлекайтесь, потому что он всё-таки мужчина и ничего не понимает.
Этими наставлениями завтрак был отравлен, и Честюнина едва дождалась, когда он кончится. Но обед превзошел и завтрак. К шести часам явился сам домовладыка. Это был высокий полный господин за пятьдесят лет с каким-то необыкновенно чисто выбритым лицом, точно его крахмалили и гладили утюгом. Седые баки котлетами придавали официально-строгий вид. Старик очень обрадовался племяннице, обнял её и расцеловал прямо в губы.
— Вылитая сестра Анна Васильевна!— повторял он.— Вот именно такой она была, когда выходила замуж… Боже мой, сколько прошло времени!..
Расчувствовавшись, старик еще раз обнял девушку и опять поцеловал. Он только потом спохватился и сразу как-то растерялся.
‘Папахену влетит’,— весело думал Эжен.
За обедом старик проявлял усиленные признаки полной независимости, но у него это как-то не выходило. Чувствовалась деланность тона и какая-то фальшь. Честюниной сделалось жаль выбивавшегося из сил старика, хотя она и не могла понять, в чем дело. Мутерхен зловеще промолчала всё время и не сводила с мужа глаз, точно очковая змея.
— Ну, как мать?— в десятый раз спрашивал старик.— Вот такая же была снегурочка… Мы с ней ужасно бедствовали в юности и жили душа в душу. И всё-таки хорошее было время, Маша… Говорят, что старикам свойственно смотреть в розовом свете на свою юность, но, право, я дорого заплатил бы… да, заплатил бы…
— Чтобы вернуться к детству?— подхватила мутерхен.— Но, кажется, за это особенно дорого не придется платить. Только необходимо отличать детство от ребячества.
Обед закончился новой историей. В столовую вошла молоденькая девушка, некрасивая, но с умным и выразительным лицом.
— Рекомендую,— обратилась мутерхен к гостье:— моя дочь, Екатерина Васильевна, которая до сих пор еще не знает, что мы обедаем ровно в шесть часов и что заставлять себя ждать, по меньшей мере, невежество…
— Мама, да я совсем не хочу есть,— оправдывалась девушка, здороваясь с гостьей.— Я только что от подруги, где был кофе и чудные пирожки, а я от всего на свете готова отказаться, кроме пирожков. Ведь знаю, что ты будешь меня бранить, мама, знаю и всё-таки ем…
— И всё-таки нехорошо, Катя,— с деланной строгостью заметил отец.— Порядок в жизни прежде всего…
Эта Катя сразу понравилась Честюниной. Как-то она решительно ни на кого не походила, и вместе с тем, было приятно чувствовать, что она в одной комнате с вами. Что-то такое жизнерадостное смотрело этими умными глазами, простое и чуть-чуть властное. Она подсела к гостье, оправила по пути ей воротничок, съехавший немного на сторону, и заговорила таким тоном, точно они вчера расстались:
— Вас зовут Машей? Вот и отлично… Я люблю это имя и с удовольствием променяла бы на свое. Вы на курсы? Еще лучше… Моя мечта поступить на курсы, но мама почему-то не хочет. А я всё-таки поступлю…
— Это будет тогда, когда я умру,— добавила мутерхен. — Кажется, вам, Екатерина Васильевна, не придется долго ждать…
— У нас мысль о смерти царит надо всем,— объяснила гостье Катя.— Право… Можно подумать, что мы живем на кладбище. Милая мама, вы только напрасно себя расстраиваете… Все будем жить, пока не умрем. Это здесь так принято…
Обед наконец кончился, и Катя увела гостью к себе в комнату, обставленную очень нарядно, но с ясными следами беспорядочного характера хозяйки. Катя долго держала гостью за обе руки, что-то соображая про себя, а потом проговорила серьезно:
— Мы будем на ты… да? И смешно было бы сестрам церемониться… Давай поцелуемся!.. Только я тебя должна предупредить, что я решительно никого не люблю. Никого! Признаться сказать, я даже и себя не люблю, потому что, если бы от меня зависело, я бы себя устроила несколько иначе… Во-первых, женщина, по-моему, должна быть белокурой. Вот такая, как ты, с такой же чудной косой и детскими глазами.
Девушка не переставала болтать и в то же время рассматривала сестру, как невиданного зверя. Честюнина почувствовала себя вдруг так просто и легко, точно целый век была знакома с этой милой Катей. А Катя болтала и болтала без умолку. Папа хороший и добрый, но совершенно бесхарактерный, и Женька, к несчастью, весь в него. Мама кажется строгой и придирчивой, но это только так, для папы. Она немного помешана на том, чтобы всё было ‘как в лучших домах’, а это оттого, что мама из богатой, хотя и разорившейся семьи. Женька самый отчаянный шелопай, хотя мама в нем души не чает и готова для него на всё. Вообще, скучно… Последнее заключение вышло немного неожиданно и очень смешно.
— Меня мама никогда не любила, и я ей очень благодарна за это,— докончила Катя свою семейную хронику.— Когда я была маленькой, то очень обижалась и даже плакала, а теперь благодарю. Никого не нужно любить, потому что от этого все несчастья… Поэтому я решила, что никогда-никогда не пойду замуж.
Потом Катя потащила гостью осматривать всю квартиру, комментируя каждую вещь.
— Так, кисленькая чиновничья роскошь, Маша… Ну, для чего все эти драпировки, подделанные под настоящие дорогие материи? Для чего эта мебель, которая точно притворяется в каком-то неизвестном стиле? Единственная вещь, которую я люблю — это рояль…
Катя села за рояль и с шиком сыграла какой-то блестящий венский вальс. Она училась в консерватории, но дальше вальсов дело не шло. Оборвав какой-то самый модный вальс на половине, Катя потащила гостью в кабинет к отцу.
— Старик тебя очень ждал… Он у нас самый чувствительный человек в доме.
Распахнув портьеру, Катя остановилась. В кабинете, видимо, разыгрывалась тяжелая семейная сцена. Старик ходил по комнате с красным от волнения лицом, а мутерхен сидела на диване в вызывающей позе.
— Господи, что же я такое сделал?!.— спрашивал старик, делая трагический жест.— Ведь она мне не чужая…
Катя опустила портьеру и шепнула:
— Пусть старики поссорятся…
Честюнина поняла только одно, что старики ссорятся именно из-за неё, ей опять сделалось грустно и тяжело.
III
Вместе с провинциальной гостьей в чопорную чиновничью квартиру действительного статского советника Анохина ворвались совсем новые мысли и чувства. Генеральша сейчас же после обеда устроила мужу жестокую семейную сцену,— сцену по всем правилам искусства.
— Как это мило: облапить и целоваться прямо в губы! — старалась говорить она вполголоса.— Может быть, у вас там в деревне несколько сот таких племянниц, и вы всех их будете целовать? Это может сделать наш швейцар Григорий, дворник, кухонный мужик… Наконец вы забываете, что у вас есть взрослая дочь.
Генерал не возражал, не оправдывался, а только вздыхал и умоляюще смотрел на разгневанное домашнее божество. Он был полон таких хороших мыслей и чувств, а тут какая-то глупая сцена. Много таких сцен он перенес на своем веку, но именно эта ему показалась особенно обидной,— он почувствовал себя чужим в собственном доме. Все чужие — и жена, и сын, и даже дочь, которую он любил больше всех. Еще раз он пережил то неравенство, которое внесла в дом его собственная жена. Она считала себя главной виновницей всей его карьеры и настоящего чиновничьего благополучия, потому что он, человек без связей и протекций, затерялся бы в толпе других министерских чиновников, и только она, настоящая генеральская дочь, вывела его на настоящую дорогу. Его провинциальное прошлое тщательно скрывалось и было всегда для Елены Федоровны самым больным местом, как какой-то первородный грех. Никто не знал, чего стоило Анохину его превосходительство. Да, ему завидовали все сослуживцы, а он всё чаще и чаще начинал думать, что всё это чиновничье величие было лично для него величайшей ошибкой.
Елена Федоровна, конечно, уже знала всё через горничную Дашу, т.-е. знала и о мешке и узелках провинциальной родственницы, и на этом построила целый обвинительный акт.
— Это какая-то богомолка…— язвила она.— Мне совестно перед швейцаром. А глупый Эжен имел еще неосторожность ехать встречать её на вокзале. Конечно, он добрый мальчик, но делать подобные глупости всё-таки нехорошо. Ведь вы выдали свою сестру за миллионершу…
— Я действительно говорил, что у неё есть свои средства…
— Какая-то несчастная пенсия!..
— У неё собственный дом в Сузумье, потом после мужа остались средства, что мне хорошо известно.
— Всё это одна комедия!.. Вы вводите в нашу семью каких-то салопниц…
— Не салопниц, а порядочных людей… Да…
Василий Васильевич вдруг разгорячился и наговорил жене дерзостей, чего, еще никогда с ним не случалось. Он покраснел и сильно размахивал руками.
— По-вашему, Елена Федоровна, Маша — салопница, а по-моему — это хорошая девушка-труженица. Да, именно труженица… Я был бы счастлив, если бы у меня была такая дочь.
— Значит, и Катя нехороша?
— А что такое Катя, по-вашему? Петербургская барышня, и больше ничего. У неё в голове концерты, да оперы, да первые представления, да пикники — разве я не понимаю, что она такое? А твой Эжен, говоря откровенно, просто шелопай… Да, да, шелопай! Еще один шаг, и готов червонный валет. Конечно, им дико видеть настоящую серьезную девушку… Посмотри, какое у неё чудное лицо — простое, какое-то чистое, красивое внутренней красотой.
— Боже мой, до чего я дожила!— стонала генеральша.
Увлекшись, генерал наговорил много лишнего, и когда спохватился,— было уже поздно. Генеральша приняла угнетенный вид и молча вышла из кабинета. Это была еще первая сцена, закончившаяся полным разрывом. Обыкновенно генерал вымаливал себе прощение, унижался и покупал примирение самой дорогой ценой.
Целый день был испорчен. Елена Федоровна заперлась в своей спальне, как в неприступной крепости, и не вышла к вечернему чаю. Генерал съездил в какую-то комиссию, вернулся поздно и узнал от Даши, что генеральша больна и не желает никого видеть.
— Э, всё равно!— решил про себя Василий Васильевич.
Он тоже заперся в своем кабинете и тоже не желал никого видеть. Господи, ведь можно же хоть раз в жизни быть самим собой и только самим собой! В минуты маленьких домашних революций он спал у себя в кабинете, а сейчас был даже рад этому. В последнее время у него всё чаще и чаще появлялась нервная бессонница, и он вперед знал, что сегодня не уснет до самого утра. Была приготовлена домашняя работа, но она не шла на ум. Оставалось ходить по кабинету до головокружения.
— Что же, я сказал правду,— думал он вслух.— И пора сказать… Разве я не вижу и не понимаю, что делается кругом? Семья дармоедов — и больше ничего… Другие, которые не могут жить дармоедами, завидуют нам. Чего же больше? Ха-ха… Миленькая семейка…
Старик шагал по своему кабинету, как часовой у гауптвахты, и с тоской думал, что неужели это воинствующее настроение покинет его и он опять будет унижаться, чтобы вымолить у жены позорное примирение. Он вперед презирал себя…
Появление племянницы подняло в душе петербургского статского генерала далекое прошлое.
Родился и вырос он в Сузумье, в бедной чиновничьей семье. Он теперь видел эту семью через десятки лет… Видел труженика-отца, вечно занятого службой, сурового и болезненного, видел вечно озабоченную домашними делами мать, женщину простую, но с здоровым природным умом. Чего стоило старикам выучить его в гимназии, а потом отправить в университет. У него была всего одна сестра Анюта, которую он очень любил. Девочка получила самое скромное домашнее образование, потому что тогда женских гимназий еще не было, и только дочери дворян могли учиться в институтах. Боже мой, как всё это было давно и вместе точно вчера… Уезжая в Петербург поступать в университет, Анохин меньше всего думал о том, что видит отца в последний раз. Молодость думает только о себе… Ему больше всего жаль было сестру, которая так горячо плакала при расставаньи. Он был уже на третьем курсе, когда отец умер. Но родное Сузумье было за тридевять земель, так что он не мог даже приехать на похороны. Пришлось самому зарабатывать хлеб и тянуть тяжелую лямку. С матерью он увидался только по окончании курса. В это лето вышла и Анюта замуж за маленького чиновника канцелярии губернатора, перешедшего впоследствии на земскую службу. Умерла и мать, и Анохин ни разу не был в родном гнезде, откладывая поездку туда год за годом, а потом затянула служба, явилась своя семья и свои заботы. С Сузумьем отношения поддерживались только редкими письмами сестры. У неё были уже свои дети, потом эти дети учились в гимназиях, но он никого не видал. Племянница Маша явилась живым эхом далекого прошлого, и генерал в последний раз переживал его и проверял им свою настоящую жизнь. И ему начинало казаться, что в его чиновничьем благополучии было что-то неладное, что он прожил всю жизнь в каком-то пустом месте и что, главное, не умел дать детям настоящего воспитания. Для чего он вообще жил, работал, хлопотал, и чем потом дети помянут его, когда его не будет на свете? А вот племянница Маша — другое дело… Она с собой принесла в столицу такую хорошую молодую заботу, жажду знания и способность трудиться. Да, эта будет работать, а его дети шелопайничать… Старику страстно хотелось обнять вот эту хорошую Машу и рассказать ей всё, всю свою жизнь, и научить её, чтобы она так никогда не жила.
Честюнина тоже не спала, хотя и устала с дороги страшно. Её взволновало полученное письмо. Как хорошо она знала этот ‘канцелярский почерк’… Письмо было распечатано только вечером, когда девушка ложилась спать. Это была её первая ночь в столице, начало новой жизни. Прежде всего она поняла, что сделала громадную ошибку, остановившись у дяди, хотя в этом и не была виновата. Впрочем, неприятное впечатление, произведенное генеральшей, несколько сгладилось благодаря Кате. Она так мило болтала и была такая добрая.
— Ты не оставайся у нас жить,— откровенно советовала Катя, забравшись вечером в комнату гостьи.— Папа добрый, и к маме можно привыкнуть, а только у нас ужасно скучно. Все мрут от скуки… То ли дело, если ты устроишься по-студенчески. Маша.
— Я тоже думаю, что будет лучше.
— Откровенно говоря, я завидую тебе. А советую переезжать потому, что тогда буду бывать у тебя. Будет молодежь, разговоры, шум… Я ужасно люблю спорить. Со всеми готова спорить… Видишь, я хлопочу, главным образом, о себе и не скрываю этого. По праздникам ты будешь приезжать к нам… Поедем как-нибудь в оперу…
Оставшись одна, Честюнина, наконец, распечатала письмо и прочла его несколько раз, причем на лице у неё от волнения появился румянец.
‘Милая Маруся,— писал ‘канцелярский почерк’.— Адресую тебе письмо на твоего дядю… Может быть, это не совсем тактично, но, каюсь, не мог выдержать. Когда ты уехала, меня охватила такая страшная тоска и такое малодушие, точно я похоронил тебя. Сознаю, что всё это глупо и с известной точки зрения даже смешно, но не могу удержаться. Каяться, так каяться: когда шел на свою службу в земскую управу, нарочно сделал крюк и прошел мимо твоей школы… На твое место поступила уже другая учительница, Наташа Горкина, которая раньше служила помощницей в четвертой школе. Славная девушка, а мне обидно, что она заняла твое место. Мне хотелось бы, чтобы оно оставалось не занятым, что уже совсем глупо. Одним словом, разыгрался самый непростительный эгоизм. На службе я почти ничего не делал, так что наш член управы, Ефимов, только покосился на меня,— ты знаешь, он вообще не благоволит ко мне и рад всякому случаю придраться. Впрочем, теперь для тебя всё это неинтересно и слишком далеко. Не буду… Вечером не утерпел и завернул к Анне Васильевне под предлогом взять книгу. Старушка очень обрадовалась мне — она, кажется, догадывается… Мы сидели в угловой комнате и пили чай. Всё до последней мелочи напоминало тебя, и мне хотелось плакать, как мальчишке. Дверь в твою комнату была закрыта, и мне всё время казалось, что вот-вот ты выйдешь. Я даже раза два оглянулся, что не ускользнуло от внимания Анны Васильевны. Мне было жаль и себя и её, и казалось, что мы сделали какую-то ошибку. Я убежден, что и она думала то же самое, хотя прямо этого, конечно, и не высказывала. Для неё я все-таки только хороший знакомый, а в сущности чужой… Да, тяжело и грустно, и я отвожу душу за этим письмом. Где-то ты теперь? среди каких людей? какие твои первые впечатления? думаешь ли ты о нас?— боюсь напомнить о собственной особе. С другой стороны, не могу скрыть некоторой зависти… Кажется, взял бы да и полетел на крыльях в Петербург, чтобы хоть одним глазком посмотреть на тебя… Кстати, ты забыла мне оставить свой петербургский адрес, т.-е. адрес твоего дяди, и я его добывал от Анны Васильевны обманным способом. Соврал, грешный человек, что ты просила выслать какую-то книгу… Старушка, кажется, опять догадалась, хотя и сделала вид, что забывать книги людям свойственно. Я уже сказал, что… Нет, я должен высказаться, прямо, и ты можешь меня презирать за мой неисчерпаемый эгоизм. Да, я раскаиваюсь, что отпустил тебя… Вижу твое негодующее лицо, чувствую, что ты презираешь меня, но ведь геройство не обязательно даже по уложению о наказаниях. Да, я тебя вперед ревную ко всему и ко всем — к тем людям, с которыми ты будешь встречаться, к той комнате, в которой ты будешь жить, к тому воздуху, которым ты будешь дышать. Я желал бы быть и этими новыми людьми, и этой новой комнатой, и этим новым воздухом, даже мостовой, по которой ты будешь ходить… Подумай хорошенько, отнесись беспристрастно, и ты поймешь, что я прав. Ведь ждать целых пять лет… Мало ли что может случиться? Впереди целая вечность… Один день — и то вечность, не то, что пять лет. Моя арифметика отказывается служить, и знаю только одно, что я несчастный, несчастный, несчастный
твой навсегда Андрей Нестеров’.
Честюнина несколько раз перечитала это послание, поцеловала его и спрятала в дорожную сумочку.
— Милый… хороший…— шептала она.— Какой он хороший, Андрюша… Если бы он знал, как мне-то скучно!
Девушка, несмотря на усталость, долго не могла заснуть. Прошлое мешалось с настоящим, а с завтрашнего дня начнется будущее. Да, будущее… Она закрывала глаза и старалась представить себе тех людей, с которыми придется иметь дело. Вот теперь она никого не знает и её никто не знает, а потом, день за днем, возникнут и новые знакомства, и дружба, и ненависть. Где-то уже есть и эти будущие враги и будущие друзья… Еще утром сегодня семья дяди не существовала для неё, а сейчас она уже всех знает и со всеми определились известные отношения. Дядя её любит, т.-е., вернее, любит в ней свою сестру, тетка ненавидит, как все жены ненавидят мужнину родню, шелопай Эжен — ни то, ни се, для Кати она — любопытная новинка, и т. д. Ах, какой смешной этот Андрюша! Оставалось только накапать на письмо слез, как делают институтки. Как он смешно пишет… Мама, конечно, догадается, если он будет повторять вечную историю о забытой книге. Право, смешной… А если бы можно было устроить его где-нибудь на службу в Петербурге? Ведь дядя мог бы это сделать, если бы захотел… Впрочем, Андрюша сам не пойдет: он помешан на своем земстве.
Она заснула, почему-то думая о давешнем пытливом старичке, который постепенно превратился в веселого студента и принялся хохотать тоненьким детским голоском.
IV
Утром генеральша пила свой какао в постели, поэтому за утренним чаем собралась в столовой только молодежь, а потом пришел Василий Васильевич. Он был бледен, и в глазах чувствовалась тревога.
— Сегодня на службу, Маша?— спрашивал он, целуя племянницу в лоб.— Хорошее дело, голубчик… От души тебе завидую.
— Папа, зачем ты её зовешь Машей?— заметила Катя. — Это что-то вульгарное… Машами зовут горничных да кошек. Я буду называть её Марусей…
— Нет, лучше называй Машей,— ответила Честюнина, чувствуя, как начинает краснеть. Марусей её называл только Андрей.— Дома меня всегда называли Машей, и я привыкла к этому имени…
Катя сузила глаза и засмеялась. Она поняла, в чем дело. Дядя молча пил чай, сравнивая дочь и племянницу. Сегодня дочь уже не казалась ему такой дурной. Девушка как девушка, а выйдет замуж — будет доброй и хорошей женой. Старик который раз тревожно поглядывал на входившую Дашу, ожидая приглашения в спальню, но Даша молчала, и он чувствовал себя виноватым всё больше и больше.
— Мари, я вас провожу в медицинскую академию,— предлагал Эжен, закручивая свои усики.— Вы позволите мне быть вашим Виргилием?
— Пожалуйста, не беспокойтесь,— остановила его Катя.— Я сама поеду провожать Маню… У меня даже есть знакомый в академии. Кажется, он профессор или что-то в этом роде… Одним словом, устроимся и без вас, тем более, что женщина должна быть вполне самостоятельна, а две женщины в особенности.
— Не смею утруждать своим вниманием mesdames… Один маленький совет: когда поедете, возьмите моего Ефима. Он стоит на углу. Впрочем, виноват, может быть, из принципа вы желаете ехать на скверном извозчике?..
— Пожалуйста, побереги свое остроумие, потому что оно сегодня еще может тебе пригодиться.
Когда девушки собрались ехать, Василий Васильевич обнял Машу и перекрестил ее по-отечески…
— С богом, моя хорошая…
Когда девушки вышли на подъезд, Катя заявила швейцару:
— Найди нам самого скверного извозчика… Понимаешь? И чтоб экипаж непременно дребезжал… Я сегодня желаю быть демократкой.
Когда швейцар ушел, Катя весело захохотала и проговорила:
— А как я тебя подвела давеча за чаем, Маша? Это он тебя называет Марусей? Да?… Ведь и письмо было тоже от него? Пожалуйста, не отпирайся… Это даже в порядке вещей: если Маргарита едет на медицинские курсы, то Фаусту остается только писать письма. Я вот никак не могу влюбиться, а у вас, провинциалок, это даже очень просто… Каждая гимназистка шестого класса уже непременно влюблена… Это просто от скуки, Маша… Впрочем, я непрочь испытать нежные чувства, но как-то ничего не выходит. Прошлую зиму за мной ухаживал один офицер-гвардеец и немножко мне нравился, но очень уж занят собственным величием, и дело разошлось. Я как-то не понимаю великих людей, потому что они мне напоминают бронзовые памятники… На вещи, голубушка, нужно смотреть прямо.
Дрянной извозчик был найден, и Катя торжествовала. Она вообще умела быть заразительно-веселой. Всю дорогу, пока ехали через Васильевский остров, а потом через Тучков мост, она болтала без умолку. Петербургская сторона еще больше напомнила Честюниной родную провинцию, и она страшно обрадовалась, когда увидела первый маленький деревянный домик, точно встретила хорошего старого знакомого. В семидесятых годах, когда происходит действие нашего рассказа, Петербургская сторона только еще начинала застраиваться многоэтажными домами, было много пустырей и еще больше скверных деревянных домишек, кое-как закрашенных снаружи. Второе, что обрадовало Честюнину, это Александровский парк, мимо которого повез их извозчик. Ей почему-то представлялось, что в Петербурге совсем нет деревьев, а тут почти целый лес. В Сузумье не было такого парка. По дорожкам бегали дети, на зеленых скамейках отдыхали пешеходы, гулял какой-то старичок, таскавший одну ногу — одним словом, жить еще можно. День был светлый, хотя с моря и поддувало свежим ветерком.
— Послушай, Маша, мы сегодня же будем и квартиру искать,— предложила Катя.— Найдем крошечную-крошечную конурку, чтобы было слышно всё, что делается в соседней комнате, чтобы хозяйка квартиры была грязная и чтобы непременно воняло из кухни капустой… Я ненавижу капусту, как сорок тысяч братьев не могли никогда любить.
По Сампсониевскому мосту переехали на Выборгскую сторону. Массивные здания клиники Виллие произвели на Катю дурное впечатление, и она сразу присмирела.
— Знаешь, мне кажется, что меня непременно привезут когда-нибудь вот в эти клиники и непременно зарежут,— сообщила она упавшим голосом.— Я не выношу никакой физической боли, а тут царство всевозможных ужасов. Ванька, дребезжи поскорее…
Ванька, действительно, мог удовлетворить по части дребезжанья и тащился с убийственной медленностью. Прошел чуть не час, пока он остановился у подъезда низенького каменного флигеля, где был вход в правление. По тротуарам быстро шли группы студенток, и Катя занималась тем, что старалась угадать новичков.
— Вон это наверно поповна,— говорила она.— Посмотри, как она коленками работает… А это наша петербургская барынька, цирлих-манирлих и не тронь меня.
В правление нужно было пройти по длинному каменному коридору, по которому шагали группы студентов. Первым встретился вчерашний веселый сосед, и Честюнина невольно улыбнулась. Катя нечаянно задела его локтем, и студент заметил довольно грубо:
— Барышня, извините, что вы меня толкнули…
— Ах, виновата, что недостаточно сильно… Кстати, как нам пройти к ученому секретарю?
Студент молча ткнул пальцем вперед.
— Вот еще невежа…— ворчала Катя, оглядываясь.— Мне так и, хотелось спросить, в какой конюшне воспитывался.
— Пожалуйста, Катя, тише…— упрашивала Честюнина.
— Э, пустяки… Я сегодня хочу быть равноправной. Как он смел называть меня барышней? Хочешь, я сейчас вернусь и наговорю ему дерзостей…
— Катя, пожалуйста!..
— Хорошо. Обрати внимание: только для тебя дарую жизнь этому невежливому мужчине. Так и быть, пусть существует на благо отечества…
У входа в кабинет ученого секретаря девушкам пришлось подождать. Честюнина начала волноваться. Ведь это был решительный шаг, о котором она мечтала столько лет. Её торжественному настроению мешала только беспокойная Катя, сейчас же завязавшая спор с какой-то курсисткой мрачного вида.
Почему-то Честюнина очень волновалась, входя в приемную ученого секретаря, точно от этого господина зависела вся её судьба. Но дело обошлось так быстро и так просто, что она даже осталась недовольна. Он принял молча её прошение, осмотрел бумаги и сказал всего одну фразу:
— Хорошо. Потом объявят, кто принят, — и даже не взглянул на новую курсистку, точно вошла и вышла кошка.
Катя ходила по коридору с самым вызывающим видом и тоже удивилась, что Честюнина так скоро вернулась.
— Подождем немного…— шепнула она.— Ужасно интересно посмотреть, а тебе даже поучительно.
В начале семидесятых годов студенты-медики ходили без формы. Многие щеголяли в излюбленных студенческих высоких сапогах и расшитых малороссийских сорочках. Вообще преобладали довольно фантастические костюмы. Студентки одевались однообразнее. Темные платья придавали немного больничный вид этим молодым девичьим лицам. Честюниной понравились эти девушки, собравшиеся сюда со всех концов России. Красивых лиц было немного, но этот недостаток выкупался серьезным выражением. Большинство составляли труженицы, приехавшие сюда на последние гроши. Это была одна семья, спаянная одним обшим чувством, и Честюнина почувствовала себя дома. Вон эта худенькая девушка в очках, наверно, хорошая, и вот та — да все хорошие, если разобрать.
Катя вдруг притихла и больше не бунтовала. Она даже потихоньку отцепила какой-то яркий бант и спрятала его в карман. Белокурый студент продолжал шагать по коридору и поглядывал на Катю злыми глазами.
— Вот человек, которому, кажется, нечего делать,— проговорила Катя довольно громко, так что студент не мог не слышать.
Он остановился, хотел что-то сказать, но только презрительно пожал плечами. Честюнина рассказала, что он ехал вместе с ней и что это очень веселый молодой человек. Этого было достаточно, чтобы Катя остановила его.
— Милостивый государь, не знаете ли вы где-нибудь маленькой комнатки? Я подозреваю, что вы уже второй год на том же курсе и должны знать…
Студент добродушно засмеялся.
— Вы почти правы, милостивая государыня… У меня переэкзаменовка по гистологии. А что касается комнаты, то могу рекомендовать. По Сампсониевскому проспекту… Да вот я вам напишу адрес.
— Покорно благодарим…
— Во дворе, вторая лестница направо, четвертый этаж. Там есть свободная комната для одной…
Девушки поблагодарили и отправились разыскивать квартиру по этому адресу. Сампсониевский проспект был в двух шагах, и они пошли пешком. Катя храбро шагала через грязную мостовую и сейчас же запачкала себе подол платья — она не привыкла ходить пешком.
— А студентик славный,— болтала Катя.— Я с удовольствием поспорила бы с ним… Он ужасно походит на молоденького петушка.
V
— Ах, какая прелесть! — крикнула Катя, взбегая по темной и грязной лестнице.— Восторг…
Подымавшаяся за ней Честюнина никак не могла понять,— напротив, эта петербургская лестница произвела самое неприятное впечатление.
— Маша, я счастлива, совершенно счастлива! — кричала Катя откуда-то сверху.— Что же ты молчишь?
— Я решительно не понимаю ничего, Катя…
— А ты понюхай, какой здесь воздух?
— Кошками пахнет…
— Вот-вот, именно в этом и прелесть. Мне так надоели эти антре, парадные лестницы, швейцары, а тут просто дух захватывает от всяких запахов… ха-ха-ха!.. Прелесть, восторг… ура!..
— Пожалуйста, тише, сумасшедшая…
Потом всё стихло. Когда Честюнина поднялась в пятый этаж, ей представилась такая живая картина: в отворенных дверях стояла полная женщина в дымчатых очках, стриженая и с папиросой, а перед ней стояла Катя, улыбающаяся, свежая, задорная.
— Вы это чему смеетесь? — угрожающим тоном спрашивала дама с папиросой.
— А разве здесь запрещено смеяться?
— Не запрещено, но вы, во-первых, чуть не оборвали звонка, а потом, когда я открыла дверь, захохотали мне прямо в лицо… Это доказывает, что вы дурно воспитаны.
— Я? Нет уж, извините, сударыня…— бойко ответила Катя.— Во-первых, я кончила институт, во-вторых, мой папаша действительный статский советник, в-третьих, у нас на подъезде стоит швейцар Григорий, который в течение своей жизни не пропустил на лестницу ни одной кошки, в-четвертых…
— У вас отдается комната? — перебила Честюнина.
Дама с папиросой строго оглядела её с ног до головы и, загораживая дверь, грубо спросила:
— А вы почему думаете, что я должна сдавать комнату?
— Нам указал ваш адрес студент… такой белокурый… по фамилии Крюков.
— А, это совсем другое дело…
Дама величественно отступила. Она теперь сосредоточила всё свое внимание на Кате.
— Да вы нам комнату свою покажите…— приставала Катя, заглядывая в дверь направо.
— Сюда нельзя, во-первых,— остановила ее дама.— А затем, кому из вас нужна комната?
— Мне…— успокоила ее Честюнина.
— Ну, это другое дело.
Когда сердитая дама с папироской повела девушек по длинному коридору, в который выходили двери отдельных комнат, Катя успела шепнуть:
— Какая милашка… Я в неё влюблена. Понимаешь? Ах, прелесть…
Свободная комната оказалась рядом с кухней, что еще раз привело Катю в восторг. Помилуйте, пахнет не то луком, не то кофе — прелесть… Одним словом, обстановка идеальная. Отдававшаяся внаймы комната единственным окном выходила в брандмауэр соседнего дома. Из мебели полагался полный репертуар: стол, просиженный диван, железная кровать, два стула и комод.
— Собственно говоря, я отдаю комнаты только знакомым,— не без достоинства объяснила дама с папироской.— И жильцы у меня постоянные, из года в год. Вы, вероятно, провинциалка?
— Да, я издалека… Может быть, вы слыхали, есть такой город Сузумье?
— Сузумье?!. Боже мой, что же это вы мне раньше не сказали, милая… Я ведь тоже из тех краев. Конечно, вы слыхали про профессора Приростова. Это мой родной брат…
При последних словах она вызывающе посмотрела на Катю, точно хотела сказать: ‘Вот тебе, выскочка, за твоего папеньку действительного статского советника… Да-с, родная сестра и всё тут’.
— Меня зовут Парасковьей Игнатьевной,— уже милостивее сообщила она.— А вас? Марья Гавриловна — хорошее имя. Меня мои жильцы прозвали, знаете как? Парасковеей Пятницей… Это упражняется ваш знакомый Крюков. Впрочем, я до него еще доберусь…
Катя больше не могла выдержать и прыснула. Это был неудержимый молодой смех, заразивший даже сестру известного профессора. Она смотрела на хохотавшую Катю и сама смеялась.
— А знаете… знаете…— говорила Катя сквозь слезы.— Знаете, у вас, действительно, есть что-то такое… Парасковея Пятница, именно! Боже мой, да что же это такое?..
В следующий момент Катя бросилась на шею к Парасковее Пятнице и расцеловала ее.
— Нет, я не могу! Ведь это раз в жизни встречается… Как я вас люблю, милая Парасковея Пятница!