Ради хозяйства, Потапенко Игнатий Николаевич, Год: 1887

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Игнатий Николаевич Потапенко

Ради хозяйства
(Южно-деревенский очерк)

I

Мысль эта возникла до такой степени внезапно, что сам Ермолай, если б ему за минуту перед тем приписали подобную мысль, пожал бы плечами, а может — плюнул бы.
Он стоял посредине своего пустынного двора. Левой рукой обнимал он конец обтёсанного бревна, другой конец которого упирался в землю, правой же рукой, с ловкостью мастера своего дела, старательно сверлил дыру в бревне. У самых ворот, свернувшись в клубок, лежал его неизменный товарищ — Барбос. Барбос отличался от других субъектов своей породы тем, что имел золотистую лохматую шерсть и предлинный, до самой земли, хвост, в который вцепилось и даже как будто приросло неимоверное количество ‘рыпяхов’, вследствие чего хвост этот был почти так же толст как и сам Барбос и при движении сильно затруднял своего хозяина.
Ермолай был плотник, и притом — единственный плотник в целом хуторе Арнаутовском. Им были починяемы все хуторянские возы и повозки, из-под его искусной руки вышли все наличные арнаутовские корыта, тачки, засеки и прочие произведения плотницкого цеха. И так как хуторяне были люди основательные и во всём любили порядок, то у Ермолая всегда было довольно работы.
День был зимний, но тёплый. Южное солнце насильно пробилось сквозь белые снежные облака, отразилось в миниатюрных крупинках свежего, ещё падающего снега и принялось за свою работу. Тотчас начали блёкнуть белые праздничные покрывала камышовых крыш, и мало-помалу снег растаял и превратился в жидкую грязь. Когда солнцу осталась всего только одна четвёртая часть дневного пути, на земле, на крышах и на деревьях не было уже ни одной крупинки снега.
В это время Ермолай просверлил дыру в бревне и, желая проверить, хорошо ли сделана работа, пристально заглянул на самое дно дыры и там нашёл… Странное дело! Там нашёл он свою знаменательную мысль. Это, конечно, была простая случайность, и мысль, может быть, давно уже пряталась в тайнике Ермолаевой души, и пряталась так искусно, что даже сам Ермолай не замечал её. В настоящем же случае она естественным порядком вытекала из предшествовавших рассуждений.
А предшествовавшие рассуждения были такого рода: сосед Трифон слёзно просил не задержать работу. Чёрт возьми, разве это когда-нибудь случалось, чтоб Ермолай не выполнил в срок своего обязательства?! Ермолай если скажет слово, то уж непременно сделает, а ежели нельзя, так прямо и скажет, что нельзя. Всякий хуторянин засвидетельствует, что Ермолай — человек аккуратный. От этого у него всегда руки заняты, и изрядно ему перепадает. Не деньгами, так хлебом, не хлебом, так снадобьями — всё равно, для всякой вещи можно найти место, в хозяйстве всякая безделица пригодится. Это так, да дело в том, что хозяйства-то Ермолаева что-то не видно. Куда ж всё это девается? Человек он непьющий, т. е. не то, чтоб уж совсем, а знает, когда следует выпить и когда не следует, также и не мот, вообще человек степенный и рассудительный. И что ж? При всей доходности его ремесла и при всех таких добродетелях, двор у него — пустыня. Ни телушки, ни поросёнка, ни курицы, в хате — стол, лавка, кровать да два образа в углу, а в кармане двух десятков рублей не найдётся. Отчего это? Лет десять назад у него было отличное хозяйство. Всё было своё, не покупное, приятно было взглядом, окинуть. А теперь всё как-то перевелось ни на что. Ясное дело: это произошло оттого, что десять лет тому назад в жизни его совершилось трагическое событие. Его верная Улита, с которой он прожил в мире и согласии больше двадцати лет, оставила сей бренный мир и переселилась в лучший. С тех пор у Ермолая всё пошло как-то вкривь и вкось. Нужды он не терпит, это правда, да всё же как-то неловко чувствует себя его хозяйская душа среди этой пустоты. Притом же он вечно один с глазу на глаз со своими инструментами, которых разве только в гроб не возьмёт… Не с кем радость и горе делить, не с кем поругаться. Впрочем, с тех пор, как умерла Улита, у него как-то не бывало ни радости, ни горя. Жизнь проходила вяло, бесцветно, пусто. И в сердце у него было так же пусто как в хате, на дворе и на току.
Улита умерла, не оставив ему детей. О, это было жестоко с её стороны! Ну, будь у Ермолая дочка, — она теперь выросла бы, водила бы хозяйство, в хате раздавался бы её молоденький голос, она холила, ублажала бы старого батька. И житьё его совсем было бы другое. Если б не дочка, а сын, и то было бы хорошо. Сына Ермолай женил бы, невестка заправляла бы всем домом, пошли бы внучата… Эх, славно, весело жилось бы тогда Ермолаю! Да, покойница Улита, — чтоб ей хорошо жилось на том свете, — лучше сделала бы, если б оставила Ермолаю сына или дочку, а ещё лучше, если б сама осталась на этом свете.
Постарел тоже Ермолай за эти десять лет. Куда?! Разве он такой был?! Посмотрите, что это у него такое на голове!? По краям висят какие-то белые пакли, а посредине — огромная плешь. Усы у него белые, а борода жёлтая. Бороду эту прежде он брил, а потом надоело, — бросил, и теперь она похожа на ту поляну, на которой вырубили лес и оставили сухие пни. Лицо у него широкое, рябое, красное. Право, если б у него было зеркало, то, должно быть, он никогда не заглянул бы в него. Что за охота видеть себя таким нехорошим?! А главное — скучно, пусто, ‘сумно’, некому сказать ‘здравствуй’, некого послать к чёрту. Натура у него семейственная. Если б у него была жена, дети, кажись, так бы вот день и ночь работал, себе ничего не взял бы, всё для них, пусть бы ели и пили, а ему было бы весело, страсть как весело. И вот такому-то человеку остаток жизни приходится проводить в круглом одиночестве и видеть собственными глазами, как хозяйство, созданное могучей рукой покойницы Улиты, гибнет да уж и давно погибло! Нет, право…
В это самое время Ермолай окончил сверлить дыру и заглянул в неё. И только что он собрался подуть туда, чтоб выдуть застрявшие там стружки, как его поразила мысль.
— А кто же мне помешает жениться?! — воскликнул он, обращаясь к вороне, сидевшей на трубе его хаты.
В ответ на это ворона испуганно замахала крыльями и улетела прочь. Очевидно, она и не думала мешать Ермолаю жениться. Но восклицание это испугало не одну ворону. Высказав свою мысль, Ермолай выпустил из рук бревно и сделал такое движение, как будто собирался бежать от самого себя. В это же время он почувствовал, что спина его вспотела, — несомненный признак крайнего волнения. Но бежать было некуда. Идея родилась на свет, необходимо было пеленать её и вообще поступить с нею, как поступают с новорождёнными. Ермолай перекрестился и плюнул.
— Нечистая сила искушает! — пробормотал он.
Он вспомнил о своих летах, и в голове его промелькнула какая-то неопределённая цифра. Об этой цифре можно сказать одно, — что она была большая, не то 50, не то 60, а может быть, что-нибудь среднее. Когда немец брал Севастополь (Ермолай был уверен, что Севастополь брал именно немец), Ермолаю было около тридцати лет, а сколько с тех пор прошло, он не имел досуга считать.
Несмотря, однако, на всю свою кажущуюся нелепость, мысль сильно засела в голове Ермолая. По временам она как будто куда-то уходила, тогда Ермолай снисходительно улыбался и говорил: ‘Экое придумал!’ И в это время ему казалось, что он просто подшутил над самим собой, а мысль, смотришь, опять возвращалась, и Ермолай незаметно для себя начинал фантазировать на эту тему.
Он видел, как постепенно преображалась его хата. Вместо обтрёпанного, десять лет не мазанного ‘ко мина’, в хате его стоит белая, статная красавица-печка с разрисованными синькой карнизами, с причудливыми изображениями каких-то мудрёных невиданных птиц — всё тем же материалом. И стоит эта печка не без дела, как это до сих пор было, в ней пылает и пыхтит яркий огонёк, а на том огоньке шипит борщ в огромном горшке и ‘шкварчит’ поросятина. В хате тепло и уютно. Кровать устлана чистым рядном, обилие подушек в красных наволочках приятно щекочет зрение, в углу появились новые образа, а перед ними висит и каждый праздник зажигается лампадка, и в хате носится приятный и располагающий к благоговению запах деревянного масла. Во дворе появился новый сарайчик, созданный руками самого Ермолая, в этот сарайчик на ночь загоняется птица, и перед умственными очами Ермолая с гамом и криком проходит целая стая гусей, кур, уток. На току стоит корова, а может, если Бог поможет, две либо три. От них так и несёт сочным запахом свежего молока. Кто-то идёт с доёнкой, слышится лёгкий удар бича, отгоняющего телёнка от коровы. ‘Тпручки! Тпручки!’ По праздникам соседи стали ходить к нему в гости, и он ходит к соседям. Ах, хорошо-хорошо! Всё это было десять лет тому назад. Так неужели же оно так и кануло в вечность, не оставив никаких следов? А следов и не видно. Пусто, темно и ‘сумно’ как в далёкой вышине неба в ненастную осеннюю ночь, когда не видно ни месяца, ни звёзд, только ночной ветер насвистывает свои тягучие, зловещие песня… Один да один, до гроба один! Умрёшь, похоронить некому. Да что?! Хорошо, что у Ермолая грудь железная, что никакая болезнь не жаловала к нему. А вдруг, — чего не допусти, Боже, — он сляжет… Что тогда? Да тогда прямо околевай с голоду. Воды подать некому!
Да, по совести говоря, ничего нет смешного в том, что Ермолай вздумал жениться.
Но кто пойдёт за него? Вот вопрос, на который затруднился бы ответить самый находчивый из хуторян. Конечно, вдова какая-нибудь, которой тоже надоело одиночество. Хуторянские вдовы все наперечёт. Гапка Козульчиха — эта слишком молода, ей всего лет тридцать, такого ли ей мужа надо? Притом про неё ходят разные слухи, будто она засиживается на вечерницах и после вечерниц ещё долго-долго не приходит домой… Да и зачем ему молодая? Ещё, пожалуй, корить будет либо на виду у всех станет с парнями волочиться и тем позорить его честное, незапятнанное имя. Вот Пампушка Федосья — славная баба: хозяйственная, рабочая, и про неё никаких слухов не ходит. Притом она уж не так молода — лет за сорок, да вот беда — при ней восемь душ детей, ведь это будут не его дети, чужие, как они будут смотреть на него? Пойдут ссоры, раздоры… Нет, опасно. А она пошла бы, потому ей тяжело одной управляться с этакой кучей. Об Усте Савченковой и говорить нечего. Ей уже под шестьдесят, она уже в гроб смотрит, куда тут думать о замужестве? Кто же? Не сватать же ему девку, хотя бы и такую, которая засиделась!.. Первое дело — осмеют, а второе — что же он будет делать с нею?
Казалось, идее суждено было умереть, но вдруг Ермолай вспомнил… ‘А Оныська!?’ Как же он забыл про Оныську, которая овдовела два года тому назад, осенью, когда была страшная гроза, и мужа её ‘убило громом’, которой всего-навсего лет сорок пять, и у которой также как и у него нет детей? Да ведь это именно то, что ему нужно. Право, можно подумать, что Оныська именно для него создана, такой хозяйки во всём хуторе нет, жаль только, что ей не с чем хозяйничать. А главное — она наверное пойдёт за него, потому что большая охотница выходить замуж. Она была уже за двумя мужьями: первый был солдат — его убили на войне, а второго убил гром. Вот это только нехорошо, что мужья её оба умерли ‘не своей смертью’. Может быть, у неё уже судьба такая, так тогда и Ермолай… Э, да что?! Всё одно — судьбы не объедешь.
Итак — Оныська. Она завладела всеми помышлениями Ермолая. Он бросил работу и в этот день уже ни за что не мог приняться.

II

Следующий день совсем не походил на зимний. С утра небо было чисто, и по нему как весною плыло яркое весёлое солнце. Ермолай рано вышел из хаты. Всю ночь он провалялся на твёрдой кровати, безуспешно пытаясь заснуть. Голова его совсем не привыкла к такому напору мыслей, какой пришлось ей выдержать в эту ночь. Мысли эти не были ни сомнениями, ни колебаниями, вопрос был решён уже бесповоротно, приходилось обдумывать, как всё устроить.
Позабыв умыться и даже помолившись наскоро (чего в другое время он не позволил бы себе, так как боялся Бога), Ермолай вышел из ворот и побрёл мимо хуторянских хат. Хутор уже просыпался. Хозяйки возились с птицей, телятами, доили коров, носили воду на плечах, хозяева собирались в плавни — жать камыш.
Первым встретился ему сосед Трифон. Ермолай поспешил отвесить ему поклон и поскорее пройти мимо. Обещанная работа не была готова, и это была чуть ли не первая неисправность в плотницкой практике Ермолая.
Неподалёку от озера, окружённого стеной пожелтевшего камыша, последней в ряду, стояла приземистая землянка Оныськи. Тут-то Ермолай остановился и стал смотреть, что делается во дворе, прилегающем к землянке. Оныська как настоящая хозяйка проснулась рано и возилась со своей коровой, составлявшей, если не считать двух пар кур и петуха, всё её наличное достояние. Посреди двора стояла корова, ростом с доброго телёнка, с огромными чёрными пятнами на грязно-белом фоне спины. Она наклонила морду к лохани, из которой основательно и бесстрастно поглощала помои. Перед ней с доёнкой в руке стояла и терпеливо ждала Оныська. Ермолай нашёл, что это очень удобный момент для того, чтобы постоять в приличном отдалении и ещё раз сначала обсудить своё дело.
Оныська была особа небольшого роста, сухощавая, плоскогрудая и лишённая всяких признаков грации, свойственной её полу. У неё было маленькое лицо с маленьким носиком, в зубах, по-видимому, ощущался большой недочёт, так как щёки её представляли значительные впадины, и рот отошёл на задний план, вследствие этого нос, несмотря на свой незначительный объём, играл на лице её первенствующую роль, и с ним только отчасти соперничал подбородок, слегка устремлённый кверху. Оныська всегда держалась в пол-оборота, потому что смотрела только одним глазом. Это происходило оттого, что другого глаза у неё совсем не было, и никто, не исключая самой Оныськи, не мог бы сказать, когда она его потеряла. Голова её была повязана большим шерстяным платком, который во времена своей и Оныськиной молодости был цвета вороньего крыла, а теперь от времени и дождей приобрёл цвет тех помоев, которыми насыщалась корова. Так как день был тёплый, то Оныська была без свитки, в одном платке с красными крупинками на синем фоне и с сильно обтрёпанным подолом.
Таков был внешний вид прелестницы, овладевшей помыслами Ермолая.
Корова благополучно докончила завтрак и своим широким языком вылизала дно лохани. Затем она повернула морду и пошла по направлению к току, за нею побрела и Оныська. Ермолай подумал, что пора и ему присоединиться к этой компании, и сделал, было, шаг вперёд, но, вместо того, чтоб продолжать, остановился и сердито плюнул.
— Нелёгкая несёт тебя! — промолвил он себе под нос.
Нелёгкая несла именно Марью Кившенкову, которая, пораньше управившись со своей худобой и проводив ‘чоловика’ в плавни, стремилась к Оныське с единственною целью — посплетничать. Марья Кившенкова была представительницей типа деревенских баб, единственную заботу которых, по-видимому, составляет беспрерывное размножение человеческого рода. Ни время, ни обстоятельства, никакие невзгоды, казалось, не оставляли на ней никаких следов, она всегда выглядела бодрой, здоровой и весёлой, целый день работала, сплетничала и ругалась — одновременно, везде и всюду поспевала вовремя. Но это не мешало ей иметь огромную кучу детей и вечно ходить с большим животом, сулящим новое приращение семейства.
— Будь здоров, дядя Ермолай! — обратилась она к Ермолаю.
‘Проклятая баба имеет зоркие очи’ — подумал Ермолай. Но раз уже его заметили, делать было нечего, приходилось отвечать.
— Здорова будь и ты, Марика! — промолвил Ермолай довольно сурово и, чтоб искупить свой не совсем дружелюбный тон, прибавил. — Давно я уже не видел тебя, Марика! А что поделывает Каленик?
— Эге! Ещё солнце не всходило, как я уже отправила Каленика в плавни! А у тебя праздник что ли, дядя Ермолай? Ты что же сегодня гуляешь?
Ермолаю показалось, что вопрос был задан не без лукавства. ‘Кажись, она, собачья дочь, догадывается, зачем я пришёл! — подумал он. — Ведь вот нюх у этого народа, у баб!’
— Нет! Какой же сегодня праздник? — отвечал он. — Так… Дело имею до Оныськи!..
В это время Оныська услышала разговор и издали обратила на улицу своё единственное око. Это был взгляд удивления. Какое такое дело может иметь до неё плотник? Ермолай жил на другом конце хутора, Оныська не делала ему никаких заказов, потому что довольствовалась старой утварью, оставшейся от второго мужа. Вообще с Ермолаем она не водила никаких дел, и он даже мало был ей известен, а тут вдруг — дело.
Ермолай и Марина прошли на ток.
— Помогай Бог! — не без смущения промолвил Ермолай, обращаясь к хозяйке.
В это время он усиленно придумывал какое-нибудь дело, которое могло бы иметь отношение к его ремеслу.
— Спасибо! А что бы это такое принесло тебя, дядько? — спросила Оныська.
Она уже присела на корточки и принялась доить корову.
— Принесло?.. Гм… Да как тебе сказать?! Дело пустячное… А мне, по моему занятию, сама знаешь… Всякий пустяк, ежели оно… деревянное!.. Главное, чтоб крепость была!..
Говоря это, Ермолай ещё не придумал законного повода для своего посещения. Глаза его устремились на самый край тока, где, склонившись на бок, почивал старый воз, сломавшийся ещё при покойном муже Оныськи и с тех пор остававшийся без всякого употребления. По вечерам на нём устраивали себе ‘сидало’ две пары кур с петухом во главе. Этот-то воз и вывез Ермолая.
— Проходил я раз мимо твоего тока, — продолжал Ермолай, уже без всякого замешательства, — вижу, воз валяется… Воз-то мне знакомый, потому я сам делал его, покойный муж твой заплатил мне за него двадцать пять карбованцев и мешок проса… Вот я и подумал себе: ‘Зачем, — думаю, — Оныське этот воз? Стоит он без дела, даром место занимает. Совсем он ей лишний. А мне в моём деле всякий пустяк… Дерева-то в нём пропасть! Так ты не продашь ли?’
— Отчего же не продать?! — ответила Оныська. Такая сделка была бы для неё очень выгодна. — Можно и продать. Оно мне ни к чему не надобно!
— Так вот я за этим и пришёл! — промолвил Ермолай и с видом победителя взглянул на Марику, а в душе при этом подумал: ‘Ну, что взяла, хитрая баба? Думала, так вот перед тобой всё и выложу?! Как бы не так! Не бойсь, не на дурака наскочила!’
Но Марика не поняла этого взгляда и в простоте сердечной принялась бойко повествовать о том, что в эту роковую ночь неблаговоспитанные свиньи соседа Терешки совершили относительно неё крайнее невежество, именно — забрались к ней на ток, разрушили забор и проникли даже в сени. Рассказ был довольно длинен и изобиловал меткими и сильными выражениями, которые адресовались к соседу Терешке, его жене, детям и всем сродникам, как живым так и мёртвым, как будто бы они, а не свиньи совершили означенные преступления. Закончив свой рассказ и получив удовлетворение в сочувствии Оныськи, Марика вспомнила, что у неё топится печь, и ушла домой.
— А какая твоя цена будет? — спросила Оныська у Ермолая, который уселся на опрокинутом вверх дном корыте и устремил взоры вдаль.
— Цена?.. — растерянно переспросил Ермолай. — А, да! Насчёт воза!
Он совсем позабыл о цене и о возе, мысли его вращались на другом предмете. Наступила критическая минута. Он уже подумывал, не купить ли ему в самом деле воз и не отправиться ли с ним домой, оставив в глубине своего сердца и никому не показав свою затею. ‘Почём знать, как думает об этот Оныська? Может быть, она уже решила доживать свой век в одиночестве? И потом, после неудачи, ещё разболтает по хутору, и всякий будет указывать на него пальцем: ‘Вот, — дескать, — старый греховодник, на старости лет вздумавший жениться! Вот дядя Ермолай, которому Оныська ‘поднесла гарбуз’!’ Э, да что это он струсил точно малый ребёнок?! Разве он не хозяин собственных поступков? Вот ещё — чем вздумал пугать себя! Что будут показывать пальцами!? Да дьявол их возьми, пусть показывают хоть целой пятернёй! Ермолай знает, что делает’.
— Я, Оныська, не за тем к тебе пришёл! — начал он с твёрдостью человека, бесповоротно порешившего важный вопрос. — Это я при Марике не хотел говорить, потому дело особенное, а у неё, у Марики, язык… сама знаешь, какой!.. А дело у меня вот оно какое.
Тут он на минуту остановился и подумал, как бы получше начать, чтоб не наболтать много слов, а поскорее изъяснить самую суть дела.
— Видишь, Оныська, ты вот всё одна бьёшься над хозяйством, а толку выходит немного… Прежде вон у тебя было две коровы, а теперь одна, прежде, помню, и пара свиней водилась, и гусей десятка два, и бычков пара… при покойнике-то!.. А теперь всё это перевелось. И хата твоя уже набок смотрит. Да и во всём нет уже того порядка. А сама ты бьёшься день-деньской… И всё одна да одна!.. А я вот тоже так как и ты, — один маюсь на свете. Хозяйство моё падает… Работаю как вол, а толку никакого!.. Да и скучно! Иной раз такая тоска возьмёт, что хоть топись!..
— Что это ты, дядя Ермолай, такое заунывное затянул? — со вздохом перебила его Оныська.
— Да так оно выходить, Оныська! И пришло мне в голову: ты одна и я один. Что, ежели бы нам да в едино?..
Поставив такой вопрос, Ермолай смотрел на Оныську, ожидая ответа. Но Оныська не поняла, в чём дело.
— Как в едино?
— Да так, значит, в едино! Чтоб нам с тобой обвенчаться… Вот!..
— Ох ты, Господи! Нам с тобой обвенчаться? Да что это ты, Ермолай? Нам пора думать, как бы грешную душу спасти, а ты — венчаться!
— Вот вместе и будем думать!..
— Так ведь я и то уже за двумя была!.. Да что это ты, Бог с тобою, искушать пришёл!?
— Э, чего тут искушать? Разве я бес, чтобы искушать? Я дело говорю. Ты посуди: я человек работящий, это тебе всякий хуторянин скажет, доходов у меня на пятерых хватит. Мужики дают мне и пшеницу, и жито, и просо, и деньгами, — всяко. Хата у меня светлая и просторная, и сараи есть, а худобу достанем, в один день достанем, и всякая птица, и всякая всячина заведётся у нас, и будешь ты ходить у меня как барыня, всё своё, ни за чем не надо к людям ходить!.. А на случай, ежели болезнь какая, — у тебя муж есть, ты не одна. Так ты сравни — одной ли или вдвоём!.. А?..
В эту минуту Ермолай действительно являлся искусителем. Ещё бы! Он говорил Оныське такие нежные слова: ‘Всё своё: и пшеница, и жито, и просо, и птица, и худоба! Хата светлая и просторная! Ни за чем не надо к людям ходить!.. А в болезни — есть муж, не одна!’ Да это именно те слова, которыми определялся её идеал, тот идеал, из-за которого она два раза выходила замуж и оба раза неудачно. Как устоять против таких обольстительных речей? Перестать маяться, зажить спокойно, в довольстве — вот что сулил ей Ермолай, и за ним всё это было бы, потому он — мужик дельный, кто же этого не знает? И Оныська замечталась под влиянием этих чарующих речей.
— Ну? — спросил Ермолай.
— Ох! — встрепенулась Оныська. — Чудно как-то!.. И что это ты вздумал, Ермолай? Жил, жил человек один, а тут вдруг — н-на тебе!..
— Жил, жил, а тут — надоело!.. — подхватил Ермолай. — Да ты сама посуди. Когда человек один… Один в хате, один на дворе, один на току, везде один… И никого у него нет… Что тут склеится? Вот у тебя тоже. Из сил ты выбиваешься, а ничего у тебя нет. А то: и коровок заведём штуки три, и гусей, и кур, и индюшечка будет… И пахать начнём, одно слово — полное хозяйство… По крайности видно, что живёшь, а то — так что-то волочится по свету, мреет, мреет, а потом, смотришь, куда-то девалось… Снесли в землю!.. Да и снести-то некому!..
Ах! Опять эти речи! ‘И пахать начнём!’ Господи! Оныська чувствует, что руки у неё так и чешутся, так бы вот взяла грабли и громадила бы, вязала бы снопы… Два года уже ничего этого не было. Оно-то было, да на чужом поле, в чужую засеку!.. А тут — своё хозяйство!
— Ах, хорошо это ты говоришь, Ермолай! Хорошо!.. Да… страшно! — вырвалось у неё из груди.
— Э, что ты, Оныська, словно тебе шестнадцать лет! Эк! Два раза была замужем, а в третий боится!.. Говорю же тебе, что хорошо будет! Ты вникни: теперь у тебя…
И Ермолай опять принялся перечислять преимущества ‘тогда’ перед ‘теперь’. Оныська истомилась, слушая его.
— Ты лучше приходи завтра утречком! — попросила она. — А я пораздумаю. Этакое дело — нельзя вдруг!..
— Ну, ладно! — согласился Ермолай. — Только ты думай про себя!..
Он уже почти был уверен, что Оныська согласится. В этот день он был спокоен. Вернувшись домой, он немедленно принялся за работу и скоро отнёс соседу Трифону его заказ. А исполнив этот священный долг, — завалился спать.

III

Оныська принялась ‘думать про себя’. Она долго оставалась в той позе, в которой оставил её Ермолай. Перед ней стояла доёнка с молоком, корова уже не раз обращала свою морду назад и кидала на Оныську недоумевающие взгляды. Она не понимала, зачем заставляют её без всякой надобности стоять на месте, тогда как можно было бы употребить время не без пользы, т. е. съесть охапку-другую сена. Оныська только тогда очнулась, когда у неё заболели согнутый колени. Однако ж и после этого решение вопроса не подвинулось ни на один шаг. Оныська совсем не умела ‘думать’ про себя и чувствовала непреодолимую потребность нарушить завет Ермолая и изъяснить дело Марике. Марика — баба толковая, вот они вместе и рассудят.
Оставив корову на произвол судьбы, Оныська зашла в хату и поставила на лавку доёнку с молоком. Дело было спешное, нечего было и думать о том, чтобы по обыкновению перелить молоко в кувшин и вынести его в чулан. В то время, как Оныська направилась к двери, чтоб идти к соседке, дверь отворилась, и в хату вошла Марика. Она обревизовала свою печку, нашла всё в порядке и пришла сообщить некоторые дополнительные факты к ночному событию.
— Знаешь, Оныська, я ещё забыла тебе рассказать!.. В сенях у меня стояла кадушка с квасом!.. — начала Марика.
— Постой, постой, Марика! Тут не до квасу!.. — остановила её Оныська. — Присядь на лавку, моя голубушка! Я расскажу тебе такое, что ты и про квас, и про свиней забудешь!..
Марика взглянула на неё вопросительно, но более уже не издала ни одного звука. Сердце её трепетно забилось. Она уже вся была во власти той удивительной новости, которую сейчас ей расскажут. Она покорно села, а рядом с нею поместилась и Оныська.
— Ох! Я не знаю, как и рассказать тебе! — с волнением в голосе заговорила Оныська. — Вот при тебе приходил Ермолай, плотник…
— Ну?!.
— Приходил он будто бы насчёт воза!.. А воза-то ему совсем не надо!..
— А-га!..
— Про воз это он насказал так себе… А приходил он… Господи! Вот ей же, ей… Даже выговорить страшно!..
— Ну же!?. — поощряла Марика, вся сгорая от нетерпения.
— Обвенчаться хочет!.. — выпалила Оныська и закрыла лицо руками со стыдливостью, свойственной шестнадцатилетней девице.
— Да с кем же? Господи!
— Со мной!..
Марика чуть не вскрикнула от изумления. Вот так новость! Она только раскрыла рот и, сделав большие и преглупые глаза, смотрела на Оныську.
— С то-бой?
— О, Господи Иисусе!.. Со мной, голубка моя, со мной!.. — подтвердила Оныська таким плачевным тоном, как будто Ермолай предлагал ей не обвенчаться, а лечь в гроб.
— А ты как же?
— Да я и не знаю!.. Он говорит: ‘Один я измаялся, и ты, — говорит, — тоже. Хозяйство, — говорит, — и у тебя, и у меня не клеится… А зарабатываю, — говорит, — пропасть и не знаю, куда оно девается… А вместе, — говорит, — заведём и коровки три, и птицу, и бычков, и пахать, — говорит, — будем… А в случае, не дай Бог, болезнь какая, ты не одна, у тебя, — говорит, — муж есть’… Вот оно что!..
— А что ты думаешь, Оныська! Это всё правда, что Ермолай говорит!.. И по моему…
— Так мне ж 45 год, Марика! Я за двумя была!..
— Э, что такое 45 год?.. Повенчаетесь, известно, не для того, чтобы любиться… Для хозяйства!.. Что, в правду, маяться одной?.. Ежели б я была на твоём месте, я, ей-Богу, и не задумалась бы!..
— Ты пошла бы, Марика?
— Вот тебе крест, пошла бы, — Марика перекрестилась. — Да ты вникни: что если бы, — чего не допусти, Господи, — мой Каленик… того… (Ах, это и сказать страшно!) умер бы!? Что бы я тогда делала? Что может баба без чоловика?.. Нет, тут и думать нечего!.. Иди, Оныська, иди!.. Ермолай — мужик хороший!
— Ну, спасибо тебе, Марика! Поверишь, как ты это сказала, так у меня будто сто пудов с плеч…
В самом деле Оныська готова была расцеловать Марику за то, что та высказала её мысль. Ведь в глубине души у Оныськи засело почти непреодолимое желание выйти за Ермолая. Приятельницы долго ещё беседовали. Марика увлеклась и совсем позабыла о борще, который стоял у неё дома в печке.
Этот откровенный разговор имел два существенных результата. Марика хорошо понимала, что есть вещи, о которых до поры до времени следует помолчать. Подобное молчание было, конечно, с её стороны огромным подвигом, но самоотвержение её не зашло так далеко, чтобы она не позволила себе поделиться новостью даже со своей кумой, Федорой Камышихиной. В куме своей она была уверена как в себе самой или как Оныська в ней, а потому не сомневалась, что та не выдаст её.
— Ну и чудеса ж делаются на свете! — рассказывала она куме через четверть часа после того, как рассталась с Оныськой. — Оныська-то, Оныська! А! На старости лет вздумала замуж выходить! Нет, ты только подумай, кума: ей пятьдесят с хвостиком (пять с хвостиком Марика нечаянно прибавила), за двумя мужьями была!.. И вдруг вздумала… Ха, ха!.. А Ермолай тоже хорош! В гроб смотрит! Не сегодня-завтра умрёт!.. И чем это она его обворожила? Корявая, слепая, беззубая!.. Поди ж ты!
У кумы же в свою очередь отыскалась кума, которая также не лишена была родства на хуторе, и так как все обыватели хутора состояли в более или менее близком родстве между собою, то к вечеру весь хутор узнал, что плотник Ермолай женится на Оныське.
К вечеру проходившие мимо Ермолаева двора земляки останавливались и заводили разговор.
— Правда ли это, Ермолай, что бабы по хутору разносят?.. Будто ты жениться вздумал? — спрашивали хуторяне.
— Брешут твои бабы как суки!.. — сердито отвечал Ермолай и при этом отворачивался, чтобы земляк не заглянул ему в глаза и не прочитал в них что-нибудь другое.
‘А чёртова баба — Марика таки догадалась!’ — думал он в то же время.
Когда же эти вопросы повторялись слишком часто, Ермолай вышел из терпения и объявил:
— А хотя бы и так?! Чего пристал как вошь к кожуху? Ну, женюсь, женюсь! А тебе что?
— А на ком, дядя Ермолай? — спросила случайно проходившая мимо баба.
— Да уж не на тебе, ведьма простоволосая! Ишь, язык-то у них болтается точно хвост у моего Барбоса!..
Это был первый результат откровенной беседы. Второй же состоял в том, что на другой день, чуть только на востоке выглянуло солнце, по большой просёлочной дороге, которая вела к ближайшему селу Кныши, двигались двое путешественников. С виду они различались только тем, что один был высокого роста и в сивой барашковой шапке, другой — роста маленького, в большом шерстяном платке неопределённого цвета. Оба были в длинных овчинных кожухах и в больших сапогах. Легко догадаться, что это были Ермолай с Оныськой. Они шли в село Кныши, к попу. Оныське предстояло ‘выправить’ бумагу, свидетельствующую о том, что она вдова, на обязанности Ермолая лежало сторговаться за венчание. Они шли молча. Ермолай делал большие тяжёлые шаги, Оныська семенила ногами, с трудом подымая большие сапоги, оставшиеся ей от второго мужа. Она немного отстала и всю дорогу как бы догоняла Ермолая. Молчали они не потому, чтобы им не о чем было побеседовать, напротив, впереди предстояло столько перемен, столько дела, что можно было бы говорить без конца. Но они ещё не вполне освоились с новыми отношениями и несколько конфузились друг друга.
Когда показалась колокольня, а за ней как на ладони — всё село, путешественники прибавили шагу.
— Больше пяти карбованцев не дам! — сказал Ермолай, обращаясь как будто не к Оныське, а к колокольне.
— Как можно больше?.. Когда я шла за первого, за Остапа, так только четыре взяли!.. За вторым, правда, семь да ещё две мерки жита!.. Ну, так покойник-то Кирило был мужик с большим достатком!..
— А я, как венчался с покойной Улитой, так сделал батюшке тачку водовозную. — Тогда ещё покойный отец Иван был, а дьяку — корыто, а денег не платил… Может, и теперь что-нибудь такое случится?!.
Этими воспоминаниями и ограничился их разговор. Они уже вошли на улицу села Кныши. Неподалёку от церкви стоял батюшкин дом с зелёной крышей и жёлтыми ставнями. Оныське хорошо был известен этот дом, так как она часто работала у матушки подённо. Ермолай рассудил, что ему следует остаться на улице, пока Оныська выправит свою бумагу.
— А! Оныська! Здравствуй, Оныська! — встретил её батюшка. — Ты зачем пришла?
Батюшка был почтенных лет, плотный, с чёрной бородой и длинными кудрями. На нём была фланелевая фуфайка и клетчатые штаны, он никогда не стеснялся с прихожанами и принимал их запросто. Оныська низко поклонилась батюшке и взяла у него благословение.
— До вашей милости, батюшка! — смиренно молвила она. — Не откажите выдать мне вдовью бумагу!
— Вдовью бумагу? А зачем тебе вдовью бумагу?
— Да вот!.. — Оныська совершенно сконфузилась. — Ермолай, плотник… Знаете, что на хуторе… Жинка, Улита, умерла… Так он… повенчаться хочет со мной!..
Очевидно, Оныська хотела всю вину взвалить на Ермолая. Но смущение её перешло всякие границы, когда батюшка начал оглашать комнату громовым смехом.
— Ха, ха, ха, ха, ха, ха-а-а! — неудержимо заливался батюшка, придерживая руками бока и грудь, как бы боясь, что его могучий организм не выдержит ещё более могучего раската лёгких. — Так ты… венчаться?.. Ха, ха, ха, ха!
И батюшка неистово отмахивался руками, как бы прося Оныську удалиться или по крайней мере не говорить больше таких невероятных вещей. На этот могучий хохот со всех сторон сбежались: матушка, кухарка, работник, церковный сторож и Фиделька — матушкина любимица собачьей породы. Публика с недоумением спрашивала, в чём дело.
— Оныська… Венчаться… — только и мог выговорить батюшка и опять залился смехом.
Все последовали его примеру, и комната огласилась звонким хохотом на все голоса. Фиделька со своей стороны способствовала ансамблю и, вытянув морду, принялась лаять во всё горло.
Оныську бросило в дрожь. Сначала она пыталась что-то сказать в своё оправдание, но видя, что её никто не станет слушать, и при том чувствуя себя кругом виноватой, она принялась рыдать да так голосно, что все смеявшиеся разом остановились.
— Он пришёл… и… говорит… — громко всхлипывая, с трудом объясняла Оныська. — ‘Ты, — говорит, — маешься… одна, — говорит, — и хозяйство… А я, — говорит, — тоже маюсь… А тогда, ежели болезнь какая… У тебя муж, — говорит, — есть… И птица, и три коровки… И пахать, — говорит, — будем’… Так это всё он говорил, а я и подумала… что ж, думаю!.. Ну… и грех тоже! Разве я не знаю, что грех?.. И тогда же я ему говорила: ‘Это, — говорю, — грех, потому я за двумя была!..’ Так поди ж ты!.. Ежели лукавый захочет…
И Оныська горько-прегорько рыдала, и так это выходило у неё жалобно, что все мысленно раскаялись в беспощадной насмешке. Только глупая Фиделька продолжала лаять с усиленным азартом.
— Что ты говоришь, милая? Господь с тобою! — ласково остановил её батюшка, — какой же тут грех? (Пошла вон! — крикнул он Фидельке, которая после этого стремглав улетела в третью комнату). Тут никакого греха нет! Выходи себе с богом за Ермолая!.. Отчего ж не выйти, если хороший человек находится? Что ты не молода? Ну, так это ничего. Это даже делает тебе честь! Значит, ты очень достойная женщина, если он, невзирая на твои годы, избирает тебя! Право, право! Тут ничего такого нет!
Услышав такие речи, Оныська вытерла слёзы и испустила отрадный вздох.
— Так греха, говорите, нету? — чуть слышно спросила она.
— Нету, нету, милая, никакого греха тут нет! Бог тебя благослови! Так тебе вдовью бумагу? Ну, хорошо! Поди к дьячку, вот тебе записка. Ты покажи ему записку, и он тебе выдаст вдовью бумагу… А ты не забудь дать ему за это карбованец. Слышишь? Он человек бедный!..
Оныська протянула трепетную руку и взяла записку. В это время кухарка, работник и церковный сторож тихонько удалились, потому что глубоко почувствовали свою неправоту относительно Оныськи. Из публики осталась только матушка.
— А ты зайди ко мне, Оныська! Я тебе подарю платочек ради новоселья!.. — с участием сказала матушка. Она очень любила Оныську и часто дарила ей старые платочки и разные другие принадлежности женского туалета. — Я и иконку подарю тебе… Поблагословлю…
Оныська ударила земной поклон перед матушкой и с большим чувством поцеловала её сочную, массивную и мягкую как тесто руку.
— Ну, а когда же венчаться? — спросил батюшка.
— Да уж, верно, в воскресенье!.. А лучше вы у Ермолая спросите… Он тут за воротами!..
— А-га! Ну, а сколько же ты дашь за венчание? — продолжал батюшка с лёгким оттенком иронии и вместе с тем снисходительно.
— А Ермолай уже знает!.. Он за воротами! Я сейчас кликну его!
И Оныська робкими шажками вышла кликнуть Ермолая. Сдержанный смех батюшки с матушкой сопровождал её до выхода.
Ермолай предварительно снял кожух в передней, вытер сапоги тут же разбросанной для этой цели соломой и тогда только вошёл в комнату. Он имел вид положительного, уверенного в разумности своего дела человека, так что батюшке не могло и в голову прийти посмеяться над ним.
— Так, значит, гуляем свадьбу? — спросил батюшка после выражения обычных знаков почтительности со стороны Ермолая.
— Милости просим! — с поклоном ответил Ермолай. — А сколько за венчание?.. Я — человек небогатый!
— Да что тут торговаться?! Десять карбованчиков отсчитывай и повенчаем!
— Э, батюшка, где мне их взять, этакую пропасть? Я вот дорогой и Оныське говорил: ‘Пять, — говорю, — дадим, а больше никак невозможно!’
— Ну, как не стыдно тебе, Ермолай!? Посуди сам: ты уже на второй женишься, а Оныська за третьего выходит. Если с вас мы не возьмём, то с кого же брать?..
— То-то и есть, батюшка, что с нас-то и следует дешевле! Мы уже своё отплатили, когда впервой венчались!..
— Так ты рассуди!.. — убедительно доказывал батюшка. — Когда человек в первый раз венчается, так это, можно сказать, так уж по природе!.. Такой уж закон!.. Ну, а во второй, так это ж прихоть. А за прихоть следует и брать дороже!..
— Не прихоть это, батюшка! Где уж нам о прихотях думать?! А хозяйство падает, поправку ему надобно!.. Уж какая тут прихоть в Оныське?! Сами видите, какая она красавица!.. А что она — хозяйка, это всякий скажет!.. Вот за это самое и беру её! Нет, уж вы, отец, не дорожитесь, ей-Богу!.. А то, может, вам надо что сделать по плотницкой части? Так это мне легче!.. Тачку ли либо воз починить!..
— Гм! А это правда! — весело сказал батюшка. — У меня, знаешь, засека совсем развалилась! Вот ты её сорудуй! А?..
— Засека?!. Так это ж того… Засека — дело нелёгкое!.. Тут бы ещё с вашей милости карбованцев с пяток додачи!..
— Ого! Ишь ты какой! Он хочет даром повенчаться да ещё на поповские деньги свадьбу сыграть!.. Ай да Ермолай!.. Ну, знаешь, я тебе дам три карбованца додачи, а уж с дьяком ты сам расквитывайся!..
— Как же? Значит ещё и дьяку платить? Особо?..
— Ну, ты там и ему что-нибудь сделай! Корыто, например, либо… Да вот что: он как-то жаловался, что у него ясли изломались, вот ты ему и почини ясли!..
— Ясли?.. Ну, это можно!.. Это пустое!
— Так вот и иди себе с Богом! Значит, в воскресенье? Смотри же, приходи в церковь пораньше! Я вас перед обедней обвенчаю!
Ермолай нашёл, что заключил с батюшкой выгодную сделку. К этому времени Оныська благополучно добыла вдовью бумагу, и они с облегчёнными сердцами возвратились в хутор.

IV

Воскресенье оказалось торжественным днём для кнышевского прихода. Обитатели Кнышей никогда не отличались особенной богомольностью, но на этот раз церковь была полна народу. Дело в том, что батюшкин кучер рассказал своему приятелю о сцене, происходившей в кабинете батюшки. Кухарка и церковный сторож со своей стороны приняли меры, чтобы интересная новость не осталась без распространения. Их рассказы были подтверждены высоким авторитетом — матушкой, которая поделилась впечатлениями с двумя наиболее приближёнными к ней бабами. Наконец, сам батюшка передал новость церковному старосте. Всех этих органов оказалось достаточно, чтобы разнести новость по всему селу и собрать в церковь прихожан. Очень много явилось из Арнаутовского хутора, и таким образом Кныши приняли вполне праздничный вид, вроде того, какой имеют они в храмовой праздник. Так как церковь не могла вместить всех богомольцев, то многие толпились в ограде, были и такие, которые расхаживали по большой улице в ожидании торжественного шествия. Ребятишки с шумом и визгом ездили верхом на длинных камышонках, гонялись друг за другом и производили страшную суету.
День стоял морозный. Обыватели Кнышей запаслись огромными рукавицами и носили с собой едкий запах овечьих тулупов.
Когда на большой дороге, там, где кончается степь, и начинается село, показалась небольшая кучка людей, по улице стало разноситься восклицание: ‘Идут! Идут! Гей, гей! Молодые идут!’
Ермолай и Оныська были в тех же овчинных тулупах, в которых ходили к попу. Торжественность настроения выражалась у Оныськи новым, зелёного цвета платком, который в то же время был свадебным подарком жениха, а у Ермолая — тем обстоятельством, что сапоги его были заново вымазаны свежим, пахучим дёгтем. Они шли впереди, рядом. Позади шли несколько мужчин и две бабы. Ермолай опустил глаза долу, потому что настроение гулявшей публики не обещало комплиментов. И действительно, как только они поравнялись с прогуливавшимися парнями и девками, так со всех сторон послышались иронические замечания:
— Вот так молодые! Вот так свадебка! Нечего сказать!..
— А невеста зубки дома оставила!.. Ха, ха!
— Да и жених-то половину позабыл!.. Хо, хо, хо-о!
— Эй, хлопцы! — гаркнул один из парней почти над самым ухом Ермолая. — Чего же вы смотрите? Что это дядя Ермолай невест у нас отбивает? Да смотри ещё, — самую что ни на есть раскрасавицу! А? Отымем, что ли?..
Эта острота вызвала раскатистый смех по всей улице.
— Как же это, девки, невеста и без цветов? — воскликнула бойкая, краснощёкая девка, заглядывая прямо в лицо Оныське.
— Хоть без цветов, а всё же под венец иду, а ты вон и с цветами, да никто не берёт тебя!.. — не выдержала и огрызнулась Оныська.
На это публика опять ответила хохотом, чем показала своё полное беспристрастие. Некоторые из парней обратили свои насмешки на оскандалившуюся девку.
— А что? Скушала? Славно! Славно! Ай, да Оныська! Так её, так!..
— А слыхал ты, что покойная Ермолаева жинка нынче на том свете венчается с покойным Оныськиным чоловиком? — сострил кто-то.
— С которым?
— Да, должно быть, со сто первым!..
— О-хо, хо, хо, хо-о!
Мальчишки, решительно ничего не понимая, прыгали перед самыми носами молодых, тормошили фалды их тулупов и орали во всю мочь:
— Тю-у! Тю-у-у!..
Наконец, шествие приблизилось к церкви, и тогда молодые вздохнули свободно. Из церковной ограды выглянули седые бороды почтенных прихожан, и молодёжь немедленно прониклась почтительностью и умолкла. В сущности ни против Ермолая, ни против Оныськи, ни против их брачного союза никто ничего не имел. Напротив, всякий из кричавших и остривших отлично понимал, что Ермолаю нужна хозяйка, а Оныське — хозяин, и что нежные чувства здесь не при чём. Молодёжь просто воспользовалась случаем подурачиться, и все эти, с виду злостные, насмешки были проникнуты праздничным благодушием.
Когда кучка поравнялась с батюшкиным домом, Оныська отделилась и пошла к матушке за обещанным благословением. Остальные, с Ермолаем во главе, направились в церковь.
Посреди церкви уже стоял маленький столик, на котором лежало небольшое Евангелие и ‘венцы’. Скоро дьяк принёс и поставил рядом с Евангелием корец, наполненный вином. Оныська, запыхавшись, прибежала от матушки. Перед столиком разостлали ситцевый платок и на него поставили молодых. Началось венчание. Ни Ермолай, ни Оныська не поняли ни одного слова из того, что читал батюшка, и пел дьяк. Три сотни глаз были разом устремлены на них и, казалось, собирались проглядеть их насквозь. Бабы перешёптывались между собой и указывали пальцами на Оныську. Вот уже им связали руки и стали водить вокруг столика. Дьяк запел: ‘Исаие ликуй’, и оба разом вспомнили они свои молодые годы, когда их точно так как теперь водили вокруг стола и пели ту же песню. Только тогда невеста была в цветах, а густые чёрные волосы были распущены и переплетены множеством пёстрых лент. И вокруг них тогда толпилась молодёжь, и венцы тогда держали над головой, а не на плече как теперь. Вспомнили и вздохнули…
Но вот, всё кончилось, и батюшка обратился к ним с краткой речью. Что он там говорил, никто этого хорошенько не понял, а только в конце всего он прибавил:
— А теперь поцелуйтесь, чтобы пред лицом церкви засвидетельствовать вашу взаимную любовь…
О, это был трагический момент! Им целоваться! Им, имеющим вдвоём сотню лет, свидетельствовать свою взаимную любовь! Церковь битком набита народом, глаза всех устремлены на них, все с жадностью смотрят, как это они будут ‘свидетельствовать любовь’… Но разве батюшка не знает, что они венчаются не ради любви, а ради хозяйства? Конечно, знает, зачем же он заставляет их целоваться? Таков обычай. Нельзя же для них изменять обычай, которому испокон веку следуют все новобрачные! В особенности была сконфужена Оныська. Это венчание доставило ей так много неприятностей, обид, насмешек. И зачем она согласилась? Ах, она готова бы отказаться, да поздно, уже дело сделано…
И вот среди глубокой тишины две пары старческих губ сомкнулись, и в церкви раздался поцелуй. Благодаря волнению, молодые не рассчитали, и поцелуй вышел слишком звонким, почти страстным… Они вышли из церкви совершенно смущённые и сконфуженные в конец.
В тот же день, в обеденное время, хата Ермолая, и двор его, и улица близ его хаты представляли необычайное зрелище. На улице и во дворе толпился народ всяких возрастов и полов. Кто-то держал в руках огромный штоф с водкой и потчевал желающих, где-то в толпе раздавался писк скрипки, кто-то ударял в бубен, кое-кто из парней и девок отплясывал козачка. В хате, за длинным столом, накрытым белою скатертью и уставленным полуштофами и кабацкими стаканчиками, мисками с густой лапшой, с кусками варёной и жареной поросятины, вяленой рыбы, тарелками с пирогами, — сидели наиболее почтенные из хуторян — мужики и бабы. Это были те самые хуторяне, которые ещё не так давно осыпали новобрачных ядовитыми насмешками. Марика занимала самое почётное место среди представительниц женского пола. Все они теперь совершенно искренно одобряли поступок Ермолая и Оныськи и находили, что лучшую пару мудрено сыскать в целом уезде. Ермолай важно восседал среди гостей и то и дело наполнял стаканчики, упрашивая выпить. Оныська суетилась у печки, в которой пылал огонёк, и шипело какое-то варево. Ермолай уже здорово выпил, глаза его блестели, а на губах играла улыбка. Он видел живое осуществление своей мечты и позабыл все неприятности, которые вытерпел за эти три дня сватанья.
‘Вот оно, вот! — думал он, глядя на суетившуюся Оныську, на огонёк, пылавший в белой чистенькой печке, на чистоту в хате, на всё то, что принесла с собой Оныська. — Когда уже это было? А теперь опять пойдёт! По крайности — как у других! И всё пойдёт по иному! Эх, право! Славно это я вздумал! Славно!..’ И в то время, как в комнате стоял шум от пьяных разговоров, а с улицы доносились писк скрипки, треск и гул бубна и топот деревенских танцоров — возбуждённое воображение проносило перед его очами целую вереницу картин нового житья-бытья. Тут были и коровы, и бычки, и лошадка, и всякая птица, и плуг, и всё-всё, что требуется в хорошем хозяйстве и что есть у всякого дельного мужика, а когда-то было и у Ермолая.
‘Славно! Славно!’ — мысленно повторял он и не мог налюбоваться невзрачной, сухощавой, сморщенной фигурой Оныськи, которая, вся проникнутая довольством, с достоинством свершала своё высокое назначение. Не ею любовался он, а её присутствием.
Она внесла в его дом, в его хозяйство струю новой жизни.

——————————————————————————-

Источник: Потапенко И. Н. В деревне. — Одесса: Типография ‘Одесского листка’, 1887. — С. 119.
Сканирование, подготовка текста: Е. Зеленко, май 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека