Рабочий Шевырев, Арцыбашев Михаил Петрович, Год: 1905

Время на прочтение: 89 минут(ы)

Михаил Петрович Арцыбашев

Рабочий Шевырев

Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994.
В это время пришли некоторые и рассказали Ему о галилеянах, которых кровь Пилат смешал с жертвами их.
Иисус сказал им на это:
‘Думаете ли вы, что эти галилеяне были грешнее всех галилеян, что так пострадали? Нет, говорю вам, но если не покаетесь, все также погибнете’.

Луки, 13

I

В сумерки, когда на лестнице, снизу доверху всех четырех этажей, сгустилась мутная мгла и окна на площадках расплылись тусклыми пятнами, у квартиры позвонил какой-то человек.
За липкой дверью, обитой клочьями клеенки, сердито заплакал старый звонок и долго не мог успокоиться, тоненьким замирающим сипеньем, словно муха в паутине, жалуясь кому-то на свою горькую судьбу. Никто не выходил, но человек стоял неподвижно и прямо, как столб. Фигура его жутко чернела во мраке. Худая кошка, совсем невидимо скользившая вдоль перил вниз, не обратила на него никакого внимания, так тихо стоял он. И если бы кто-нибудь вышел в это время из соседней квартиры, то испугался бы этой черной тени. Было в ней нечто зловещее: добрые и веселые люди, пришедшие с открытой душой, не стоят так.
Безмолвно и холодно было на лестнице, и в пустынном мраке невидимо поднимался промозглый туман — зловонное испарение огромного дома, с чердаков до подвалов набитого грязными, больными, голодными и пьяными людьми. Чем выше, тем гуще колыхался этот туман, и казалось, что это он сам, оплотнившись в человеческий образ, породил зловещую черную тень на последней площадке.
Где-то далеко гремели пролетки и чуть слышно звонили конки, снизу, со двора, провалившегося в бездонный колодец, долетали резкие озлобленные голоса, но здесь было мертво и глухо. Чудилось, будто за каждой обшарпанной дверью, наглухо закрытой от всего мира, притаилась и молчит скорбная тайна.
Наконец, внизу хлопнула входная дверь, и гулкое эхо, дробясь в пролетах лестницы, прокатилось по всем этажам. Послышались шаги человека. Слышно было, как он подымался все выше и выше, торопливо заворачивая на площадках и опять тяжело шагая через две ступени сразу, Когда шаги послышались уже на последнем повороте и в мутном пятне окна промелькнул темный силуэт, стоявший у двери сделал шаг навстречу.
— Кто тут? — невольно вскрикнул человек, и в голосе его прозвучало нечто большее, чем простой испуг.
— Здесь отдается комната?.. Вы не знаете? — резко и твердо спросил стоявший у двери.
— А! Комната?.. Не знаю, право… Кажется, есть. Да вы позвоните.
— Я звонил.
— Э!.. У нас надо звонить по-особенному… Вот!
Он нашарил ручку звонка и дернул изо всех сил.
Звонок даже не задребезжал, а прямо-таки закричал и сорвался, точно покатилась с лестницы и ударилась в стену жестянка с горохом. Тогда послышался шорох, и в щель отворившейся двери вместе с полосой желтого света высунулась седая старушечья голова.
— Максимовна! Вот комнату у вас спрашивают, — заявил ей пришедший, длинный и тощий студент, и первый прошел в коридор, где тускло и желто горела лампочка на стене, а воздух был кислый и парной, как в грязном предбаннике. Он не слышал, что говорила старуха, пробрался по коридору между сундуками и занавесками, за которыми кто-то копошился, и ушел в свою комнату. Только уже раздевшись и оставшись в одной красной мужицкой рубахе, без пояса и с расстегнутым воротом, студент вспомнил о новом постояльце и спросил у старухи, внесший кипящий самовар:
— Ну что, Максимовна, сдала комнату?
— Сдала, слава Богу, Сергей Иваныч. За шесть рублей сдала. Ничего, кажется, тихий жилец будет.
— Почему вы так думаете?
Старуха посмотрела на него белыми, почти слепыми глазами, горько усмехнулась и, поджав высохшие, тонкие губы, ответила:
— Я, Сергей Иваныч, шестьдесят пять лет на свете живу, присмотрелась ко всякому народу. Вон ослепла, присматриваясь, — горько прибавила она и махнула рукой.
Студент невольно взглянул в ее белые, полуслепые глаза, хотел что-то сказать, но промолчал, а когда старуха ушла, постучал в дверь и крикнул:
— Эй, сосед, не хотите ли чайку на новоселье? А?
— С удовольствием, — ответил резкий голос.
— Так пожалуйте сюда.
Студент уселся за стол, налил два стакана жидкого чая, придвинул сахар и повернулся к двери.
Вошел невысокий, тонкий и очень белокурый молодой человек, у которого был такой странный вид, точно он все время нарочно выпрямлялся и подымал голову.
— Николай Шевырев, — с жесткой отчетливостью сказал он.
— Аладьев, — ответил хозяин, улыбаясь и пожимая руку гостя.
Жал он по-мужицки: грубовато, радушно и дольше, чем следует. И вообще, по сутулой могучей спине, опущенным плечам, длинным громадным рукам и длинноносому иконописному профилю с жидкой бородкой и волосами в кружок, он был похож на простого псковского или новгородского парня плотника. Говорил глуховатым басом, таким положительным, что невольно приходило в голову, будто он и думает басом.
— Что ж, садитесь, будем чай пить и разговоры разговаривать, — добродушно сказал он.
Шевырев сел, двигаясь отчетливо и быстро, но все сохраняя прямой, недоступный вид. Серые с металлическим оттенком глаза его смотрели холодно и непроницаемо. В нем не было и тени того смущенного любопытства, которое овладеет самыми развязными людьми в комнате человека, которого видят первый раз. И Аладьев, глядя на него, подумал, что этот Шевырев ни при каких обстоятельствах не изменит себе, тому чему-то особенному, что сидит в глубине его замкнутой души.
‘Парень любопытный!’ — подумал он.
— А вы что, приезжий?
— Я только сегодня приехал из Гельсингфорса.
— А где же ваши вещи?
— Вещей у меня никаких нет. Так… подушка, одеяло, несколько книг.
При последнем слове Аладьев особенно внимательно и ласково посмотрел на гостя.
— А… Если это не секрет… чем, собственно, вы занимаетесь?
— Не секрет… Я — рабочий, токарь по металлу, приехал искать работы по случаю закрытия завода.
— Значит, безработный?
— Да, — ответил Шевырев, и какая-то особенная струна прозвучала в его голосе.
— Много народа сидит без работы, — с участием заметил Аладьев, — трудно вам теперь?
— Нам трудно всегда, — равнодушно возразил Шевырев, — а скоро будет трудно и тем, кому теперь легко, — прибавил он с оттенком угрозы.
Аладьев посмотрел на него с любопытством.
‘Эге-ге! — подумал он обстоятельно. — Парень-то с душком! Это дело надо рассмотреть… Личико-то у него подозрительное!’
Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан.
— А… вы — студент. И пишете, кажется! — сказал он быстро.
Аладьев немного покраснел.
— Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть?
Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было ожидать от его гордой физиономии.
— Это нетрудно, — пояснил он, — на стенах у вас портреты писателей, на полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и разорванные листы. Это видно.
Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит.
— Правда, просто… А вы, я вижу, человек наблюдательный!
Шевырев промолчал.
Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно наблюдал за гостем.
Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами. Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому незнакомому человеку.
Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но двусмысленно:
— Наблюдательность — черта редкая…
Шевырев ответил не сразу, только пальцы его зашевелились быстрее. Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и сказал, чуть-чуть скривив губы:
— Я вас понимаю.
— Как? — невольно смутившись, переспросил Аладьев.
— Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я… Нет, успокойтесь. Не надо так… Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам.
— Ну, что вы! — начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел.
Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его становилось другим: мягким и даже нежным.
— Нет, отчего же… Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего бояться.
Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок, широко улыбнулся и махнул рукой.
— Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое теперь время… А скрывать мне нечего.
— Я сказал ‘бояться’, а вы говорите ‘скрывать’. Значит, есть что.
Шевырев улыбнулся.
Аладьев широко открыл глаза и подумал.
— Н-да… — медленно проговорил он. — А… а сыщик из вас, простите, вышел бы все-таки великолепный… с психологией!
— Может быть, — серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился Шевырев. — А что вы пишете? — спросил он, явно желая переменить разговор.
Аладьев покраснел, точно его поймали.
— Я?.. Да так… Я ведь только что начинаю… Два рассказа, впрочем, уже напечатал… Ничего… Хвалят.
Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая радость против воли ясно звучала в его голосе.
— Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы — из крестьянского быта. Помню.
Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо, волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился. Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя за огоньком спички, но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью:
— Что ж, понравились вам мои рассказы?
— Пожалуй, — ответил Шевырев, — они очень сильно написаны… производят впечатление…
Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской улыбкой, которую напрасно старался удержать.
— Только вы очень идеализируете людей, — прибавил Шевырев.
— То есть? — взволнованно спросил Аладьев.
— Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив, именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым… и то очень немногим… быть хорошими.
Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и бездоказательно, как мужик верит в Бога.
— Что вы говорите! — вскрикнул он.
— Я так думаю, — металлически непоколебимо ответил Шевырев. — Я — рабочий. Я это знаю хорошо.
В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и Аладьеву вдруг стало его жаль.
— У вас, верно, жизнь была очень тяжелая… Это вас и озлобило. Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите… Ведь это, простите, пахнет человеконенавистничеством!
— Я не боюсь этого слова, — холодно возразил Шевырев. — Я действительно ненавижу людей, но то, что вы называете ‘озлобило’, я считаю ‘научило’.
— Чему?
— Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя.
— Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой правдой?
— Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный обман… А правда в том, что все инстинкты человека хищны…
— Что вы говорите! Все! — с волнением вскрикнул Аладьев. — А любовь, а самопожертвование, а жалость?..
— Я не верю. Это то же платье, чтобы скрыть неприглядную наготу и защититься от хищных инстинктов, которые делают жизнь невозможной… Продукт идей, а не природы человека… Дрессировка… Если бы любовь, не половая, конечно, жалость и самопожертвование были такими же врожденными инстинктами, как хищничество, то вместо капитализма была бы христианская республика, сытые не могли бы смотреть, как умирают голодные, и не было бы господ и рабов, потому что все стремились бы жертвовать друг другу и было бы равенство. А теперь не то…
Аладьев в волнении встал и заходил по комнате, шагая тяжело, как будто ходил за плугом по распаханной земле.
— В человеке живы два начала — божеское и дьявольское, если взять терминологию наших мистиков. Прогресс — это борьба между двумя началами, и только, а вы…
— А я думаю, что если бы эти два начала в чистом виде равны были бы в природе человека, то жизнь не могла бы быть так отвратительна, как теперь… Нет!.. Простая борьба за существование изобрела эти лозунги, как изобрела паровозы, и телефоны, и медицину…
— Ну, хорошо… Допустим… Следовательно, человек способен воздействовать на свою психику, и тогда отчего же вы не верите в торжество этих начал над хищничеством?.. Идеалы медленно, но верно пробиваются в жизнь, и когда они восторжествуют и уравняют права человека…
— Этого никогда не будет, — равнодушно возразил Шевырев. — Одновременно с ростом прогресса растет и сложность жизни… Круг ее расширяется и будет расширяться бесконечно, как бесконечна вселенная… Борьба за существование есть вечный закон и прекратится только тогда, когда прекратится самое существование.
— Значит, вы не верите в лучшие формы жизни?
— В новые — да, в лучшие — нет.
— Почему же?
— Потому, что человек счастлив и несчастен не оттого, что ему причиняется зло или добро, а потому, что в нем есть врожденная способность к страданию и наслаждению.
— Это парадокс!
— Нет — только правда. Есть люди, которые съедают столько, сколько другие вчетвером, они будут голодны, если съедят порцию только трех человек… Те, которые живут на экваторе, страдают, когда температура ниже десяти градусов тепла, а те, что живут на Камчатке, рады, когда температура подымается выше двадцати градусов холода… То же самое во всех областях человеческих чувств, отношений и потребностей… Это не потому, что жизнь так плоха, а потому, что человеку свойственно чувство страдания… Каковы бы ни были условия его жизни, в них всегда окажется повод для страдания… Если бы житель каменного века мог перенестись в нашу жизнь мечтой, он подумал бы, что видит рай на земле… А мы вот дожили до его мечты и так же, если не больше, несчастны, как и он… Я не верю в золотой век.
— Ну, знаете… — с невольным холодком в душе сказал Аладьев, — ^ это какая-то дьявольская религия безверия!.. Извините меня, но я не верю, чтобы вы говорили искренне…
— Напрасно, — холодно улыбнулся Шевырев.
— Но ведь это ужасно!
— Я и не говорю, что хорошо.
Аладьев остановился посреди комнаты и молча смотрел на своего гостя.
— Ну, хорошо… — начал он опять. — Если это так, то в чем же виноваты люди?.. Это закон природы, и больше ничего… Кого же винить и за что ненавидеть несчастных людей?
Шевырев поднял голову.
— Я ненавижу людей только за обман. Если бы те, кому выгодно было обеспечить себе сытую жизнь, не обманывали нас несбыточными надеждами и бессмысленными идеалами, может быть, давно уже люди прекратили свою жизнь и не было бы всех страданий прошедшего, настоящего и будущего…
— Но тогда бы и род человеческий прекратился?
— Да.
— Во имя чего?
— Во имя прекращения бесполезных страданий.
Аладьев замолчал и с искренним сожалением смотрел на своего собеседника. Теперь он понял, отчего такая ясность и холодность глаз и такое страшное спокойствие: у этого человека в душе была вечная тьма и пустыня. Ни радостей, ни сожаления, ни веры, ни неверия, ни надежд — ничего! Оставалось, быть может, одно острое отвращение и жажда мести, но и мести безличной.
Шевырев быстро зашевелил пальцами, подумал и вдруг встал.
— До свиданья, — сказал он. — Я немного устал с дороги… и я редко говорю так много…
Аладьев задумчиво пожал ему руку. А когда Шевырев уже отворял дверь, быстро спросил:
— А скажите… вы действительно рабочий?
Шевырев улыбнулся.
— Что ж тут удивительного? Да.
И вышел, плотно закрыв за собой дверь.
Аладьев долго ходил взад и вперед по комнате, с ожесточением куря папиросы и мысленно продолжая спор. Теперь, когда противник его молчал и только слушал, возражения казались неопровержимыми, и Аладьев мало-помалу замечтался. Грядущая жизнь в виде смутного, но светлого видения стала вырисовываться перед его глазами. И как-то странно русский мужик, огромный непонятный народ, которому столько великих людей, полных простой и крепкой веры в правду, дали имя народа-Богоносца, опять овладел его мыслью. Ему представилось необозримое марево полей, лесов и деревень, серых, убогих и печальных, на просторе которых в тишине и тайне вечного труда великий народ-страстотерпец терпеливо растит свою кроткую правду, — правду будущей справедливой жизни человеческой. Это было смутно и громадно и подымало, и терзало душу Аладьева. Ему хотелось написать что-то колоссальное: одним взмахом, грудами образов, полных силы и правды и спаянных одною великой мыслью, выразить то, что так мучило и радовало его. Голова загорелась, на глазах выступали слезы, и казалось, что это так возможно, так близко и достижимо. Но трепетное сознание своего бессилия обескрыливало душу.
‘Где мне!’
Аладьев тяжело вздохнул и подумал с облегчающим сердце смирением:
‘Ну, что ж… Не я, так другой! А я буду делать свое дело’.
Он еще постоял посреди комнаты, бессознательно глядя затуманившимися глазами на портрет Толстого, зорко и пронзительно смотревший со стены.
Потом, допив восьмой стакан уже совсем жидкого чая и вспотев, Аладьев забрал свои папиросы, лампу, потянулся всей спиной и сел за письменный стол, покрытый газетной бумагой.
Он сидел долго, почти до утра, и все писал. Лампа давала мало света, и вся комната была в тени. Только ярко освещались большая длинноносая голова и крепкие мужицкие руки, усердно и старательно водившие пером.
С усердием и трудом писал он о том, как умирают казнимые за правду крестьяне: просто, без слов, не делая из этого подвига, не ожидая восторгов и гимнов, сосредоточенно и спокойно, как будто зная что-то, чего другие не знают.
Дым густыми клубами медленно всползал мимо лампы и пропадал в сумраке. Было слышно только, как перо скрипело по бумаге да изредка трещал стул, когда Аладьев нервно двигался в каких-то ему одному известных потугах напряженной мысли.
В квартире все молчало, и темная ночь смотрела в окно. Трудно было представить себе, что ее глухой мрак только кажется таким, а где-то там, за крышами домов, на широких улицах горят и блестят тысячи живых огней, движется торопливая болтающая толпа, открыты рестораны, сверкают на вечерах голые плечи, в театрах гремят красивые голоса, говорят, влюбляются, борются за жизнь, и живут, и умирают люди.
За стеной, на твердой кровати, неподвижно лежал Шевырев, и холодные, широко открытые глаза его с непоколебимым выражением смотрели во тьму.

II

Единственное окно комнаты Шевырева выходило в стену, над которой тянулась узкая полоска серого неба, прорезанного закопченными трубами. Комната эта носила несколько странный характер: от совершенно голых стен в ней казалось чересчур светло и холодно, на полу не виднелось ни малейшей соринки, на столе не было ни одной вещи, и если бы не сам Шевырев, совершенно нелепо сидевший не у окна, не около стола, а у запертой двери в соседнюю комнату, нельзя было бы подумать, что здесь кто-нибудь живет.
Прямо и неподвижно, только чуть-чуть перебирая пальцами на коленях, Шевырев сидел спиной к двери на единственном стуле, который сам перетащил туда. Глаза его смотрели холодно и безучастно, точно он машинально изучал свою кровать, похожую на больничную койку, но по едва заметному движению в сторону каждого звука видно было, что он чутко прислушивается ко всему происходящему в квартире.
Сначала он слушал, как пил чай и потом уходил Аладьев, а затем продолжал сторожить все дальние звуки, слабо и робко говорившие о той серенькой жизни, которая копошится вокруг.
За дверью, у которой он сидел, жила — Шевырев уже знал — молоденькая швейка, наивная и немножко глухая. Он догадался об этом по свежему голоску, по тихому журчанию машинки, по тому материнскому тону, каким за что-то выговаривала ей старуха хозяйка, и по тому, как застенчиво и трогательно-беспомощно голосок то и дело переспрашивал: что?..
Дальше где-то жило большое семейство. Оттуда доносился писк детских голосов, похожий на писк целого гнезда голодных мышат, слышался высокий озлобленный крик, очевидно, больной и замученной женщины, а рано утром звучал еще и робкий мужской тенорок.
В темном коридоре, за занавеской, какие-то старички все время торопливо перешептывались, ворошили груды тряпья, копошась, точно черви в падали. Был нуден их боязливый, прерывистый шепоток, который по временам обрывался, точно старички вдруг услышали что-то тревожное и притаились.
Раз заходила к Шевыреву хозяйка, высокая, худая и седая старуха с мутными невидящими глазами. Когда Шевырев отдал ей деньги, она долго смотрела на них и ощупывала сухими пальцами.
— Слепа стала… — сказала она с унылым спокойствием, и Шевырев слышал потом, как она показывала деньги портнихе, а та отвечала серебристо и звонко, очевидно, как все глухие, не думая, что ее слышно:
— Верно, верно, Максимовна!
Так просидел Шевырев часа три, ни разу не изменив позы и только все быстрее и быстрее перебирая пальцами. Внимательно и серьезно он зачем-то впитывал в себя все эти бесцветные звуки, без слов говорившие о том, какой убогой и жалкой может быть человеческая жизнь.
Потом быстро встал, оделся и ушел из дома.

III

Шевырев стоял на заводском дворе и сквозь мутное громадное окно, перекрещенное железным переплетом, смотрел в машинный зал.
Внутри что-то жужжало и тарахтело, и стекла тихонько дрожали. Огромные окна, должно быть, давали внутрь массу света, но со двора, где так светло и высоко возносилось свободное небо, казалось, что внутри царит вечный полумрак. Видно было, как таинственно ползли вверх и вниз какие-то цепи, как стремительно, но, казалось, беззвучно неслись маховые колеса и бежали бесконечные ремни. Все двигалось, копошилось и ворочалось, но людей почти не было заметно. Только иногда, среди черных, холодно отсвечивающих чудовищ, показывалось бледное человеческое лицо с глазами как у мертвеца и сейчас же уходило обратно в мутный мрак, наполненный гулом и движением. Этот страшный гул, казалось, все нарастал и нарастал, но все оставался одним и тем же — тяжким и однообразным. А пыльные стекла окон сливали все в бесцветный тон, плоский и серый, как на полотне какого-то огромного синематографа.
У самого окна, на фоне ворочающихся с неуклюжей ловкостью черных рычагов, колес и поршней, маленькое коленчатое чудовище из стали и железа, уродливо кривляясь и посвистывая в тон общему гулу, быстро стружило холодную медную чушку, и тоненькие золотые стружки торопливо извивались из-под его острых металлических зубок. Над ним качалась согнутая человеческая спина и двигались большие грязные руки. Это качание было мерно и монотонно и до странности сливалось в одно с движениями маленького коленчатого чудовища.
Шевырев внимательно смотрел именно на него. Это был такой же самый станок, как тот, за который когда-то встал он, полный несбывшихся надежд и у которого изо дня в день, с утра и до вечера, простоял пять долгих лет: стоял и здоровый, и больной, и грустный, и веселый, и влюбленный, и замученный думой о тех, к кому рвалась душа.
Если бы кто-нибудь в эту минуту заглянул в глаза Шевыреву, то поразился бы их странному выражению: они не были холодны и ясны, как всегда, в них теплела какая-то нежная грусть и остро выглядывала непримиримая железная ненависть.
По временам губы его вздрагивали и нельзя было понять — улыбка ли это, или Шевырев что-то беззвучно шепчет про себя.
Так простоял он долго, потом резко повернулся, точно по команде, и твердыми шагами пошел прочь.
— Где контора? — спросил он у первого попавшегося навстречу рабочего с таким бледным и запыленным лицом, что живые человеческие глаза на нем казались странными.
— Вон. Второй подъезд, — ответил рабочий и остановился.
— Записываться?.. Не берут, — прибавил он не то сочувственно, не то злорадно и улыбнулся, показав из-под тонких синеватых губ широкие, белые, как у негра, голодные зубы.
Шевырев спокойно посмотрел ему в лицо, как будто хотел сказать: ‘Знаю…’ — и, отворив дверь, вошел в контору.
Там уже ждали человек десять, сидевших вдоль двух высоких белых окон. На светлом фоне виднелись только темные силуэты и тускло блестел синеватый блик на чьей-то гладкой лысине, похожей на череп. Безличные и безглазые силуэты повернулись в сторону Шевырева и опять успокоились в терпеливом привычном ожидании. Шевырев стал у двери и застыл, как на часах.
Долго было тихо. Только по временам переговаривались, наклоняясь друг к другу, безглазые черепа у окон, да три конторщика, согнувшись на высоких конторках, шелестели бумагой и так бойко трещали на счетах, точно показывали свое искусство. Потом, наконец, хлопнула внутренняя дверь и толстый короткошеий человек быстро вошел в контору.
— Никифоров, штрафную ведомость! — самоуверенным пухлым голосом крикнул он.
Конторщик бросил перо и стал рыться в груде синих книг, но в это время вставшие при входе мастера безличные силуэты двинулись со всех сторон и сразу столпились кругом него. Стали видны их поношенные пиджаки, рваные шапки, грязные сапоги, серые лица с голодными глазами и повисшие жилистые руки.
— Господин мастер! — сразу заговорило несколько разнообразно хриплых голосов.
Толстый человек грубо и раздраженно выхватил книгу из рук конторщика и повернулся к ним.
— Опять! — неестественно громко крикнул он. — Ведь вывешено объявление. Ну?
— Дозвольте объяснить, — начал высокий и лысый старик, выдвигаясь вперед.
— Да что тут объяснять! Нет работы, ну и нет!.. Заказов нет… Ну? Скоро своих рассчитывать будем. Странное дело!
На мгновение все примолкли и как будто потупились. Но высокий лысый старик заговорил надорванным слезливым тоном:
— Мы понимаем… Конечно, если работы нет… Что ж тут станешь делать. Только что невмоготу… Голодаем… Нам бы инженера Пустовойтова повидать… В прошлый раз они обещали посмотреть…
Его блестящие голодные глазки с мольбой и страхом смотрели на мастера.
— Нельзя! — вдруг неожиданно свирепея, отрезал мастер и весь налился кровью.
— Федор Карлович… — настойчиво, как будто ничего не слыша, протянул старик.
— Я сто раз вам говаривал, — с сильным немецким акцентом, которого раньше не было слышно, но гораздо тише проговорил мастер, — что инженер тут ни при чем!
— Да они…
— Да их и на заводе сейчас нет, — перебил немец и отвернулся.
— А как же экипаж их у подъезда стоит… — заметил кто-то из кучки.
Мастер быстро повернулся туда, и лицо его подернулось холодной злостью.
— Ну… и стоит! Вам же лучше! — насмешливо выговорил он и опять шагнул к двери.
— Федор Карлович! — поспешно выкрикнул старик, порываясь за ним.
Немец на секунду пристально остановил глаза на его лице и даже не на лице, а на лысине.
— А тебе… — медленно и злорадно выговорил он, — и вовсе ходить нечего. Какой ты работник!
— Федор Карлович, — с отчаянным выражением вскрикнул старик, — помилуйте… разве я… Я завсегда на лучшем счету…
— То всегда, а то теперь, — притворно небрежно бросил немец, — устарел, брат, пора на покой… Лучше и не ходи, все равно!
Он взялся за ручку двери.
— Помилуйте, я…
Но дверь хлопнула, и старик с размаху уперся в ее желтую, как будто насмешливую стену. Он постоял, развел руками и повернулся, точно хотел сказать:
— Ну, вот… Что ж дальше?
И вдруг все стали надевать шапки и выходить на двор.
Однако они не расходились и столпились у подъезда, как маленькое стадо вьючных животных, головами внутрь. Должно быть, многим и идти было некуда, так бесцельно, не то растерянно, не то равнодушно смотрели они под ноги. Один стал закуривать, а другие внимательно следили за ним. Измятая папироса долго не раскуривалась.
— От ветра-то хоть отвернись, — заботливо заметил кто-то.
— А… чтоб твою мать! — неожиданно крикнул закуривавший, с силой швырнул папиросу о стену и стал, точно не знал, что делать дальше.
— Ведь вот какая история… третий день не евши… — пробормотал зеленый парень и неожиданно улыбнулся, как будто ожидая сочувствия остроумной шутке.
— И четвертый не поешь! — совершенно равнодушно отозвался тот, что закуривал.
Как раз в эту минуту с другого подъезда быстрой и щеголеватой походкой вышел плотный светловолосый господин с приподнятыми пушистыми усами. При виде его почти неуловимое движение пробежало в кучке рабочих. Они как-то нервно дрогнули, двинулись вперед и стали. Только один старик снял шапку, обнажив свою грязную лысину. По плотному лицу инженера скользнула короткая тень. Он как будто хотел что-то сказать, но вместо того выразительно пожал плечами, укоризненно посмотрел вверх и раздраженно крикнул:
— Степан! Подавай! Какого черта!..
Толстый кучер с часами на пояснице двинул лошадь к подъезду. Инженер быстро и ловко поднялся на подножку дрожек и плотно опустился на скрипнувшее кожей сиденье. Рыжий рысак, блестя переливистой шерстью, разом, точно играя, взял с места, шины колес мягко описали полукруг, и пролетка легко понеслась в ворота завода. Еще раз она мелькнула на улице и скрылась.
И сразу рабочие стали расходиться.
Шевырев вышел последним. Он засунул руки в карманы, выпрямился, высоко поднял голову и быстро пошел по улице.
При водянистом свете осеннего дня большой город казался особенно грязным и холодным. Прямые, как стрелы, мокрые улицы уходили в синеватый туман, и там, где люди, лошади, дома и фонари сливались в одну мутную синеву, призрачно золотился, как будто вися в воздухе, тонкий шпиц адмиралтейства.
Шевырев шел по липким от грязи тротуарам среди разбросанной торопливой и озабоченной толпы, мимо открытых дверей зелено-желтых пивных и красных чайных, мимо бесконечного ряда слепых окон, в несколько этажей висящих над беспокойной, копошащейся улицей.
Люди шли навстречу, обгоняли, переходили улицу, толпились у лотков, скрывались под воротами, похожими на погреба, и опять выбегали оттуда. Местами шел тяжелый и мрачный скандал, и над кучкой каких-то оборванцев висела круглая зловещая брань. Все были такие грязные, безобразные, в таком тряпье, что казалось странным, как они не устыдятся своего зверского вида и не разбегутся во все стороны, чтобы где-нибудь, по лесам и оврагам, нарыть себе темных нор. А над этой копошащейся в грязи толпой высоко и стройно стояли электрические фонари и бесконечными линиями тянулись проволоки телеграфа и телефона.
Из открытых пивных с чадом и гамом, как оголтелые черти, вырывались хриплые крики граммофонов, а порой, точно комья рвоты из обожравшегося желудка, вываливались на мостовую пьяные груды, не похожие на людей. Они или тут же валились в заплеванную грязь, или, толкая встречных, брели куда-то в сизый туман бесконечной улицы. Где-то вдали раздавались дикие вопли, и не всегда можно было разобрать, кричит ли это зверь, обезумевший от голода и боли, или поет пьяный человек.
На перекрестках неподвижно чернели железные фигуры конных городовых и бесстрастно смотрели куда-то поверх толпы. По временам они подымали руки в белых перчатках, а их крупные лошади непонятно качали большими умными мордами.

IV

В подвальной кухмистерской, где обедал Шевырев, было шумно, как на пожаре, и от табака, пота и кухонного смрада стоял такой плотный липкий пар, что люди тонули в нем, как в болотном тумане.
Шевырев сидел у окна, за которым туда и сюда непрестанной чередой мелькали человеческие ноги и, поставив локти на мягкую от жира скатерть, безучастно смотрел в соседнюю комнату, где за разбитым бильярдом двигались в табачном дыму какие-то тени с палками. Сухой треск, хохот и ругань доносились оттуда. За соседним столиком сидела компания подвыпивших сапожников. Один, тощий, отчаянного вида парень, с серьгой в ухе, видимо, забавлял всех, издеваясь над другим, простоватым мужичонком, глядевшим ему в рот бессмысленно заинтересованными глазами. Парень что-то врал, врал с азартом, захлебываясь от удовольствия и по временам сам не выдерживал, разводил в восторге руками и, поворачиваясь к публике, восклицал блаженным голосом:
— Вот дурак-то, братцы! Я ему все вру, все вру, а он все верит!.. Как есть все верит братцы.
Мужичонка конфузливо улыбался, махал рукой и отворачивался, но парень с серьгой неожиданно ложился грудью на стол, широко раскрывал рот и начинал торжественным тоном:
— А то еще, когда я был в Пензе…
Мужичонка вздрагивал, вытягивал шею и покорно устремлял глаза в рот рассказчику.
Поминутно визжала дверь на блоке и вместе с клубами уличной сырости впускала новых и новых посетителей, которые еще со ступенек лестницы начинали ругаться.
Мрак густел, густел туман, и крик висел под низким потолком, точно все это: крик, вонь, пар, люди и брань переплелись в один кошмарный грязный ком, в котором ничего нельзя разобрать.
За одним столиком с Шевыревым, вскоре после него, сел худой длинношеий человек с очень черным и как будто восторженным лицом. Он, очевидно, все время находился в страшном волнении: то подпирал голову руками, то оглядывался по сторонам, то ерзал на стуле, что-то отыскивая у себя по всем карманам и ничего не находя. По временам он посматривал на Шевырева и, кажется, очень хотел заговорить, но не решался. Шевырев заметил это, однако смотрел холодно и никакой поддержки не оказывал.
Наконец, после одной особенно козырной выходки парня с серьгой, вызвавшей громовой хохот мастеровых и окончательное смущение легковерного мужичонки, длинношеий человек повернулся к Шевыреву и, искательно улыбнувшись, показал на парня головой.
— Отча-янной, должно быть, жизни человек! — вежливо заметил он.
— Да… — неохотно отозвался Шевырев.
Длинношеий человек, точно этого только и нужно было, решительно повернулся и с таким видом, как будто махнув на все рукой, сказал:
— Вы, товарищ, из наших… рабочий, видно?
— Да, — опять коротко ответил Шевырев. Длинношеего человека всего передернуло.
— Послушайте, можно вас просить… Я только три дня, как приехал в столицу… Нельзя ли у вас узнать, как бы мне насчет работы. Слесарь я… А?
Глаза его смотрели на Шевырева просительно и робко, но лицо все-таки сохраняло восторженное выражение.
Шевырев помолчал.
— Не знаю, — ответил он, — я сам без работы. Работы нигде нет… Застой. В городе сейчас несколько десятков тысяч безработных…
Человек с восторженным лицом, слегка открыв рот, молча смотрел на Шевырева. Потом лицо его стало меняться, бледнеть и распускаться и вдруг приняло выражение наивного бессильного отчаяния. Он откинулся на спинку стула и развел руками.
— Зачем вы сюда приехали? — неожиданно и даже озлобленно спросил Шевырев. — Неужели вы не знаете, сколько голодного народу сюда едет. Сидели бы там, где были.
Человек опять развел руками.
— Нельзя было… Рассчитали по волчьему билету… Что ж станешь делать?
— За что ж так? — почти равнодушно спросил Шевырев.
— Так. Забастовка. Ну… депутатом товарищи выбрали… Тогда-то не смели трогать, а теперь, как успокоение пошло, и припомнили, значит… Ну, и вон!
— А вы где работали?
— На копях… В слесарях был.
— Депутатом были?.. Что ж товарищи не выручили?
Шевырев произнес это со странным и недобрым выражением, но смотрел в сторону, точно внимательно прислушивался к новой брехне парня с серьгой.
Слесарь удивленно посмотрел на Шевырева.
— Какая там выручка!.. Пригнали три роты солдат, пулемет поставили… Вот и все!
— А вы разве не знали, что этим кончится?
— То есть… в будущем, разумеется… а пока, конечно, знал…
— Зачем же шли?
— То есть как зачем?.. Товарищи выбрали…
— А вы бы отказались, — по-прежнему безучастно глядя в сторону, возразил Шевырев.
— Ну, как же так… Если все станут отказываться, тогда что ж…
— Однако же против пулеметов лезть все отказались?
— Это дело другое… Мало ли что, на смерть!.. Люди семейные, жены, дети.
— А вы бессемейный?
Слесарь слегка вздрогнул, потупился, потер лоб и тихо ответил:
— Мать есть…
Он помолчал, глядя в угол, и, казалось, тоже внимательно слушал забористого парня с серьгой.
— И хотел посля того инженер выдать за меня дочь, да я отказался…
— П-пчему? — с жалостливым недоверием спросил мужичонка, вперив восхищенный взгляд в рот парню.
— А пытаму, милый человек, что я мастеровой, пролетарий, а она дворянка. Конешно, очень она мне и самому приглянулась, а только нам не рука… На прощанье, значит, она мне сама шампанского вынесла и говорит: ‘Я вас, Елизар Иваныч, очень уважаю и всегда помнить буду…’ Ну, и… кольцо золотое дала… Как же!
— Ну? — придвинулся мужичонка.
— Ну, что ж… Кольцо и теперь… в ломбарде за пять цалковых лежит. Нонича я не при деньгах, опосля уже выкуплю, носить буду… Нельзя, потому — память!
— А что, братцы, я вам скажу! — вдруг совершенно другим голосом сказал парень, поворачиваясь к прочим слушателям. — Попал я в Пензе на аглицкий завод, братьев Морис называется… Так вот, братцы, штука!.. Штрафов никаких, за болезнь без вычету, для рабочих каменные флигеля с мебелью… Ну, просто как в царствие небесное попал… Обращение деликатное, сам старый англичанин все на вы и за руку, как товарищ все равно… Не то что у нас, а прямо, можно сказать, рабочему человеку человеческое житье предоставлено и…
— Ну, будя врать! — неожиданно рассердился мужичонка и махнул рукой с разочарованным видом. — Мелет, не знай что!.. А я, дурак, слушаю…
— Ей-Богу, верно! — с искренним жаром побожился парень.
— А, ну тебя! — окончательно рассвирепел мужичонка. — Вот врет! Тьфу!
Он сердито встал и отошел в угол, где принялся свертывать ножку, что-то оскорбленно ворча про себя.
Слесарь быстро пригнулся к Шевыреву и пробормотал:
— Шестой месяц из дому… Может, и померла старушка с голоду…
Черное лицо его покривилось.
— Что ж, если вы правду говорите, что на работу рассчитывать нельзя, тогда что же… С моста да в воду?
Он быстро поставил локти на стол и запустил пальцы в вихрастые волосы.
— Пустое, — возразил Шевырев.
— А как же иначе? — моментально поднял голову слесарь. — С голоду умирать, что ли?
Шевырев медленно и недобро улыбнулся.
— Говорят, смерть от воды — самая мучительная… С голоду, пожалуй, лучше…
Чернолицый слесарь широко открыл глаза и вопросительно посмотрел на Шевырева.
— Да и что вы докажете тем, что утопитесь?.. Одним голодным меньше, им же лучше!..
— А что же делать?
— Ищите работы, если ничего другого не придумаете, — вскользь заметил Шевырев. Слесарь отчаянно махнул рукой.
— Я шесть месяцев ищу… Нигде не возьмут — политический!.. По ночлежкам ночую, по три дня голодаю… Теперь на работу стань, пожалуй, и силы не хватит… Позавчера милостыню просил… До чего дошло!
— Как?
— Да так… Просил, и все тут… Шла какая-то барыня, ну, я и попросил…
— Дала?
— Нет. Говорит, мелочи нет…
— Ага, мелочи! — обронил Шевырев одним уголком губ.
Он положил руку на стол и забарабанил пальцами. Слесарь внимательно и безнадежно следил за этим мелким нервным движением. Вокруг кричали, шумели и ругались, а в бильярдной тупо стучали мастиковые шары и один, видимо разбитый, катался с грохотом, точно где-то далеко шел поезд. Парень с серьгой перебрался в бильярдную, и оттуда доносился его залихватский голос. Мимо окна все так же, туда и сюда, мелькали ноги. Казалось даже, что это одни и те же люди нарочно ходят мимо окна: пройдут и воротятся, постоят за углом и опять пробегут мимо.
— Ну, хорошо… а добились вы чего-нибудь, по крайней мере? — заговорил Шевырев.
— А как же! — воскликнул слесарь.
С его черным безнадежным лицом произошла мгновенная перемена: глаза заблестели, голова приподнялась и прежнее восторженное выражение разлилось по всей его длинновязой фигуре.
— У нас, знаете, горнорабочие — самый тупой народ. Да и что с них спрашивать: целый день, с пяти часов утра до восьми вечера, под землей. Вечером домой прибежит, поест и спать… А в четыре часа гудок — вставай. Грязь, вода, простуда, то и дело, гляди, взрыв… В нашей шахте два взрыва было: один раз восемнадцать человек, а другой — двести восемьдесят два убило… Жизнь совершенно каторжная… Если горнорабочего на каторгу сошлют, ему там лучше покажется!.. Ну, конечно, народ тупой и забитый до бесконечности. Мастеровые наши, те развитые… Партийный народ… Мы одни и орудовали сначала… Трудно было. Шпионство развито — страсть. Чуть что, сейчас на ухо инженеру: Иванов, Петров, там, нехорошо себя ведут. Ну, и в двадцать четыре часа, через полицию, вон… Пропаганда страшно трудна была… Однако в конце концов раскачали-таки.
Слесарь восторженно и горделиво улыбнулся.
Сразу было видно, каких нечеловеческих усилий стоила ему эта раскачка, сколько опасности, страха и муки перенес он, пока работал в темном подполье, и сколько восторга пережил, когда увидел первый успех.
Шевырев внимательно смотрел на него.
— Всего добились: представительства рабочих, права собраний, квартирный вопрос поставили, больницу улучшили, прогнали старого доктора… Скотина был… Библиотеку завели и своего туда посадили…
— И много народу перебито было? — вскользь заметил Шевырев.
— Нет, тогда ничего… Солдаты были, но стрелять не смели. Тогда боялись… А потом, действительно…
Слесарь махнул рукой, и восторженное выражение медленно сошло с его черного худого лица.
— Явилась, как водится, черная сотня… Пошел раскол, а начальство, как увидело, что все пошло вразброд, сейчас же придралось к случаю, и началось!.. Представителей наших из комиссии вышибли, набрали черносотенников и мастеров, депутатов пересадили по тюрьмам, библиотеку закрыли…
— Вы что ж смотрели?
— Я тогда в тюрьме был.
— Да не вы один, а все.
— То есть как все? Депутаты?
— Не депутаты, а все рабочие… которых вы раскачали?
— Да… я ж говорю, пулеметы поставили против шахты…
— Ах, да… пулеметы… — неопределенно выговорил Шевырев.
Слесарь с минуту молчал, и лицо его все больше и больше кривилось.
— Знаете… Что они только творили — одному Богу известно!.. Все было, и нагайки, и пальба, и насилия над женщинами… Депутатам больше всего досталось… Мне еще ничего, потому что меня в первых арестовали… А другим попало здорово… Библиотекаря нашего казак к седлу привязал и погнал рысью в город… Руки у него связаны назад были, так что если он отставал, то их выворачивало, и он падал в грязь и волочился прямо по земле… а сзади ехал другой казак и пикой его колол, чтобы поднять… Черт!.. Многие плакали, как его гнали…
— А, плакали! — повторил Шевырев.
В его холодном голосе прозвучало лютое, непримиримое презрение. Но лицо было по-прежнему неподвижно, и только пальцы быстрее барабанили по столу.
Слесарь, очевидно, понял, потому что глаза его засверкали.
— Да, плакали! И еще будем плакать… Только плачем-то ведь мы кровавыми слезами!
Он поднял руку и погрозил черным пальцем. Лицо у него стало исступленное, точно вся душа напряглась в грозном восторге.
Шевырев холодно улыбнулся.
— Слишком дешево цените вы свои кровавые слезы! — презрительно сказал он.
— Дешево или нет, а они отольются в свое время! — с выражением почти безумной, непреклонной веры ответил слесарь.
— Отльются ли?.. И когда?.. Когда вы уже с голоду сдохнете?
Слесарь испуганно взглянул ему в глаза. Какая-то страшная борьба отразилась на его голодном черном лице с блестящими фанатическими зрачками. С минуту они прямо смотрели в глаза друг другу. Шевырев не двигался. Слесарь вдруг опустил глаза, его длинное тело как-то ослабело, и, положив голову на руки, он упрямо ответил:
— Ну, и сдохну… Разве моя жизнь чего-нибудь стоит в сравне…
— Нет, ничего не стоит! — жестоко перебил Шевырев и встал.
Слесарь быстро поднял голову, хотел что-то сказать и опустил ее опять.
— Вишь, назюзюкался! — крикнул кто-то из-за соседнего столика и захохотал пьяным идиотским смехом.
Шевырев немного постоял, подумал. Губы его шевелились, но он ничего не сказал, криво усмехнулся и, подняв голову, пошел к выходу.
Черный слесарь не поднял лица.

V

Широкий и стройный проспект под белым холодным небом уходил в синюю даль. И насколько мог хватить глаз, черно-пестрая и живая толпа, разрезанная бесконечной лентой экипажей и рельсов трамвая, куда-то торопилась, сливаясь, развиваясь, толпясь, толкаясь и как будто не прибывая и не убывая ни на одну минуту.
Нарядны были дома, велики и зеркальны окна, легки и изящны фонари и кронштейны трамвайных столбов. Самый воздух и свет неба тут казались белее и чище. Дышалось легко, как на просторе, и кровь веселее и ярче бежала в жилах.
И впереди, и сзади, и по бокам Шевырева непрерывной вереницей шли люди с оживленными, нарядными лицами. Колыхались в толпе тонкие талии женщин и их причудливые костюмы с огромными шляпами пестрили черную вереницу мужских пальто, цилиндров, котелков и военных фуражек. Танцующей и заманчивой походкой, точно волнуясь и торопясь, они огибали встречных, и их кружевные юбки загадочно колыхались в такт постукиванию высоких каблуков. Со всех сторон слышался смех, бойкие голоса и шелест шелковой материи, а над всем этим пестрым гомоном висели звонки трамвая и мягкий, то нарастающий, то упадающий, как волны, экипажный гул.
Шевырев шел, засунув руки в карманы и высоко подняв голову.
Впереди его довольно долго подвигался полный, солидный господин в кокетливой, не по возрасту, смятой сбоку шляпе, из-под которой выделялся розовый двойной затылок с мягкой выхоленной складочкой. Он шел солидной и в то же время легкой походкой, слегка размахивая тросточкой и рукой в коричневой перчатке.
Голова его, на короткой розовой шее, беззаботно вертелась по сторонам, поворачиваясь то к окнам магазинов, то к встречным женщинам. Особенно женщин он рассматривал легко и приятно. Чувствовалось во всех его движениях, с какими он слегка поворачивал навстречу каждой хорошенькой свое плотно сбитое тело, что он их знает, любит и с гурманским аппетитом использовал достаточно, чтобы чувствовать себя хотя на время спокойным.
Должно быть, чувствовали это и женщины. Черные, серые и карие глазки из-под слегка подрисованных ресниц лукаво скользили по его лицу и притворно-конфузливо опускались, когда он ловко и самоуверенно улыбался… не то им, не то самому себе. Но ни на одной взгляд его не останавливался долго. Видно было, что он недавно пообедал, чувствует себя удовлетворенным, веселым и добрым, и ему просто приятно подышать свежим воздухом, лишь платонически щекоча разнежившиеся от еды нервы хорошенькими женскими личиками.
Шевырев долго не замечал его, но розовый затылок упорно маячил перед глазами и аппетитная складочка на шее при каждом шаге вздрагивала сочно и лениво. И, наконец, холодный и твердый взгляд Шевырева остановился на нем.
Тяжелая и тупая мысль долго усиливалась сосредоточиться в этих металлических глазах, и вдруг они приняли странное и зловещее выражение.
Шевырев уже сам шел за этим затылком. Когда группа дам загородила ему дорогу, он быстро, хотя, видимо, машинально, обогнул, толкнул какого-то офицера и, не слыша возмущенного крика: ‘Болван!’, опять пошел за розовым затылком, медленно, настойчиво и неуклонно.
Странное выражение все больше и больше напрягалось в светлых глазах, и была в них какая-то прозрачная ясность определенной, беспощадной силы. Если бы паровоз, настигающий человека, которого должен сейчас раздавить, мог смотреть, он смотрел бы так холодно и определенно, как Шевырев.
И если бы толстый, с розовым затылком господин оглянулся, увидел и понял выражение этих ясных глаз, он бросился бы в толпу, влип в ее живую массу, потерял бы все человеческое и с исказившимся лицом стал бы вопить гулким голосом ужаса и отчаяния: ‘Помогите, помогите!’
Мысль Шевырева с бешеной быстротой крутилась в горящем мозгу, все сужая и сужая круги, и, наконец, с кошмарной яростью остановилась над розовым затылком, точно тысячепудовый камень, повисший над головой человека. Что-то тонкое, как ниточка, натянутое до последней степени, еще держало этот страшный камень, и не зримый никому ужас рос и креп в воздухе над беспечной нарядной толпой.
Если бы можно было словами выразить страшную суть этой мысли, она звучала бы так:
‘Ты идешь… Иди!.. Но знай, что когда впереди меня идет кто-нибудь счастливый, сытый, веселый, я говорю себе: ты весел, счастлив, ты жив только потому, что я это позволяю тебе!.. Быть может, в эту самую минуту я передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды… Для меня уже нет жалких слов о священном праве на жизнь всякого человека! Я — хозяин твоей жизни!.. И никто не знает ни дня, ни часа, когда переполнится мера терпения моего, и я приду судить вас, тех, кто всю жизнь давит нас, лишает солнца, красоты и любви, обрекая на вечный безрадостный и голодный труд!.. И я, может быть, именно тебе откажу в позволении жить и наслаждаться… Вот я протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги, разлетаясь по камням тротуара!.. И там, где был ты, будет труп, мрачный и безобразный. Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я смею все, ибо я — один!.. Я сам судья и палач своей души… Жизнь каждого человека в моих руках и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу!.. Знай же это и передай всему миру!.. Так говорю я’.
И страшная нечеловеческая злоба охватила сердце Шевырева. На мгновение все исчезло из его глаз, и сверкающей точкой в белом мраке остался перед ним один розовый человеческий затылок. Ощущение черной стали холодного револьвера в судорожно сжатых в кармане пальцах и розовая живая точка впереди…
Господин шел, помахивая перчаткой, и розовая складочка невинно подрагивала над твердым белым как снег воротничком.
Шевырсв сделал резкий шаг и порывисто дернул головой снизу вверх, как бы бросая в воздух бешеный крик ярости и мести…
Но внезапно он остановился.
Странная улыбка проползла по тонким искривленным губам, пальцы разжались, и вдруг Шевырев, быстро повернувшись, пошел назад.
Господин с розовой складочкой под кокетливо заломленной шляпой, помахивая тросточкой и заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, пошел дальше и скоро как песчинка затерялся в шумливой и торопливой толпе.
А Шевырев едва не попал под колеса трамвая, и, не заметив этого, перешел улицу и скрылся в пустых переулках, пробираясь в свою странную пустую комнату, как зловещая тень, вышедшая из мрака и опять ушедшая во мрак: глаза его по-прежнему были спокойны и светлы.

VI

Еще на лестнице был слышен отчаянный надорванный женский крик, и, когда Шевырев проходил по темному коридору, ему бросилась в глаза открытая дверь в комнату, откуда утром доносился писк детей. Как ни быстро он прошел, но успел увидеть какие-то кровати, сундуки, заваленные тряпичным хламом, двух маленьких полуголых ребятишек, сидевших на кровати рядом, вытянув ножки и с испуганными лицами, девочку лет семи, прижавшуюся к столу, и высокую худую женщину, которая обеими руками рвала себя за взлохмаченные жидкие волосы.
— Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! — кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная.
Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на кровать, внимательно прислушиваясь.
Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный, разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы, хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик последнего беспомощного отчаяния.
— Куда мы с ними пойдем?.. С голода на улице умирать? Милостыню просить?.. Что ж мне, продаваться, что ли, чтобы троих детей кормить? Что ж ты молчишь, говори!.. Что ты думал?.. Куда теперь идти!
Голос ее подымался все выше и выше, и страшные свистящие ноты чахотки зловеще прорывались в нем.
— Скажите пожалуйста!.. Революционер!.. Протесты подавать!.. Да имеешь ли ты право протесты подавать, когда тебя из жалости на службе держали!.. Туда же!.. Что ты такое!.. И лучше тебя люди живут и терпят… Не мог стерпеть?.. Да если бы тебе в морду плюнули, так ты должен был бы молчать… да помнить, что у тебя пять голодных ртов дома сидят!.. Как же, самолюбие!.. Какое у тебя, нищего, самолюбие может быть! Тебе кусок хлеба нужен, а не самолюбие… Как же, учитель, видите, к чиновничьему низкопоклонству не привык!.. Дурак!.. Идиот несчастный!
Женский голос сорвался и захрипел, разразившись мучительным, выворачивающим все внутренности кашлем. Она, видимо, давилась, хрипела, плевала и, окончательно сорвавшись, несколько секунд только хрипела, как придавленная насмерть собака.
— Машенька… Побойся Бога… — чуть слышно забормотал жиденький забитый голосок, и в нем слышались слезы отчаянья и кроткого беспомощного сознания напрасной и жестокой обиды. — Я же не мог… Все-таки ведь я человек, а не собака…
Женщина пронзительно и дико засмеялась.
— Какой ты человек! Собака и есть!.. Если наплодил щенят, так молчи и терпи… Если бы ты был человек, мы не жили бы в этой конуре, не голодали бы по три дня… Не приходилось бы мне босиком бегать и чужие тряпки стирать! Человек! Скажите пожалуйста… Да будь ты проклят со своим человечеством!.. Полтора года голодали, пока я тебе место слезами вымолила… У людей в ногах валялась, как нищая!.. Уж показал свое благородство раз… Россию спасал… Сам чуть с голода не подох под забором!.. Герой!.. О Господи! Чтобы тот день проклят был, когда я тебя увидела!.. Подлец!
— Машенька, побойся Бога! — с воплем прорвался сквозь ее исступленные крики отчаянный мужской голос. — Разве я тогда мог иначе поступить? Все надеялись… Разве я думал, что…
— Должен был думать! Должен!.. У других, может, не было за плечами голодных ртов… А ты какое право имел за других рисковать? Ты нас спрашивал? Детей спрашивал, хотят ли они с голода за твою Россию умирать! Спрашивал?
— Да ведь я же не думал… Я, как и все, лучшей жизни хотел… Для вас же, для тебя же…
— Лучшей жизни! — взвизгнула женщина в решительной истерике. — Да какое ты право имел о лучшей жизни мечтать, когда худшей у тебя не было, когда мы чуть по деревне не побирались!.. Когда я голая в мороз на речке твое рванье полоскала… когда я… когда я чахотку…
Трескучий, точно изорванный в клочки кашель задавил и заглушил ее вопли. Несколько минут ничего нельзя было разобрать в ее хрипении, и потом жалким, упавшим шепотом, слышным по всей квартире, как самый отчаянный предсмертный крик, она проговорила:
— Видишь… вот… умираю…
— Машенька! — вскрикнул мужчина, и слабый крик его прозвучал такой безысходной скорбью, раскаянием, любовью и жалостью, что даже спокойное лицо Шевырева исказилось судорожной гримасой.
— Что, Машенька! — с беспощадной жестокостью несчастного человека крикнула, как бы торжествуя, женщина. — Надо было раньше — Машенька!.. Какая я теперь Машенька, я мертвец… Понимаешь, мертвец!..
— Мамочка! — вдруг прозвенел детский голос. — Не говори так! Мамочка!..
Женщина вдруг оборвалась и затихла. Было тихо, и в тишине послышались новые, странные звуки: не то лаял кто-то, не то захлебывался.
— Да не плачь ты… хоть ради Бога! — не закричал, а как-то завыл мужчина. — Ведь… ведь… ведь… Не мог я… когда мне… в глаза… скотина и дурак говорят… ведь… Не плачь же, не плачь, ради Бога! Я… я повешусь… ведь…
— Ага, повешусь! — с какой-то страшной выразительностью и как будто даже спокойно произнесла женщина. — Ты повесишься, а мы что ж?.. Я-то ведь и повеситься не могу… Ты повесишься, а они пусть с голоду дохнут?.. Пусть Лизочка на Невский идет, что ли?.. Что ж, вешайся, вешайся! Только знай, что я тебя и в петле прокляну!..
— Ах, Боже мой! — надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева.
— Оставь, не смей! — дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. — Оставь! Леша!..
Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались сквозь крики и хрипение.
— Леша, Лешенька, перестань! — пронзительно кричала женщина, и вдруг послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое. Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики.
Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки, потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки.
— Леша, Лешенька! — бормотала, как в горячке, женщина. — Не надо, не надо… Прости… Не надо!.. Ну, ничего… как-нибудь… Ну, выбьемся… Ты, конечно, не мог, тебя оскорбили… Лешенька-а!..
И она заплакала жалобным, прерывистым плачем.
Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось мучительной судорогой.
А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок.
Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание.
Потом и оно затихло.
Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось, будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев прислушался.
— Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил… Начальник его дураком назвали… а?.. Покорности в человеке нету… а?.. Покорности нету… а?.. Скажите пожалуйста… начальнику согрубил… благодетелю… а?..
Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях.
Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз прокричал о помощи.
Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги.
— Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? — недовольно спросил при звуке отворяемой двери голос Аладьева.
Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло.
Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою комнату и крикнул веселым и добродушным басом:
— Максимовна!.. Самоварчик мне, а?..
Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор и спросил:
— Иван Федосеевич, Максимовны нет?
Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески.
— Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго… в церковь пошли с Ольгой Ивановной.
— Ага, — глубокомысленно заметил Аладьев. — А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик?
— Сею минутою, — подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.
Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву.
— Сосед, вы дома? — громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть.
Шевырев молчал.
Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире. Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился, несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный прибор в комнату Аладьева.
— Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, — ласково и лениво заметил Аладьев.
— Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы будете, — торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими глазками.
— Что скажете? — догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил Аладьев и звучно зевнул.
Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь, перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила:
— А нашего учителя с места прогнали…
Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью. Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева.
— Что вы? За что? — участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и совсем уже беззвучно сообщила:
— Начальнику согрубил… Начальник его обозвали разными словами, а они заместо покорности согрубили…
— Э… жаль! — досадливо произнес Аладьев. — Что ж они теперь делать будут?.. Ведь нищие совсем!
— Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! — обрадованно закивала сморщенная старушечья головка.
— А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за квартиру не платили… — раздумчиво произнес Аладьев.
— Не платили, не платили… — кивала старушечья головка, и нельзя было понять, сокрушается она или радуется.
— Плохо дело! — вздохнул Аладьев. — Пропадут совсем.
— Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут… Как тут не пропасть… Ему бы стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили… Бог дал бы… А они — гордые, говорят — мы благородные… Вот и согнали… Ему бы в ножки…
— Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, — досадливо и, очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев.
— И, батюшка! Люди маленькие… Что ж, что выругали… А они стерпи. Вот бы и ничего… Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же…
— Стерпеть не всегда можно…
— Можно, батюшка, всегда можно… Маленькому человеку все терпеть надо. Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных… Графов Араксиных изволите знать?
— А черт их знает!
Старушка испугалась и как будто обиделась.
— Как же черт… Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в Москве сколько…
— Ну, ладно… Так что ж?
— Так у старшенькой барышни браслетка пропала… На меня подозрили… Граф осерчали, — нрав у них крутой был, — три раза по щеке ударили и два зуба выбили… Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай Игнатьевич взяли… Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось, так сам граф мне сто рублей дал…
Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку.
— А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять… Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича — он у них тогда выездным был — никого не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было…
— Почему? — сердито спросил Аладьев и надулся.
— Как же, помилуйте, против графа…
— Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был?
— Ну так что ж, что женихом… — удивилась старушка. — Женихом был, а разве против таких аристократов можно было ему идти… Человек маленький… А я, думаю, лучше я покорюсь… Вот и вышло по-моему…
— Тьфу! — сердито плюнул Аладьев и отвернулся.
Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же стали слезиться испуганными слезками.
В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося Аладьева и дернул старушку за рукав.
— Ты! — прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от толчков и на улице от нищих.
Старушка пугливо оглянулась на него. Личики обоих выразили полное смирение, и старички друг за другом мышиными шажками убрались в коридор, где сейчас же послышался за занавеской их прерывистый торопливый шепоток.
Аладьев налил чаю и только что сел пить, как в коридоре зазвонили.
— Аладьев дома? — спросил мужской быстрый голос.
— Дома, пожалуйте, барин… — торопливо ответил старичок, отворивший дверь.
Послышались стремительные шаги и в дверь Аладьева постучались.
— Войдите, — отозвался Аладьев. Вошел невысокий черный человечек с ястребиным лицом, в круглых, каких-то страшных очках.
— А! — протянул Аладьев, и по голосу слышно было, что он не очень обрадовался и даже как бы огорчился.
— Здравствуйте, — стремительно сказал человечек с ястребиным лицом.
— Здравствуйте… Чаю хотите?
— Какой тут к черту чай!.. — сердито возразил человечек.
Он осторожно снял пальто и вынул какой-то плотно увязанный в бумагу предмет.
— Что так? — неприветливо спросил Аладьев.
Человечек положил предмет свой на стол и тщательно огородил его книгами, чтобы не свалился на пол. Аладьев тревожно смотрел.
— Да так, — повернулось к нему ястребиное лицо, — накрыли чуть было… Насилу ушел… Квартиры теперь черт ма!.. Вот принес к вам, спрячьте… и вот…
Он стремительно полез в карман, достал какой-то пакет и тоже положил на стол.
— Завтра возьму… — отрывисто произнесло ястребиное лицо.
Аладьев молчал.
— Вы, синьор, кажется, недовольны? — развязно и слегка презрительно сказал человечек. — Можете же вы хоть на прощанье оказать эту маленькую услугу? Ведь вы завтра в безопасности?
Аладьев встал и с выражением борьбы на лице прошелся по комнате.
— Вы ведь теперь постепеновец, идеалист, чуть ли не толстовец! — высыпало, как из мешка, ястребиное лицо, ни на минуту не оставаясь спокойным.
— Напрасно вы стараетесь меня оскорбить, Виктор, — с тяжелой мужицкой досадой возразил Аладьев. — Это я, конечно, возьму… до завтра… но вы должны понять…
— Возьмете? — живо спросил человечек. — Это самое главное, а остальное ваше дело, и спорить нам нечего.
— Нет, будем спорить! — крепко ответил Аладьев и остановился, весь покраснев и засверкав глазками.
— К чему? — притворно-равнодушно ответил человечек и, якобы скучливо, отвернулся.
— А к тому, — с досадой сказал Аладьев, — что мы с вами столько лет были друзьями и…
— О, полноте… Стоит ли вспоминать о таких пустяках!
Аладьев мучительно побагровел и задышал тяжко и гневно.
— Может быть, для вас это и пустяки… хотя я этому не верю… Как вы ни старайтесь бравировать… но для меня не пустяки, и мне хочется, чтобы вы хоть раз меня поняли… Объяснимся.
— Оно, знаете, мне некогда… — как будто наивно возразил человечек, и пронзительные глазки его забегали под очками, — но если вам так хочется…
— Да, хочется! — твердо произнес Аладьев.
Человечек дернул плечами и моментально сел, делая вид, что он готов принести жертву.
Аладьев видел это, но пересилил себя и с деланным спокойствием заговорил:
— Прежде всего я ушел от вас не потому, что я струсил, или… вы это прекрасно знаете, Виктор, будьте хоть на этот раз искрении!
— Никто этого и не думает… — вскользь обронил человечек с ястребиным лицом.
— Следовательно, я мог уйти только потому, что в корень и совершенно искренне переменились мои взгляды если не на идею, то на некоторые тактические приемы… Я понял…
— Ах, Боже мой, — моментально вскочил человечек, — избавьте меня от этого… Знаем… Вы поняли… Знаем… Поняли, что насилием нельзя проводить свободу, что надо воспитывать народ и так далее… Знаем!
Слова так быстро и резко вылетали у него изо рта, что казалось, будто они долго сидели там на запоре и вдруг вырвались на свободу. Сам он метался по комнате, вертел во все стороны своим ястребиным лицом, сверкал круглыми очками и махал цепкими, с птичьими пальцами руками.
Аладьев стоял посреди комнаты и не успевал вставить ни одного слова. Их, горячих, проникновенных, как ему казалось, способных дойти до самых глубин человеческого сердца, было много у него в голове. Казалось, что невероятно, чтобы его не поняли, не понял, по крайней мере, этот человек, столько лет близкий, живший вместе с ним, любивший и когда-то веривший в него. А между тем с каждой минутой он чувствовал, что между ними ширится какая-то непереходимая грань и все слова бессильны. Как странно: еще недавно они были так близки, точно соприкасались открытыми сердцами, а теперь казалось, что они совсем чужие, на разных языках говорящие и чуточку даже враждебные друг другу люди. И все это оттого, что Аладьев понял, что убийство есть убийство, во имя чего бы оно ни происходило, и пролитая кровь не может слепить человечество. Только любовь, только безграничное терпение, шаг за шагом веками приближающее людей друг к другу, чтобы сделать их родными братьями по духу, может вывести из истории человечества стихийную борьбу, насилие и власть. Аладьев верил в это всем сердцем своим. Он знал, что в мучительной борьбе духа, в страданиях пройдут века, но что такое века в сравнении с вечностью и ярким солнцем любви, которое взойдет когда-нибудь и высушит всю пролитую кровь в памяти счастливого человечества.
— Ну, и прекрасно… А пока до свиданья… Завтра приду…
Человечек стремительно схватил шапку и протянул цепкую руку.
Аладьев медленно подал свою.
Неожиданно человечек задержал пожатие. Круглые очки как будто призадумались. Но сейчас же он не оставил, а как бы отбросил руку Аладьева и сказал:
— Я, может быть, не приду… Кто-нибудь другой… Пароль — от Ивана Ивановича.
— Хорошо… — не подымая головы, ответил Аладьев.
— Так до свиданья!
Человечек напялил шапку на свою круглую птичью головку и стремительно бросился к двери. Но у двери неожиданно остановился.
— А жаль! — сказал он со странным выражением, и под его блестящими очками стали влажны и грустны маленькие острые глазки. Но он сейчас же справился, кивнул головой и выскочил в коридор. Там он оглянулся на занавески, заглянул в одну и другую дверь, как будто понюхал воздух, сверкнул очками и исчез на лестнице.
Аладьев молча и понурившись сидел у стола.

VII

В сумерки пришли из церкви Максимовна и портниха Оленька. Они принесли с собой тонкий запах ладана, и мечтательное смирение еще теплилось на их лицах, как бы озаренных изнутри тихими светами лампадок, возжженных перед светлыми образами.
Оленька даже не сняла платочка, а только спустила его на плечи и села у стола с мечтательным восторгом, уронив на колени бледные тонкие руки. Максимовна тоже постояла в тихой задумчивости, потом вздохнула, как бы приходя в себя, и стала разворачивать свои тяжелые коричневые платки. Лицо ее стало сразу обычным — озабоченным и сухим. Она посмотрела на Оленьку и как будто про себя проговорила:
— Приготовиться бы надо…
— Что? — испуганно переспросила девушка, подняла на старуху чистые светлые глаза и вдруг порозовела слабым бледным румянцем.
— Приготовиться, милая, говорю… — повысила голос Максимовна. — Василий Степанович обещал часов в семь прийти, так ты принарядилась бы, что ли.
— Сегодня! — с беспомощным ужасом вскрикнула Оленька и вдруг стала опять прозрачно-бледной, точно вся жизнь внезапно ушла из тела и осталась только в больших глазах, полных томления и стыда.
— А что? — со страдальческим нетерпением возразила старуха. — Не сегодня, так завтра. Что уж там еще… Все равно уж, от судьбы не уйдешь, а другого такого случая не скоро дождешься. Таких, как ты, в городе сколько угодно. Не Бог весть какое сокровище!
Руки Оленьки задрожали до самых кончиков пальцев, исколотых иголкой. Она умоляюще смотрела на старуху полными слез глазами.
— Максимовна… пусть лучше завтра. Я… у меня голова болит, Максимовна!
Наивный голосок ее прозвучал таким безысходным ужасом и такой трогательной кроткой мольбой, что Шевырев, сидевший за дверью, в темной комнате, повернул голову и внимательно прислушался.
Максимовна помолчала.
— Ах ты, моя горькая! — сказала она и всхлипнула. — Что ж ты станешь делать… Сама знаю…
— …на что ты идешь! — хотела она прибавить, но сорвалась и только повторила:
— Ничего не поделаешь.
— Максимовна, — дрожащим голосом и молитвенно складывая руки проговорила Оленька, — я лучше… работать буду…
— Много ты наработаешь, — с горькой досадой возразила Максимовна, — куда ты годишься! И побойчее тебя на улицу идут, а ты… и глухая, и глупая… Пропадешь ни за грош. Послушайся лучше меня, хуже не будет. Вот умру я или ослепну совсем… что с тобой тогда будет?
— Я, Максимовна, тогда в монастырь пойду… Мне бы хотелось монашкой быть. В монастыре хорошо… тихо…
И вдруг совершенно неожиданно Оленька широко раскрыла мечтательные глаза и проговорила, задумчиво и восторженно глядя куда-то сквозь стены:
— Мне бы хотелось быть большой белой птицей и полететь далеко-далеко!.. Чтобы внизу были цветы, луга, а вверху небо… Как во сне бывает!
Максимовна вздохнула.
— Дура ты!.. А в монастырь тебя не примут… Туда вклад нужен или на черную работу. А какая из тебя работница!
Старуха махнула рукой.
— Нет, что уж тут… иди за Василия Степановича. По крайности сама себе хозяйкой будешь и мне подмогу окажешь… У Василия Степановича в банке тысяч семь есть, говорят.
— Он страшный, Максимовна, — трепетно пробормотала Оленька, точно умоляя простить ее, — грубый, совсем как мужик простой!
— А тебе барина нужно? Барин не для нас, Оленька… Был бы человек хороший и слава Богу!
— Он даже ничего не читал, Максимовна. Я его спрашиваю: как вам нравится Чехов, а он говорит: при нашем деле некогда пустяками заниматься…
Оленька комично передразнила чей-то тупой и грубый бас. Передразнила и заплакала: большие глаза налились крупными светлыми слезами, и руки опять задрожали.
— Что ж, и дело говорит! — сварливо возразила Максимовна (но видно было, что она старается говорить сердито). — Подумаешь! Не читал!.. Кому твое чтение-то нужно?.. Он человек деловой, не блаженный, как ты!
Оленька перестала плакать и опять широко и мечтательно раскрыла глаза.
— Ах, Максимовна! Ты ничего не понимаешь, а говоришь!.. На свете только и хорошего, что книги. Чехов, например!.. Когда читаешь его — просто плакать хочется! Такая прелесть, такая!
Оленька прижала обе ладони к щекам и закачала головой.
— А ну тебя с твоими книжками! — не то сердито, не то жалостливо огрызнулась старуха. — Может, оно и очень хорошо, только не про нас. Я вон с каждым днем слепну… Вчера со стола убирала — стакан разбила. Гляди, через месяц в богадельню придется проситься… А ведь тоже вот так — шила, шила всю жизнь, ну и дошилась… А я тебе не чета была! Ты и теперь если пять рублей заработаешь да два отдадут, так и слава Богу еще! На самой целой тряпки нет, а туда же… книжки! Что уж тут.
В комнату тихонько вползла старушка из коридора. Крошечные глазки ее смотрели пугливо и любопытно.
— Максимовна, да ведь хуже смерти!.. Он — мужик… Еще бить будет! — с воплем отчаяния крикнула Оленька.
— Ну, уж непременно и бить! — возразила старуха, но не кончила и опять махнула рукой.
— А что ж, что и бить? — прошамкала старушка у двери. — А вы, Ольга Ивановна, покоритесь.
— Что? — испуганно переспросила Оленька.
— А вы покоритесь, говорю… — повторила старушка. — Побьет раз, два, да и отстанет… Они все такие. С ними надо больше смирением. Пусть бьет, а вы терпите… Он и отойдет, ничего!
Оленька смотрела на нее с ужасом, точно из темного коридора вылез и подползает какой-то страшный гад. Она даже подобрала платье и прижалась плечом к столу. Но старушка уже отстала и торопливо повернулась к Максимовне. Ее маленькие глазки загорелись странным выражнием: ехидной трусливой радости.
— А нашего учителя опять со службы прогнали!
— Что?! — вскрикнула Максимовна. — Как прогнали? За что?
— За то, что начальству согрубил. Начальник его выругали за что-то, а он ему грубо сказал… Ну, и прогнали. Марья Петровна сегодня страсть как убивалась! — захлебываясь торопливым шепотком и на каждом слове озираясь на дверь, докладывала старушка.
Максимовна с недоумением смотрела на нее белыми слепыми глазами.
— Да ведь они мне за три месяца должны. Сама сегодня обещала хоть часть отдать… Как же теперь? — растерянно пробормотала она.
— Да теперь уж не отдадут. Где же! Теперь и самим голодать придется, — почти с наслаждением ответила старушка.
Максимовна с минуту молча смотрела на нее в упор, точно хотела понять, чему она радуется. Но не поняла, решительно сдернула платок со своих седых, гладко причесанных волос и швырнула его на кровать.
— Да что они думают? Что я их даром держать буду? Благодетельницу нашли!.. Мне самой жрать нечего…
Она еще немного подумала и, вдруг быстро повернувшись, пошла из комнаты. Оленька, почти ничего не понявшая, испуганно смотрела ей вслед, а старушка боязливо поплелась в коридор и спряталась за занавеску, откуда тотчас выглянули две пары любопытных мышиных глаз.
В комнате учителя было темно. Дети притаились где-то по углам, и их не было ни видно, ни слышно. Учитель и его жена рядом сидели у окна, и на смутном светлом пятне его виднелись силуэты двух понурившихся в безнадежной думе голов.
— Марья Петровна! — сдержанно, но значительно, как власть имеющая, позвала Максимовна из дверей.
Учитель и его жена быстро подняли головы. Лиц не было видно, но движение это было покорно и убито.
— За комнату, как обещали, сегодня… Можно получить? — так же сдержанно спросила старуха.
Два темных силуэта шевельнулись и промолчали. Было в них то жалкое, беспомощное выражение, когда человеку даже и сказать нечего.
— Так вот… — зловеще спокойным голосом сказала старуха. — Вы уж, значит, соберитесь. Я завтра комнату сдавать буду… Что за вами за три месяца пропадает, то уж пусть на вашей совести… Сама виновата, дура, что верила. А дольше я терпеть не могу… Как хотите!
Жена учителя не шевельнулась, но сам учитель встал и торопливо вышел в коридор, почти насильно вытолкнув туда Максимовну.
— Видите ли… Я хотел вам сказать… Нельзя ли как-нибудь? Я поищу места. Мне тут кое-где обещали… Так вот… это…
Глаза его бегали, и чахоточный румянец пятнами покрыл бледные щеки. Максимовна вздохнула и махнула рукой.
— Нет, в самом деле… обещали! — заторопился учитель, все гуще краснея и бестолково шевеля руками. — И вообще, я поищу. Нельзя же… Вы сами видите.
— Не могу, господин, — отступая и разводя руками, возразила Максимовна, — если бы не самой! А то ведь дворник каждый день ходит… Самой придется уходить… Только на вас и надеялась. А оно вот что вышло!
— Максимовна! — стремительным умоляющим шепотом, оглядываясь на дверь, заговорил учитель. — Да вы поймите! Куда мы пойдем? Я, знаете, место потерял и вот… Я думал сегодня вперед взять, потому что я раньше уже забрал… Детям нужно было башмаки и жене что-нибудь… Потому что, понимаете, холода, а она кашляет ведь… И теперь у меня ни копейки! Куда же нас пустят? Везде вперед спросят, а вы нас все-таки уже знаете… Максимовна, войдите в мое положение!
Он судорожно хватал ее за руку и лихорадочно блестел глазами.
— Максимовна, ради Бога!
— Нет. Не могу… Своя рубашка к телу ближе… Уж вы как хотите. Мне вас, конечно, очень жаль, а только я ничего не могу. Были на месте, ну и держались бы зубами. А то, что вышло? Сами виноваты.
Учителя мучительно передернуло, но он нечеловеческим усилием подавил себя. Только глаза забегали еще лихорадочнее и лицо стало красным, точно ему было страшно жарко.
— Да, конечно… Я виноват. Но ведь это я виноват, а не дети…
— Дети ваши. Вот для детей и снесли бы.
— Видите ли, Максимовна, это…
— Да что я вижу! — с безнадежной грубостью перебила старуха. — Что ж вы себя передо мною унижать будете! Я ничего не могу. Вот бы и говорили так там.
— Максимовна!
Вдруг в темных дверях появилась худая женская фигура с растрепанными волосами.
— Леша, оставь! — истерически крикнула она на всю квартиру. — Разве у этих людей есть жалость! Будь они все прокляты! Они мизинца твоего не стоят, а ты перед ними…
— Что ж вы проклинаете! — оскорбленно начала Максимовна. — У нас жалости-то, может, больше, чем у вас…
— У вас жалость? Да вы звери, а не люди! Человек тонет, а вы ему нотации читаете… Оскорбляете, чтобы потом на улицу вышвырнуть!.. А он еще объясняет ей! — с бесконечной мукой и негодованием крикнула она. — Идите вон отсюда!
— То есть как это — вон? — повысила голос Максимовна. — Мне из своей квартиры идти некуда…
— Вон идите! — пронзительным голосом надорванно закричала больная и почти трагическим жестом вытянула худую руку. — Что вам нужно? Чтобы мы ушли? Успокойтесь. Уйдем… Завтра же уйдем, а пока убирайтесь вон!
— Машенька, — робко пролепетал учитель. — Не надо!
— Вон, вон, проклятые!.. Замучили! — истерически кричала женщина и вдруг схватилась за волосы и бросилась назад.
Муж побежал за нею, и слышно было, как он лепетал, а больная злобно и надорванно скоро-скоро говорила что-то и нельзя было понять что.
Максимовна с минуту стояла молча, потом скорбно развела руками и пошла прочь, как виноватая, бормоча про себя.
В дверях своей комнаты ее окликнул Аладьев.
— Максимовна, подите сюда на минутку…
Старуха с тем же видом мучительного недоумения зашла к нему.
— Скажите, пожалуйста, — нерешительно и глядя в сторону заговорил Аладьев, — неужели в самом деле нельзя немного подождать?.. Сами видите, в каком они положении… А?
Максимовна по-прежнему развела руками.
— Я, ей-Богу, ничего не могу… Разве я со зла! Мне самой сроку до послезавтра дворник дал. Не заплачу и вон!.. Ведь я на них и надеялась.
— Но все-таки?
— Вы думаете, у меня жалости и в самом деле нет? Я — старый человек, скоро умирать буду… Нет, Сергей Иванович, когда она на, меня кричала, у меня словно ножами по сердцу резало. Да что ж я буду делать? Я три месяца терпела, дворнику в ноги кланялась… Думаете из-за чего? Жалко было… Нам, если друг друга не жалеть, так бедному человеку и податься некуда будет! Жалостью весь голодный мир живет. Да ведь бедняку и жалеть-то можно до поры до времени… Под конец и себя тоже пожалеть надо!.. Не я безжалостная — жизнь жалости не знает!
Голос старухи с белыми полуслепыми глазами звучал суровой и даже величавой скорбью. Аладьев смотрел на нее с изумлением и чувствовал себя маленьким и легкомысленным перед нею.
— Так-то, Сергей Иванович. Нашему брату, голяку, жалеть труднее, чем другому… Наша жалость нашей же кровью живет… Богач копейку подаст — свое удовольствие сделает, а я копейку подам — у себя изо рта кусок вырву. А за этот кусок я вот скоро слепая буду, на солнце посмотреть нечем будет… Коли люди не пожалеют, на улице сдохну, как старая собака!.. Что уж тут в безжалостности упрекать!.. Понять надо!
Старуха вздохнула.
Аладьев стоял перед нею, беспомощно свесив длинные руки.
— Вот какие дела!.. Да-а… А жалко мне их вот как! Вы думаете, я не понимаю, что ему иначе нельзя было? Очень понимаю! Бедному человеку если еще и гордости лишиться, так смерть краше жизни покажется. А что тут поделаешь?
— Послушайте, Максимовна, — нерешительно заговорил Аладьев. — А если бы они за месяц заплатили… Вы бы тогда как?
— Да как!.. Я же не зверь, в самом деле! Как-нибудь выкрутилась бы. Заложить что-нибудь можно… Да ничего у них нет!
— Я достану, Максимовна, — глядя в пол и страшно стесняясь, пробормотал Аладьев.
Старуха пристально посмотрела на него, но не разглядела выражения лица.
— Вы? Да у вас у самих ничего нету…
— Да я достану… Займу у одного приятеля… Вы уж сегодня их не трогайте, а я сбегаю, тут недалеко… Да… вы им уж и чаю дайте и огня, а то у них… Вон чай, сахар, булки, возьмите мои… А я побегу…
Максимовна молча смотрела на него. Потом вздохнула, ничего не сказала, забрала чай и сахар и ушла, покачивая седой головой.
Аладьев смущенно постоял посреди комнаты. Ему почему-то казалось, будто он поступил неловко. Но он не думал, почему это так, а просто размышлял, где бы скорее достать денег. И сейчас же, торопливо надев пальто и шапку, побежал из квартиры, через три ступени шагая длинными ногами.

VIII

Часов в семь пришел лавочник.
Он долго стучал в коридоре новыми калошами, старательно и с напряжением вытер платком красное лицо и, осторожно поскрипывая на ходу, прошел в комнату Оленьки.
Там Максимовна уже приготовила самовар, водку и селедку на тарелке. Оленька сидела у стола прямо, как былинка, и большими тоскливыми глазами смотрела на дверь.
— Оленька, а посмотри, какой гость к нам пожаловал! — сказала Максимовна таким неестественно умильным голосом, каким говорят с детьми.
Лавочник вошел, ступая так, точно шел по льду в лакированных сапогах.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая большую потную руку с несгибающимися перстами.
Оленька молча и не подымая глаз подала тонкие бледные пальцы. Видно было, как горело ее опущенное лицо и трудно дышала невысокая, еще совсем девичья грудь.
— Ну, вот… Вы тут поговорите, поболтайте, а я насчет чайку похлопочу… — тем же неестественным тоном сказала Максимовна и ушла, плотно затворив дверь. У себя в кухне она остановилась, задумалась и вздохнула. Та же суровая, почти грозная жалость была на ее сухом слепом лице.
Оленька сидела у стола, положив на него руку, и изгиб этой руки был тонок и чист, как мраморный. Лавочник сидел напротив, грузно придавив стул своим громадным, как куль муки, телом. Глазки у него были серые, маленькие, как щелки, но смотрели остро и жадно, по-звериному. До сих пор он видал Оленьку только в церкви да у себя в лавке, куда она забегала на минутку. Теперь разглядывал внимательно и подробно, точно прицениваясь к вещи. Оленька чувствовала его глазки на своей груди, на ногах и лице, и это бледное лицо горело страхом и стыдом.
Она была тоненькая, нежная и слабая. Странно было думать, что ее хрупкое тело может служить для грубых и грязных животных отправлений. И в этой слабости, чистоте и беспомощности было что-то неуловимо сладострастное для толстого, сального, задыхающегося от массы нечистой крови зверя. Глазки лавочника подернулись мутной влагой, и вдруг он весь раздулся, точно стал больше и толще.
— Чем изволите заниматься? — спросил он тоненьким голосом, с трудом выходящим из жирного горла, сдавленного жадностью и сознанием полной власти. — Не помешал ли я? А?
— Что? — испуганно переспросила Оленька, на мгновение подымая молящие светлые глаза.
‘Ишь ты, и впрямь — глухая! — подумал лавочник. — Ну, да оно и лучше! А девка славная!’
Он опять посмотрел ей на грудь и живот, мягко и нежно переходящий в стройные ноги, отчетливо видные под тонкой синей юбкой. Он как будто видел уже ее голое тело и щупал его, облизываясь и урча.
— Я спрашиваю: чем вы изволили развлекаться?
— Я?.. Ничем… — пугливо ответила Оленька, всем телом чувствуя, что ее раздевают, облюбовывают и облизывают эти бесстыдные маленькие глазки. Лавочник самодовольно хихикнул.
— Как же так — ничем! Барышни любят развлекаться! Никак не могу поверить, простите, чтобы такая прекрасная барышня целый день за работой глаза мозолила. Ваши глазки совсем не для этого созданы!
Оленька опять подняла на него большие светлые глаза. Ей вдруг наивно показалось, что он ее жалеет. И должно быть, она подумала, что он, может, и в самом деле — хороший, добрый человек.
— Я вот… книги читаю… — робко проговорила она и тихонько улыбнулась.
— Ну, книги, это что!.. Вот мы с вами, как поближе познакомимся, так уж вы позволите мне… например, в театр. Это будет поинтереснее, чем за книжками сидеть!
Оленька вдруг оживилась. На ее уже снова побледневшем лице показался новый, легкий и чистый румянец.
— Нет. Как вы можете так говорить. Есть очень хорошие книги… Вот, например, Чехов… Я, когда читаю что-нибудь Чехова, всегда плачу… У него все люди такие несчастные, жалкие…
Лавочник выслушал, склонив набок голову с узким лбом и помутневшими глазами. Потом подумал.
— Уж будто все такие несчастные… — прежним сладким и выразительным тоном сказал он. — Есть и счастливые… Конечно, кому жрать нечего. А если человек… Вот я о себе скажу.
Он придвинулся к Оленьке, скосил глазки на низ ее живота и, слегка приосанившись, приготовился говорить. Но Оленька, с затуманенными глазами, наивно и мечтательно продолжала:
— Нет, люди все несчастные… И те, которые думают, что они счастливые, на самом деле тоже несчастные. Мне бы хотелось быть сестрой милосердия, чтобы всем несчастным помогать… или монашкой.
— Ну, зачем же монашкой! — возразил лавочник с двусмысленным и страшным своей наглостью выражением. — Разве мало на свете мужчин!
Оленька с недоумением на него посмотрела. Глухота всю жизнь ограждала ее он этих слов и мыслей, и она плохо понимала их. Душа ее, как у всех глухих, сложилась своеобразно и чисто. И глаза ее были спокойны и совершенно прозрачны.
— Ах, нет… что вы говорите! — удивилась она. — Монашкой так хорошо!.. Я раз две недели прогостила у тетушки в Воронеже… В монастыре… У меня тетя есть монахиня, старенькая… молчальница… Уже четырнадцать лет молчит… святая!.. Так как там хорошо было! В церкви тихо-тихо, огоньки светят… поют так хорошо… Стоишь и не знаешь, на земле или на небе!.. А то выйдешь за ограду. Монастырь на горе, а внизу река и за нею поля. Далеко-далеко видно! На лугах гуси кричат, а ласточки так и чиркают вокруг. Я весной была, так в монастырском саду яблони цвели… Так хорошо иногда станет, что дух замрет. Так, кажется, сорвалась бы с горы и полетела, как птица… далеко-далеко.
Голос Оленьки дрожал от восторга, в больших светлых глазах стояли тихие слезы и губы дрожали. Она и впрямь была похожа на какую-то белую монашку.
Лавочник слушал, слегка отвесив губу и опять, как бык, согнув толстую красную шею набок.
— Да-с… — протянул он. — Это, конечно, мечтания… А в жизни… хорошенькой барышне и без монастыря можно удовольствие получить!
Он захихикал, выразительно подмигнув Оленьке. Но она не заметила и все смотрела куда-то вверх и прямо, точно и вправду видела перед собой далекие поля, голубое небо, широкие реки и белые стены монастырские.
Когда пришла с самоваром Максимовна, лавочник, совсем разнеженный и как бы смазанный маслом от пота, говорил:
— Я люблю, чтобы у барышень была вот такая тонкая талия, как у вас, Ольга Ивановна… И как это женщины умудряются: тут вот, кажется, пальцами обхватишь, а тут, простите за вольность, кругло…
Последнее слово он подобрал наскоро, а хотелось ему сказать что-то другое, — такое, отчего он вдруг весь побагровел и задышал, как боров. Он даже протянул куда-то руку, но увидел Максимовну и отдернул. А потом долго вытирал пот со лба.
Потом он выпил с Максимовной водки, закусил селедкой и стал шутить на тему о том, что все девушки до брака мечтают о монашестве.
— А как выйдут замуж, так если муж попадется старый или слабосильный, так, можно сказать, в гроб вгонят!.. Так ли, Максимовна?
— Известно! — неестественно угодливым тоном ответила старуха. — Ну, да о вас, Василий Степанович, этого сказать нельзя… Вы сами всякую в пот вгоните!..
Лавочник захохотал и долго смотрел на Оленьку загадочно и в то же время откровенно прищуренными глазками.
— Да! Могу сказать без хвастовства! Моей супруге жаловаться не придется! Покойная жена моя даже сердилась иной раз, право! Бугай ты, говорит, ненасытный!..
Он смеялся, все глядя в упор на Оленьку. Под его взглядом бледное личико девушки склонялось все ниже и ниже, как надломленная былинка. И было страшно слышать этот жирный торжествующий хохот зверя.
Когда лавочник ушел и подвыпившая Максимовна проводила его, Оленька вдруг всплеснула руками и заплакала. Плакала она долго, опустив светловолосую голову к коленям, и мягкие плечи ее вздрагивали, а пряди волос, упавшие вниз, колыхались, как пух.
Вокруг все еще пахло селедкой, сапогами и прелым потом. Воздух был тяжелый, и странно маленькой, слабой и хрупкой казалась в нем девичья фигурка.

IX

Когда Аладьев, вернувшись домой, сидел и писал, уже накурив полную комнату табачного дыма, к нему пришла Оленька.
Она вошла робко и неслышно, как всегда. Как всегда слабо пожала ласковую большую руку Аладьева и села у стола так, что лицо ее осталось в тени и только бледные руки были ярко освещены лампой.
— Ну, что скажете, Ольга Ивановна? — с бережной лаской в глазах и голосе спросил Аладьев.
Оленька молчала. Лицо ее было в тени и только большие глаза светились из полумрака. Было в ней что-то надломленное, как березка, сломанная ветром.
— Прочли мои книги? — опять спросил Аладьев. — Понравилось?
— Прочла!… — беззвучно обронила Оленька и опять замолчала, бессильно уронив руки на колени.
— Ну, вот и ладно! — добродушным басом сказал Аладьев. — Я вам еще одну хорошую книжку приготовил… Там героиня на вас похожа, такая же милая и тихая, и в монастырь ушла, как вы мечтаете…
Оленька вздрогнула и сжала плечи, точно ей стало холодно.
— Я в монастырь не пойду… — чуть слышно обронила она, и губы ее задрожали так, что даже Аладьев заметил.
— Ну, и слава Богу! — шутливо сказал он, пытливо присматриваясь к лицу девушки. — А что так?
Оленька потупилась. И даже в тени было видно, как загорелись у нее щеки, уши и шея.
— Я замуж выхожу… — совсем уже неслышно ответила она.
— Замуж? Вот тебе и раз! За кого? — вскрикнул Аладьев и отшатнулся. По лицу его пробежала какая-то судорога.
— За Василия Степановича… что лавка в нашем доме… — едва слышно ответила Оленька.
— За этого?! — с удивлением переспросил Аладьев, и гримаса жалости и отвращения скользнула у него по лицу. Но он сейчас же спохватился и напряженно-ласково сказал:
— Ну, что ж… и то хорошо… Желаю вам счастья…
Оленька молчала. Она тихо перебирала пальцами и смотрела в пол. Краска уже сбежала с ее щек, и лицо опять было бледно, как у белой монашки. Девушка о чем-то думала, а Аладьев скорбно смотрел на нее и представлял себе вместе лавочника, похожего на какое-то животное, и эту тоненькую, хрупкую женскую фигурку. Тяжелое чувство — не то жалость, не то гадливость, не то ревность — шевелилось у него в душе. Вдруг Оленька колыхнулась. Она, видимо, что-то хотела сказать и не смогла. Губы тряслись, грудь дышала со страшным трудом, и смертельная бледность все больше и больше разливалась по склоненному лицу. И странное волнение охватило Аладьева. Он вдруг почувствовал приближение момента, еще непонятного ему, но страхом, радостью, гордостью и стыдом всколыхнувшего всю душу.
— Что вы хотите сказать? — спросил он дрогнувшим голосом.
Оленька молчала и вся двигалась, как будто порываясь куда-то и не смея. На мгновение она подняла лицо, и Аладьев увидал большие, что-то спрашивающие, молящие и скорбные глаза. С минуту они молча смотрели в глаза друг другу, и было во взгляде девушки что-то положительно страшное.
Но Аладьев молчал, растерянный, не доверяющий себе и боязливый.
Губы Оленьки еще сильнее вздрогнули. Как будто она хотела в тоске заломить свои тонкие гибкие руки, но вместо того вдруг встала.
— Куда же вы? Посидите, — растерянно сказал Аладьев, невольно вставая тоже.
Оленька стояла перед ним и по-прежнему молчала, тихонько и почти незаметно ломая пальцы опущенных рук.
— Посидите… — повторил Аладьев, чувствуя, что говорит не то, и окончательно теряясь.
— Нет… Я пойду… — еле слышно ответила Оленька. — Прощайте…
Аладьев беспомощно развел руками.
— Странная вы сегодня какая! — сказал он в волнении.
Оленька подождала еще. Тихо шевельнулась. Какая-то страшная борьба мучительно трепала и гнула все ее тоненькое, слабое женское тело. Еще раз подняла на Аладьева огромные, совсем помертвелые глаза и, вдруг повернувшись, пошла к двери.
— А книги… Не возьмете? — машинально спросил Аладьев.
Оленька остановилась.
— Не надо… больше, — проговорила она едва ворочающимися губами и отворила дверь.
Но в дверях еще раз остановилась и долго думала, опустив голову. Она, должно быть, плакала. По крайней мере, Аладьев видел, что плечи ее вздрагивают. Но он ничего не придумал и не сказал.
Оленька ушла.
И Аладьев понял, что она ушла навсегда, а могла остаться совсем. В страшном волнении и совершенно непонятной тоске он стоял посреди комнаты. Он видел, что девушка приходила к нему со смертельной тоской, за спасением, и уже смутно начал понимать, в чем дело, какого слова ждала она от него.
В дверь резко постучались.
— Войдите! — радостно крикнул Аладьев, думая, что Оленька вернулась.
Дверь отворилась, и вошел Шевырев. Аладьев даже не сразу узнал его.
— Можно поговорить с вами? — холодно и как бы официально спросил Шевырев.
— А, это вы!.. Пожалуйста! — радушно ответил Аладьев. — Садитесь.
— Я на минуту… Несколько слов… — сказал Шевырев, садясь у стола на то место, где только что сидела Оленька.
— Хотите папиросу?
— Я не курю. Скажите, вы дали денег Максимовне за учителя? — спросил Шевырев быстро, как будто спрашивая о каком-то важном, общем и притом спешном деле.
Аладьев смутился и покраснел.
— Да… То есть пока… пусть как-нибудь обернутся…
Шевырев помолчал, глядя испытующими, но холодными глазами.
— Думаете ли вы помочь всем бедным и голодным… один? — спросил он.
— Нет, — удивленно ответил Аладьев, — я об этом не думал… А дал просто потому, что так случилось….
— Да, это так… А кто даст тем, около которых не случится никого, вроде вас?.. А таких много! — сказал Шевырев с непонятной злостью.
— Ну, об этом не надо думать, — пожал плечами Аладьев, — надо помогать тем, кому можешь, и того довольно… И то слава Богу!
— Хорошо. А знаете вы, зачем к вам приходила эта девушка? — строго, как бы исповедуя и почти не слыша ответов, продолжал Шевырев, прямо глядя на Аладьева прозрачными холодными глазами.
Аладьев опять покраснел. Это начинало раздражать его. Странный тон и странные вопросы!
— Не знаю, — нерешительно ответил он.
— Она приходила к вам потому, что любит вас… Потому, что у нее чистая, редкая, прозрачная душа, которую вы же пробудили… Теперь, когда она гибнет, она пришла к вам искать той правды, которую вы ее научили любить… Что вы ей могли сказать?.. Ничего… Вы, мечтатель, идеалист, понимаете ли вы, какую нечеловеческую муку вы уготовали ей?.. Не боитесь ли вы, что на перине супружеских наслаждений, под грудой жестокого, отвратительного, сладострастного мяса без души, она проклянет всех вас, навеявших ей золотые мечты о красоте человеческой жизни? Ведь это — страшно!
Последнее слово Шевырев произнес с таким странным и зловещим выражением, с такой непонятной силой, что Аладьев почувствовал, как холодок пробежал у него по спине.
— Страшно, когда пробуждают мертвецов для того, чтобы они видели свое разложение… Страшно, что делают чистое, красивое и драгоценное из человеческой души для того, чтобы муки были тоньше, страдания острее… — продолжал Шевырев, по-видимому, хладнокровно, но с выражением боли страшной.
— Вы ошибаетесь… — растерянно пробормотал Аладьев, больше отвечая на слова ‘она вас любит’.
— Нет. Я знаю… Я целый день просидел у себя в темной комнате… Туда все слышно… Это так.
Аладьев молчал, потупившись. Шевырев встал.
— Вы все грезите о будущем счастье людей… Знаете ли вы, представляете ли себе ясно, какою кровавой рекой идете вы к этому будущему… Вы обманываете людей… Заставляете их мечтать о том, чего они не увидят никогда… заставляете жить и идти на корм свиньям, визжащим и хрюкающим от радости, что жертва их так тонка, красива и так утонченно чувствует свои муки!.. Знаете ли вы, сколько несчастных, обманутых вами вместо того, чтобы умереть или убить, ждут чего-то, плача к Господу Богу, потому что нет для них другого Судьи и Справедливости…
Голос Шевырева рос с неуклонной металлической силой. Встал и Аладьев, сам того не замечая. Ему казалось, что или он в кошмаре, или перед ним — сумасшедший.
Это странное белокурое лицо с холодными глазами пугало его.
— Понимаете ли вы, что все ваше мечтание о грядущем счастье, если даже оно осуществится, не покроет моря слез всех этих милых девушек, всех голодных, обиженных, оскорбленных… и не сотрет в памяти человеческой бессильной ненависти к тем, которые теперь, под защитой штыков и ваших прекрасных гуманных проповедей, без наказания и возмездия топчут своим сытым брюхом все, что было, есть и будет хорошего на земле!.. Они не найдут в вас судьи и мстителя!
— Что вы хотите сказать? — пробормотал Аладьев.
Шевырев помолчал.
— Идите сюда, — сказал он и пошел из комнаты.
Аладьев, точно окованный какой-то непонятной силой, пошел за ним.
Вся квартира уже спала. Темно и тихо было в коридоре и трудно дышалось в спертом больном воздухе. Шевырев отворил дверь в свою комнату и жестом позвал Аладьева. С чувством, похожим на ужас, тот шагнул за ним во мрак.
— Слушайте! — тихо, но со странной властью сказал Шевырев.
Аладьев прислушался. Сначала он ничего не слышал кроме стука своего сердца. Ничего не было видно во мраке, только казалось — глаза невидимого Шевырева блестят и во тьме.
И вдруг Аладьев услышал странный тихий звук.
Кто-то плакал. Тихий, подавленный, безнадежно скорбный плач тоненьким лезвием прорезался в тишине. Было в нем нечто невыносимо печальное: нестерпимая мука, безнадежный призыв, бессильная покорная жалоба.
‘Это Оленька плачет!’ — догадался Аладьев, и только тут разобрал, что плачет не один голос, а два… Стало страшно. Тьма давила, в ушах слышался тоскливый звон и чудилось уже, будто это не два голоса, а три… десятки, тысячи голосов, вся тьма плачет вокруг…
— Что это? — с испугом спросил он. Но Шевырев не ответил. Он вдруг схватил Аладьева за руку.
— Идемте… — грубо сказал он и вышел в коридор.
В освещенной комнате, странно светлой — и простой после мрака и этого страшного непонятного плача, Шевырев оставил руку Аладьева и, глядя ему прямо в глаза, спросил:
— Слышали?.. Я не могу этого слышать! Что вы дадите ‘этим’ людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?.. Вы… пророки грядущего человечества… будь оно проклято!
Удивление и злоба охватили Аладьева.
— Позвольте… А вы?.. Что вы дадите, что спрашиваете меня так? — вскрикнул он, гневно напрягая свои громадные рабочие руки.
— Я? — со странным и как будто насмешливым выражением переспросил Шевырев.
— Ну, да, вы… задающий мне такие вопросы, странные… Какое вы имеете право говорить таким тоном?
— Я — ничего. Быть может, я только напомню другим то, о чем они забыли… Да и то… не знаю…
— Что такое? Что вы говорите? — с внезапной тревогой спросил Аладьев.
Шевырев молча посмотрел на него. Потом вдруг улыбнулся, как будто удивляясь наивности вопроса, и медленно пошел к двери.
— Куда же вы? Постойте! — крикнул Аладьев. Шевырев обернулся, приветливо кивнул головой и вышел.
— Да… вы… просто сумасшедший! — в слепой ярости крикнул Аладьев.
Ему почудилось, что Шевырев засмеялся. Но дверь затворилась.
С минуту Аладьев в недоумении стоял посреди комнаты. Голова у него болела, в висках стучало, и сердце билось, как у больного. Неровно и томительно. Он машинально окинул взглядом свою рабочую комнату, свой стол, заваленный бумагой и книгами, портреты на стенах, и внезапная судорога болезненного и непонятного отвращения потрясла его с головы до ног. Невыносимо противна показалась всякая мысль, всякое дело, даже завтрашний день… Захотелось своими огромными руками схватить весь мир и встряхнуть его так, чтобы все эти дома, люди, дела и мысли пылью полетели на воздух.
— Может, и в самом деле это было бы лучше всего!..
Он подошел к кровати, бросился лицом на подушку и застыл.
Во мраке, окружившем его закрытые глаза, тихо вставал и плыл мимо какой-то светлый образ с большими, о чем-то спрашивающими, о чем-то плачущими глазами. И показалось, что подошел кто-то черный, огромный, зверино засмеялся, дунул и потушил яркую радостную мечту его жизни.

X

Была ночь, и вся квартира уже спала. Ни одного звука не доносилось извне и только в коридоре, где спали старички, что-то тихонько поскрипывало. Не то мышь скреблась, не то похрапывал кто-то. Все было мертво и застыло в глухой неподвижности. Один безликий мрак молчаливо ходил по комнатам и заглядывал в спящие лица. В комнате Шевырева чуть синело от незакрытого окна и мутным пятном виднелась темная голова его, словно мертвая, лицом вверх, лежавшая на подушке.
Вдруг Шевырев вздрогнул и открыл глаза.
Кто-то стоял возле него. Он поднял голову.
Прямо в ногах кровати, закрыв лицо руками, стояла, смутно видимая в полумраке, женская фигура. Что-то призрачное и таинственное было в ее тонком, колеблющемся силуэте. И раньше, чем память подсказала полузабытый дорогой образ, каким-то странным внутренним чувством, от которого шевельнулся мозг и сжалось сердце, Шевырев узнал ее: это была женщина, когда-то так любимая им и ушедшая туда, в вечную даль, откуда, он думал, никому нет возврата.
— Лиза! — в страшном восторге и испуге вскрикнул Шевырев, чувствуя, как потряслось его сердце.
Она продолжала стоять, закрыв лицо руками и как будто колыхаясь в темноте, волнами ходившей перед глазами.
— Лиза!.. Откуда ты?.. Что с тобой? — еще отчаяннее крикнул Шевырев.
Ему показалось, что крик пролетел по всей комнате, но было по-прежнему тихо и спокойно и только из коридора слышалось слабое монотонное поскрипывание.
И вдруг Шевырев понял: она пришла потому, что знала все, и в нечеловеческой любви, любви — сильнее смерти, оплакивала его в эту последнюю ночь жизни.
— Лиза, не плачь! — со страшной мукой проговорил Шевырев, чувствуя, что слова бессильны, что она не ответит и не может ответить, потому что ее нет. — Я так решил, это мечта всей моей жизни с тех пор, как ты умерла… Я сознательно и радостно иду на это, потому что это единственный исход моей ненависти, которая давит меня!.. Ну, да… я разрываю со всем, что люди считают и божеским и человеческим… Но я верю в свою правду так же, как ты верила в то, за что пошла на страдание и смерть… Это не выкладки, не теория, это — сам я… Пойми!..
Руки его судорожно тянулись к ней, хватали воздух. Он весь трепетал от отчаяния и восторга. Но она отступила, не отводя рук от склоненного в мучительной скорби лица. И вдруг двинулась куда-то в сторону, неслышно, как тень, прошла мимо его изголовья и ушла в угол комнаты, не видный Шевыреву. Но он еще успел разглядеть темную кофточку, ту самую, в которой видел ее в последний раз, тонкие пальцы рук и волосы, сложенные в знакомую милую прическу.
Шевырев быстро вскочил босыми ногами на холодный пол.
Никого не было и быть не могло. Слабо синело окно, и в трепетном, как паутинка, свете его холодно смотрели голые стены комнаты. Шевырев подошел к окну. Серая стена тянулась напротив. Над нею синело бледное ночное небо и, точно черные корявые руки в безмолвной скорби, тянулись к небу железные трубы.
‘Галлюцинация!’ — подумал Шевырев, чувствуя, как мучительно дрожит сердце и какой-то громадный клуб подступает к горлу.
Он подошел к двери, потрогал ее, как бы не веря своему разуму, и отошел.
‘Я болен… Может быть, это я схожу с ума?.. Надо бороться… Схожу с ума?! И все мои мысли только продукт больного мозга?!’
И вдруг горделиво и холодно, совершенно беззвучно рассмеявшись, Шевырев твердо прошел к кровати и лег.
Ему показалось, что он даже не закрывал глаз и по-прежнему видел синеющее окно, голые белые стены и темную дверь. А между тем кто-то говорил ему однообразным и беззвучным голосом:
— И самая твоя ненависть, и этот страшный, совершенно безумный план только и есть та самая великая, всем жертвующая любовь, которую ты отвергаешь…
— Это неправда! — со страшным трудом возражал Шевырев, как будто какая-то огромная тяжесть навалилась ему на грудь. — Это не любовь… Я не хочу любви…
Но кто-то продолжал настойчиво и однообразно, голосом, звучавшим как бы внутри самого черепа Шевырева:
— Нет, это так… Ты любишь людей всеми силами своего существа, не мог вынести всей массы зла, несправедливости и страданий, и твое светлое чувство, полное веры в конечное торжество, в правду тех страшных жертв, которые ты принес, померкло и стало больным и мрачным… Ты ненавидишь потому, что слишком много любви в твоем сердце! И твоя ненависть — только последняя жертва!.. Ибо нет выше любви, как кто душу… не жизнь, а душу положит за друга своя!.. Ты это помнишь? Помнишь?
Голос стал ярче и зазвучал не в черепе, как казалось, а где-то возле. Чужой и живой. Кто-то в самом деле говорил с ним. И вдруг Шевырев увидел, что в ногах его кровати, едва видимый в сумраке, сидит человек. Мерещится худой профиль, сутулая спина и худая длинная шея.
Что-то опять тронулось в мозгу Шевырева. Он широко открыл глаза и разом сел на кровати.
‘Опять!’ — подумал он с какой-то странной и страшной, как предчувствие безумия, физической тоской.
— Кто это?
Смутная фигура не шевельнулась… Одно мгновение
Шевыреву показалось, — и это было огромное радостное облегчение, — что перед ним просто случайная тень и что она даже не на кровати, а гораздо дальше, у самой двери. Мрак обманывал: близкое казалось далеким и далекое — близким. Самая комната как будто то растягивалась, то сдвигалась и давила своими голыми призрачными стенами, холодными и слепыми, как белые мертвецы, обступившие со всех сторон. Было странно и дико, как в кошмарном сне. Темнота молчала и будто слушала, притаившись.
Шевырев хотел встать и зажечь огонь, но еще раньше первого движения почувствовал, что одеяло придавлено тяжелым телом и кто-то действительно сидел в ногах кровати. Тонкое неуловимо скользнувшее ощущение безумия опять метнулось к мозгу.
— Да кто это?.. Зачем? — также негромко и с таким же усилием выговорил он.
Тот молчал.
— Кто вас пустил сюда? — еще тише крикнул Шевырев, точно откликался из могилы страшный тяжестью мертвой земли, надавившей грудь.
Тот медленно повернул голову, и при слабом отблеске окна Шевырев увидел худое черное лицо с темными впадинами на месте невидных в темноте глаз.
— Как кто? — с удивлением и как будто даже с насмешкой ответил голос, звучавший точно со стороны. — Вы сами!
— Что вы врете! — чувствуя, как безумный ужас подымается откуда-то снизу к голове, крикнул Шевырев. — Я никого не пускаю к себе!
— Нет, вы сами… — спокойно и уверенно ответил ночной гость.
Шевырев молчал и блестящими глазами дико вглядывался в странную тень.
— Что, собственно, вас так удивляет? — прибавил гость с уже очевидной насмешкой.
‘Ах, да… это опять галлюцинация… Надо взять себя в руки!’ — вдруг вспомнил Шевырев и усмехнулся.
И внезапно ужас сменился непонятной брезгливой злобой, почти ненавистью. В этой странной фигуре, спокойно сидевшей перед ним, точно она и в самом деле существовала не только в его больном мозгу, чувствовалось что-то гадкое, даже омерзительное. Шевырев стиснул зубы от прилива острого физического отвращения и сказал:
— Ну, пусть… в сущности — вздор!.. Что вам надо?
Он думал, что призрак не ответит, и ждал этого даже с некоторым злорадством, но тот произнес как будто совершенно беззвучно, но до странности отчетливо слышно:
— Ничего. Мы продолжаем разговор… Вы должны пояснить вашу мысль.
— Положим, я ничего не должен и могу каждую минуту избавиться от вас, — высокомерно ответил Шевырев, в то же время с удивлением, страхом и отвращением замечая, что говорит с призраком, как будто действительно верит в его существование. Какая-то сила связывала его и рождала слова против воли и сознания.
— Но кого, собственно, вы изображаете? — насмешливо, насмехаясь как будто над самим собой, спросил Шевырев.
— Разве не узнаете?
— Ах, да! — неожиданно вспомнил Шевырев, узнавая эту худую шею и черное лицо. — Вы — тот слесарь, с которым я говорил в чайной…
— Будет вам притворяться даже и во сне, — с досадой возразил гость, — я такой же слесарь, как вы — Шевырев… Прикажете рекомендоваться, господин студент Токарев?..
— Не надо… знаю… вспомнил… — с трудом ответил Шевырев.
Никакого имени, никакого лица не встало перед ним, а между тем он вдруг успокоился, как будто вместо человека, идущего к нему в темноте, внезапно увидел простое зеркало со своим собственным отражением.
Страх пропал совсем, и он чувствовал только страшную усталость и неодолимое желание сбросить какую-то тяжесть, прилипчиво и противно давившую ноги.
— Я хотел поговорить с вами в последний раз… хотя, быть может, это уже и бесполезно… Одумайтесь!.. Поймите весь ужас своего замысла… Это безумная жестокость, которой нет ни оправдания и ни цели… Вы впали в страшную ошибку, думая, что ненависть может служить делу любви… Токарев!
Шевырев криво усмехнулся.
— Вы все о том же! Я не думаю о любви… Я не хочу ее… Я только ненавижу! За что мне любить ваших людей? За то ли, что они, как свиньи, жрут друг друга, или за то, что так несчастны, жалки, и слабосильны, и глупы, что позволили себя миллионами загнать под стол, на котором их же мясом обжираются десятки более сильных, жестоких, злых и дрянных?.. Я не хочу их любить, я только ненавижу тех, кто всю жизнь давил меня, лишил радости жизни и отнял все, что я любил и во что верил… Я мщу за самого себя! Поймите это раз и навсегда!.. Я мстил бы и вашим несчастным и счастливым, равно испортившим жизнь с двух концов, если бы эти несчастные не были слишком ничтожны и не гибли сами… Я обратил ненависть свою на тех, которые считают себя безнаказанными хозяевами жизни… Я не могу жить, но, умирая, я напомню им, что они ошибаются, что они сами в руках первого, у которого хватит смелости и разума отделаться от гипноза… А вы выдумали любовь, которая стала уздой только тем, кто и так не стал бы делать зла… Я покажу вам, что есть сила больше любви… последней, непримиримой и смертельной злобы!.. Ладно…
— Но что сделаете вы один? — как будто с робостью спросил гость.
Шевырев коротко и странно рассмеялся.
— Во-первых, я ничего не хочу сделать, кроме того, что сделаю я сам. А во-вторых, думаете ли, что я буду один?.. Посмотрим… Посмотрим!
Шевырев несколько раз повторил это слово с уверенным и страшным выражением. Лицо его озарилось злой радостью, и глаза смотрели во тьму напряженно и остро, точно он уже видел там ряды таких же, как он сам, покончивших со всем человеческим людей, неуклонно и неодолимо идущих по его следам.
— Боже мой! Какими же изломами шла ваша мысль в эти семь лет с тех пор, как верующим и бодрым юношей вы ушли на заводы с горячей верой в святую правду дела любви!.. Как могли вы уйти в этот мрак? Вы просто пали духом, измучились!..
— Оставим это, — с неудовольствием возразил Шевырев. — Лучше скажите мне… я был тогда не один… Нас было много… Где они?
— Они умерли за общее дело! — торжественно ответил гость.
— И Лиза? — медленно спросил Шевырев, как бы ловя какую-то заднюю мысль.
— Ну, да… и она…
— А я, знаете, только что видел ее… Она плачет… А впрочем, это бред, и не в том дело. А знаете ли вы, что значит отдать в жертву самое дорогое в жизни?.. Существо, которое, казалось, так нежно и хрупко, что каждую минуту я боялся, что она страдает от грубости самых простых мелочей, ее отдать на смерть, в грязную петлю, на виселицу, в издевку палачам… Знаете?.. Нет! А я… я знаю!
Шевырев проговорил это с рыданием в голосе.
— Не волнуйтесь, мой дорогой, — сказал гость с участием, — это, конечно, ужасно… но что же делать?.. Ничто не дается без жертв… И чем выше жертвы, тем чище и святее их смысл…
— Да? — странно спросил Шевырев.
— Верьте в это!.. Жертвы, жертвы!.. Для человечества приносились целые гекатомбы, и вся история наша — одна сплошная бойня!.. Но кровь льется не напрасно! И оттуда, из светлой дали будущего, уже простирают нам руки с благодарностью и благословением счастливые и свободные люди… Наши дети, наше создание! Боже мой! Что значат наши короткие и жалкие жизни перед великим грядущим, которое строится на наших трупах…
— Фу, какая гадость!.. Не боитесь ли вы, что от вашего прекрасного будущего будет слишком вонять падалью? — спросил Шевырев и опять коротко рассмеялся.
‘Сам с собой спорю! Плохо!’ — подумал он.
— И неужели вы не слышите, — продолжал гость, как бы не слыша, — как капля за каплей, шаг за шагом мы долбим вековечную толщу зла и подвигаемся вперед… И неужели вы не верите в это победное шествие правды и любви?.. Только любви, ибо никакое злодейство, никакие учения, ничто не сплотит человечество в одно целое… Вспомните, что дело борьбы со злом не должно быть злом…
Шевырев молча слушал. Ему казалось, что он стоит где-то в задних рядах огромной толпы, в каком-то колоссальном костеле и далеко впереди слышит торжественно-сладкий голос иезуита проповедника.
— Ну, а мы?.. Мы, которые отдадим самое дорогое, что у нас есть — жизнь и счастье, — что с нами будет? — спросил он тихо.
— А мы послужим навозом, удобряющим землю… на которой взойдут всходы новой жизни!
— А чем возмерится мера преступлений тех, которые опиваются теперь нашей кровью, которые радуются нашим страданиям и танцуют от радостей на нашем… навозе, как вы выражаетесь?.. — еще тише и как-то очень странно произнес Шевырев.
— Что нам до них… Их будет судить история, Бог, если хотите!
Шевырев с бешенством схватил его за горло.
— А, так это все?.. Это все?
И вдруг вскрикнул визгливо и дико:
— Ты врешь! Ты поп… черный поп… иезуит! Ты пришел меня обмануть! Я тебя задушу!..
Он кричал, тряся его за горло и сам весь трясясь от злобы и отвращения. Он оттолкнул гостя к стене, так что голова его с глухим стуком ударилась о штукатурку, и сдавил длинное жилистое горло.
Ему показалось, что вспыхнул какой-то свет, что кто-то толкнул его в самое сердце, и он очнулся.
Сердце мучительно колотилось и, казалось, готово было разорваться. Перед глазами крутились красные и золотые круги, и по всему телу струился горячий липкий пот. Он лежал на спине, укутанный по горло одеялом, и в синем сумраке наступающего рассвета видел свою пустую комнату, стул с темнеющим на нем платьем, стол и окно, уже совсем серое. Но ощущение противной прилипчивой тяжести на ногах оставалось.
Шевырев с трудом поднялся.
На ногах его лежало свалившееся со спинки кровати пальто.
— Только и всего! — холодно усмехнулся он и хотел лечь, но вдруг остановился и прислушался.

XI

Где-то далеко, внизу, не в квартире, он услышал осторожные шаги. Шевырев быстро поднял голову и разом, легко и быстро сел на кровать. Кто-то шел по лестнице, подымаясь все выше и выше и осторожно ступая по каменным ступеням тяжелыми сапогами.
Шевырев сидел на постели и слушал.
Кто-то остановился у двери. Казалось, он тоже прислушивается. Долго было тихо, и от напряжения Шевыреву уже стало казаться, будто это просто кровь стучит в висках. Все было спокойно, и мрак тихо качался перед глазами. Только в коридоре чуть слышно поскрипывало что-то.
‘Послышалось!’ — подумал Шевырев, облегченно опуская голову на подушку.
Но в ту же секунду глаза его широко раскрылись, и точно кто сбросил его с кровати, Шевырев уже стоял босыми ногами на холодном полу посреди комнаты. В глухой тишине послышался осторожный, едва слышный звук: звякнуло железо и стихло. Кто-то осторожно пробовал отворить входную дверь.
Двигаясь, как тень, Шевырев одевался. При бледном свете окна белым пятном, с острыми черными глазами, двигалось его лицо по комнате. Когда он уже надел сапог, послышалось что-то новое. Шевырев замер, держа одежду в руках, прислушался и еще быстрее стал одеваться: по лестнице, осторожно топоча ногами, подымалось уже много людей.
‘Они!..’
С минуту Шевырев стоял в нерешимости, потом быстро надел пальто, шапку, отворил дверь и выглянул во тьму коридора.
Мгновенное представление мелькнуло у него в мозгу: он вспомнил, что когда днем заходил в кухню напиться, видел в окно очень близко брандмауэр соседнего дома, и окошко было без двойных рам. И быстро двигаясь, бесшумно, как кошка, обходя сундуки и занавески, Шевырев скользнул по коридору в его черном и прелом воздухе. Около угла, где спали старички, он приостановился на мгновение. Слабое похрапывание за занавескою вдруг прекратилось. Шевырев стоял неподвижно и слушал. Кто-то вздохнул во сне, и опять заскрипело что-то слабое и маленькое. Тогда Шевырев беззвучно двинулся дальше, отворил дверь в кухню и оглянулся.
Там было почти совсем светло. На плите смутно поблескивала какая-то посуда, холодный самовар как будто стоя спал на столе. Кошка поднялась на плите, спрыгнула на пол и пошла куда-то, подняв хвост и мурлыча на Шевырева. Пахло остывшим угаром и борщом. Шевырев подошел к окну и выглянул.
Сквозь пыльные, мутные стекла ничего не было видно, только светлела полоса неба и серела отвесная серая стена, уходящая в бездну.
Он еще раз оглянулся и тихо стал выдвигать задвижки. Слабо скрипнуло окно и отворилось, холодной, чистой и свежей струей обдав лицо и грудь, сдавленные тяжелым спертым воздухом квартиры. Шевырев высунулся в окно и посмотрел вниз.
Далеко там, внизу, белела булыжная мостовая, и казалось, что она лежит на страшной глубине. Холодом и смертью повеяло оттуда. А вверху, за серой чертою брандмауэра, расстилалось уже начинавшее светлеть небо, и его безграничная пустота пахнула холодом и простором.
Шевырев повернул голову назад, к квартире, и прислушался.
И в эту минуту резко и звонко, всколыхнув, казалось, тишину и сон всего мира, как живой, предостерегающе звякнул звонок.
Тогда Шевырев осторожно и ловко поднялся на подоконник, мельком взглянул вниз, в страшную пропасть с белевшей внизу мостовой, и прыгнул…
Мгновенно было ощущение страшного падения, пустоты, слабости и тяжести своего тела в воздухе, над пропастью… и каменный, холодный брандмауэр с силой ударил его в грудь.
Скрюченные в страшном напряжении пальцы цепко схватились за холодное загнутое железо, загудевшее и погнувшееся под его тяжестью. Ноги судорожно заскользили по гладкой стене, стукаясь коленями и неудержимо сползая вниз…
Невероятно тяжелым показалось Шевыреву собственное тело, он весь изогнулся, как падающая кошка, и уже закрыл глаза, но в последнем усилии перехватил руками гнувшийся край, сорвался, опять перехватил и закинул локоть за край. Потом, конвульсивно сжавшись, зацарапал стену ногами и, слыша, как посыпались вниз кусочки штукатурки, приподнялся на локте, перехватил другой рукой и грудью перевалился на крышу.
С минуту он лежал на холодном сыром железе почти без сознания, чувствуя только страшную боль в колотившемся сердце и еще не переставая ощущать страшное падение в бездну.
Какой-то звук долетел со двора, и это встряхнуло его. Кто-то говорил где-то страшно далеко внизу. Шевырев лег на грудь и тихо пополз вниз по уклону к слуховому окну.
Там, с другой стороны покатой крыши, он увидел большой незнакомый двор, ряды слепых окон, верхушки сухих деревьев и зеленые плоские узоры газона. Какой-то черный человечек, сверху похожий на комичное, приплюснутое к земле насекомое, выбрасывающее ножки прямо из головы, шел по белым, точно замороженным плитам двора. Со смешной отчетливостью доносились сюда его дробные звонкие шажки…
Шевырев скользнул по краю крыши, еще раз оглянулся и исчез во мраке обширного пыльного чердака.
Небо холодно смотрело сверху. Далеко расстилалось море крыш и труб, и за ними, по краю горизонта, синело море, уже бледное в свете наступающего утра.

XII

Аладьев проснулся от резкого звонка, который, казалось ему, прозвучал в самой комнате. По привычке он впотьмах прежде всего потянулся за папиросой, но в это же мгновение что-то кольнуло его в сердце, и, нащупывая спички, он поднял голову и чутко прислушался.
В своей каморке зашевелилась Максимовна. Слышно было, как она зевала, шелестела юбкой, наткнулась на что-то и зашлепала босыми пятками по коридору.
— Кто там? — услышал Аладьев ее сонный недовольный голос.
Должно быть, ей ответили, но так тихо, что нельзя было ничего разобрать.
— Телеграмма? Кому телеграмма? — переспросила Максимовна.
Аладьев быстро поднялся и сел.
‘Вот!’ — не подумалось, а как-то метнулось у него в мозгу, и целый вихрь мыслей и представлений, кошмарных и мгновенных, пронесся в голове. Маленький сверток и бумаги, оставленные у него человечком с ястребиным лицом, вдруг появились перед глазами и выросли во что-то колоссально громадное, полное ужаса. Он чуть не крикнул, чтобы не отворяли дверь, вскочил и метнулся было к коридору, но с неотвратимой ясностью донесся до него железный скрежет снимаемого запора и сдержанный стук многих человеческих ног в тяжелых кованых сапогах!
Точно весь мир сразу ожил и засверкал страшными яркими красками, криками, свистом и неудержимым, как лавина, стремлением.
Аладьев в одном белье, худой, длинный, с огромными руками и ногами, судорожно заметался по комнате. И как будто в ней сразу посветлело. Минуту тому назад казалось совершенно темно, а теперь в слабом синеватом свете утра до ужаса отчетливо стало видно все: стол с неоконченной работой, папиросы на стуле, сапоги у кровати, портреты на стенках. Все такое простое, знакомое, обыкновенное и милое.
— Да кого вам надо? — слышался испуганный дрожащий голос Максимовны.
Что ей отвечали, не было слышно, но старушка коротко вскрикнула и, кажется, всплеснула руками. Град тяжелых шагов разом просыпался в коридоре.
Аладьев бросился к двери и, не думая зачем, инстинктивно и бесшумно повернул ключ.
Потом метнулся к столу, схватил сверток, тяжелый, как тысячепудовый камень, мгновение подержал его в руке и кинулся к окну.
‘Взорвет, все равно… — подумал он, застыв перед отворенной форточкой, из которой пахнул ему в лицо ласково свежий, чистый воздух утра. — Все равно — все-таки можно будет отпираться…’
Лихорадочно, как зверь в западне, металась его растерянная мысль, он просунул снаряд в форточку, и страшное орудие повисло над холодной четырехэтажной бездной двора. Аладьев уже почти разжал пальцы, как вдруг новая мысль сверкнула у него в мозгу и была так ужасна и безысходна, что он застонал, как раненый зверь.
‘Что же это я… А бумаги, адреса?.. Их подберут и во дворе!.. Сжечь?.. Не успею!..’
Горькая тоска резанула по сердцу, и это была тоска предсмертная.
‘Что ж… Погибнуть самому, чтобы спасти других?.. Но ведь я говорил им! Я просил оставить меня в покое… Какое же право теперь они имеют рассчитывать на это!..’
Вся квартира уже проснулась. Где-то заплакали дети, кто-то ужасался и охал. В соседней комнате, у Шевырева, что-то громко говорили, стучали мебелью и ругались.
— Да ушел, что тут!.. К соседу, мабуть, перебежал, ваше благородие… Тут студент!.. Какой черт! Да убери, дьявол, винтовку… убьешь ни за что! — доносились до Аладьева чужие холодные и злые голоса.
И вдруг кто-то отчетливо постучал к нему в дверь. Таким уверенным и в то же время корректным стуком, что Аладьев сквозь запертые двери, казалось, увидел стучавшего: вежливого, предупредительного полицейского офицера с кошачьими манерами и беспощадными прозрачными глазами.
Тогда он, стараясь не шуметь, отскочил от окна, положил снаряд на стол, опять схватил его, едва не уронил и сунул под тюфяк. Сунул и встал, бессильно опустив длинные могучие руки.
В дверь опять постучали.
— Будьте добры, отворите… на минутку! — послышался незнакомый голос с вкрадчивыми зловещими интонациями.
Аладьев не отвечал. Старинная, впитанная с молоком матери и воспитанная всей жизнью ненависть к этим людям толкнула его. И сам еще не отдавая себе отчета, на чем он решил, Аладьев стал на колени перед черным устьем печки, из которой пахнуло на него холодной золой. Со страшной быстротой он разорвал бечевку пакета, рассыпал какие-то листки и быстро стал рвать их на клочья. Печка жалостно скрипнула железной дверцей, бумага затрещала, казалось, на весь дом.
— Отворите, а то дверь выломаем! — крикнул поспешный озлобленный голос.
Теперь, должно быть, несколько человек стояло под дверью, и Аладьеву чудились и сквозь стену их острые всевидящие волчьи глаза. И вдруг кто-то с силой ударил в дверь.
‘Не успеть!’ — безнадежно мелькнула в мозгу Аладьева короткая судорожная мысль. И увидел он всех, чья судьба и даже жизнь зависели сейчас от того, успеет ли он сделать или нет, предаст или пожертвует собой. Все это громадное дело, полное светлого самопожертвования сотен молодых и чистых душ, и одно мгновение прошло веред ним. Казалось, десятки знакомых лиц взглянули ему в душу с надеждой и благословением. И почувствовал он себя маленьким и ничтожным.
‘Ну, что ж… — как будто в самой глубине его души выговорил какой-то теплый голос, полный слез и восторга. — Ну, пусть — так… Лучше я!’
В дверь ломились, точно там, за нею, были не люди, а целое стадо зверей. Сразу кричало несколько голосов, а вдали, должно быть, уже на лестнице слабо пищали перепуганные дети.
— Да отворяй! Чего там! Сдавайсь! — гудели голоса.
И внезапно Аладьева охватила холодная предсмертная злоба. Ему захотелось закричать на них, запеть, засвистать, ругаться самыми скверными и бешеными ругательствами.
Он и сам не заметил, когда и как очутился у него в руках тяжелый и холодный револьвер. Должно быть, он захватил его, когда брал бумаги со стола.
— Сдавайсь!.. Да ломай, чего там! Вали!
— Пошли к черту, мать вашу!.. — бешено закричал Аладьев, повернувшись к двери и продолжая, уже инстинктивно, рвать на части бумагу.
И вдруг дверь треснула. Широкая черная щель раздвинулась на ее белой поверхности. Посыпались щепки, ключ со звоном выскочил на пол. Несколько голосов загудело, казалось, в самой комнате, и чья-то черная тень, тускло блеснув ружейным дулом, стала протискиваться в щель.
Аладьев выстрелил…
Мелькнула желтая коротенькая молния, кто-то крикнул пронзительно и тяжко повалился назад, в коридор.
— Бери! Бей! Стреляй! — заревело страшное многоголосое чудовище.
Аладьев сидел на корточках, с взлохмаченными волосами, в одном белье, блестя безумными глазами, и, вытянув хищным движением длинную руку навстречу черной дыре в двери, стрелял раз за разом.
Он уже ничего не сознавал и не чувствовал, кроме дикого стихийного ужаса и потрясающей злобы, той нечеловеческой злобы, с какою давят ядовитого гада, убивают врага, душат жертву.
И вдруг вся черная дыра двери полыхнула огнем. Со звоном захлопнулась дверца печки, сорвалась с гвоздя картина, и белая пыль посыпалась со стен.
Аладьев кинулся в сторону, прижался к стене и вдоль нее, изогнувшись, как зверь, очутился у двери. Огни выстрелов, казалось, полыхнули ему прямо в лицо, но, неожиданно выскочив в самую дверь, Аладьев ткнул револьвером в щель и выпалил два раза в упор.
Крик оглушил его. Выстрелы мгновенно смолкли, и кто-то застонал надрывистым тягучим стоном.
— Ага! — с невероятным наслаждением кричал Аладьев, весь трясясь в мучительной радости, готовый стрелять и убивать без конца.
— Стой! Убьет… Заходи из той комнаты! — кричало несколько голосов.
Аладьев со страшной силой схватил тяжелый комод и привалил его к разбитой, расщепленной двери. Потом бросился назад к печке и поджег кучу изорванной, измятой бумаги. Весело вспыхнул живой тревожный огонек и играющим светом озарил разбитую, разгромленную комнату.
Тогда Аладьев прислонился спиной в углу комнаты и осмотрелся.
Было уже почти совсем светло. Странно и печально выглядела его старая милая комната. Сбитая лампа лежала на боку в луже керосина, боком висел портрет Толстого, пробитый пулей, белая пыль штукатурки насыпалась по углам, и легкими струйками уползал в разбитое окно, на волю, синий дымок.
Страшно шевельнулась душа Аладьева. Ему представилось, что он сошел с ума, что этого не может быть. Ведь только вчера, несколько часов тому назад, он сидел за этим столом и писал, а вокруг мирно и серьезно жили все мелочи его обстановки, книги, портреты, рисунки его. И невыразимая грусть, полная последних горьких слез, охватила его душу. Он посмотрел на свой стол, на книги… и с безысходным отчаянием схватил себя за волосы. Вся будущая жизнь, которая могла быть такой интересной, долгой и светлой, полная любимого труда, милых людей, непередаваемой прелести солнечных дней и любви, мелькнула перед ним. Жизнь, которая могла бы быть и не будет.
‘Смерть!’ — глухо сказал внутри страшный голос отчаяния.
‘Почему? Что же случилось?.. Одна глупая случайность!..’ — еще успел подумать он.
Град тяжелых ударов посыпался на дверь в соседнюю комнату. По коридору тащили что-то тяжелое. Кто-то командовал резким напряженным голосом. И вдруг опять затрещали выстрелы, и пыль посыпалась с потолка, и осколки двери больно щелкнули Аладьева по лицу, мгновенно облившемуся горячей кровью.
‘Ага! — подумал он со странным мертвым спокойствием и холодной ненавистью. — Если так!..’
Веселая мстительная злоба неудержимо подступала к горлу, он хрипло выкрикнул какое-то слово и как кошка прыгнул к кровати, протягивая руку за снарядом.
— Пали! Вот! — крикнул кто-то, казалось, над самым ухом.
Выстрелов Аладьев не слыхал. Что-то ярко вспыхнуло у него перед глазами, вся комната метнулась куда-то в сторону, и Аладьев с силой ударился затылком о пол.
И сразу все стихло напряженной жуткой тишиной.
В комнату заглядывали бледные солдаты с винтовками в руках. Дым медленно выползал в разбитое окно, за которым светлел нарождающийся день, а Аладьев лежал посреди своей комнаты, лицом вверх, откинув руки и подогнув колени длинных мертвых ног. Его унылый нос, посиневший и запачканный кровью, смотрел в потолок, и что-то черное, страшное тихо расплывалось на полу возле его головы.

XIII

Шевырев, подняв воротник пальто и глубоко засунув руки в карманы, шел по светлой улице, полной спешащим куда-то народом.
На всех перекрестках газетчики продавали газеты и, точно выхваляя товар, выкрикивали:
— Драма на Моховой!.. Перестрелка с анархистами!
И люди покупали большие бумажные листы, на которых эти слова были напечатаны крупным жирным шрифтом, издали похожим на траурные украшения. Шевырев купил газету и, сидя в Екатерининском сквере, где высоко чернел величавый памятник прошлого и звонко разносились голоса детей, пестревших, как живые цветы, прочел подробное описание. Оно заканчивалось словами:
‘Скрывшийся через окно анархист, проживавший по паспорту крестьянина Николая Егорова Шевырева, по сведениям полиции в действительности давно разыскиваемый студент Юрьевского университета Леонид Николаевич Токарев, приговоренный к смертной казни и бежавший из-под вооруженного караула по дороге в суд. К розыску его приняты все меры’.
Лицо Шевырева было совершенно спокойно. Только в том месте, где репортер преувеличенно драматическим языком и с множеством восклицательных знаков описывал, в каком положении нашли труп Аладьева, в глазах Шевырева мелькнуло что-то похожее и на мучительную жалость, и на безумную злобу.
Потом он встал, равнодушно окинул взглядом копошащуюся вокруг детвору и пошел из сада.
Странное чувство переживал он. Настойчиво и неодолимо что-то тянуло его ‘туда’. Он ясно сознавал, что это страшно опасно, что все шансы за то, что его узнают дворники и схватят, и он уже чувствовал в пестрой равнодушно-торопливой толпе незримые руки, медленно и неуклонно окружавшие его мертвым кольцом. Было очевидно, что ему нельзя ни уехать из города, ни скитаться по улицам, а он был голоден и продрог, как бездомная собака. И это ощущение собачьей затравленности рождало насмешку и наглость.
‘Все равно’, — думал он машинально и, как будто спокойно глядя перед собой холодными светлыми глазами и высоко подняв голову, медленно шел к месту, куда тянула его непонятная сила злобы, отчаяния и жалости.
Еще издали он увидел у знакомого дома черную возбужденную толпу и две темных фигуры конных городовых, возвышавшихся над торопливо перемещающимися у ворот головами любопытных.
Толпа стояла на панели, по обе стороны ворот и на противоположном тротуаре далеко вытянулась сплошной массой черных тел, в которой странно и тревожно бледнели человеческие лица с острыми темными глазами. Шевырев вмешался в толпу у самых ворот и стал слушать, что говорили вокруг.
Большинство ждало молча и старалось заглянуть во двор, где чернели фигуры городовых и серели шинели околоточных. У панели стоял фургон Красного Креста, и этот красный символ страдания без слов говорил, что произошла страшная драма, тайна которой никому не известна и тревожит и влечет робкие человеческие сердца.
Какой-то подмастерье в картузе, заляпанном белой и зеленой краской, ораторствовал в кучке народа, и к нему теснились со всех сторон, из-за плеч и спин вытягивая горящие любопытством лица.
— Значит, хотели схватить одного, который, значит, разыскивался, а он, конечно, убег!.. Ну, значит, обыск, а тот, который, значит, ни при чем, стрелил… двух человек убил и жандарма ранил в живот… Ну, значит, жильцов всех удалили, и пошла перепалка!..
— А другой при чем же? — строго спрашивал толстый солидный господин с таким выражением лица, будто он явился сюда для водворения порядка и должен был обстоятельно допросить мастерового.
Подмастерье в решительной ажитации, очевидно испытывая большое наслаждение и чувствуя себя героем, повертывался из стороны в сторону и торопился страшно.
— А другой, значит, ни при чем… у него, говорят, бомбу нашли…
— Как же ты говоришь — бомбу нашли, а ни при чем?.. Путаешь, парень, зря!
— А вот и не путаю! А значит, искали не его, про него полиции неизвестно было, а уже потом оказалось, что и он из таких!..
— Послушайте, а кто он такой? — вмешалась нарядная женщина.
— А не знаю, — с сожалением ответил мастеровой.
Ее подрисованные глаза горели любопытством и нежные щеки розовели от оживления. Со всех сторон смотрели такие же жадные, любопытные глаза, и люди наваливались друг на друга, боясь упустить хоть одно слово из того, что рассказывал мастеровой.
— Так, значит, его по ошибке убили?
— Выходит так, что по ошибке! — развел руками рассказчик и с таким видом, точно это доставило ему живейшее удовольствие, улыбаясь, обвел руками слушателей.
— Но ведь это ужасно! — вскрикнула женщина и тоже оглянулась кругом, как бы ища сочувствия.
— Ну, знаете… бомбу-то и у него нашли! — заметил какой-то молодой офицер, чуть-чуть улыбаясь красивой женщине. — Все это из одной шайки.
Черные глаза женщины быстро взглянули на него, и нельзя было понять, какое выражение было в них: кокетство или протест.
— Да, но все-таки это ужасно! — сказала она.
И еще кто-то ужасался. Сыпались лихорадочно возбужденные вопросы. Хотелось раскрыть тайну, узнать хоть какую-нибудь подробность этого страшного, но увлекательного романа. Было оживленно и даже весело, как при уличном скандале. Толпа волновалась, и только городовые молча возвышались на конях, изредка движением руки осаживая напиравших.
Безмолвно слушал и Шевырев, медленно и почти незаметно переводя холодные светлые глаза с одного лица на другое. И чем больше смотрел, тем тверже сжимались его губы и сильнее дрожали пальцы запрятанных в карманы рук.
— Оно и хорошо, что пристрелили! Другим неповадно!.. Ишь моду взяли: бомбы бросать!..
— Черт знает что такое, — тихо заметил кто-то у самого плеча Шевырева.
Он быстро оглянулся и увидел молодые глаза, смотревшие на толпу с негодованием и презрением.
Это была совсем молоденькая девушка с таким ярким румянцем на щеках, точно ее только что шутя щекотали.
— А и правду, хорошо ведь… — возразил ей спутник студент.
— Что вы!
— А лучше было бы, если бы его повесили? — горько ответил студент и потупился.
Шевырев внимательно посмотрел на него.
Но студент, заметив внимание, вдруг съежился и, тронув девушку за руку, сказал:
— Пойдемте, Маруся… Что ж тут…
— Несут, несут! — заговорили в толпе, и вдруг вся масса двинулась, заволновалась и навалилась к воротам.
Сначала показались только головы городовых, из которых двое было без шапок, потом султан жандарма. Что-то несли, но за толпой не видно было что. Только по смутному тревожному ропоту толпы и медленным движениям солдатских голов, красных от натуги, видно было, что несут нечто тяжелое и жуткое.
— Ай, батюшки мои родные! — страдальчески выкрикнул наивный бабий голос.
— Осади! Осади! — закричали конные городовые, наезжая на толпу. Лошади прядали ушами и с непонятным выражением смотрели на людей, которые попадали им под ноги. Толпа сдвинулась и осела. Показались тяжело ступающие городовые и дворники, а между ними мелькнуло что-то белое.
И как будто ветер пробежал по толпе. Многие сняли шапки, и стало тихо.
— Заворачивай! Степанов, заходи… — глухо переговаривались несущие.
И Щевырев увидел носилки, прикрытые чем-то белым, под которым отчетливо и страшно рисовались контуры неподвижного человеческого тела. Лицо убитого было закрыто, но из-под простыни виднелись длинные каштановые волосы, тихо шевелящиеся от дневного воздуха, и часть белого костяного лба.
‘А любовь, а самопожертвование, а жалость!’ — как будто услышал Шевырев густой взволнованный бас, и лицо его дернулось мимолетной судорогой.
Толпа закрыла труп, и видно было только, как тронулась, закачалась и тихо стала уплывать над головами зеленая крыша лазаретного фургона, мелькая в черной уличной толпе своим жалким красным крестом.
Толпа стала расходиться.
Остались только небольшие кучки, и мастеровой все еще рассказывал, размахивая руками, но улица уже пустела, и опять катились по ней извозчики, шли люди и оглядывались на ворота с непонимающим любопытством.
Шевырев вздохнул, но как-то прервал вздох и, глубоко засунув руки в карманы, пошел прочь, шагая по звонкой панели мимо магазинов, фонарей и людей и богатых подъездов.
День был славный, светлый и теплый. Белое небо высоко стояло над городом, и повсюду торопливо шли люди, заходили в лавки, садились на извозчиков и о чем-то переговаривались между собой. Все было как всегда, и уже в конце той же улицы ничто не напомнило о страшной смерти и чьих-то никому не известных страданиях, ушедших навсегда из жизни и памяти человеческой.
Шевырев шел один в толпе, и тяжелые мысли тянулись в его голове бесконечной черной полосой.
Он думал о том, что и тогда, когда повесили любимую им женщину, и тогда, когда ему приходилось читать о смерти то одного, то другого из знакомых, святых, самоотверженных людей, также никто не кричал от боли и ужаса, никто не оставлял своего дела.
Люди не останавливали друг друга, чтобы сообщить ужасную и скорбную весть. Так же шли трамваи, так же торговали магазины, так же бежали, точно играя, нарядные женщины, так же ехали солидные озабоченные господа. И никому не было дела до той неизбывной муки, которою терзалось его сердце, сжавшееся в комочек, в безмолвном крике ужаса и отчаяния.
И росла в его замкнутой душе страшная холодная ненависть, и глаза смотрели на встречные лица, молодые, старые, сытые, голодные, счастливые и несчастные, — с одним выражением, точно это было одно громадное человеческое лицо, которому говорил он с укором и угрозой:
‘Это страдание породили вы все вместе и напрасно будете вы сваливать вину на ваших наемников, которым вы платите, чтобы они давили ваши же жалкие шеи!.. Сколько вас! Какая сила могла бы устоять перед вами, если бы вы не были равнодушны, злы или трусливы?! Мне нет дела до жалких убийц, которые убивают вами сработанным и купленным оружием, я буду считаться с вами самими!..’
Мысль его крутилась в черном мраке, а привычное ухо чутко и хитро ловило за собой какие-то странные неотвязные шаги.
Еще в толпе у того дома Шевырев почуял на себе чьи-то лукавые, прячущиеся за спинами других, беспощадные глаза. Он даже обернулся раза два, но ничего не заметил. Все были однообразно возбужденные незнакомые лица. Но зловещее чувство росло, и сердце уже билось сторожко и неровно.
Широкая река со свинцовыми волнами, покрытая дымом пароходов и оглашаемая гулкими, дробящимися вдали свистками, открылась в конце улицы. Далеко, на том берегу, туманно синели дома, сады и фабричные трубы, и тяжко лежала над ними черная полоса копоти, пачкающая край высокого светлого неба.
Шевырев подумал и повернул на мост, красивой лентой вычурных фонарей и ажурных решеток уходящий к тому берегу.
И тут он неожиданно обернулся.
Испуганные человеческие глаза прямо взглянули ему в лицо. Человек с очень светлыми усами, в воротничках и котелке, чуть не налетел на него. На мгновение взгляды их встретились и застыли в страшной говорящей связи. Но это была одна секунда, и сейчас же, как ни в чем не бывало, Шевырев отвернулся и пошел дальше, а человек в котелке не останавливаясь быстро обогнал его и ушел вперед.
Это было так мимолетно и так неуловимо, что Шевырев подумал, что ошибся. Но сердце его билось неровно и глухо, точно предостерегая. И вдруг Шевырев увидел впереди черную фигуру городового, спокойно вытиравшего нос белой перчаткой. Человек в котелке шел своим путем, поравнялся с городовым и, не замедляя шага, пошел дальше. Казалось, он куда-то торопился. Но городовой вздрогнул, опустил руку, взглянул с изумлением ему вслед и растерянно оглянулся.
В ту же минуту отчетливо и быстро, точно он давно ожидал этого момента, Шевырев повернул назад, мелькнул за кучкой каменщиков, толпой шедших навстречу, и свернул обратно на набережную. Он не оглядывался назад, но всем существом своим, ставшим вдруг необычайно легким, чувствовал, что на него смотрят, догоняют и сейчас схватят. И взглядом быстрым и острым он окинул всю набережную. Вдали виднелся Летний сад и поворот на голое Марсово поле. Шевырев мысленно, с мгновенной отчетливостью, рассчитал расстояние и понял, что не успеть, а набережная была ровна, открыта и светла, как ледяная пустыня. И казалось, что в массе идущих и едущих людей он так же открыт, отделен и одинок, как в пустом снежном поле.
‘Ну, что ж… не все ли равно!’ — равнодушно подумал он и даже как будто приостановился в тяжелой апатии, но в это время пронзительно, точно напоминая о чем-то, крикнул у пристани маленький финляндский пароходик. И с точностью машины, почти не соображая, Шевырев быстро свернул на колеблющиеся мостки, проскочил сквозь железную рогатку и спустился за борт пароходика среди каких-то людей, торопливо рассаживающихся по желтым скамейкам. Только тогда он оглянулся.
Довольно далеко, у начала моста, Шевырев увидел их: три человеческие фигуры, как бы отделенные от всего мира.
Это были сыщик, городовой и черный конный солдат. Они о чем-то совещались, повернув лица к пароходу, и бестолково толкались на месте. Со странной отчетливостью Шевырев понял их растерянность: они не знали, успеют ли добежать раньше отчала или нет, бессмысленно порывались то туда, то сюда. Наконец, точно решившись, городовой, придерживая шашку, пробежал шага три в его сторону, но в это время пароходик зашипел, запыхтел и грузно отвалился от причала. И тогда вдруг конный солдат дернул лошадь и с места рысью помчался на мост, а городовой и сыщик побежали куда-то прочь.
‘К телефону… дадут знать в участок!’ — сообразил Шевырев, точно кто-то другой подсказал ему.
И опять так же быстро и точно, как машина, он вскочил на борт, измерил глазами узкое пространство мутной крутящейся воды между пристанью и грязным бортом парохода и прыгнул. Несколько человек вскрикнули от ужаса, но Шевырев стал на мостки, поскользнулся и, едва не упав навзничь в воду, справился и, перебежав мостки, пошел назад к Летнему саду.
Он шел быстро, все ускоряя и ускоряя шаги, и сдерживаясь изо всех сил, чтобы не побежать. И то уже многие обратили на него внимание и удивленно оглядывались. Но какая-то страшная сила неудержимо толкала его в спину. Хотелось оглянуться, и не было сил. Ему казалось, что его уже хватают, что десятки рук со всех сторон тянутся к нему.
Красивая высокая решетка, деревья, желтые листья и цветник дам, офицеров и детей как во сне промелькнули мимо, и, не заворачивая в сад, почти уже бегом, бледный и дикий, Шевырев стал подыматься на крутой мостик через Фонтанку. Смутно заметил он плоские спины тяжелых барок, согнутых мужиков, что-то ворочавших тонкими шестами, туманную даль домов и бульвара и, уже не сдерживая безумного, панического стремления, побежал вниз.
Постовой городовой, большой красный солдат с седыми усами, что-то крикнул ему, но Шевырев скользнул за извозчичью пролетку, увидел перед собой изумленное женское лицо под странной голубой, шляпой и, сбежав с моста, обогнув еще двух извозчиков, вбежал в пустой переулок.
Отдаленный, уже многоголосый крик он слышал за собой, но не оглянулся и, уже ничего не сознавая, бросился в первые раскрытые ворота. Перед ним был глубокий, как колодец, двор, правильные кучи домов, множество окон, казалось с жадным любопытством уставившихся на него. Нянька с двумя детьми в голубых капорчиках попалась ему прямо под ноги.
— Чего мечешься, оглашенный! Чуть детей не задавил! — вскрикнула она, но Шевырев, не отвечая, пробежал мимо и опять сквозь ворота, похожие на сырой грязный погреб, выбежал на второй двор.
Ему послышалось, что нянька кричит:
— У те вороты стрельнул… у те!..
Опять бросились в глаза десятки окон и дверей, опять остановились и смотрели ему вслед какие-то люди с незнакомыми странными лицами, и везде было видно, как в пустыне, голо, и все отталкивало его, как врага.
Шевырев остановился и оглянулся. Назади, сквозь темную арку ворот, как на картине, видны были бежавшие за ним через первый двор.
Впереди бежал тот самый толстый городовой в черной путающейся шинели, и Шевыреву показалось, что он на бегу целится в него из револьвера. Но это было мгновенно, как виденье, а в следующую минуту он увидел сбоку новую арку ворот в боковой двор и, уже запыхавшись, давясь слюной, с мучительной болью в груди, бросился туда.
Кто-то, совсем чужой, неизвестный и как будто равнодушно шедший навстречу, остановился, посмотрел туда, назад, через голову Шевырева, и вдруг, исказив лицо бессмысленной, хищной гримасой, расставил руки и загородил дорогу.
— Э… Стойте, стойте-ка! — крикнул он даже как будто весело.
— Пусти! — хрипло ответил Шевырев. — Какое вам дело!
— Э, нет… Постойте! Караул! — заорал человек и схватил Шевырева.
— Держи! — одобрительно кричали сзади.
На мгновение Шевырев увидел сбоку незнакомое лицо с черными усиками и бессмысленно свирепыми глазами и коротко, с невероятной силой бешенства и отчаяния ударил в это лицо кулаком, локтем и всей рукой.
— Ат… — мокро крикнул человек и, как куль, покатался куда-то в сторону.
— А-ах! Держи! — повисло в воздухе, и тонкая трель полицейского свистка вонзилась в уши.
Но Шевырев повернул за угол и вдруг увидел в темной стене запершего его высокого дома светлое отверстие ворот на улицу и черные силуэты людей и лошадей, мелькающие за ними.

XIV

Холодно и жутко было вокруг, как на огромном кладбище. Пахло сырой глиной и битым кирпичом и еще какой-то странный запах, как бы вековой пыли, стоял в углу, где забился Шевырев.
Уже несколько часов сидел он здесь, за кучей мусора, в уголке огромного перестраивавшегося дома. Там, где бурые пятна глины и обрушенные стены, зиявшие, как раны, не поглотили еще следов прежнего величия, виднелись еще клочья богатых древних обоев и остатки позолоты и лепных украшений. Когда-то здесь жили странные напудренные люди прошлого, богатые и сильные, как боги. Может быть, в этой самой комнате спала ленивая и изящная маркиза, вся в кружева* Я батисте, — чудо красоты, изнеженности и роскоши, расцветшее на колоссальном устое векового порядка, который казался вечным и непоколебимым и давил черную землю, пропитанную кровью и удобренную трупами. А теперь все было разрушено жадными грубыми руками новых хозяев жизни, и в голубом уголке, на фоне каких-то бледно-золотых лилий, страшно чернела взлохмаченная дикая фигурка с револьвером в руке.
Шевырев попал сюда, обманув преследователей, пробравшись через дровяной двор и перескочив забор. Сначала подумал, что это ненадежное убежище, что прежде всего станут обыскивать нежилой дом, но бежать дальше не было сил, и он остался.
Долгое время он только хрипло дышал и судорожно сжимал револьвер в ослабевшей руке, готовый убить первого, кто покажется в провале разрушенных дверей. Ему чудились крики и топот многих ног, тяжело бегущих по остаткам мраморной лестницы. Грудь подымалась со свистом, скачками, и дикие глаза горели, как у затравленного насмерть волка. Но минуты, а потом и часы прошли, а все было пусто и тихо, только иногда доносились слабые гудящие звуки улицы.
Шевырев уже не мог связно думать и плохо понимал, что происходит вокруг. Он только инстинктивно ждал темноты и поминутно закрывал глаза, бессильный бороться со страшной слабостью, которая охватывала все тело и трясла его мучительной противной дрожью. А перед закрытыми глазами мелькали улицы, какие-то лица, протянутые к нему руки. В ушах все еще стояли крики и свистки, Два раза по нему стреляли, но это слабо отпечаталось в его памяти и, может быть, даже только показалось. Зато настойчиво и страшно было одно впечатление: все, кто попадался ему навстречу во время страшного предсмертного бега, были враги!.. Никто не пытался скрыть его, задержать преследователей или хотя бы уступить дорогу. Если чье-нибудь лицо не искажалось бессмысленной жадной злобой, если кто не становился на его скорбном пути и не протягивал руки, чтобы схватить, то это были или равнодушные, или любопытные, просто глядевшие на травлю человека.
И воспоминание о них было ярче и больше жгло душу Шевырева, чем лица его преследователей, которые даже и вовсе не рисовались ему. Это было нечто безличное и слепое, гнавшееся за ним, как стая дрессированных гончих.
И Шевырев думал не о том, как близка смерть и как мало надежды на спасение, а думал о том, что ему не удастся выполнить свой грандиозный план, который с такой мучительной ненавистью и мучительной любовью лелеял он столько лет. Он вспоминал того красивого офицера, который выхватил шашку и едва не ударил его, вспоминал солидного пожилого человека, протянувшего палку… чтобы остановить его, вспоминал еще, и весь дрожал от ненависти и презрения. Ему уже не было исхода. Он сознавал, что все кончено и что все эти люди могут спокойно жить, ожидая, пока появится в газетах известие о его мучительной и одинокой смерти. И когда Шевырев во всей очевидности понял свое бессилие, он едва не задохнулся в волне невероятной злобы и отчаяния.
Но время шло, и понемногу унялось судорожно колотившееся сердце, перестала хрипеть грудь, и скорченные руки сами собой начинали опускаться в тупой смертельной усталости. Как будто что-то натянутое до последней степени оборвалось, и все мысли, чувства и ощущения сразу упали, точно лопнувшие струны. Он вдруг успокоился, тяжелым мертвым покоем, какой овладевает человеком, когда петля уже надета и никакие силы, ни божеские, ни человеческие, не могут уже спасти его. Страшное безразличие овладело им, и если бы в эту минуту с радостным криком ворвались преследователи, Шевырев, должно быть, не стал даже сопротивляться.
Слабело измученное тело. Какая-то белая мгла подымалась вокруг и обволакивала его, как саван, отделяя от всего мира. Тихий звон раздавался в ушах, и хотелось одного: закрыть глаза и с головой погрузиться во мрак, тишину и неподвижность.
‘Нельзя спать!’ — говорил он себе, но тяжелый туман неодолимо надвигался на мозг, все уплывало из сознания, и минутами Шевырев почти с открытыми глазами спал.
Иногда он просыпался, вспоминал все, вздрагивал, остро оглядывался вокруг и вновь погружался в мучительную дремоту, чувствуя, как стынет его тело, насквозь пронизываемое сыростью мокрой глины.
Прямо перед глазами на полуосыпавшейся стеке затейливо извивался прихотливый рисунок лепной розетки и почему-то страшно мучил Шевырева. Временами он ясно видел, что это просто кусок разбитого мрамора, еще сохранивший рисунок каких-то странных растений. Но временами они заволакивались мглой, начинали расти, шевелиться, принимать кошмарные формы, то удлиняясь, то уменьшаясь, то сливаясь в черты ужасного человеческого лица.
Но, должно быть, в конце концов Шевырев совершенно заснул, потому что когда открыл только на минуту, казалось, сомкнувшиеся глаза, вокруг уже синели глубокие сумерки и жутко тонули в них дальние углы и остатки дряхлой роскоши. Мгла подымалась в полуразрушенных стенах, собиралась по углам и глядела из дверей опустелых зал. Какие-то тени неслышно двигались там, точно вставали призраки прежних жильцов, когда-то здесь любивших, страдавших, наслаждавшихся и умерших в свой роковой неизбежный час.
С каким удивлением должны были смотреть напудренные вельможи и маркизы на эту странную маленькую загнанную фигурку, прижавшуюся в уголке и все еще грозившую револьвером в закостенелой руке.
Шевырев очнулся как бы от страшного толчка.
С ним произошло что-то странное: он не мог сразу понять, где он и что с ним, как будто страшный восторг потряс всю его душу, все существо было напряжено в припадке безумного экстаза, и сердце было как хрупкий стеклянный сосуд, готовый разбиться вдребезги.
Было воспоминание о каком-то громадном, прекрасном и ужасном видении. Была ли это галлюцинация, думал ли об этом его не заснувший потрясенный мозг, или это были странные полузабытые воспоминания…
‘Что такое? Что я видел? — спрашивал он себя в смятении. — Что-то огромное, важное, во что вся жизнь входит, как капля в море… Что это такое?.. Надо вспомнить… Надо вспомнить…’
Но точно железная завеса опустилась на мозг. Еще чудился за ней непонятный свет, слышались голоса и мерещились какие-то лица, но он не мог вспомнить, и это было мучительно, как пытка.
Как будто кто-то рассказывал ему тихим шелестящим голосом, или он видел, но напряженный до крайнего предела мозг не выдержал страшного напряжения и бессильно сорвался, унеся все в бездну холодной усталой пустоты.
Ему чудилось, что он карабкается по отвесной скале, маленький, загнанный, всклокоченный человечек. Как волны черного прибоя лезут за ним бесчисленные толпы людей, готовых схватить его, разорвать, уничтожить, как былинку. Миллионы рук тянутся, хватают его за ноги, за полы, рвут одежду, и ужас охватывает его. Но он лезет все выше и выше, и вот они уже где-то далеко внизу, чуть видные, а он один, на страшной высоте, и ветер ходит над его головой. И видит еще выше, на остроконечной вершине скалы, две черные фигуры, застывшие высоко над миром, одни среди простора голубых пространств. И чувствует, что в них кроется загадка всей его жизни, что сейчас он узнает все и поймет, зачем лезет он на эту ужасную одинокую высоту, почему так рвутся за ним готовые растерзать черные волны.
И чувство величайшего восторга потрясает его душу.
Они далеки, как сон, но все растут, близятся. Шевырев уже летит к ним со страшной быстротой. Близость тайны, которую он узнает сейчас, наполняет сердце невыносимым восторгом.
‘Говорят, перед тем, как окончательно сойти с ума, люди испытывают такой страшный, ни с чем не сравнимый восторг… Я знаю!’ — думает Шевырев и чувствует, что все это сон, и не может оторваться от него, делает нечеловеческие усилия, чтобы удержать и видеть все до конца.
Остроконечная скала, врезавшаяся ввысь, далекое золотое солнце, упавшие в бездну безграничные дали, сотканные из тумана, марево отдаленных золотых городов и синь далекого моря. И две громадные нечеловеческие фигуры над всем миром.
Сложив руки на груди и вдавив в нее костлявые пальцы, стоит одинокий, и ветер солнечных пространств треплет его спутанные волосы. Глаза закрыты и губы сжаты, но нечеловеческий восторг дрожит в его тонких воспаленных изломах и дрожат худые пальцы, прижатые к груди. Весь он как струна, и весь воздух, казалось, дрожит вокруг него, возмущенный страшным нечеловеческим напряжением духа.
А тот лежит на краю разрушенной площадки, и жирно, голо и сладострастно облипает твердые камни прекрасное тело, выпуклое, нагое, бесстыдное тело, с женскими грудями, зажигающее кровь звериным желанием. Большие круглые груди колышутся от дыхания. Тайным смехом дрожит розовый живот, руки цепляются за скалу, на самом краю, над страшной бездной чуть видных внизу искрящихся под солнцем полей. Темное пламя черных глаз загадочно играет, Я в них что-то шевелится, точно черные змеи, свернувшиеся на дне глубоких озер.
— Я — все зло мира! — говорит голос в напряженной тишине. — Весь соблазн жизни, вся земля в ее темном и страшном сладострастии, за которое вечной жизнью страданий платит все живущее! Ты очеловечился, Дух Божий! Я вижу Твои мысли и вижу, сколько муки и бесполезных порывов, горших смерти, видишь Ты в грядущем. Ты страдаешь!.. И Тебя распнут люди, ибо я прекраснее и понятнее Тебя. И в это мгновение, неведомо для всего мира, решается его судьба: я — все зло мира! Ты захотел стать человеком, чтобы говорить с ними на их языке… Я стал им, чтобы бороться с Тобой. И когда Ты будешь говорить им, я буду неудержимо влечь к себе, приму в свое голое тело соблазн, затуманю в колыбели своих ног и пошлю на смерть Тебя, странного, непонятного аскета!.. Слышишь: в это мгновение мы смертны оба… Столкни же меня! Уничтожь все зло мира, возьми его на Себя, ибо Ты пришел спасти, и Ты один воцаришься над миром… Столкни!
Нагое тело бесстыдно изгибается на краю, бездны. Черные волосы сбегают по отвесной стене и колышутся в страшной пустоте. Руки скользят по краю, одна розовая нога свесилась вниз, и упруго отвисла над пропастью круглая грудь. Темные страстные глаза горят и сильнее шевелится в них змеиное что-то. Все тело, влекущее и бесстыдное, скользит, цепляется, дрожит от усилий и ждет одного толчка, чтобы исчезнуть в лукаво ждущей бездне. Оно зовет, тянет, искушая своей слабостью. Одно движение, только одно движение!..
— Столкни! Ты будешь один!.. Столкни и благословят Тебя все времена! Столкни же… Я — все зло мира!.. Ведь Ты пришел спасти!.. Что же Ты медлишь?.. Смотри -я падаю!
Тонкие губы, сомкнутые в нечеловеческой борьбе, дрожат, и дрожат прозрачные веки закрытых глаз!
— Столкни!
И вдруг истрескавшиеся губы шевельнулись. Редкие, прилипшие к деснам усы вздрогнули, и Он открыл глаза.
Они холодны, спокойны и светлы и смотрят куда-то далеко неудержимым взглядом, казалось пролетая пространства и века.
— Все счастье мира и вся радость его не перевесят одного злого движения Моего! И зло не восторжествует во Мне! Отыди от Меня, сатана!
Страшно потряслась вся душа маленького человечка, прилипшего на отвесе бездны, и с воплем отчаяния, проклятия и печали он кричит, протягивая слабые руки:
— Ты ошибся… ошибся… ошибся!..
Он хочет остановить его, уничтожить роковые слова, рвется к нему из последних сил. Но жалкий человеческий голос неслышно замирает в пространстве, не достигая вершин. Слабые руки человеческие скользят по вечной каменной твердыне. Он делает сверхъестественное усилие, чтобы удержаться, но камень холоден, непоколебим и громаден. И маленькое распростертое тело, кружась, летит в бездну…
Ужасом страшной смерти вспыхнул дух его, и Шевырев очнулся.
Тьма стояла кругом, храня тайну. Невероятное страдание полного бессилия проникало отчаянием, доходящим до восторга, до экстаза.
‘Что же такое я видел?.. Смерть?.. Нет!.. Я умираю или схожу с ума? Надо вспомнить, надо вспомнить!..’ — металась растерянная замученная мысль.
Казалось, еще одно усилие, одно последнее напряжение, и он вспомнит. Какие-то слова вертелись в мозгу. Они росли, близились, яснели… Вся душа напрягалась… и вдруг все опять исчезло. Это было мучительно, как ужасная пытка.
Бледный и страшный, поднялся Шевырев на дрожащих, ослабевших ногах, обеими руками придерживаясь за стену. Он жалко и растерянно улыбался, и все лицо его кривилось в ужасную болезненную гримасу.
‘Я схожу с ума… Я не выдержу дольше!’ — подумал он и громко, голосом странным и зловещим, сказал:
— Хоть бы уже конец!
Дикий звук гулко раздался в стенах пустого дома, и Шевырев очнулся.
Выпавший револьвер случайно попал в блуждавшие по полу руки. И прикосновение тяжелой холодной стали как будто отрезвило его. Шевырев вздрогнул, напряг все силы и встал во весь рост, такой же твердый, спокойный и холодный, как всегда.
— Надо идти!.. Виселица, сумасшествие или жизнь, не все ли равно! Рано или поздно…
Он устало оглянулся вокруг, сунул револьвер в карман и начал спускаться по невидимым ступеням, гулко, мраморным стуком отмечавшим его последние шаги.
Он был уже у самых дверей и видел зарево городских огней, как вдруг остановился и выхватил револьвер.
На пути его, у выхода, как бы заграждая ему дорогу, стояла длинная черная тень. Едва различались во мраке прижатые к груди руки, спутанные волосы и бледное лицо, с мольбой обращенное к нему.
— Кто тут! — вскрикнул Шевырев и внезапно рассмеялся.
Это было простое бревно с клочьями расщипанной пакли, которое мрак и ужас нарядили в величественный страдальческий образ.
Он подошел к нему и, с презрением оттолкнув ногой, вышел на двор.
Склады кирпичей, лесов и извести чернели, как гробницы. Ворота, пробитые во временном заборе, были открыты, и за ними смутно белела мостовая улицы. Шевырев перешел двор и выглянул.
Как раз в нескольких шагах от ворот, на середине пустого переулка, неподвижно стояли три фигуры. Это были городовые с ружьями на плечах.
Шевырев отскочил и прижался к стене.
Но городовые ничего не заметили. Они о чем-то тихо разговаривали, и Шевырев услышал слова:
— Что ж зря людей калечить… это они правильно…
Порывисто билось сердце Шевырева, но ум его был все так же остр, как прежде. И, неслышно двигаясь, он пробрался назад, скользнул за штабеля досок, легко поднялся на забор и спрыгнул на тот же дровяной двор, через который он уже пробегал раз.
Высились склады дров, пахло деревом и сыростью. С темными окнами стояла пустая сторожка, и все было тихо и спокойно. За открытыми воротами светлела большая улица, шли черные силуэты людей, напротив горели желтые огни магазина, и звонко стучали лошадиные подковы.
‘Если мне удастся выйти на проспект, я потеряюсь в толпе. Можно будет пробраться на Финляндский вокзал, выйти из города по путям и пешком идти к границе… — быстро мелькала мысль Шевырева. — Мы еще поборемся’, — горделиво сказал он какому-то невидимому врагу и решительно вышел из ворот.
Свет огней, шум и движение ошеломили его. Он сделал несколько шагов и вдруг отшатнулся: в разных местах, у подъездов и перекрестков, стояли те же черные солдаты с ружьями, на штыках которых блестели вечерние огни.
‘Облава!’ — с чувством равнодушного отчаяния понял Шевырев.
Немыслимо было, чтобы его не заметили на яркой чистой улице. Все было кончено, но с безумным упрямством Шевырев не хотел сдаваться. И, чувствуя всем существом своим, что его видят, уже не скрываясь, он бросился через улицу и сквозь узкий проезд, по рельсам конки, почти под руками бежавших к нему со всех сторон городовых, выбежал на площадь.

XV

Черное небо, отражая зарево миллионов огней, висело над городом. На каждом углу, вдоль тротуаров, блестели яркие фонари, но улицы казались темными ущельями перед огромным, как бы пылающим внутри, театром,
Разносился заливистый крик кучеров, толпа, как река, выливалась из ночи и вливалась в яркие подъезды, оживленные и радостные, как толпа детей. Стояла цепь серых жандармов, и говор мешался со стуком копыт, мягким гулом подъезжавших экипажей и шорохом тысяченогой спешащей толпы.
Шевырев, как угорь, мелькал, изворачивался, исчезал в черной массе толпы и снова появлялся на пустом месте. За ним гнались по пятам и хватали его всех сторон, но он еще увертывался, хотя это была уже последняя, бессмысленная жестокая игра.
И наконец, у самого подъезда театра железное кольцо сомкнулось. Сбежавшиеся на крик и суету серые театральные жандармы окружили толпу, ошеломленную, непонимающую. Несколько студентов, догадавшихся, в чем дело, тщетно старались усилить панику и дать возможность ускользнуть этому странному, взлохмаченному, затравленному человеку. Кто-то крикнул молодым звонким голосом:
— Бегите в театр!
И, инстинктивно повинуясь этому голосу неизвестного друга, Шевырев вместе с толпой втиснулся в огромные двери театра.
Кто-то толкнул его в проход первого яруса. Капельдинер в красно-золотом фраке пытался остановить, но отшатнулся при виде страшных диких глаз и был сбит в сторону кучкой неизвестных людей. Шевырев успел проскочить в узкий коридор и мимо вешалок, мимо красных лакеев и нарядных дам, с ужасом смотревших на него, вскочил в пустую ложу, обитую красным бархатом и уставленную золочеными стульями. Почти бессознательно он запер дверь, привалил к ней какой-то диванчик и опустил руки. Это был конец.
Слышно было, как в коридоре кто-то кричал неестественным, возбужденным голосом:
— На галерею!.. Я видел!.. На галерею!.. Туда, туда!..
Кто-то попробовал отворить дверь, но как раз в эту минуту внезапно потух свет, и, медленно шелестя, поднялся занавес, открыв странный, ярко освещенный зеленый сад и людей в фантастических золотых, Красных и голубых платьях.
Все, что произошло потом, было дико и стремительно, как вихрь.
Сначала Шевырев ничего не разобрал, кроме моря голов, висящих в тумане ярусов напротив, и каких-то смутных пятен. Он даже не сразу понял, что он в театре, что начинается спектакль, что эти странные фигурки, заходившие взад и вперед по освещенным подмосткам и замахавшие руками, были актеры.
С диким изумлением, как затравленный волк, озирался он вокруг. Все, что было пережито в этот день: бегство, погоня, смертельная опасность, близкая и верная смерть, не имело ничего общего с этим морем торжественно взирающих голов, голых плеч, фантастических декораций и разноцветных огней.
До безумия дико было понять, что это так и есть: что весь ужас, вся величина его страданий и самая смерть — ничего не значат. Так же поднялся занавес, так же замахал руками черный капельмейстер, так же выступил актер в трико и фижмах и, разводя руками, запел тихо, сладко и торжественно, как в храме.
Его ищут, сейчас найдут, схватят и повесят на рассвете, а здесь после небольшого перерыва все успокоится, и опять запоет музыка, опять важно напрягут внимание спокойные, сытые, улыбающиеся лица, потупятся тысячи голов, опять зазвенит прекрасный голос, опять задрожат от восторга голые бледные плечи женщин и с треском разорвутся исступленные рукоплескания.
Одно короткое мгновение что-то громадное росло и напрягалось в воспаленном мозгу Шевырева, и вдруг как бы оборвалось что. Дикий, маленький, с всклокоченными волосами, грязным замученным лицом и безумными глазами, Шевырев высунулся из ложи и, судорожно вытянув руку, не целясь, выстрелил прямо в это море спокойных, ничего не подозревающих голов.
Дикий визг был ему ответом. Оборвалась высокая нота, громадная толпа вскочила на ноги, послышался какой-то странный треск и оглушающий крик многих голосов. Шевырев уже увидел тысячи повернутых к нему, почти безумных от ужаса лиц и с невероятным наслаждением, захлебываясь в ужасном пароксизме мести, ужаса и отчаяния, вновь выпалил, но уже сознательно, целясь в самую гущу толпы.
Сплошной треск выстрелов покрыл дикие крики. Гладкие стволы браунинга били, как молния, по рядам, по головам, по согнутым в паническом ужасе спинам, по ногам бегущих. Дикий хаос криков прорезывал истерические вопли женских голосов. Кто-то, толстый, застрял у самой ложи, в проходе, и визжал, как животное, истошным надрывистым визгом. В дверях ломились, давили друг друга, разрывали в клочья кружево и бархат туалетов, сбивали с ног нарядных нежных женщин и били кулаками по лицам, спинам и затылкам.
А над всем, все покрывая, сплошным треском трещал браунинг Шевырева, с хладнокровной жестокой радостью мстя за обиды, страдания и разбитые жизни, которых так много видел вокруг себя.
В дверь ломились, вышибли ее и схватили Шевырева, сбив его с ног и осыпая тупыми ударами по лицу, груди и спине.
И когда его одолели и приперли револьверами околоточных к концу коридора, Шевырев стоял спокойно, и только глаза его горели беспощадным торжеством.
Издали, из зала и коридоров, доносился гул, похожий на лавину. Всюду, куда было видно, копошилась истерзанная, потерявшая человеческий вид толпа.
Пронесли толстого господина, волоча по полу окровавленные фалдочки его черного фрака, провели под руки женщину в голубом декольтированном платье, с бледным восковым лицом и свесившейся на грудь прекрасной головой, на которой, в кудрях разбитой рыжей прически, висела одна белая лилия на сломанном стебельке.
Шевырев смотрел мимо направленных ему в лицо черных дул револьверов, мимо озлобленных лиц, на эту сбитую лилию и на кровь, пачкавшую атласистую кожу женской груди, выхоленной для утонченных наслаждений.
Кто-то кричал на него, кто-то тряс за плечо, но глаза Шевырева были тверды и холодны и смотрели с выражением непонятным, точно видел он нечто, чего другие видеть не могли.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека