Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
ПУШКИН В НАШЕЙ ДУШЕ
Довольно скоро после смерти Пушкина журналисты объявили, что он устарел. Другие будто бы задачи и другое время. С резвостью, истинно ребяческой, пытались поколебать его треножник. Тяжко было ‘пушкинству’ в шестидесятые годы: писатель барский, малопрогрессивный, бесполезный. Для школьников невнятна, значит, не нужна высшая математика культуры. Но ведь не одни же школьники… Забиваемый иногда журнализмом, шел поток подземный, не нуждавшийся в аплодисментах ‘чуткой молодежи’, малопопулярный и глубокий Тютчев, Фет, Тургенев, Аполлон Григорьев, Достоевский независимо от всяких верхоглядов Пушкина святыню охраняли — в самые реакционные (духовно) годы. В 1880 году Достоевский и Тургенев в знаменитых речах на открытии пушкинского памятника вывезли поэта из уединенной полутьмы в большой ‘народ’. Тут Пушкин входит в легендарное, неоспоримое. Поздно и смешно его корить и ‘колебать’: уж лучше будем изучать, учить по нему детей и молодых писателей.
Два последних дела Пушкину почти помешали. Учителя стали с ним надоедать, критики и журналисты им одергивали молодых писателей: Пушкин, вот где язык, стиль, рифма абсолютная. А уж являлся русский символизм начала века. И в ответ, во имя воли и своезакония, кое-кто из молодых тогдашних против пушкинской непререкаемости будировал.
Некое неполное довольство Пушкиным проявил и Владимир Соловьев, в статье о жизненной судьбе его и смерти: очень осторожно, с оговорками, признавая все величие его поэтическое, Соловьев не одобрил гордыню Пушкина, приведшую к нехристианскому концу. Соловьев судил с высочайшей точки, многое имел для права так судить, и все же… Будто взял задачу выше сил, не той ступени иерархической. Но его отношение есть тип отношения к Пушкину — и очень важный. Об этом ниже.
В общем, русский символизм начала века Пушкина превозносил, оценивал более тонко и глубоко, и слова о нем Мережковского, Вяч. Иванова, исследования о его ритмах Белого суть слова и дела настоящие. Так и должно было быть, ибо в русском символизме жила традиция большой духовной культуры — и была она во многом пушкинскому времени созвучна (отсюда — прославление Тютчева и Баратынского, более углубленная оценка Гоголя).
Если символизм явление духовное, то выплывший к десятым годам века футуризм есть ранний сигнал того мрачно-грубого и механически-спортивного, что дало ‘великую’ войну и ‘великую’ революцию. Мы в нем и посейчас.
Конечно, футуризм на Пушкина восстал. Как станут дружить духи тления с духами жизни? Пушкин — поэзия, и облегченность, и улыбка, космос, футуризм — развал и гибель. Что же общего? Конечно, долой Пушкина ‘с корабля современности’. И, конечно, тем, кто за Пушкина, нельзя быть с мертвецами и слепыми.
Литературно футуризм не силен, и в Италии, например (откуда вышел), он уже отцвел, во Франции, по-видимому, он ничтожен. Латинская земля враждебна его формам. Но механически-машинный, материалистический дух дает себя знать и в Италии, и во Франции, не говоря уже о России и Америке, повсюду — погрубением жизни и литературы. Натурам более глубоким снова предстоит спускаться в катакомбы. По-новому, но в некотором смысле и похоже — Пушкину вторично надлежит отходить в некую тень. Если под современностью разуметь аэропланы, бокс, кинематограф, спортивные романы, комсомольство и тому подобное, то ясно, что такая современность должна Пушкина отбросить. Поэзии с наглеющей материей не по дороге.
Но жизнь сегодняшняя ведь не вся этим исчерпывается. Есть и такие, кто свирепую и пошлую эпоху нашу переносит, что-то из себя ей противополагая. Кому же именно из них и что Пушкин дает сейчас? Как он живет в живых сердцах? Каков роман душевный нынешнего человека с Пушкиным?
Весь ход событий мировых так складывается, что в теперешнем христианине все сильней мотив апокалиптический. Зрелища колоссального торжества зла, насилия и крови все ясней рисуют морду ‘выходящего из моря зверя с семью головами и десятью рогами: на рогах его… десять диадим, а на головах его имена богохульные’. Дух культуры механической дает свои плоды. На наших глазах человечество глупеет, опошляется и свирепеет — явно, христианин дня нынешнего гуще и тесней льнет ко христианину, ко кресту, Христу, противополагая торжествующему интернационалу сытости, богатства и подделочного братства истинный интернационал любви. Вавилону, городу крепкому, — Иерусалим небесный.
Если Соловьев упрекнул Пушкина за неправедный склад жизни, то теперешний воинствующий христианин, пожалуй, скажет: Пушкин слишком не воинствен, слишком он нейтралитет {Так в тексте. (Примеч. сост.).}, слишком au-del {В стороне от (фр.).} трагической борьбы, таинственный языческий певец, Арион, готовый ‘ризу светлую свою’ сушить на солнце после кораблекрушения, и в каком-то смысле, по-другому, чем простецы годов шестидесятых, можно упрекнуть Пушкина.
Не дня житейского волненья,
Не для корысти, не для битв.
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Нет, в боевое время и для битв. Довольно нам язычества и ренессанса. Ренессансный период кончен. Пушкин, единственный (по Бердяеву) ренессансный человек русской литературы, сейчас внутренне менее современен, чем Гоголь или Достоевский.
В таком настроении есть своя правда, но не вся. Насколько корни христианства и в Элладе, настолько наша русская Эллада, Пушкин, вечно жив и вечно плодотворен и для человека христианского. Полнейший образ красоты, искусства всегда говорит ‘да’, всегда за Божье дело, если у него и нет напора боевого. Оно радует, веселит сердце чистым и возвышенным веселением. Конечно, Пушкин не проникнут духом христианским в смысле наступательном, напрасно было бы навязывать ему то, чего у него нет. Но и того, что есть, так много, откровение искусства так незамутненно в нем, сам он столь ясный факт творения Божественного… Как же отвернуться, не любить? И им обольщены, пленяются, в нем очищаются сердца самые непримиримые.
В воинственном христианине еще могут быть и оговорки, и стремление Пушкина слегка охладить. Но уже безоговорочно поклонится ему художник нынешний. Пускай религия — страна, великая держава, а искусство — область. Пусть художник уступает иерархически, но у него есть местный патриотизм, его Москва, его Тоскана. Ограниченней, зато и безраздельней, убедительней. Пушкин свой, наш художнику. Земляк Пушкин такой земляк, за которого перегрызет он горло. Ибо когда душно, тяжко ему, он особенно ценит образ утешающий и укрепляющий — образ совершенного художника. И это Пушкин — легкость, острота слова, царственная поступь, полнота и самовластность, сила, тонкость, самоизначальность. Все бьет первозданным, но и все проверено. Избыток, щедрость? Да. Но и святое ремесло, та кухня дела артистического, где повар знает и умеет, двадцать раз понюхает и подогреет, посолит, не успокоится, доколе блюдо и на самом деле не уступит пище олимпийцев.
Зачем же пушкинским творением колоть глаза? ‘Написал Пушкин, это образец. Учитесь, подражайте’ — именно не так. Меньше всего Пушкин канон и догмат. Он есть облик. Дело не в том, сколько в строфе он узаконил отрицаний, сколько допускал ‘ужей’, писал ли ямбом или вольным стихом и надо ли прозаику стремиться к суховатой легкости его прозы. Сколько прилагательных выдержит существительное в прозе нынешней, законны или незаконны из пушкинизма те фиоритуры прилагательных, гирлянды, коими играет нынешний прозаик, — все это не важно. Бунин держится одной структуры фразы, Сологуб другой. Важно для художника не лгать, писать без пустых мест, линий наименьшего сопротивления. Чтобы все — в упор, tete-a-tete с галлюцинацией или напевом. Это и есть предельность, это и есть быть собою, никого, кроме себя, не слушать, но и давать не бред, легко вскипающий, да и легко развеивающийся, а выверенное, на десяти весах потом провешенное. Кто с Пушкиным дружит, тому стыдно писать плохо, вот так возбуждающе-оздоровляюще он действует на артиста. Противоядие всякой растрепанности и неряшливости, преувеличенью, болтовне нервической. Смерть провинциализму, доморощенности. Пушкин обязывает, и в его присутствии, как во Флоренции перед Palazzo Vecchio или на некоторых уличках Парижа (близ Люксембурга, Пантеона, Нотр-Дам), неловко писать под Демьяна Бедного. Нелегка наука Пушкина, но преодолевшему ее даст он железный перстень свой, перстень прямоты и мужественности, — тот сонет, который завещал Тургенев ‘зарубить на носу’ всем пишущим.
Художнику нашей минуты, в изгнании лишенному России, а в России — без свободы, света, воздуха, без среды, сочувствия, задавленному грохотом событий, подлостей, торгашеств, торжеством сытого хама, там и здесь — в бедности и безотзывности, особенно ударят слова царственные:
……живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
‘Живи один’ — значит: в подполье, в катакомбы, наблюдай оттуда ‘милоетеченье жизни’ и триумфы подлостей. Трудись и радуйся, если не помер с голоду. Но это ничего. Если ты знаешь, что твоя работа — настоящая, если есть в тебе маниачество литературы, то не сдвинуть тебя с места никому, и пред тобою только искушение: впасть в гордость. Пушкин с нами! Легче с ним в подземной сапе. Его линия, его завет — и это укрепляет. Вот почему художнику сегодняшнему Пушкин, так велико ощутивший одиночество средь черни, так велико дорог.
В сущности, он так же дорог просто русскому года 1924-го, тому, кто не апокалиптик, не художник, но не раб и не мертвец. Свободный, скромный обитатель града человеческого на земле России или Запада. Вот именно вольнолюбивому и человечному Пушкин отрада. Кто лишен свободы, тот вздохнет о ней над ним. Кто лишен родины, найдет — преображенный, но и верный — лик ее в его творенье. Если Пушкин жив, не умерла свобода. Если Пушкин жив, не умерла Россия — и не один же зверский лик у нее. Подавленному грубостью, некрасотой теперешней России Пушкин обнаружит ее прелесть. Лишенному России он даст обаяние ее полей, простых людей, женских сердец, ее гармоний и величия, снегов, метелей, идиллий, любви, меланхолии, безграничности. И всем — здесь, там и где угодно останется он знаменем вольнолюбивости и человека. Да, пусть он ренессанс и гуманизм, но ренессанс великий, расчищающий путь к высшей ясности и любви.
В России его следовало бы запретить. Тиранам он отвратен, был, есть и будет, и ему они отвратны. Он враг схем и инквизиций, под каким бы видом они ни появлялись: католическим ли, робеспьеровским, дубельтовским или лубянским. Как художнику стыдно при нем писать дурно, так он, ничего не проповедуя, самим собою стыдит палача. Рабу, мрачному хаму без улыбки, мещанину, поднажившемуся на резне, врагу поэзии, бесцельности, мечтательности, другу брюха и поклоннику нагайки Пушкин вреден. Ведь ссылали же его непрестанно в годы жизни. Но не досослали, не добили. К сожалению, он правда Арион, и из-за гроба снова, назло ‘укротителям’, он сушит ‘ризу светлую свою’, смущает, вольнодумствует и обольщает. Надо уничтожить его книги. Они опиум для народа. Кто ими отравился, тот опасен.
Но дурно то, что, если и изъять его в России, он перекинется на Запад (уже перекинулся), проживет там годы под покровом пепла, в недоистребленных книгах, а потом вновь явится домой, опять развесит ризы.
Забыли ли его изъять или побоялись? Безразлично.
Разно живя в разных душах — для одних лучшее творение Бога в искусстве, для других вождь и пример, для третьих вольнолюбец, певец родины, — Пушкин, думаю, для всех сейчас лучшее откровение России. Не России старой или новой: истинной. Когда Италия объединялась, Данте был знаменем национальным. Теперь, когда России предстоит трудная и долгая борьба за человека, его вольность и достоинство, имя Пушкина приобретает силу знамени.
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И, обходя моря и земли.
Глаголом жги сердца людей.
ПРИМЕЧАНИЯ
Ежедневная газета ‘Дни’ (под ред. А. Ф. Керенского). Берлин. 1925. 8 февр. No 686.
С. 35. Некое неполное довольство Пушкиным проявил и Владимир Соловьев. Имеется в виду статья выдающегося поэта, философа и богослова Вл. С. Соловьева ‘Судьба Пушкина’ (впервые с сокращениями — Вестник Европы 1897. No 9), вызвавшая полемику (А. Ф. Кони, Д. В. Философов и др.). Критикам Соловьев возразил в статье ‘Значение поэзии в стихотворениях Пушкина’, которая также подвела итоги юбилейных торжеств, посвященных 100-летию со дня рождения поэта (Вестник Европы. 1899. No 12)
С. 36. ...рисуют морду ‘выходящего из моря зверя с семью головами... — Апокалипсис Святого Апостола Иоанна Богослова, гл. 13, ст. I: ‘И стал я на песке морском, н увидел выходящего из моря зверя с семью головами и десятью рогами, на рогах его было десять диадам, а на головах его имена богохульные’.
С. 37. …’ризу светлую свою’.. — Из стихотворения Пушкина ‘Арнон’ (‘Нас было много на челне…’, 1827) У Пушкина ‘И ризу влажную мою…’.
Не для житейского волненья.. — Из стихотворения Пушкина ‘Поэт и толпа’ (1828).
С. 38. Фиоритуры (ит. цветение) — в музыке украшение мелодии трелями, звуками краткой длительности и т. п.
...тот сонет, который завещал Тургенев ‘зарубить на носу’ всем пишущим — В речи на Пушкинском празднике 6(18) июня 1880 г. Тургенев говорил о сонете ‘Поэту’ (‘Поэт! не дорожи любовию народной…’, 1830). Выражения ‘зарубить на носу’ в речи Тургенева нет.
С. 39. …живи один Дорогою свободной… — Из стихотворения Пушкина ‘Поэту’.
Сапа — траншея.
С. 40. Восстань, пророк, и виждь и внемли… — Из стихотворения Пушкина ‘Пророк’ (1826).