[*] — Из речи, произнесенной на заседании Пушкинской Комиссии Общества любителей российской словесности 8 июня 1923 года.
Во вступлении к речи указывалось, что ‘…как ни трудно в истории поэта определить краткий хронологический этап, часто совершенно не совпадающий своими условными гранями с обширными эпохами его творческой мысли, как раз 1823 год в жизни Пушкина допускает, в известном смысле, самостоятельное изучение, особенно если в некоторых случаях мы позволим себе чуть-чуть раздвинуть строго отмеченные календарные вехи одного годового периода’.
I
…Сто лет назад в Европе было так же тревожно, как и в наши дни. История была не менее чревата тогда неразряженными революциями и готовыми прорваться войнами. Необычайное оживление международной жизни сопровождалось, как всегда, крупными внутренними осложнениями. Только что, по слову Пушкина, ‘в неволе мрачной закатился Наполеона грозный век’. Только что отошла эпоха великих походов, перепахавших всю почву Европы, и наследием этих грандиозных народных передвижений остались повсеместно взрывчатые скопления восстаний и мятежей, снова бороздившие во всех направлениях материк:
Тряслися грозно Пиренеи,
Вулкан Неаполя пылал, —
вспоминал впоследствии Пушкин это бурное время, воспламенившее своим революционным огнем весь европейский мир — ‘от Царскосельских лип до башен Гибралтара…’
В такие эпохи впечатлительность поэтов повышается, и мысль их работает особенно напряженно. Недавно первый поэт нашей бурной эпохи — Александр Блок писал об одном древнем лирике, ‘латинском Пушкине’ — поэте Валерии Катулле, жившем в Риме во времена Каталины:
‘Личная страсть Катулла, как страсть всякого поэта, была насыщена духом эпохи, ее судьба и ритм, и размеры, так же как ритм и размеры стихов поэта, были внушены ему его временем, ибо в поэтическом мире нет разрыва между личным и общим: чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он ‘свое’ и не ‘свое’. Поэтому в эпохи бурь и тревог, нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также переполняются бурей и тревогой’.
И не только бурей и тревогой, но и глубокими раздумьями о смысле исторического процесса, о значении расовых столкновений, о противопоставлении основных сил всемирной трагедии. Для русского поэта эти тревоги неизбежно должны были вылиться в раздумья о Западе и Востоке, об Азии и Европе, об облике и призвании России. Это — темы нашего времени, мы к ним привыкли, их остро поставили перед нашим сознанием величайшие поэты и мыслители современности. Но можно ли было ставить их сто лет тому назад, и имеем ли мы право ожидать их от величайшего поэта того времени?
На первый взгляд может показаться, что Пушкин в свой южнорусский период, занятый ‘Гаврилиадой’, эпиграммами, подражаниями Парни, пародиями на Библию, был совершенно свободен от этих сложных историко-философских проблем. Но стоит вглядеться в его страницы, чтоб почувствовать в них этот мощный прибой современности, напрягающий мысль поэта и сообщающий свой взволнованный ритм его строфам.
Пушкин начала 20-х годов, недавний ‘Сверчок’ Арзамаса, беспечный волокита, ‘почетный гражданин кулис’, автор фривольных поэм, ценитель анекдота и мадригала не переставал томиться развертывающейся перед ним всемирно-исторической драмой. В его произведениях той поры настойчиво проходит эта волнующая тема столкнувшихся устремлений мировой истории, эта великая проблема Востока и Запада, Азии и Европы, огромных и словно скованных сил восточных деспотий и возрождающего духа новой вольницы, возникшей из окровавленных мостовых Парижа, чтобы докатиться ‘до Царскосельских лип…’
Все это глубже всего сказалось к концу пушкинского пребывания на юге, перед его новым переездом в село Михайловское.
II
1823 год в жизни Пушкина — необычайный, богатый переломный год, словно связывающий оба основных периода пушкинских Wanderjahre. В самом начале июля поэт навсегда покидает Кишинев и поселяется в Одессе: в этом смысле 1823 год разрезан, как плод ножом, на две совершенно одинаковые доли.
Но равные в календарном отношении, они глубоко различны в своем составе.
В Кишиневе продолжалась общая полоса впечатлений и переживаний, возникших еще в Крыму. После холодных форм петербургского европеизма — знойная и пестрая столица Бессарабии представляла живописнейшую племенную смесь, богато расцвеченную разнообразными этнографическими элементами. Это был вполне азиатский город, в толпе которого турецкие чалмы-тюрбаны и красные греческие фески решительно преобладали над европейскими головными уборами, а гортанные звуки всевозможных восточных наречий заглушали еще непривычную русскую речь.
Круг пушкинских знакомств неизбежно должен был захватить этих разноплеменных представителей местного общества. И стоит вспомнить одни только имена пушкинских возлюбленных этого времени, чтоб сразу почувствовать какую-то необычную атмосферу сказочных нравов и полуфантастического быта. Все эти Мариулы Рали-Земфираки, Шокоры-Людмилы Инглези, Аника Сандулаки, Пульхерица Варфоломей, Калипсо Полихрони или, наконец, трактирная прислужница Мариолица, певшая Пушкину молдавский романс про ‘Черную шаль’, — один эти имена создают звуковую картину необычайной экзотической музыкальности.
И мы знаем, что все эти переливные звуки молдавских или новогреческих фамилий вполне соответствуют особенностям красочного быта их носительниц. Тяжелые турецкие шали, накрашенные лица, подведенные ‘сурьмой’ глаза, тесные комнаты, устланные коврами, где даже было принято сидеть по-турецки — ‘подогнув под платье ноги’ во время обильного угощения вареньями, пряными шербетами и турецким кофе — так по-оперному красочно разворачивался быт бессарабских бояр и кукониц, к которому с таким жадным интересом присматривался молодой русский байронист.
В пушкинском Кишиневе с его сгущенным ориентализмом было нечто от Константинополя или даже от Багдада, и неудивительно, что в этой атмосфере сама жизнь поэта принимает такой странный, полуфантастический характер авантюрного романа с необычайными любовными похождениями — нелепыми дуэлями, цыганскими кочевьями, странными переодеваниями… Все эти экзотические костюмы, нравы и эпизоды производят впечатление какой-то волшебной сказки, богатой приключениями и вымыслами, — и все это только глава из биографии Пушкина.
Сам поэт называл эту главу Азией. Переезд в Одессу означал для него возвращение в Европу. Письма его полны этих противопоставлений азиатской Бессарабии черноморскому Западу. Своеобразный быт новорожденного городка с его итальянской оперой, концертами, кафе, ресторанами, маскарадами, большими приемами у Воронцова, заморскими винами, иностранными газетами и беспрерывными свежими новостями с прибывающих кораблей не мог не поразить его после бессарабского содома.
Этот новороссийский клочок Европы носил свои особые черты. Он, конечно, не напоминал Петербурга с его матовым немецким укладом, а представлял собою скорее яркий отрывок романского мира, знойный, полуденный юг Европы, стиль милый Байрону, Мюссе и Мериме. Долгая опека Ришелье наложила на город определенно французский отпечаток: во главе лицея стоял знаменитый педагог того времени аббат Николь, и долгое время преподавание в лицее шло на французском языке. Первые одесские газеты издавались на том же языке. Впоследствии французский поэт Альфонс Шапелон, отец памятного многим из нас Огюста Шапелона, лектора французского языка в Новороссийском университете, дал меткую стихотворную формулу:
Odessa par Richelieu
Est d’origine franç,aise.
Пожалуй, еще заметнее здесь было итальянское влияние. Обилие и многочисленность итальянской колонии — своеобразная черта старой Одессы. Долгое время здесь сохранялись погребки под живописными вывесками contini con diversi vini. Как известно, несколько лет в Одессе жил сам Гарибальди, имея здесь свой коммерческий корабль. С первых же десятилетий существования города здесь имелась превосходная итальянская опера, где культивировался молодой Россини и где выступала знаменитая Каталани.
Гостиница, где поселился Пушкин в Одессе на Итальянской улице, известна обычно по фасаду — дому рядового европейского стиля начала столетия. Но стоит войти в крутой двор, идущий под гору, и мы сразу переносимся в Италию XVIII века: крытые внутренние дворики под каменными арками с вычурными висячими фонарями над входом, сводчатые ниши, стеклянные галереи — все это создает впечатление старой итальянской австерии, в которой действовала какая-нибудь Мирандолина из старинной комедии Гольдони.
В городе, как в средневековых итальянских муниципиях, господствовало несколько известных фамилий. Культурный уровень общества был высок. Ризнич был воспитанником падуанского и берлинского университетов, тонкой образованностью отличались и французский консул Сикар, и философ-англичанин Гунчисон, дававший Пушкину уроки атеизма. В городе были литературные салоны, при губернаторе состоял поэт Туманский. Наконец, сам Воронцов, один из образованнейших генералов александровского времени, с такой симпатией изображенный Львом Толстым в ‘Хаджи-Мурате’, придавал высокий культурный стиль общественной жизни города.
Недаром Пушкина влекло в этот маленький центр. Книги, газеты, театр, иностранное общество, французский лицей — все это действительно пленило и освежило его после трех лет бессарабского заточения. Так сам он воспринял этот перелом в своей жизни: Кишинев — это Молдавия, это пустыня, это глухой Восток, это Азия, где ему пришлось жить между гетов и сарматов. Одесса — это Европа, это почти что переезд за границу, непосредственное прикосновение к Италии златой.
Здесь все Европой дышит, веет…
‘Надо подобно мне, — писал Пушкин Тургеневу, — провести три года в душном азиатском заточении, чтоб почувствовать цену и невольного европейского города…’
Вот почему именно отсюда Пушкина начинает неудержимо тянуть в Европу. Близость Средиземного моря, непосредственное ощущение классической древности благодаря оживлению археологических раскопок по всему Черноморью — все это не переставало усиливать связи молодого городка с художественной историей и творческим прошлым Европы. Теплые волны Средиземия словно докатывали сюда предания многовековых драгоценных культур своих изрезанных побережий, и в этом соседстве Греции и Малой Азии, в этом вечном соприкосновении с Италией и Францией как бы чувствовались благодатные веяния прозрачного воздуха античности и Возрождения.
Все это повышало европейскую ностальгию Пушкина, усиливало в нем влечение к Бренте, а Адриатическим волнам, к стране Петрарки.
III
Эта смена двух исторических стилей в жизни Пушкина отразилась на его творчестве.
Восток с его легендами, с его зноем, его чувственностью, его мифологией разработан в ‘Гаврилиаде’, написанной в Кишиневе в 1821 или в 1822 году. Библейские сказания и евангельские апокрифы положены в основу этой шутливой поэмы в кощунственном старофранцузском жанре. Образы, имена, метафоры, картины, беспрерывное мерцание красок — здесь все дышит священными книгами и источает характерную пленительность ориентальной поэтики. Сам автор ссылается в поэме на ‘армянское предание’ и роняет такой характерный стих:
Творец любил восточный пестрый слог…
‘Гаврилиаду’ возводят обычно к образам Парни и Вольтера, но многое напоминает в ней древние поэмы и словно восходит к Гомеру. Такова небывалая у нас картина любви прародителей в Эдеме —
Под сенью пальм, где юная земля
Любовников цветами покрывала…
По силе и картинности изображения эту пушкинскую страницу можно, кажется, сравнить только с описанием любви олимпийцев в Илиаде:
Так произнесши, Кронид заключает супругу в объятья,
Тотчас под ними земля возрастила цветущие травы,
Лотос, покрытый росой, и шафран, и цветы гиацинта,
Нежные, пышно-густые высоко-вздымавшие стебли,
Там они оба легли, золотым осененные сверху
Облаком дивным, откуда сверкая роса ниспадала…
Картины такой первобытной свежести, такой первоначальной гомеровской или библейской наивности, такого прозрачного и пышного доисторического Востока разворачивает Пушкин в своей шутливой пародии. Вскоре он изобразит восточность в ином плане и в своих ‘Цыганах’ отразит унылый, мрачный, трагический ориентализм современного блуждающего племени, ‘отверженной касты индейцев, называемой пария’, как определяет он в предисловии к поэме, где переживания страсти протекают не под лотосами Эдема, а ‘под издранными шатрами’ пустынных бессарабских кочевий.
Но с переездом Пушкина в Одессу заметно выступает его интерес к другому миру, к другим темам, к другому циклу образов и раздумий. Характерно, что уже осенью 1823 г., т. е. в первые же месяцы своей одесской жизни, еще далеко не изжив бессарабского ориентализма. Пушкин принимается за ‘Онегина’, т. е. за изображение самого утонченного европеизма его эпохи. В стройных, сжатых и строго дисциплинированных строфах, точных, как математическая формула, и блистательных, как страница Дидро, поэт развертывает глубокое и сложное явление русского дендизма, полярно враждебное всякой стихийности, зыбкости, всему восточному или скифскому.
Дендизм на Западе был глубоким эстетическим течением, стремившимся перенести ‘идею прекрасного’ в материальную жизнь и предписать законченную и совершенную форму изменчивым человеческим нравам. Неудивительно, что наиболее изощренные и выдающиеся умы нескольких поколений отдавались этому течению — Байрон, Стендаль, Бодлер, Барбе д’Оревильи, у нас — Чаадаев, Грибоедов и Лермонтов.
Но глубже всех захватил это умственное течение эпохи создатель образа первого русского ‘денди’ Онегина, полнее всего раскрывший трагизм русской души, зачарованной высшим проявлением современной западной жизни. Так тему Востока и Азии сменила в сознании Пушкина новая тема Запада и Европы, менее яркая и красочная, но, может быть, более сложная и психологически трудная.
IV
Две эти основные темы, ясно звучавшие в жизни Пушкина в 1823 году, переплетаются в одной из его прекраснейших поэм — в ‘Бахчисарайском фонтане’. Первоначально озаглавленная ‘Харем’, украшенная восхитительным эпиграфом из Саади, напоенная ленью поэтического ориентализма, она словно целиком посвящена Востоку.
А между тем за этими розами, коврами и стихами Корана явственно ощущается и невидимо растет другая, не менее господствующая тема — тема Запада, вступившего в борьбу с духом Азии и медленно одолевающего его. Через всю поэму, беспрерывно скрещиваясь и переплетаясь, проходят эти две доминанты, создавая своеобразнейшее целое. Уже с первых строк поэмы раздается вопрос о грозном хане:
Страшится ли народов гор
Иль козней Генуи лукавой?..
В поэме две героини: одна — рожденная близ Кавказа, другая — польская княжна. Быту гарема противопоставлена картина польского замка XVIII века с его старинной праздничностью, толпой вельмож и магнатов, задорной гордостью вольных шляхтичей и грацией польских женщин. Пушкин любил этот красивый, беспечный, легкомысленный, высоко изящный мир старой Польши, с ее костелами и зубчатыми замками, впоследствии с таким искусством воспроизведенными в ‘Борисе Годунове’.
В ‘Бахчисарайском фонтане’ уже брошен первый очерк сандомирских пиров, полонезов и свиданий.
Но чем пленительнее эта утонченная католическая Европа, тем страшнее ее столкновения с темными полчищами Востока:
Давно ль? И что же! тьмы татар
На Польшу хлынули рекою…
Восток захватил и одолел Запад. ‘Дворец Бахчисарая скрывает юную княжну…’ Но Запад утверждается на Востоке: в ханском дворце, в помещении гарема —
День и ночь горит лампада
Пред ликом девы пресвятой…
В обстановке восточной страстности, тяжелой телесности, чувственных утех, среди шелков, бассейнов и роз возникает киот, смущающий самого грозного хана. Поистине в ‘Бахчисарайском фонтане’ поставлена та неисследимая тема страсти и духовного подвига, которую новейший поэт назвал ‘Роза и Крест’.
И в заключении поэмы — этот странный образ мраморного фонтана, воздвигнутого кровавым опустошителем в память горестной Марии:
Над ним крестом осенена
Магометанская луна…
Поэма Пушкина — это какой-то ‘западно-восточный диван’, где беспрерывно переплетаются эти лейтмотивы Восхода и Заката, Грузии и Польши, Луны и Креста. В заключении поэмы новой антитезой мелькает на мгновение шумный Петербург среди картин сонной Тавриды:
Покинув север, наконец,
Пиры надолго забывая,
Я посетил Бахчисарая
В забвеньи дремлющий дворец…
Так на протяжении целой байронической поэмы не перестает переливаться эта антитеза ранней пушкинской поры.
Мы видим, что в южнорусских поэмах Пушкина невидимо присутствует великая проблема Востока и Запада. Если для Байрона, для Виктора Гюго, для Мюссе ориентализм есть новый своеобразный поэтический прием, — для русского поэта этот уклон романтизма сразу поднимается до значения исторической и философской темы. Недаром тогда же им написан отрывок ‘Недвижный страж дремал на царственном пороге…’ Недоконченный фрагмент не оставляет сомнения в его основной мысли. В стихотворении противопоставлены в лице Александра и Наполеона не только две основные силы, творившие историю, но и два полярных течения власти: замкнутая восточная деспотия и пробудившаяся на Западе безграничная воля народов. Владыка Севера надменен и самоупоен своей безграничной мощью, сковавшей дух западной революции:
…Жребии земли
В увенчанной главе стесненные лежали,
Чредою выпадали
И миру тихую неволю в дар несли.
И как великолепно развернут здесь размах этой европейской реакции, идущей из тогдашнего Петербурга:
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От Царскосельских лип до башен Гибралтара,
Все молча ждет удара —
Все пало, под ярем склонились все главы.
Поэт с негодующим вдохновением воспроизводит этот железно-неумоливый голос мировой реакции:
Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал?
За Пиренеями давно ль судьбой народа
Уж правила свобода,
И самовластие лишь Север укрывал?
Давно ль — и где же вы, зиждители свободы?
Ну что ж? Витийствуйте, ищите прав природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу.
Вот Кесарь, — где же Брут? О, грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.
И в ответ на этот вызов является венчанный воин Великой французской революции:
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонилися цари,
Мятежной вольницы наследник и убийца…
……………………………………………………………………
Во цвете здравия, и мужества, и мощи
Владыке полунощи
Владыка Запада грозящий предстоял.
Тема поставлена совершенно четко. Мысль Пушкина ясна, несмотря на незаконченность отрывка. Дух Запада, дух освобожденной мысли, пафос новой вольности и свободного гражданства — вот, что неминуемо сокрушит железную пяту владыки Севера.
В 1823 году Пушкин уже явственно выходит из юношески-бездумного увлечения ‘вольнолюбивостью’. У него срываются подчас ноты скептицизма, спокойного раздумья, холодной критики. Стихотворение ‘Свободы сеятель пустынный’ свидетельствует, что он уже трезво размышлял о кумире свободы и улавливал здесь не одну только красоту. Но этот голос рассудка ни на мгновенье не ослабляет в нем того чувства личной приверженности к молодой, восстающей, смело несущейся в будущее Европе, которая в южнорусскую эпоху пушкинской биографии так отчетливо откристаллизовалась в художественно-философскую антитезу Востока и Запада.
Всматриваясь, с какой глубиной и смелостью поставлена эта проблема в пушкинских произведениях 1823 года, невольно вспоминаешь бессмертную формулу Аполлона Григорьева: ‘Пушкин — наше все’. Основоположные течения, резко разделявшие впоследствии русскую мысль, уже поставлены им не только в местном, русском, национальном плане, но и в обширных перспективах европейской истории минувших и грядущих столетий.
Вот почему, когда впоследствии Аксаковы и Хомяковы спорили с Герценом и Белинским, когда Достоевский громил Тургенева, когда Тютчев строил свои обширные философские сопоставления России и Европы, когда великий вопрос о двух культурных мирах представал сознанию русских символистов, когда, наконец, тема мирового значения России отливалась в новую проблему ‘Евразии’ — все эти философские варианты наново разрабатывали ту поразительную интуицию всемирно-исторического процесса, которая запечатлена в образах и строфах юного Пушкина.
Вот почему, вступая в мир его поэм, мы обращаемся к нашему вечному современнику.
Источник текста: Цех пера. Статьи о литературе / Леонид Гроссман. — Москва: Федерация, 1930. — 301 с., 19×14 см.