Валерий Брюсов. Мой Пушкин. Статьи, исследования наблюдения
М.—Л., Государственное издательство, 1929
ПУШКИН И КРЕПОСТНОЕ ПРАВО (К 85-летию со дня смерти)
1
Было время, когда Писарев обвинял Пушкина в том, что в ‘Евгении Онегине’ он просмотрел такое явление, как крепостное право. Время это, конечно, прошло, теперь мы знаем,— знаем точно, на основании научных расследований, — что в ‘Евгении Онегине’, вообще в творчестве Пушкина, отразилась вся современная ему Россия, со всеми ее и более светлыми, и самыми темными сторонами. Все же, однако, остается еще под спором вопрос, как Пушкин относился к крепостному праву, и поныне находятся критики, утверждающие, что Пушкин не понимал и не мог понимать всего позора рабства в России XIX века, а в последние годы жизни даже готов был защищать его, как учреждение необходимое, чуть ли не благодетельное для крестьянина.
Не будем напоминать, что все в мире — относительно, что в эпохи возникновения на Руси крепостного права и его первого развития, что обусловливалось действительно исторической необходимостью, его должны были защищать и передовые умы, сознававшие, хотя бы смутно, эту необходимость: для XIX века это не имеет значения. Но надобно учесть другое: что Пушкин родился в дворянской семье, воспитывался в дворянском лицее, всю жизнь преимущественно вращался в кругу дворян-помещиков. При всем своем гении, Пушкин до известной степени не мог не поддаваться идеологии этой среды, этого класса. Несомненно, у Пушкина, преимущественно в его письмах, можно отыскать несколько отдельных выражений, которые, конечно, не делая из него крепостника, режут современный слух. Но важны не эти выражения, проскользнувшие в часы, когда поэт ‘меж детей ничтожных мира’ был, ‘быть может, всех ничтожней’. Важно то, что говорил, думал и чувствовал Пушкин как поэт, как мыслитель, как учитель своего поколения.
Надо ли напоминать, что Пушкин, едва сойдя со школьной скамьи (1819 г.), написал ‘Деревню’? В политическом отношении стихотворение это весьма умеренное. То были годы, когда Пушкин еще был, — как и в своей ‘Оде на вольность’,— легитимистом, еще верил в ‘мантию царя’, во всеспасающую благодетельную силу ‘законности’ (в чем разочаровался весьма скоро, к эпохе ‘Кинжала’, 1821 г.). Но в ‘Деревне’ есть незабываемые стихи, показывающие, как уже тогда юноша-Пушкин понимал весь ужас крепостного права:
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца,
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца,
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти развратного злодея,
Опора милая стареющих отцов,
Младые сыновья, товарищи трудов,
Из хижины родной идут собою множить
Дворовые толпы измученных рабов…
Надо ли напоминать и другую картину крестьянской жизни, нарисованную поэтом на десять лет позже, его ‘Шалость’ (1830 г.):
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где ж нивы светлые? Где темные леса?
Где речка? На дворе, у низкого забора,
Два бедных деревца стоят в отраду взора,—
Два только деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
А листья на другом размокли и, желтея,
Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед,
Без шапки он, несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил:
Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!
Но обратимся к ‘Евгению Онегину’. Одной строфы, где прямо говорится о крепостном праве, не мог не заметить и Писарев. Онегин, вступив во владение имением дяди (гл. II), —
Ярем от барщины старинной
Оброком легким заменил,
И раб судьбу благословил.
Зато в углу своем надулся,
Увидя в этом страшный вред,
Его расчетливый сосед,
Другой лукаво улыбнулся,
И в голос все решили так,
Что он опаснейший чудак.
Если бы настало такое время, — через ряд тысячелетий,— когда культуру России XIX века пришлось бы восстановлять по скудным уцелевшим литературным данным, — как то нередко приходится по отношению к некоторым эпохам древности, — эта строфа, конечно, дала бы будущему ученому возможность судить о существе нашего крепостного права. Он узнал бы из нее, что в начале XIX века в России существовали ‘рабы’, что они были обложены тяжелой ‘барщиной’, что отдельные помещики ‘чудаки’, т. е. составлявшие исключение, пытались ее заменить более легким ‘оброком’, но соседи их, другие помещики, видели в том ‘страшный вред’ и т. д. Одним словом, филологический анализ этих стихов дал бы гораздо больше сведений о русском крепостном крестьянине, нежели любое место Виргилия, Горация или Овидия о римском колоне.
Но можно ли говорить, что этой строфой ограничивается все, что дает роман Пушкина о биче и жизни крестьян его времени? В той же II главе, изображая старушку Ларину, Пушкин достаточно характеризует права и нравы помещицы по отношению к крепостным и дворовым:
Она езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь,—
Вс это мужа не спросясь.
‘Била осердясь служанок’ и ‘брила лбы’, т. е. сдавала в солдаты — разве это не характерные черты крепостного быта? да притом Ларина делала это мимоходом, — так же просто, как ‘солила грибы’ и ‘ходила в баню по субботам’.
Дальше, можно ли забыть рассказ татьяниной няни о ее жизни?
— Да как же ты венчалась, няня?
— Так, видно, бог велел. Мой Ваня
Моложе был меня, мой свет,
А было мне тринадцать лет… И т. д.
Заметим, что в рукописи было написано сначала ‘пятнадцать лет’, но потом Пушкин изменил это на более жестокое, но все же вполне согласное с действительностью, — ‘тринадцать’.
И еще одно общеизвестное место,— ‘песня девушек’ при сборе ягод, сопровождаемая пояснением автора:
В саду служанки на грядах,
Сбирали ягоды в кустах,
И хором по наказу пели
(Наказ, основанный на том,
Чтоб барской ягоды тайком
Уста лукавые не ели,
И пеньем были заняты:
Затеи сельской остроты..!)
‘Барская’ ягода, помещичья воля, наказывающая петь во что бы то ни стало, — все это черты достаточно яркие!
А рядом — сколько отдельных черт, рассеянных по всему роману. В ряде строф мы видим то, что когда-то называлось ‘челядью’, ту целую толпу ‘дворовых’, которую всякий помещик,— даже и такие захудалые, как старушка Ларина,— считал необходимым держать при своем доме. Когда Онегин в первый раз приезжает к Лариным, сбегаются к дверям ‘девушки’ (т. е. дворовые), а на дворе ‘толпа людей’ (эта самая ‘челядь’) критикует коней (гл. III, вариант строфы 3), когда барышни Ларины гадают в крещенские вечера, им ‘служанки со всего двора‘ сулят ‘мужьев военных и поход’ (гл. V, стр. 4), когда Татьяна приходит в усадьбу Онегина, сбегается шумно ‘ребят дворовая семья‘ (гл. VII, стр. 16), когда Ларины уезжают в Москву (гл. VII, стр. 32), ‘сбежалась челядь у ворот прощаться с барами’… — и т. д.
В ряде мест мы видим безвольное, рабское положение крестьянина, приученного беспрекословно повиноваться барину, считать его за существо высшее. Когда Татьяна просит няню отправить ее письмо к Онегину, та не сразу понимает намек и отвечает (гл. III, стр. 35):
Сердечный друг, уж я стара,
Стара, тупеет разум, Таня,
А то, бывало, я востра:
Бывало, слово барской воли…
Когда Татьяна посещает усадьбу Онегина, ключница, показывая ей дом, не может говорить о барине иначе, как в выражениях чуть не благоговейных (гл. VII, стр. 18):
Здесь почивал он, кофей кушал…
Со мной, бывало, в воскресенье
Здесь под окном, надев очки,
Играть изволил в дурачки…
При отъезде Лариных (гл. VII, стр. 31) слуги обязательно должны, прощаясь, плакать,— и т. п. Притом Пушкин рисует эти черты вовсе не как природное свойство русского мужика, напротив, отношение самого поэта к крепостному совершенно иное: достаточно напомнить, что говорится о воспитании Ольги (гл. II, вар. стр. 21):
Не дура английской породы,
Не своенравная мамзель…
Фадеевна рукою хилой
Ее качала колыбель…
Нельзя забыть и другие мелкие черты. Зимней ночью, в избе, крестьянская ‘дева’ прядет, — и что же служит ей освещением? — лучина: ‘трещит лучинка перед ней’ (гл. IV, стр. 41), конечно, на именинах Татьяны зал в доме Лариных для танцев был освещен не лучинами. В Троицын день ‘народ, зевая, слушает молебен’ (гл. II, стр. 35). Когда, ‘бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая’, — крестьянская лошадка ‘плетется рысью, как-нибудь’ (гл. V, стр. 2). Пастух ‘плетя свой пестрый лапоть’, — ‘поет про волжских рыбарей’, т. е. в своей убогой доле вспоминает вольницу Стеньки Разина. Последняя черта развита полнее в ‘Странствии Онегина’ (стр. 7), где говорится, как бурлаки.
Опершись на багры стальные,
Унывным голосом поют
Про тот разбойничий приют,1
Про те разъезды удалые,
Как Стенька Разин встарину
Кровавил волжскую волну.
1 Первоначальный вариант рукописи:
Про Стеньки Разина приют.
2
Если бы задаться целью собрать все, что не только в ‘Евгении Онегине’, но и в других своих художественных созданиях Пушкин говорит о крестьянском быте, следовательно, неизбежно, о крепостном быте, — список получился бы очень длинный.
Пришлось бы привести ряд сцен из ‘Дубровского’, например, ту (гл. V), где исправник объясняет бывшим крепостным Дубровского, что ‘отныне принадлежат они Троекурову, коего лицо представляет здесь г. Шабашкин’, цинично добавляя: ‘Слушайтесь его во всем, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, а он до вас большой охотник’. Эти слова написаны лет 12 после того, как юноша-Пушкин сказал о ‘деревне’: ‘здесь девы юные цветут для прихоти развратного злодея’. Пришлось бы выписать места из ‘Капитанской дочки’, особенно из той редакции главы XIII, которую Пушкин не решился отдать в цезуру, например, описание того ужаса, какой охватил Гринева при виде зверской расправы правительства с ‘ворами и бунтовщиками’, приставшими к Пугачеву: картину виселиц, плывущих по Волге. Пришлось бы чуть не целиком повторить саркастическую сатиру ‘Историю села Горюхина’, разве не достаточно говорит за себя в этой беспощадной пародии, например, описание ‘баснословных времен’, ‘золотого века’ Горюхина, когда ‘приказчиков не существовало’, ‘старосты никого не обижали’, а ‘пастухи стерегли стадо в сапогах’, — предельный идеал благополучия, о котором смел мечтать крепостной крестьянин! Или, наоборот, описание ‘правления приказчика’***, т. е. изображение обычного режима в деревне, руководимого принципом: ‘чем мужик богаче, тем он избалованнее, чем беднее, тем смирнее’, причем попутно сообщается, как богатые откупались от ‘рекрутства’, как оброк собирался ‘круглый год сряду’, как ‘отдаваемые в холопство’ тоже имели полное право откупаться, ‘заплатя сверх недоимок двойной годовой оброк’, и как в три года Горюхино совершенно обнищало. Пришлось бы, далее, напомнить отдельные места из ‘Повестей Белкина’, из ‘Русалки’, из ‘Бориса Годунова’, из сказок Пушкина, из его переделок народных песен и т. д. и т. д.
Важнее поставить другой вопрос: не только — что изображал из крестьянского быта Пушкин, как художник, но и что он сам думал об им изображаемом, каково было отношение к крепостному праву Пушкина, как мыслителя?
В 1822 году, в Кишиневе, Пушкин набросал ряд заметок, известных теперь под заглавием ‘Исторические замечания’. Долгое время, до самого издания С. А. Венгерова (1910 г.), эти замечания не могли печататься целиком, так как в них говорилось, например, о Екатерине II: ‘развратная государыня развратила и свое государство’, или о Павле I: ‘царствование Павла доказывает одно, что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы’. В этих набросках Пушкин выражает и свой взгляд на крепостное право. Замечательно, что эти строки в печать попали сравнительно давно, и вот по какой пикантной причине: Пушкин в них высказывается против парламентаризма. ‘Аристократия, — говорит он, — неоднократно замышляла ограничить самодержавие, к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным’. {Что вообще думал Пушкин об этом образе правления, следует хотя бы из конца тех же заметок: ‘Русские защитники самовластия принимают славную шутку г-жи де-Сталь за основание нашей конституции: правление в России есть деспотизм, ограниченный виселицей’ (En Russie le gouvernement est un despotisme, mitig par la strangulation).} Эти слова показались прежней нашей цензуре столь благонамеренными (как же! Пушкин высказался против ограничения самодержавия, против конституции!), что она вслед за ними пропустила и следующие. А далее в ‘замечаниях’ следует: ‘Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили бы или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния… нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян‘. И дальше, через строку, —‘отсутствие в Росссии политической свободы и существование крепостного права названы ‘общим злом’, против которого должны соединиться ‘все состояния’, т. е. все сословия, все классы общества.’
Суждение Пушкина высказано здесь вполне определенно. Его можно было бы подкрепить цитатами из других прозаических набросков и стихов того же кишиневского периода. Но могут возразить, что то был именно период, когда Пушкин увлекался ‘либеральным бредом’ (его собственное выражение), когда он подымал стакан —
…за здоровье тех и той!
т. е. за неаполитанских карбонариев и за испанскую революцию. Могут возразить, что с годами Пушкин ‘во многом изменился, расстался с музами, женился’ и готов был защищать все прерогативы самовластия и дворянства, в том числе крепостное право.
Обратимся к фактам. Пушкин всю жизнь высоко чтил память Радищева. В тех же ‘Исторических замечаниях’ 1822 года он иронически перечисляет: ‘Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый луч его, перешел из рук Шешковского {‘Домашний палач кроткой Екатерины’. Примечание самого Пушкина.} в темницу, где и находился до самой ее смерти, Радищев был сослан в Сибирь, Княжнин умер под розгами…’ и т. д. А в конце жизни, создавая свой ‘Памятник’, Пушкин, в первой редакции, прежде всего поставил себе в заслугу то,
Что вслед Радищеву восславил я свободу.
Когда Пушкину удалось начать издание собственного журнала — ‘Современник’, — он стал думать об том, чтобы напомнить русскому обществу о Радищеве. Еще в 1833 или 1834 году Пушкин написал о Радищеве обширную статью под заглавием ‘Мысли на дороге’. В этой статье, применяясь к цензуре николаевских дней, он не поскупился на осудительные отзывы о Радищеве: Пушкин знал, что читатель его времени умеет читать ‘между строк’, важно было так или иначе заговорить в печати о великом деятеле прошлого века, самое имя которого было тогда под опалой. Увы! — напрасные старания! — статья не была разрешена цензурой, несмотря на эти уловки. Для ‘Современника’ Пушкин попробовал сократить статью, подчеркнуть в ней ‘лойяльность’, добиваясь одного — говорить о Радищеве. Столь же бесполезные усилия! И сокращенная статья 1836 года, озаглавленная ‘Александр Радищев’, не была пропущена цензурой. {Министр народного просвещения С. С. Уваров писал по поводу статьи ‘Александр Радищев’, представленной в цензуру: ‘Нахожу, что она по многим заключающимся в ней местам к напечатанию допущена быть не может… нахожу неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и о книге, совершенно забытых и достойных забвения’.} Теперь эти две статьи остаются грустным памятником того, как великому поэту приходилось искажать, вернее, маскировать свои мысли, чтобы исполнить долг журналиста и гражданина.
Однако и в искаженном виде статьи довольно красноречивы, и подлинную мысль Пушкина вскрыть не так трудно: цензура 30-х годов оказалась достаточно проницательной, ‘на высоте своего призвания’. В конце концов, Пушкин был наивен, думая, что цензура его времени могла пропустить, хотя бы и ‘под соусом’ осуждения Радищева, все то, что автор хотел сказать читателям в своей статье.
Пушкин, например, мечтал перепечатать ту страницу из ‘Путешествия’ Радищева, где он говорит о продаже крепостных (гл. IX). ‘Публикуется, — пишет Радищев и повторяет за ним Пушкин, — сего… дня, по полуночи в 10 часов, по определению уездного суда или городского магистрата, продаваться будет с публичного торга отставного капитана Г. недвижимое имение… и при нем шесть душ мужского и женского полу… Желающие могут осматривать заблаговременно’. К этой выписке Пушкин сам добавляет: ‘Следует картина, ужасная тем, что она правдоподобна. Не стану теряться вслед за Радищевым в его надутых, но искренних мечтаниях… с которыми на сей раз соглашаюсь поневоле’. Выражения ‘надутых’ и ‘поневоле’ были поставлены Пушкиным, конечно, для цензуры,— как мы видели, напрасно.
В следующей (X) главе Пушкин мечтал перепечатать рассказ Радищева о ‘некоем’ помещике, который постарался ‘уподобить крестьян своим орудиям, ни воли, ни побуждения не имеющим’, а для того ‘всех крестьян, жен и детей их заставил во все дни года работать на себя’, кормя их ‘в мясоед пустыми щами, а в постные дни хлебом с квасом’, отбирая у них, по своему произволу, последнюю курицу, и т. д. Сделав длинную выписку из ‘Путешествия’, Пушкин добавляет от себя: ‘Помещик, описанный Радищевым, привел мне на память другого, бывшего мне знакомого… Этот помещик был род маленького Людовика XI. Он был тиран, но тиран по системе…’ Далее следует описание того, как этот помещик систематически разорял своих, ‘как говорится, избалованных’ крестьян, — описание, очень близкое к злой пародии в ‘Истории села Горюхина’.
В одной из следующих глав (XI) Пушкин применяет другую уловку: он приводит цитату из Лабрюера о французском крестьянине, надеясь, что читатели сумеют применить ее к русскому мужику: ‘Существуют некие дикие животные, самцы и самки, водящиеся в деревнях, черные, бледные, сожженные солнцем, привязанные к той земле, которую они роют и перерывают с непобедимым упорством. Они издают как бы членораздельные звуки и, когда встают на ноги, являют человеческое лицо, да и в самом деле это — люди. Ночью они прячутся в свои норы, где они питаются черным хлебом, водой и кореньями. Они избавляют других людей от труда пахать, сеять и жать и заслуживали бы хотя того, чтобы не нуждаться в том хлебе, который сами они посеяли‘. И опять, как в ‘Евгении Онегине’, это не значит, что Пушкин считал русского мужика полуживотным по природе, в той же главе он прямо говорит: ‘Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничтожения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна…’, и т. д. Пушкин хотел только представить то состояние, до которого был доведен крестьянин существующим строем.
Можно было бы еще далеко продолжить выписки из статей Пушкина о Радищеве. В параллель к рассказу Татьяниной няни можно было бы указать на приводимый Пушкиным анекдот (гл. IV), как одна старуха на вопрос: по страсти ли вышла она замуж, отвечала: ‘по страсти, я было заупрямилась, да староста грозил меня высечь’, причем Пушкин поясняет: ‘неволя браков — давнее зло’. Можно было бы повторить цитаты Пушкина из Радищева и собственные слова Пушкина о рекрутском наборе среди крестьян (гл. V), где Радищев говорит: ‘трудна солдатская жизнь, не лучше петли’, а Пушкин напоминает, что крестьяне часто изувечивают себя во избежание солдатства, что помещики прямо ‘торгуют судьбой бедняков’, при сдаче рекрутов и т. д. Но общий дух, общий смысл статей Пушкина о Радищеве вполне ясен и из приведенных мест. В этих статьях, написанных в последние годы жизни (1833—1836), Пушкин нисколько не изменил тем своим взглядам на крепостное право, какие высказывал в юности, в кишиневских ‘записках’.
3
Политические взгляды Пушкина, на всем протяжении его недолгой жизни до сих пор не были еще внимательно расследованы. До сих пор еще господствует ошибочное мнение, будто в отношении политических убеждений жизнь Пушкина разделяется на две, совершенно несходные половины: будто Пушкин был радикалом в юности и монархистом, ‘царистом’ в последние годы. На частном случае, на отношении Пушкина к крепостному праву, мы постарались показать, что это не так. {В другом месте, в более обширном исследовании, мы надеемся доказать и более общее положение: что Пушкин до конца жизни остался верен ‘вольнолюбивым надеждам’ своей юности.}‘Дубровский’ (1832—1833 гг.), ‘Капитанская дачка’ (1833—1834 гг.), тем более статьи о Радищеве (1833—1836 гг.)’ даже ‘История села Горюхина’ (1830 г.), — все эти произведения второй половины жизни Пушкина. Он до конца продолжал быть убежденным в том принципе, который выставил в 1822 году, ‘политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян’.
Необходимо, однако, сделать одну оговорку. В последние годы жизни Пушкин выражался гораздо осторожнее, нежели раньше. Не только в том, что он назначал для печати (как в статьях о Радищеве), но даже в семейных и дружеских письмах, даже в своих черновых тетрадях, может быть, даже в разговорах с друзьями — он многое предпочитал обходить молчанием. Сознавая себя великим поэтом, он, повидимому, считал, что может быть более полезен родине, как писатель, чем как политический деятель, и эту вторую часть своего существа определенно подавлял в себе.
Да и трудно было поступать иначе в тех условиях, в которых ему приходилось жить! ‘Дондуков преследует меня своим цензурным комитетом, — записал Пушкин в своем дневнике 1835 года. — Времена Красовского воротились’. Полицейский надзор над Пушкиным не был снят до самой его смерти (кстати сказать: по забывчивости, снят был лишь много десятилетий спустя), когда Пушкин ездил на Урал, уже в 1833 году, чтобы собрать материалы для ‘Истории Пугачева’ (переименованной по приказу Николая I в ‘Историю пугачевского бунта’), о каждом шаге поэта, о всех его речах — тотчас летели донесения в Петербург. Частные письма Пушкина систематически перлюстрировались, т. е. прочитывались на почтамте, в ‘черном кабинете’, и выписки из них сообщались государю, Пушкин сам горько жалуется на это в одном из своих писем к жене. Мало того, именно в последние годы жизни Пушкин каждый день мог ожидать полицейского обыска в своей квартире и не решался хранить у себя даже тех своих рукописей, в которых можно было усмотреть что-либо ‘противоправительственное’, памятуя, как несколько лет перед тем за нелепые выписки из ‘Андрея Шенье’ и за ‘Гаврилиаду’ едва не был сослан в Сибирь.
Последняя черта из жизни великого поэта опять приводит нас к одному из его созданий, где говорится о крестьянстве: это — X глава ‘Евгения Онегина’. Теперь известно, что к девяти (считая со ‘Странствием Онегина’) главам романа Пушкин намерен был прибавить еще десятую, и что она в значительной мере, если не полностью, уже была написана. В этой главе Пушкин изображал освободительное движение 20-х годов и вводил Онегина в круг будущих декабристов. Опасаясь обыска, Пушкин сжег эту главу, о чем сам и записал в одной из своих тетрадей лаконическими словами: ’19 окт. сожж. X песнь’. Однако, жалея, как художник, свое создание, Пушкин некоторые строфы этой главы все же записал для себя, но записал криптограммой, т. е. условным способом, перепутав между собою стихи так, чтобы жандармское око, и напав на рукопись, не поняло бы ее смысла. Криптограмма была столь удачна, что расшифровать ее удалось, да и то не вполне, только в 1910 году. В прочитанных теперь строфах содержится едкая характеристика Александра I и сравнительная характеристика Северного тайного общества с Южным. Симпатии Пушкина на стороне Южного общества. В Северном он видит только ‘заговоры между лафитом и клико’. Но деятели Северного Общества изображены достаточно ярко:
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Там Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал…
Там Кюхельбекер обнажал
Цареубийственный кинжал…
Одну Россию в мире видя,
Лелея в ней свой идеал.
Хромой Тургенев им внимал
И, словно рабство ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
‘X глава Онегина’ писалась тоже в последние годы жизни Пушкина. Значит в эти годы он не переставал раздумывать над революцией 1825 года, в которой (по его собственному признанию) не принимал участия лишь потому, что был в ссылке. Значит мысль его неизменно возвращалась к тому вопросу, который так волновал его в юности, — к освобождению крестьян.