Слишком двадцать лет тому назад, именно в 1844 году, была напечатана в ‘Отечественных Записках’ пятая статья Белинского о Пушкине. Вот оглавление этой статьи: ‘Взгляд на русскую критику.— Понятие о современней критике.— Исследование пафоса поэта, как первая задача критики.— Пафос поэзии Пушкина вообще.— Разбор лирических произведений Пушкина’.— В этой статье Белинского встречаются более или менее определенные намеки на все те идеи, которыми живет наша теперешняя реальная критика. В этой же самой статье Белинский предается самым необузданным эстетическим восторгам. Читая внимательно эту статью, мы видим, как эстетик борется в Белинском с общественным деятелем, и предчувствуем, что победа непременно должна склониться на сторону последнего. Чтобы доказать читающей публике кровное родство реальной критики с Белинским, я приведу из этой статьи, напечатанной двадцать лет тому назад, несколько обширных выписок.
‘Гёте где-то сказал: ‘какого читателя желаю я?— Такого, который бы меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей’. Некоторые немецкие аристархи оперлись на это выражение великого поэта, как на основной краеугольный камень эстетической критики. И однако ж односторонность гётевой мысли очевидна. Подобное требование очень выгодно для всякого поэта, не только великого, но и маленького, приняв его на веру и безусловно, критика только и делала бы, что кланялась в пояс то тому, то другому поэту, ибо так как все имеет свою причину и основание — даже эгоизм, дурное направление, самое невежество поэта, то, если критик будет смотреть на произведение поэта без всякого отношения к его личности, забыв о самом себе и целом мире,— естественно, что творения этого поэта, будь они только ознаменованы большей или меньшей степенью таланта, явятся непогрешительными и достойными безусловной похвалы’.
Из приведенных слов читатель видит, что у Гёте была губа не дура и что он придумал очень верное средство затушевать слабые стороны своей поэтической деятельности. Чистые эстетики приняли искусную выдумку Гёте за святую истину, но Белинский оказался гораздо проницательнее немецких аристархов и таким образом внес в критику элемент, совершенно враждебный эстетике. В словах Белинского мы видим ясное выражение той идеи, что поэтический талант один сам по себе еще не дает поэту права пользоваться уважением и сочувствием современников и потомства. Белинский относится очень сурово к невежеству поэта, к дурному направлению и к эгоизму. Слово эгоизм, конечно, употреблено неправильно, но так как этим словом Белинский, очевидно, хочет обозначить узкость ума и мелкость чувства, то с его идеей мы можем совершенно согласиться. Если, таким образом, критика, по мнению Белинского, должна непременно требовать от поэта широкого умственного развития, хорошего, то-есть честного направления и разумной любви к человечеству, то, очевидно, критика Добролюбова и теперешняя критика ‘Русского Слова’ по своему основному принципу совершенно соответствуют стремлениям Белинского. Критика Белинского, критика Добролюбова и критика ‘Русского Слова’ оказываются развитием одной и той же идеи, которая с каждым годом более и более очищается от всяких посторонних примесей.
‘При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете,— продолжает Белинский,— при немецкой безличной универсальности, которая, признавая все, сама не может сделаться ничем, мысль, высказанная Гёте, поставляет искусство целью самому себе и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнью, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни’.
Как вам это нравится, господа читатели? Уже в 1844 г. была провозглашена в русской журналистике та великая идея, что искусство не должно быть целью самому себе и что жизнь выше искусства. А слишком двадцать лет спустя, тот самый журнал, который бросил русскому обществу эти две блестящие и плодотворные идеи, с тупым самодовольством восстает против ‘Эстетических отношений’, которые целиком построены на этих двух идеях. Этот поучительный факт доказывает ясно, что человеческая мысль не может стоять на одном месте. Когда она не хочет или не умеет двигаться вперед, тогда она поневоле пятится назад. ‘Отечественные Записки’ хотели забастовать на Белинском. Оказывается теперь, что они забыли Белинского и подвинулись к двадцатым годам нынешнего столетия. ‘Современник’ хочет забастовать на Добролюбове, и мы видим, действительно, что ‘Современник’ быстро забывает Добролюбова и также путешествует в область двадцатых годов. Повторять слова учителя — не значит быть его продолжателем. Надо понимать ту цель, к которой шел учитель. Идя к известной цели, учитель произносил известные слова. В ту минуту, когда эти слова произносились, они, действительно, подвигали людей вперед к предположенной цели. Но когда эти слова уже подействовали, когда люди, подчиняясь их влиянию, сделали несколько шагов вперед, тогда все положение вопроса обрисовывается иначе, тогда произнесенные слова теряют свою двигательную силу и, следовательно, перестают быть уместными, полезными и целесообразными. Тогда надо произносить новые слова, применяя их к новым потребностям времени, эти новые слова могут находиться в резком разногласии с старыми словами, и это разногласие нисколько не мешает ни тем ни другим быть одинаково верными выражениями одной и той же основной тенденции.
Основная тенденция всей критической школы Белинского, продолжающей действовать и развиваться до настоящей минуты, выражается совершенно ясно и отчетливо в тех двух положениях, что искусство, не должно быть целью самому себе и что жизнь выше искусства. Из этих двух простых и скромных положений выводятся совершенно логично и неизбежно все самые смелые и блистательные salto mortale моего уважаемого сотрудника г. Зайцева, на которого смотрят до сих пор стаким непритворным ужасом и с таким комическим недоумением все солидные тихоходы нашей периодической литературы.— При тех условиях, при которых развивался и действовал Белинский, он, конечно, не мог вывести из этих двух положений все их логические последствия. В сороковых годах он даже не мог их предвидеть. Он ежеминутно уклоняется в своей деятельности от этих двух основных положений, но смысл и сила его деятельности заключаются, конечно, не в этих случайных нарушениях логики. Высказать верную мысль еще не значит последовательно провести эту мысль в анализ. всех явлений жизни, науки и искусства. Вторая задача, разумеется, гораздо труднее и многосложнее первой. Если высказанная мысль действительно велика и плодотворна, то на ее последовательное проведение могут потратиться силы нескольких поколений. Эта завидная участь выпала на долю мыслям Белинского. В продолжение двадцати лет лучшие люди русской литературы развивают его мысли и впереди еще не видно конца этой работе. Та тесная родственная связь, которая, несомненно, существует между Белинским и теперешними реалистами, доказывает, с одной стороны, умственное величие нашего общего учителя, а с другой стороны — то обстоятельство, что так называемый нигилизм есть дитя нашего времени, имеющее своих законных и весьма почтенных родителей в прошедшем периоде нашей умственной жизни. Проклиная нигилизм, солидные люди очень охотно вычеркивают из истории русской литературы ‘Эстетические отношения’ и Добролюбова, в которых они видят случайные или болезненные явления. Теперь я попрошу солидных людей, для радикального уничтожения нигилистов, начать работу вычеркивания с Виссариона Белинского. Года четыре тому назад ‘Русский Вестник’, как самый последовательный и дальновидный враг нигилизма, действительно попробовал занести руку и на Белинского. В 1861 году г. Лонгинов силился уличить Белинского в заносчивом невежестве. Если бы эта попытка увенчалась успехом, тогда по всей вероятности яд вольнодумства был бы искоренен вполне, и настоящими, здоровыми и совершенно незаподозренными представителями русской мысли оказались бы: в прошедшем — г.г. Мерзляков и Шевырев, а в настоящем — г.г. Лонгинов и Анненков. Вся остальная русская критика была бы причислена к ложным и отреченным книгам. Этот результат был бы, конечно, очень блистателен и утешителен, но, к сожалению, усердная попытка г. Лонгинова осталась, по какой-то необъяснимой случайности, совершенно незамеченного.— Советую солидным людям повторить эту попытку, потому что для искоренения нигилизма необходимо убить Белинского во мнении русского общества.
II.
‘Действительно, — продолжает Белинский, — немецкая критика при рассматривании произведений искусства всегда опирается на само искусство и на дух художника. И потому исключительно вращается в тесной сфере эстетики, выходя из нее только для того, чтоб обращаться изредка к характеристике личности поэта, а на историю, общество,— словом, на жизнь не обращает никакого внимания. И оттого жизнь давно уже оставила тех немецких поэтов, которые своими произведениями угождают такой критике’.
Немецкаякритика, против которой восстают Белинский и сама жизнь, поступает в высшей степени благоразумно. Она тщательно поддерживает те перегородки, которых падение красноречиво оплакивает несчастный преемник Белинского в ‘Отечественных Записках’, г. Incognito. Когда эта немецкая критика говорит об искусстве, тогда она и опирается на само искусство. Если же Белинский находит сферу эстетики тесною, если он требует, чтобы критика вырвалась из этой тесной сферы и ветупила в беспредельный мир действительной жизни — прешедшей и настоящей,— то он, очевидно, оказывается гнусным сообщником нынешней реальной критики.— Но чтобы показать солидным людям, что Белинский еще не совсем пропащий человек, и чтобы напомнить несолидным мальчишкам и девчонкам, что Белинский еще не совсем последовательный реалист, я прошу господ читателей, солидных и несолидных, отыскать в том же VIII томе и в той же критической статье страницу 352, на которой изображены следующие строки:
‘Каждое поэтическое произведение есть плод могучей мысли, овладевшей поэтом. Если б мы допустили, что эта мысль есть только результат деятельности его рассудка, мы убили бы этим не только искусство, но и самую возможность искусства. В самом деле, что мудреного было бы сделаться поэтом и кто бы не в состоянии был сделаться поэтом по нужде, по выгоде или по прихоти, если б для этого стоило только придумать какую-нибудь мысль, да и втискать ее в придуманную же форму? Нет, не так это делается поэтами по натуре и по призванию! У того, кто не поэт по- натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята,— произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое, и никого не убедит оно, а скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее правдивость! Но между тем так-то именно и понимает толпа искусство, этого-то именно и требует она от поэтов! Придумайте ей, на досуге, мысль получше, да потом и обделайте ее в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в золото. Вот и дело с концом!’
Здесь Белинский, очевидно, платит очень богатую дань тому эстетическому мистицизму, который проводит резкую разделительную черту между поэтами и простыми смертными. Поэтом надо родиться, поэт — высшая натура, на его высоком челе горит печать его высокого призвания, процесс творчества составляет непостижимую тайну,— все эти глупые фразы принимаются эстетиками за чистую монету, и даже острый ум Белинского не всегда умеет устоять против одуряющей атмосферы подобных фраз. Поэты, разумеется, очень рады производить себя в полубоги и, видя, что им верят на слово, интересничают и шарлатанят без зазрения совести. Большая часть их времени и их умственных сил уходит на делишки, на картишки, на интрижки, а между тем они стараются уверить и себя и других, что постоянно созерцают духовными очами высокие идеи или прекрасные образы. Ни дать ни взять, тот Александр Иванович, который навязывает Зюзюшке бумажку на хвост, а между тем при появлении приятеля тотчас принимает удрученный вид, свойственный ревностному администратору, преобразовавшему целый департамент. Шарлатанство поэтов проявляется особенно ярко в том высоком и туманном слоге, которым они любят говорить о таинственном процессе творчества. Один уверяет, что он, как бог, ходит по чертогам Зевса, другой заявляет, что его сердце не полый мускул, а родник, и что его стихи не рифмованные строчки, а волна. Третий объясняет, что юная Татьяна и с нею Онегин являлись ему в смутном сне и что он неясно, различал даль свободного романа сквозь магический кристалл. Наслушается добродушный и доверчивый человек этих удивительных речей, от которых уши вянут, наслушается и поневоле погрузится в недоумение. Ведь вот, подумает он, я тоже размышляю, тоже увлекаюсь моими мыслями, их тоже излагаю иногда на бумаге, а между тем со мною никогда не происходит ничего такого, что привело бы мне в голову чертоги Зевса, или сердце, выпускающее из себя рифмованную волну, или магический кристалл, заключающий в себе даль свободного романа. Не может же быть, чтобы все эти стихотворцы говорили чистую и ни на чем неоснованную ложь, надо, стало быть, полагать, что в их нервной системе действительно происходят какие-то такие эволюции, которых я не испытываю и неспособен испытать. Значит, они — высшие натуры, а я — низшая или обыкновенная натура. И рождается таким образом, благодаря отъявленному шарлатанству одних и трогательной доверчивости других, тот эстетический мистицизм, которым глубоко заражен Белинский и от которого — не совсем уберегся даже Добролюбов. Этот мистический туман рассеивается однако при первом прикосновении трезвой критики.
Если для существования искусства необходима привилегированная каста жрецов Аполлона, то, разумеется, трезвая критика убивает искусство, потому что она превращает его в общее достояние всех умных людей. Белинский полагает, что немудрено было бы создавать поэтические произведения, если бы для этого надо было только придумать какую-нибудь мысль, да и втискать ее в придуманную же форму. На самом деле все поэтические произведения создаются именно таким образом:, тот человек, которого мы называем поэтом, придумывает какую-нибудь мысль и потом втискивает ее в придуманную форму. Это втискивание обыкновенно стоит поэту очень большого труда, сначала он набрасывает план своего будущего произведения, потом придумывает отдельные сцены, картины и подробности, потом шлифует язык или стих. Ни стройность плана, ни красота подробностей, ни картинность языка, ни внешнее изящество стиха,— словом, ни одно из достоинств поэтического произведения не даются поэту сразу. Оконченное произведение обыкновенно представляет очень мало сходства с первоначальным замыслом. Весь остов поэтического произведения подвергается во время работы очень значительном и глубоким видоизменениям. Одни подробности, которые сначала казались поэту необходимыми, оказываются излишними и неуместными, другие подробности, которых он сначала не имел в виду, оказываются необходимыми. Поэт, как плохой портной, кроит и перекраивает, урезывает и приставляет, сшивает и утюжит до тех пор, пока не получится в окончательном результате нечто правдоподобное и благообразное. Желающие могут найти в ‘Материалах для биографии Пушкина’, собранных г. Анненковым, многочисленные примеры той тяжелой черной работы, посредством которой Пушкин втискивал придуманную мысль в придуманную форму. Если поэт действительно придумывает и втискивает, то стало быть всякий, кто умеет хорошо придумать и хорошо втиснуть, может сделаться замечательным поэтом. Это несомненно, но следует ли из этого то заключение, что поэтом сделаться немудрено?— Нисколько не следует. Придумать мысль, как выражается Белинский, совсем не легко. Умные мысли приходят в голову только умным людям, и приходят сами, помимо нашей воли. Придумать мысль, то-есть привести ее насильно к себе в голову, нет даже никакой возможности. Затем, когда мысль пришла в голову, необходимо много энергии и напряженного умственного труда для того, чтобы рассмотреть эту мысль со всех сторон и чтобы развить из нее все ее последствия. Наконец для того, чтобы передать другим людям ясно и отчетливо то, что вы сами поняли и перечувствовали, надо потратить очень много труда на втискивание мысли в форму. Ум, энергия, трудолюбие, техническая ловкость или сноровка,— все эти качества необходимы тому человеку, который хочет сделаться поэтом,— необходимы точно в такой же мере, в какой они необходимы тому человеку, который хочет сделаться оратором, профессором, адвокатом, историком, публицистом, критиком или вообще словесных дел мастером по какой бы то ни-было отрасли словесного искусства. Такой человек, к которому заходят в голову умные мысли, который умеет задерживать и разрабатывать эти мысли в своей голове и который, посредством упражнения, сделался мастером словесных, дел, такой человек, говорю я, может, если только пожелает, сделаться поэтом, то-есть создать несколько произведений, которые подействуют на читателей так точно, как действуют на них произведения, созданные настоящими, патентованными поэтами.
Белинский говорит: ‘У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята,— произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое и никого не убедит оно, а скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее правдивость’.— Любопытно было бы узнать, что сказал бы Белинский, если бы ему пришлось прочитать роман ‘Что делать?’. Сказал ли бы он об этом романе, что он —произведение мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое? Если бы даже, паче чаяния, Белинский решился произнести над ним этот приговор, то во всяком случае он не имел бы никакой возможности сказать, что этот роман никого не убедил и всех разочаровал. Тут сама жизнь опровергнула бы суждение Белинского. Всем друзьям и врагам этого романа одинаково известно, что он произвел на читающее общество такое глубокое впечатление, какого не производило до сих пор ни одно творение патентованных поэтов. Но неужели же мы, на основании этого глубокого впечатления, должны будем сказать, что автор этого романа — поэт по натуре и по призванию? Если Чернышевский, трезвейший из трезвых мыслителей, окажется поэтом по натуре и по призванию, то тогда надо будет признать поэтами всех умных людей без исключения.— Значит, толпа, над которою смеется Белинский, совершенно права, когда она требует от поэта, чтобы он придумывал ей мысль получше и потом обделывал эту мысль в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в золото.
Белинский поясняет далее, что настоящий поэт является страстно влюбленным в идею, страстно проникнутым ею и что он созерцает ее не разумом,нге рассудком, не чувством, но всею полнотою и целостью своего нравственного бытия.— Все это очень хорошо, но эти страстные отношения к идее вовсе не составляют исключительной особенности поэта. Все великие дела, совершенные замечательными людьми, были совершены именно посредством страсти. Разве Колумб не был страстно влюблен в свою идею, ради которой он, человек очень гордый и самостоятельный, таскался в продолжение восемнадцати лет, в качестве смиренного и убогого просителя, по прихожим разных португальских и испанских вельмож? Разве Джон Говард не был страстно влюблен в свою идею, ради которой он в течение своей жизни шлялся по тюрьмам и госпиталям? Разве аболиционист Джон Броун не был страстно влюблен в свою идею, ради которой он на старости лет пошел на виселицу? Бокль за несколько минут до своей смерти сокрушался исключительно о том, что ему не удается дописать до конца ‘Историю цивилизации в Англии’. Разве этот человек не был страстно влюблен в свою идею? Когда Ньютон поверял свою теорию мирового тяготения посредством вычислений над движением луны, тогда он под конец вычисления почувствовал такое сильное волнение, что принужден был оставить работу и попросил одного из своих друзей докончить за него самую простую математическую выкладку. Разве этот человек не созерцал свою идею всею полнотою и целостью своего нравственного бытия?— Желая исследовать вопрос о питательных свойствах сахара, доктор Старик стал производить опыты над самим собою и так долго продовольствовал себя исключительно сахаром, что наконец занемог и умер от истощения сил. Кажется, страстнее, безграничнее и даже безумнее этой любви к идее невозможно себе ничего вообразить. Вообще, если вы хотите собрать самые крупные и рельефные примеры тех странных отношений, которые могут существовать между человеком и идеей, то вы должны будете обратиться не к художникам, а к исследователям или к политическим деятелям. К чести человеческой природы вообще и человеческого ума в особенности, надо заметить, что до сих пор, кажется, ни один человек не пошел на смерть за то, что он считал красивым, и что, напротив того, нет числа тем людям, которые с радостью отдавали жизнь за то, что они считали истинным или общеполезным. У искусства не было и не может быть мучеников. Наука и общественная жизнь, напротив того, уже давно потеряли счет своим мученикам.
Таким образом мы видим, что способность влюбляться в идею никак не должна считаться исключительною привилегиею художников. Эта способность составляет тот священный огонь, без которого вообще невозможен и немыслим сознательный прогресс человечества. Этою способностью в гораздо сильнейшей степени, чем художники, обладают те люди, которых мы привыкли называть холодными и положительными прозаиками, спокойными, суровыми и черствыми деятелями жизни или науки. Вильгельм Оранский, освободитель Нидерландов, Фердинанд Магеллан, съевший вместе с своим экипажем всех мышей и все кожаные вещи своего корабля для того, чтобы довести до конца свое кругосветное плавание, Джон Лильберн, боровшийся в течение всей своей жизни, словом и пером, сначала с самовластием Карла I, а потом с самовластием Кромвеля,— все эти люди, разумеется, любили идею гораздо страстнее, чем умели любить ее те господа, которые из любви к ней писали приятные стихи или потрясательные драмы. Если деятели науки и жизни не пишут стихов и драм, то, разумеется, это происходит не оттого, что у них не хватает ума, и не оттого, что в них слаба любовь к идее, а, напротив, именно оттого, что размеры их ума и сила их любви не позволяют им удовлетворяться создаванием красивых беллетристических произведений. Эти люди тоже поэты, но их поэмами оказываются их великие дела, которые, разумеется, не только полезнее, но даже грандиознее всевозможных илиад и всевозможных шекспировских драм. И различие между поэтами и не-поэтами, которое хотят установить эстетики и вместе с ними полуэстетик Белинский, оказывается пустым оптическим обманом. То известное латинское изречение, чтооратором можно сделаться, а поэтом ладо родиться, оказывается чистою нелепостью. Поэтом можно сделаться точно также, как можно сделаться адвокатом, профессором, публицистом, сапожником или часовщиком. Стихотворец или вообще беллетрист, или, еще шире, вообще художник — такой же точно ремесленник, как и все остальные ремесленники, удовлетворяющие своим трудом различным естественным или искусственным потребностям общества. Подобно всем остальным ремесленникам, поэт или художник нуждается в известных врожденных способностях, но та доза способностей, которая необходима для того, чтобы человек мог приступить к изучению ремесла, встречается обыкновенно у всех нормальных и здоровых экземпляров человеческой породы. Затем все остальное довершается в образовании художника впечатлениями жизни, чтением и размышлением, и преимущественно упражнением и навыком. Как только эти предварительные занятия дали человеку способность придумывать идеи и втискивать их в формы, так поэт оказывается готовым к услугам всех любителей легкого чтения.
III.
Чтобы окончательно реабилитировать Белинского в глазах солидных людей, я приведу его отзыв о стихе Пушкина. ‘Ичто же это за стих!— восклицает наш критик.— Античная пластика и строгая простота сочетались в нем с обаятельной игрой романтической рифмы, все акустическое богатство, вся сила русского языка: явилась в нем в удивительной цолноте, он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, дущист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря’.— Напрасно Белинский не прибавил еще, что стих Пушкина красен, как вареный рак, сладок, как сотовый мед, питателен, как гороховый кисель, вкусен, как жареная тетерька, упоителен, как рижский бальзам, и едок, как сарептская горчица. Если можно сравнивать стих с волною, со смолою, с молниею, с кристаллом, с весною, с ударом меча, то я не вижу резона, почему не сравнить его с вареным раком, с гороховым киселем, с сарептскою горчицею и вообще со всеми предметами, существующими в земле, на земле и под землею.— Простые смертные смотрят, конечно, с немым изумлением на ту эстетическую оргию, которой предается Белинский, но это изумление в порядке вещей, простые смертные не могут и не должны понимать тех высших красот, которыми упиваются посвященные. Это существование высших красот, доступных только избранным натурам, подтверждает своим свидетельством другой посвященный,— Гоголь, которого слова с особенным удовольствием, сочувствием и уважением цитирует Белинский в конце той же пятой — статьи о Пушкине.
‘Чтобы быть доступну понимать их,— рассуждает Гоголь,— нужно иметь слишком тонкое обоняние, нужен вкус выше того, который может понимать только одни слишком резкие и крупные черты. Для этого нужно быть в некотором отношении сибаритом, который уже давно пресытился грубыми и тяжелыми яствами, который ест птичку не более наперстка и услаждается таким блюдом, которого вкус кажется совсем неопределенным, странным, без всякой приятности привыкшему глотать изделия крепостного повара’.
Можно было бы нахохотаться, вдоволь, глядя на Гоголя и Белинского, с умилением, и с гастрономическим благоговением беседующих между собою о необходимости слишком тонкого обоняния, о смолистой тягучести пушкинского стиха и о непостижимых достоинствах птички не более наперстка. Но не до смеха будет тому читателю, который подумает, что не с жиру, а с горя беседовали эти люди о птичках величиною с наперсток. Поневоле приходилось рассуждать о подобных птичках, когда о более крупной дичи рассуждать было неудобно. От недостатка упражнения в тогдашних людях слабела способность и, наконец, замирало даже желание подвергать анализу такие явления жизни, которыми нельзя услаждаться, как жареною птичкою. Удивительно не то, что Белинский поет нелепый дифирамб во славу жареным птичкам, соединяющим в себе тягучесть смолы с благовонием весны и с яркостью молнии, а то, что он еще умеет находить область эстетики тесною и душною для мыслящего критика. Удивительно то, что Белинский, в самом разгаре своего эстетического восторга, не упустил из виду ни одного из существенных недостатков. пушкинской поэзии. Вслед за тою неистовою тирадою, которая приписывает пушкинскому стиху свойства смолы, весны и молнии, является следующее очень верное, хотя, конечно, чересчур любовное определение характеристических особенностей нашего поэта. ‘В Пушкине, напротив, прежде всего увидите вы художника, вооруженного всеми чарами поэзии, призванного для искусства, как для искусства, исполненного любви, интереса ко всему эстетически-прекрасному, любящего все и потому терпимого ко всему. Отсюда все достоинства, все недостатки его поэзии, и если вы будете рассматривать его с этой точки, то с удвоенной полнотой насладитесь его достоинствами и оправдаете его недостатки, как необходимое следствие, как оборотную сторону его же достоинств.
В этих кротких и ласковых словах заключается самое полное и беспощадное осуждение не только одной пушкинской поэзии, но и вообще всякого чистого искусства. Кто любит все, тот не любит ровно ничего, кто любит одинаково сильно истца и ответчика, страдальца и обидчика, истину и предрассудок, тупого обскуранта и гениального мыслителя, тот, очевидно, не может желать, чтобы истец выиграл свой процесс, чтобы страдалец поборол обидчика, чтобы истина истребила предрассудок и чтобы гениальный мыслитель одержал решительную победу над тупыми обскурантами. Всеобъемлющая, тепловатая любовь, по совершенно справедливому замечанию Белинского, непременно ведет за собою всестороннюю терпимость, возможную только при совершенно бессмысленном, безучастном и бесстрастном взгляде на жизнь. Кто во всех явлениях жизни ищет только эстетически-прекрасного, тот, очевидно, должен смотреть на людей так, как ребенок смотрит на пестрые камушки и цветные стеклышки калейдоскопа. При таких отношениях к жизни не может быть ни любви к людям, ни верного и глубокого понимания их стремлений и страданий. Это ребяческое равнодушие к людям, это тупое непонимание жизни составляют действительно, как замечаем Белинский, необходимое следствие или оборотную сторону тех достоинств, которыми восхищаются эстетики в произведениях чистого художника. Если бы не было этой оборотной стороны, тогда чистый художник превратился бы в страстного бойца за ту или за другую идею, и тогда он уже потерял бы способность угощать эстетических гастрономов птичками величиною с наперсток. Но так как эта оборотная сторона достойна самого полного и неумолимого презрения и так как она составляет, по словам самого же Белинского, необходимую принадлежность самой медали, то не трудно сообразить, что и вся медаль совсем никуда не годится.
Несмотря на всю ласковость своих отношений к Пушкину, Белинский сам глубоко чувствует неудовлетворительность этой медали. Во-первых, я попрошу читателей обратить внимание на слово напротив, подчеркнутое мною в моей последней выписке из Белинского. Это слово поставлено Белинским потому, что он противополагает Пушкина Шекспиру, Байрону, Гёте и Шиллеру.— Шекспир, по словам Белинского, ‘глубокий сердцеведец, мирообъемлющий созерцатель’. В Байроне Белинского поражает ‘ужасом удивления колоссальная личность поэта, титаническая смелость и гордость его чувств и мыслей’. Гёте — ‘поэически-созерцательный мыслитель, могучий царь и властелин внутреннего мира души человека’. Перед Шиллером Белинский преклоняется ‘с любовью и благоговением’, как ‘перед трибуном человечества, провозвестником гуманности, страстным поклонником всего высокого и нравственно-прекрасного’.
Набросав таким образом эти четыре характеристики, Белинский вводит в это избранное общество гениальных поэтев нашего маленького Пушкина. Вводя его, он произносит ту рекомендательную фразу, которую я выписал выше. Благосклонность этой рекомендательной фразы выставляет особенно рельефно то печально-комическое обстоятельство, что нашему маленькому Пушкину решительно нечего делать в той знатной компании, в которую он попал совершенно некстати, по милости своего лукавого доброжелателя, Белинского. Наш маленький и миленький Пушкин, неспособен не только вставить свое слово в разговор важных господ, но даже и понять то, о чем эти господа между собою толкуют. В самом деде, что такое Пушкин и что такое те люди, с которыми сводит его Белинский? Один из этих людей — глубокий сердцеведец, другой — смелый и гордый титан, третий — царь и властелин внутреннего мира, четвертый — трибун человечества. Как видите, народ все чиновный! Всё тузы литературной колоды и у каждого туза своя собственная физиономия, Ну, а Пушкин-то что же такое?— Пушкин — художник?! Вот тебе раз!— Это что же за рекомендация? А Шекспир, небось, не художник? Байрон — не художник? Гёте — не художник? Шиллер — не художник?— Кажется, все они художники, но, кроме того, каждый из них оказывается еще крупным человеком с ясно-обозначенным характером и с совершенно своеобразным складом ума. Художественная виртуозность для каждого из них является только средством выразить в общепонятных и привлекательных формах то, что составляет внутреннее содержание, внутренний смысл, жизнь исилу их энергических и резко-очерченных личностей. Художественная виртуозность для них то же самое, что приличное платье для каждого из нас. Когда вы отправляетесь в общество, вы, конечно, заботитесь о том, чтобы ваше платье было опрятно и не изорвано, но, разумеется, вы отправляетесь в общество не за тем, чтобы показать людям ваше новое платье. Бывают, конечно, и такие господа, которые выезжают в свет именно с этою последнею целью, но таких господ умные люди не уважают и клеймят названием праздношатающихся шалопаев или ходячих вешалок или говорящих манекенов (mannequin). Если бы, собирая сведения о незнакомом вам человеке, вы услышали бы о нем от самых близких его друзей только то, что он отменно-хорошо одевается, то вы, без сомнения, подумали бы о нем, что он совершенно пустой, ничтожный и ограниченный человек, потому что в противном случае его друзья обратили бы внимание не на покрой его платья, а на особенности его ума и характера. Представьте же себе, что отзыв Белинского о Пушкине совершенно равносилен этому отзыву близких друзей о господине, одетом по последней моде. Пушкин — художник и больше ничего! Это значит, что Пушкин пользуется своею художественною виртуозностью, как средством посвятить всю читающую Россию в печальные тайны своей внутренней пустоты, своей духовной нищеты и своего умственного бессилия. Этот неотразимый вывод особенно настоятельно напрашивается на внимание читателя именно потому, что Белинский свел своего protege Пушкина с такими людьми, которых значение состоит совсем не в безукоризненном покрое платья.
Было бы очень неосновательно думать, что это сопоставление Пушкина с тузами поэзии было сделано нечаянно или что Белинский сам не предвидев тех опасных последствий, которые может повести за собою для литературной славы Пушкина это коварное сопоставление. Белинский на каждой странице своих статей наносит Пушкину жестокие удары, которые проходили и до сих пор проходят незамеченными только потому, что они облечены в чрезвычайно почтительную форму и сопровождаются самыми глубокими реверансами. ‘И так ак его назначение,— говорит Белинский о Пушкине,— было завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию, как искусство, так чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзией и перейти в рифмованную прозу,— то естественно, что Пушкин должен был явиться исключительно художником’.— Соскоблите с этой фразы шелуху гегелизма и переведите ее с высокого эстетического языка на общепонятный русский язык, и знаете ли, что вы получите?— Получите вы то, чтр я сказал о Пушкине в третьей части ‘Реалистов’, а именно то, что Пушкин просто великий стилист и что усовершенствование русского стиха составляет его единственную заслугу перед лицом русского общества и русской литературы, если только это усовершенствование, действительно, можно назвать заслугою. Шелухою гегелизма я называю идею органического развития, которая засела очень глубоко в голове Белинского и которую он, всеми правдами и неправдами, старается провести даже там, где она совершенно неприложима. Увлекаясь этою идеею, он видит что-то органическое и необходимое во всех стихотворных шалостях Батюшкова, Жуковского и Пушкина. Он полагает, что каждый из этих господ имел и исполнил свое особенное назначение, свою специальную миссию в истории развития русской поэзии. В настоящее время такие добродушные мечтания, разумеется, кажутся нам странными и смешными. Мы знаем очень хорошо, что во времена Батюшкова, Жуковского и Пушкина русская мысль спала крепким сном, а русская поэзия представляла собою даже не тепличное растение, а просто картонную декорацию. Мы знаем также, что все эти господа, которым Белинский навязывает миссии и назначения, были просто quelques gentilshommes, которые, по выражению госпожи Сталь, se sont occupes’de litterature en Russie, точно так, как они могли s’occuper en Russie разведением борзых собак или возделыванием тюльпанов или плеванием в потолок. Появление комедии ‘Горе от ума’ нисколько не опровергает моей мысли о совершенной мертвенности и искусственности тогдашней поэзии. Напротив, оно даже подтверждает мою мысль. ‘Горе от ума’ стоит совершенно одиноко. Оно ничем не связано ни с тем, что было до него, ни с тем, что существовало рядом с ним, ни с тем, что было после него. До него был Озеров, после него был Кукольник, в одно время с ним блистали стихотворные шалости Жуковского и Пушкина.— Итак, Грибоедов оказывается преемником Озерова, предшественником Кукольника и сподвижником романтика Жуковского. Какое превосходное органическое развитие! Как много заимствовал Грибоедов у Озерова и как много он дал Кукольнику! И как легко догадаться, что Грибоедов и Жуковский были современниками!
Итак, шелуху гегелизма надо соскабливать с сочинений Белинского. Толковать о значении Пушкина — напрасный труд. Та фраза, что Пушкин завоевал русской земле поэзию, или не имеет никакого осязательного смысла или заключает в себе тот очень скромный смысл, что Пушкин усовершенствовал русский стих и осмелился заговорить в стихах о пивной кружке и о бобровом воротнике, между тем как его предшественники говорили только о фиалах и о хламидах. Из этого следует, очевидно, то заключение, что Пушкин может иметь теперь только историческое значение,а для тех людей, которым некогда и не за чем заниматься историей литературы, не имеет даже совсем никакого значения.
Белинский очень, ясно понимал даже и это сокрушительное обстоятельство. ‘Как бы то ни было,— говорит он,— но по своему воззрению Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта. Дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделались теперь жизнью всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только, как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего’.
Если жизнью всякой истинной поэзии сделалось страстное мышление, полное вражды и любви, то, очевидно, поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария, рядом с заржавленными латами и с изломанными аркебузами. Белинский осмеливается высказать даже и эту печальную истину. ‘Каждый умный человек,— говорит он,— вправе требовать, чтоб поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых, неразрешимых вопросов.— Кто поёт про себя и для себя, презирая толпу, тот рискует быть единственным читателем своих произведений’. Ага! какой пассаж! И все это с глубокими реверансами и с неизменною ласковостью голоса! Видите, какой пакостный озорник этот Белинский и какие он произносит дерзкие и зловещие пророчества! Если Белинский мог говорить такие вещи в сороковых годах, то меня, человека, пишущего в шестидесятых годах, можно упрекать не в том, что я говорю неслыханные дерзости, а разве только в том, что я надоедаю читателям повторением слишком старых истин.
IV.
Внутренние противоречия, которыми переполнены статьи Белинского, не должны возбуждать в читателе ни изумления ни негодования. Читатель должен постоянно помнить, что Белинский стоит на рубеже двух противоположных миросозерцании, и в его могучей личности совершается мучительный переход к тому строю понятий, с которым даже до настоящей минуты еще не сумели освоиться и помириться солидные люди нашей литературы. Во время такого перехода, колебания, ошибки и внутренние противоречия оказываются совершенно неизбежными даже для самых сильных и здоровых умов. ‘Есть,— говорит Белинский,— всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина. В этом отношении, читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека, и такое чтение особенно полезно для молодых людей обоего пола. Ни один из русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства’.— В конце своего труда о Пушкине Белинский повторяет ту же мысль в следующих словах: ‘Придет время, когда он будет в России поэтом классическим, по творениям которого будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство’.
Сопоставляя эти изречения Белинского с теми суждениями того же критика, которые были приведены и разобраны мною в конце предыдущей главы, мы получаем тот неожиданный и изумительный результат, что ‘для молодых людей обоего пола особенно полезно’ чтение такого поэта, которого произведения для нашего времени уже перестали быть поэзиею, далее, что поэт, который ‘рискует быть единственным читателем своих произведений’, ‘будет в России поэтом классическим’, и наконец, что ‘можно превосходным образом воспитать в себе человека’, читая творения такого поэта, который систематически уклоняется от ответа ‘на тревожные, болезненные вопросы настоящего’ и который ‘поет про себя и для себя, презирая толпу’.— Если бы мы приняли слова Белинского о благотворном влиянии Пушкина на молодых людей обоего пола за выражение прочно-установившегося убеждения, то мы принуждены были бы назвать Белинского закоснелым поборником квиетизма и индифферентизма, тупым обожателем застоя и рутины, и систематическим развратителем молодого поколения. Действительно, для тех людей, в которых произведения Пушкина не возбуждают истерической зевоты,— эти произведения оказываются вернейшим средством притупить здоровый ум и усыпить человеческое чувство. Кому Пушкин безвреден, тот не станет его читать, а кому он понравится, того он испортит в умственном и нравственном отношении. Испортит он не тем, что даст ложное направление силам молодого ума, а тем, что не даст им совсем никакого направления, тем, что приучит ‘молодых людей обоего пола’ обходиться в жизни без всяких убеждений и относиться с воробьиным легкомыслием к самым серьезным вопросам, поглощающим все силы лучших деятелей данной эпохи. Воспитывать молодых людей на Пушкине — значит готовить из них трутней или тех сибаритов, которые, по словам Гоголя, пресытившись грубыми и тяжелыми яствами, услаждаются жареными птичками величиною с наперсток.
Чтобы доказать верность моей мысли на отдельных примерах, я приступаю теперь к анализу Пушкинской лирики. Из всей массы лирических стихотворений Пушкина, занимающих в издании г. Анненкова до шестисот страниц, я буду выбирать только те, которые считаются самыми лучшими, которые заключают в себе поползновение к мысли и которые Белинский рекомендует с особенным жаром молодым людям обоего пола.— С чего бы начать? Возьмем, например, стихотворение ’19 октября’, написанное в 1825 г. и пользующееся полнейшим сочувствием Белинского.— 19 октября, как известно,— день открытия лицея, в котором воспитывался Пушкин. В 1825 году Пушкину было 26 лет, и он пользовался уже громкою известностью.— Итак, молодой и блестящий поэт, полный жизни и энергии, обращается к своим бывшим лицейским товарищам и беседует с ними шестистопным ямбом на пяти больших страницах. Как много чувства и мысли должно заключать в себе это стихотворение! Подумайте в самом деле: человек в полном цвете лет, уже познакомившийся с волнениями и с радостями, жизни, уже проверивший житейским опытом юношеские мечты, уже отбросивший прочь воздушные замки, но сохранивший юношескую смелость мысли и свежесть чувства,— такой человек, говорю я, вступает в разговор с теми людьми, которые знали его, когда он был мальчиком, которые вместе с ним росли и развивались, вместе с ним мечтали о жизни, чертили роскошные планы и строили воздушные замки. В откровенном разговоре с друзьями своего детства поэт развернет, конечно, всю свою житейскую философию. Мы узнаем от него, как он смотрит на свое прошедшее, чего он требует от будущего, какое место отводит он своей собственной деятельности в общей толкотне и суете житейских явлений. Вообще мы вправе ожидать от поэта серьезного слова: те люди, к которым он обращается, знают его насквозь, следовательно, он может и должен быть с ними совершенно откровенен, он сам дорожит дружбою и уважением этих людей, следовательно, он по всей вероятности чувствует потребность высказаться перед ними так, чтобы они получили полное и верное понятие об его сложившейся и возмужалой личности. Тут нет места легкомыслию и фразерству. Если Пушкин вообще способен смотреть серьезно и разумно на людей и на — жизнь, то эта способность должна непременно проявиться в стихотворении: ’19 октября 1825 года’.
В первых сорока восьми строках Пушкин говорит, что он проводит этот день один в своей ‘пустынной келье’, потом вспоминает о товарище, умершем вИталии, и о другом товарище, служащем во флоте. Идей в этих сорока восьми строках нет, есть только фактические подробности и неопределенные выражения дружелюбия и чувствительности. Вслед затем он говорит:
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен.
Неколебим, свободен и беспечен
Сростался он под сенью дружных Муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,—
Всё те же мы: нам целый мир — чужбина,
Отечество нам — Царское Село.
Случалось ли вам, читатель мой, бывать на официальных обедах, которые даются чиновниками в честь благодетельного начальника? На таких обедах после жаркого солиднейший из чиновников обращается обыкновенно к герою торжества с неистово-хвалебною и безукоризненно-официальною речью, которая также обыкновенно заставляет скромного героя уронить в полный бокал шампанского такую же безукоризненно-официальную слезу умиления. Эта неизбежная речь приписывает присутствующему герою такие изумительные подвиги усердия и человеколюбия, которых он никогда не совершал и даже, по своему чину и положению, никогда не мог совершить. Я должен признаться, что дифирамб Пушкина в честь прекрасного союза, который неразделим и вечен, как душа, очень сильно напоминает мне тон безукоризненно-официальных речей, произносимых после жаркого во славу благодетельного начальства. Весь куплет состоит из гипербол. Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир — чужбина, и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! Надо быть совершенно исковерканным человеком, двойником Онегина, чтобы говорить приторные и заведомо-ложные комплименты школьным товарищам и друзьям детства. Если даже тут нет места искренности, то где же она, укроется и какие тайники человеческого чувства останутся застрахованными от наплыва безукоризненной официальности?— А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего и утешается только воспоминаниями детства. Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом? Итак, одно из двух: или это плоский и лживый комплимент или расписка в собственном ничтожестве. Как то, так и другое одинаково недостойно умного и энергического человека.
Один из последующих куплетов показывает нам ясно, какую цену мы должны придавать гиперболам Пушкина. Вот его подлинные слова:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе! Фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной:
Все тот же ты для чести и друзей.
Нам розный путь судьбой назначен строгой,
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Поняли вы, за что Пушкин воздает хвалу своему товарищу? За то, что этот товарищ не отвернулся от него при нечаянной встрече, за то, что он дружески поздоровался с ним. Значит, этот поступок был для Пушкина неожиданностью, если он вменяет его в заслугу своему бывшему товарищу. Значит, Пушкин ожидал, что один из членов прекрасного союза, неразделимого и вечного, как душа, при свидании с другим членам того же прекрасного и душеподобного союза может посмотреть на этого другого члена с высоты своего величия и протянуть ему для пожатия кончики двух пальцев или даже совсем ничего не протянуть и при этом спросить сквозь зубы: кого я имею удовольствие видеть?
Если б я не был твердо убежден в чистоте пушкинского сердца и в совершенной неспособности его ума к лукавым сомнениям, то я подумал бы, что, сравнивая прекрасный союз с душою, Пушкин этим лукавым сравнением старается поколебать в своих читателях веру в бессмертие души. Всего восемь лет прошло с тех пор, как Пушкин расстался с лицеем, и он уже приходит в восторг от того, что блеск холодной фортуны не изменил свободной души его товарища.Плохо же он верит в прочность того союза, который он, для пущей сладости, называет вечным и неразделимым, как душа. И какой же это такой особенный блеск фортуны мог озарить его товарища в течение восьми лет? И могли ли они в это время действительно разойтись на очень далекое расстояние?— Ничуть не бывало. Пушкин никогда не был ни мучеником ни даже нищим. Что же касается до счастливца с первых дней, то, очевидно, как бы ни был он счастлив, он в восемь лет не мог сделаться ни фельдмаршалом, ни министром, ни чрезвычайным послом, ни генерал-губернатором. Значит, встретившись на проселочной дороге, Пушкин и счастливец вовсе не стояли на двух крайних ступенях общественной лестницы. Вся разница между ними могла состоять только в том, что один был двумя или тремя чинами старше другого. Союз вечный и неразделимый, как душа, оказался столь крепким, что не лопнул даже от этого громадного различия, коллежский советник великодушно обнял титулярного, и Пушкин восклицает с восторгом: хвала тебе, ваше высокоблагородие!
Затем Пушкин обращается к другому, не столь чиновному члену прекрасного союза. ‘С младенчества, говорит он ему,
дух песен в нас горел,
И дивное волненье мы познали,
С младенчества две Музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел,
Но я любил уже рукоплесканья,
Ты, гордый, пел для муз и для души,
Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,
Ты гений свой воспитывал в тиши.
Служенье Муз не терпит суеты:
Прекрасное должно быть величаво,
Но юность нам советует лукаво
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся, но поздно! И уныло
Глядим назад, следов не видя там,
Скажи, Вильгельм {*}, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по Музе, по судьбам?
Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир, оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
{* Кюхельбекер.}
Если всю эту рифмованную болтовню переложить на простой и ясный прозаический язык, то получится следующий, весьма тощий и бледный ‘смысл: мы с тобою оба пописывали стишки, я отдавал свои стихи в печать, а ты своих не отдавал: теперь и я перестану печатать мои стихотворения.— Почему Пушкину пришла в голову эта последняя фантазия и почему он оставил ее без исполнения — этого недоумевающий читатель никогда не узнает. Что значат громкие фразы о служении Муз, которое не терпит суеты, и о прекрасном, которое должно быть величаво,— это также остается неизвестным. Вернее всего то, что эти фразы ровно ничего не значат и изображают собою стилистические упражнения и риторические амплификации. Какие душевные муки принял на себя Пушкин из любви к миру и чем провинился перед Пушкиным неблагодарный мир — об этом также молчит история. Надо полагать, что под благозвучным именем душевных мук здесь подразумевается многотрудное искание рифмы. Что же касается до сокрытия жизни под сень уединения, то этою меланхолическою фразою, очевидно, пленился и вдохновился Иван Александрович Хлестаков, приглашавший прелестную городничиху удалиться вместе с ним под сень струй.
Перехожу к последним двум куплетам, которые особенно понравились Белинскому.— ‘Пируйте же, говорит Пушкин.
пока еще мы тут!
Увы, наш круг час от часу редеет,
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет,
Судьба глядит (?), мы вянем, дни бегут,
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему…
Кому ж из нас под старость день лицея
Торжествовать придется одному?
Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Выписав эти строки, Белинский рассуждает о них или, вернее, восторгается ими следующим образом: ‘Какая глубокая и вместе с тем светлая скорбь! Каждая мысль сама по себе так исполнена поэзии, независимо от формы, вполне художественной, легкой и прозрачной, простой и чуждой всяких метафор! (Гм! А ‘судьба глядит’? Это — не метафора?) Этот переживший всех друзей своих друг, докучный, лишний и чужой гость среди новых поколений, дрожащей рукой закрывающий глаза при воспоминании о своих друзьях — это не просто поэтические стихи, это — поэтическая картина’. А по-моему, эта поэтическая картина составляет именно самое крупное пятно во всем стихотворении, которое, по правде сказать, есть не что иное, как сплошной ряд более или менее крупных пятен. Эта поэтическая картина показывает нам особенно наглядно жалкую неспособность автора возвыситься до разумного понимания жизни. Автор думает, повидимому, что новые поколения будут уже не людьми, а орангутангами, и что вследствие этого ‘несчастный друг’ непременно должен оказаться среди этих новых поколений докучным, лишним и чужим гостем.
Автору было 26 лет, когда он писал свое стихотворение, рисуя поэтическую картину несчастного друга, закрывающего глаза дрожащею рукою, он захватывал вперед лет на сорок. И между тем, хватая так далеко вперед, он не умеет указать несчастному другу никакого предохранительного средства против того печального положения, которое он ему пророчит в далеком будущем. Видя впереди разлад с новыми поколениями и холодное одиночество, Пущкин даже не задает себе вопроса о том, есть ли возможность избегнуть этого печального разлада и избавиться от этого тягостного одиночества. Он без малейшего размышления принимает разлад и одиночество за роковую необходимость. Конечно, тем людям, для которых ‘целый мир — чужбина и отечество — Царское Село’, действительно на старости лет придется непременно закрывать глаза дрожащею рукою. Но им за это надо будет пенять на самих себя, а никак не на новые поколения. Вольно же было этим людям смотреть на весь мир, как на чужбину, и сосредоточивать в самом тесном и ограниченном кругу все свои симпатии и стремления. Если бы они с ранней молодости умели полюбить всеми силами своего существа те идеи, в которых заключается весь смысл и весь интерес текшего исторического периода, если бы они в зрелом возрасте умели с наслаждением прилагать все свои способности к добыванию теоретических истин или к проведению добытых истин в действительную жизнь, если бы они состарелись и поседели в этих общеполезных трудах,— тогда целый мир был бы их отечеством, тогда лицейская годовщина не имела бы для них мистически-торжественного значения, тогда преждевременная смерть двух-трех товарищей не приводила бы их в отчаяние и тогда новые поколения были бы для них не дикими орангутангами, а молодыми, нежными и почтительными друзьями, среди которых старые и утомленные работники с законным удовольствием отдыхали бы от своих честных и полезных трудов. Такие старики, как Ньютон, Вольтер, Франклин, Александр Гумбольдт, никогда не могли чувствовать себя докучными, лишними и чужими гостями. В наше время также много таких стариков, которых жизнь драгоценна для всего образованного мира и которые, по своей кипучей энергии и по своей страстной любви ко всему живому, могут смело потягаться с любым юношей. И эту светлую и радостную старость может приготовить себе каждый человек, хотя бы он был одарен очень обыкновенными умственными способностями. Для этого ему надо только постоянно и добросовестно по мере сил своих, жить и работать в кругу тех идей, которыми увлечены лучшие люди данного общества. Для этого ему надо только делать как раз противное тому, что советует Пушкин, желающий устранить суету из служения Муз, отказаться от душевных мук и скрыть жизнь под сень уединения. Благоразумные советы Пушкина, разумеется, превратят живого и сильного человека в ходячую окаменелость и уже с 26-летнего возраста воспитают в здородом мужчине вялого, плаксивого и брюзгливого старика, который будет закрывать себе глаза дрожащею рукою отчасти для того, чтобы проливать бесполезные и бессмысленные слезы над невозвратимым прошедшим, а отчасти, и даже преимущественно для того, чтобы не видеть отвратительных молодых орангутангов. ‘Но,— продолжает Белинский,— не в духе Пушкина остановиться на скорбном чувстве: словно торжественным музыкальным аккордом оканчивается пиэса этими полными бодрого чувства стихами:
Пускай же он с отрадой хоть печальной
Тогда сей день за чашей проведет,
Как ныне я, затворник ваш опальный,
Его провел без горя и забот.
Пушкин,— говорит Белинский,— не дает судьбе победы над собою, он вырывает у ней хоть часть отнятой у него отрады’.
Переведите торжественный музыкальный аккорд на общеупотребительный человеческий язык, и вы получите следующий, очень удобоисполнимый совет: ‘Несчастный друг! Когда ты останешься один, то постарайся нализаться за обедом до положения риз, а после обеда завались спать вплоть до следующего утра’.— Если несчастный друг твердо запомнит совет великого художника, то можно сказать наверное, что, усердно прилагая этот совет к делу, несчастный друг приобретет себе багровый нос, который и будет изображать собою часть отрады, вырванную им у коварной судьбы. Если бы такие полезные советы были предложены топорною прозою, Белинский, без сомнения, назвал бы такие советы вопиющею пошлостью. Но эти советы втиснуты в рифмованные строчки, и Белинский называет их ‘торжественным музыкальным аккордом’. Белинский в этих строчках видит даже ‘бодрое чувство’. Я, напротив того, вижу в них, во-первых, умственную трусость, а во-вторых, всю напущенность фальшивого и неискреннего чувства. Умственная трусость состоит в том, что Пушкин сам не смеет смотреть прямо и спокойно на ту печальную картину, которую он нарисовал. Поставив своего несчастного друга в очень скверное положение, Пушкин сам не умеет найти выхода из этого положения и в то же время не осмеливается сознаться перед собою и перед читателями в том, что он считает это положение безвыходным. Тогда он наскоро отыскивает ложный выход и выдает его за истинный, хотя сам он, при всей своей колоссальной неразвитости, все-таки не может думать, что рюмка водки или стакан шампанского действительно составляют полезное лекарство против глубокого огорчения.
Напущенность и неискренность чувства обнаруживаются именно в том обстоятельстве, что Пушкин решается поднести несчастному другу рюмку водки. Подумайте в самом деле: разве вы осмелитесь поступить таким образом с тем человеком, которого вы уважаете, которого огорчение вы вполне понимаете и сами глубоко прочувствовали? Не покажется ли вам в таком случае рюмка водки нелепою и дерзкою профанациею того чувства и той личности, с которыми вы имеете дело? Но для Пушкина несчастный друг есть лицо чисто фантастическое, придуманное только для того, чтобы закончить растянутую пиэсу эффектною картиною. Поэтому Пушкин на самом деле нисколько не сочувствует фантастическому горю этого фантастического лица. Поэтому Пушкин, обходится с несчастным другом самым нахальным образом. Ничего, мол, старый чорт, хлебнешь малу толику — и всю твою печаль как рукой снимет. С таким циническим неуважением, с таким возмутительным легкомыслием, конечно, никогда не отнесутся к огорчению бедного, одинокого старика те молодые и свирепые орангутанги, от которых старик будет закрываться дрожащею рукою.
Кстати об орангутангах. Из разобранных стихов Пушкина читатели видят ясно, что мысль о необходимом разладе между различными поколениями существовала в нашем обществе задолго до появления реальной критики и базаровского типа. Суровая и злобная реальная критика не только не старается усилить этого разлада, а напротив того, указывает единственное верное средство против этой общественной болезни, которую кроткий и любвеобильный Пушкин советует заливать водкою и шампанским. Реальная критика доказывает, что любовь к идее может образовать неразрывную связь между различными поколениями. Пушкин, напротив того, не имеет никакого понятия ни об идее ни обвязывающей любви. Читатель видит таким образом, что весь теперешний разлад заготовлен нашим прошедшим и что нам приходится теперь сводить неприятные и убыточные счеты с тем, что выросло и укрепилось задолго до нашего появления на свет, во время обаятельного господства чистого искусства, гегелевской философии и тех исторических условий, которые обнаруживают всегда и везде трогательную солидарность с этими милыми явлениями умственной жизни.
V.
Пушкин неоднократно выражал свой взгляд на призвание поэта. Поэт разговаривает с книгопродавцем, потом с чернью, потом с другом и во всех этих разговорах выказывает много самых диковинных штук, имеющих претензию быть мыслями. Кроме того, Пушкин не раз обращается к поэту со стороны и усматривает в нем то орла, то эхо, то жреца. Видно, что Пушкину было очень приятно позировать перед зеркалом и примеривать на себе разные риторические наряды. Так как эти беседы с поэтом и о поэте, то-есть с собою и о себе, составляют все-таки самую глубокомысленную часть Пушкинской лирики, то я разберу эти беседы одну за другою в хронологическом порядке. В стихотворениях 1824 г. находится ‘Разговор книгопродавца с поэтом’. Книгопродавцу желательно купить у поэта его произведение, а поэту по всей вероятности желательно взять за это произведение как можно дороже. Желания обеих заинтересованных сторон одинаково естественны и законны, и поэту, повидимому, просто следовало бы поторговаться с книгопродавцем так, как торгуются вообще всякие поэты, прозаики и простые смертные. Но поэту, выведенному Пушкиным и составляющему по всей вероятности идеал Пушкина, хочется сначала поломаться, и поэтому он душит несчастного книгопродавца длиннейшими монологами, не имеющими никакого отношения ни к книжной торговле ни к цене того товара, который поэт держит в своем портфеле. Книгопродавец, разумеется, слушает болтливего ‘любимца Муз и Граций’ с почтительным вниманием и отвечает на его монологи приличными комплиментами, потому что предвидит от его лиры много добра или, проще, надеется зашибить на его новой поэме порядочный барыш. Конечно, поэт прежде всего старается заявить, что ему тяжело и больно продавать свое вдохновение. Когда книгопродавец говорит ему: ‘стишки любимца Муз и Граций мы вам рублями заменим’, тогда поэт вздыхает и притом столь глубоко, что книгопродавец из вежливости принужден изъявить свое участие и осведомиться о причине такого вздоха. Поэту только того и нужно было. Придравшись к вопросу Книгопродавца, он немедленно приступает к изготовлению монологов:
Я был далеко,
Я время то воспоминал,
Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы
Я видел вновь приюты скал…
ну, и так далее, начинаются картины природы, потом оказывается, что какой-то демон обладал его играми и шептал ему дивные звуки, что его голова была полна тяжким пламенным недугом, что его соперником в гармонии был шум лесов и буйный вихрь, и живой напев иволги, что он не унижал постыдным торгом сладостных даров музы и не хотел делиться с толпою пламенным восторгом.
Видя, что поэт напирает на какую-то постыдность торга, и предчувствуя, с содроганием сердца, в этом возвышенном разговоре коварнейший маневр, направленный к тому, чтобы набить цену, которая, очевидно, должна будет покрыть собою не только труд поэта, но еще и позор торговой сделки,— несчастный книгопродавец, не кстати осведомившийся о причине вздоха, старается показать своему собеседнику лицевую сторону медали и заговаривает о славе, которая, по его мнению, заменила поэту ‘мечтанья тайного отрады’. Но поэт твердо решился ободрать книгопродавца, как липку, и поэтому относится к славе очень сурово. ‘Что слава? спрашивает он: шопот ли чтеца? Гоненье ль низкого невежды? Иль восхищение глупца?’
Тут поэт, повидимому, сам признается в том, что только глупец может восхищаться его произведениями. Не будем с ним спорить. Книгопродавец, из чувства самосохранения, никак не хочет, однако, согласиться с тем, что слава — звук пустой. Он напоминает поэту, что ‘сердце женщин славы просит: для них пишите’.
Поэт, продолжает жеманиться и кривляться, уверяет, что ему и до женщин нет никакого дела, тем более, что для него это не диковника. Тут он никак не может утерпеть, чтобы не намекнуть книгопродавцу о своих победах, и говорит:
Глаза прелестные читали
Меня с улыбкою любви,
Уста волшебные шептали
Мне звуки сладкие мои.
Но мне, дескать, это все нипочем.
Нечисто в них воображенье:
Не понимает нас оно,
И, признак Бога, входновенье
Для них и чуждо, и смешно.
Значит, не стоит с ними и связываться. Но книгопродавец является галантерейным защитником прекрасного пола, у которого оказалось такое пакостное воображение, и спрашивает:
Ужели ни одна не стоит
Ни вдохновенья, ни страстей
И ваших песен не присвоит
Всесильной красоте своей?
Поэт отвечает весьма пространно и восторженно, что такая отменно-хорошая барыня, без нечистого воображения, действительно существует, но что, к сожалению, она его знать не хочет. Книгопродавцу в это время уже до смерти надоело выслушивать и почтительно одобрять бестолковые монологи. Поэтому он торопится притти к практическому заключению и говорит:
Теперь, оставя шумный свет
И Муз, и ветреную моду,
Что ж изберете вы?
Поэт отвечает: ‘Свободу!’ Это неожиданное решение может показаться читателю чересчур храбрым и пожалуй даже неисполнимым. Но читатель должен помнить, что ведь эта пушкинская свобода — свобода самая смирная и неприхотливая, и даже незаметная в том смысле, что ее можно принять за нечто вовсе не похожее на свободу. Пушкин во многих своих стихотворениях прославляет свободу, но это обстоятельство нисколько не должно вредить его репутации в глазах солидных и добродетельных людей. Книгопродавец очень хорошо понимает, о какой свободе тут идет речь, и вследствие этого очень основательно замечает поэту, что
В сей век железный
Без денег и свободы нет.
Вы, дескать, сначала извольте мне продать вашу поэмочку, а потом ложитесь на диван, задерите ноги кверху и плюйте в потолок, то-есть, наслаждайтесь вашею свободою до тех пор, пока не истратите всех полученных денег. Поэту, повидимому, тоже надоело кривляться и пустословить. Он отвечает книгопродавцу прозой: ‘Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся’.— Тем и оканчивается вся пиэса.
Не знаю, стоит ли эта пиэса выше или ниже критики, но знаю наверное, что она стоит вне критики, потому что в ней нет решительно ни одной мысли,— ни такой, против которой можно было бы спорить,— ни такой, с которою можно было бы согласиться. Во всем разговоре нет ничего, кроме непроходимого пустословия, и все это пустословие выставляет поэта в самом мизерном виде. Он оказывается похожим на старую кокетку, которой до смерти хочется согрешить, но которая при этом непременно желает, чтобы ее вовлекли в грех почти насильно. Если Пушкин сам смотрел на своего поэта с уважением и если он хотел внушить это чувство своим читателям, то мне остается только подивиться как проницательности Пушкина, так и его искусству. Если же Пушкин хотел действительно написать сатиру на поэтов, то можно заметить, что эта сатира длинна, скучна и страдает полным отсутствием остроумия.
В 1827 г. Пушкин написал стихотворение: ‘Поэт’. Вот оно:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен,
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы,
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы… _
Хотя Белинский и превозносит Пушкина за то, что Пушкин заменил фиалы пивными кружками, однако нельзя не заметить, что наш поэт до самого конца своей жизни не отделался вполне от старого и совершенно бессмысленного мифологического языка. Этот язык невыносим для тех писателей, которые чувствуют в себе потребность высказывать обществу какие-нибудь определенные и ясно-сознанные мысли. Но для тех писателей, которые, подобно пушкинскому поэту, полны не мыслей, а только звуков и смятенья, мифологический язык составляет незаменимое сокровище, потому что разные Аполлоны, Музы, Грации, Киприды, Парки дают таким писаниям, кроме богатого запаса подставных рифм, полную возможность не высказывать в своих стихах ровно ничего, притворяясь в то же время, будто они высказывают чрезвычайно много. В стихотворении ‘Поэт’ мифологический язык оказал Пушкину драгоценную услугу. Попробуйте выгнать из этого стихотворения Аполлона, и все стихотворение окажется несуществующим, потому что тогда немедленно откроется вся его бессмысленность. В этом стихотворении поэт приведен в зависимость от какой-то верховной, таинственной власти, не имеющей никаких необходимых отношений к интересам и волнениям живых людей. Аполлон призывает поэта к священной жертве, божественный глагол касается до чуткого слуха — это, конечно, только поэтические образы или, вернее, аллегорические обороты речи, но именно только эти аллегорические обороты могут до некоторой степени заслонить, как от самого автора, так и от читателя, совершенную несостоятельность основного мотива. Называя Аполлоном ту силу, которая побуждает поэта творить, Пушкин, одним этим риторическим маневром, приписывает этой силе совершенно самостоятельное существование. По теории Пушкина поэт творит не тогда, когда он взволнован, так или иначе, впечатлениями, воспринятыми из окружающей жизни, то-есть из сношений с людьми, из созерцания природы или из чтения книг, а тогда, когда на него, без всякой посторонней и видимой причины, находит какое-то особенное, священное бешенство, во время которого он бегает по берегам пустынных волн и по широкошумным дубровам. Вся теория, очень любезная многим поэтам и превращающая поэта в совершенно исключительное существо, не похожее на обыкновенных людей, выразилась чрезвычайно ярко в той фикции, что Аполлон требует поэта к священной жертве. Эта фикция оказывается непереводимою на обыкновенный человеческий язык, потому что в действительной жизни нет такого процесса, который соответствовал бы призыванию поэта к священной жертве. Уничтожая Аполлона, то-есть обособление и олицетворение, вдохновляющей силы, увы уничтожает не только внешнюю форму, но также и все внутреннее содержание пушкинской пьесы.
В действительности, вся поэтическая деятельность всякого поэта зависит безусловно, во-первых, от его организма, то-есть от склада его ума и характера, а во-вторых,— от того общества, в котором он живет. Стало быть, в действительности между личностью поэта и его деятельностью никогда не бывает и не может быть того резкого противоречия, которое так эффектно воспевает Пушкин. Если сам поэт ничтожен и если он живет среди ничтожных детей мира, то и произведения его окажутся вполне ничтожными! В действительности роль божественного глагола могут играть в отношении к поэту только впечатления окружающей жизни. Но этот божественный глагол не умолкает ни на одну минуту, жизнь постоянно волнует, так или иначе, ум и чувство того человека, который способен вглядываться в ее явления и понимать ее выразительный, но не для всех одинаково доступный язык. Стало быть, если человек обладает чутким слухом и если душа этого человека способна встрепенуться, как пробудившийся орел, заслышав божественный глагол жизни, то этому человеку некогда будет малодушно погружаться в заботы суетного света и этой душе некогда будет вкушать хладный сон. Душа, способная слышать и понимать божественный глагол жизни, будет слушать его постоянно и, следовательно, будет постоянно находиться в страстно напряженном положении бодрствующего орла.
На это можно возразить, что человеческие нервы не выносят постоянного напряжения. Это справедливо. Поэт, как и всякий другой человек, нуждается в отдыхе, но отдых, то-есть полоса бездействия, необходимая для восстановления потраченных сил, не имеет ни малейшего сходства с малодушным погружением в суетные заботы света. Это малодушное погружение для каждого умного и замечательного человека бывает обыкновенно гораздо изнурительнее, чем самый напряженный процесс творчества. Во время отдыха поэт, исследователь или какой-нибудь другой общественный деятель откладывают в сторону труд, но они все-таки постоянно остаются на той высоте умственного развития, на которую они сумели поставить себя всем процессом своей трудовой жизни. Если поэт искренно презирает дряблость и мелочность того общества, среди которого ему приходится жить, то это презрение будет оставаться в его душе даже и тогда, когда оно не будет служить ему темою и канвою для стихотворений или для романов. Если исследователь сумел отделаться посредством своих научных занятий от различных предрассудков, то он не подчинится этим предрассудкам в то время, когда будет отдыхать от своих работ. Если член парламента глубоко проникнут известными политическими стремлениями, то он не откажется от этих стремлений, тогда, когда превратится на несколько недель в беззаботного туриста или в скромного сельского джентльмена. Спящий атлет все-таки остается атлетом, то-есть не превращается в плюгавого и бессильного карлика, хотя, разумеется, он не может совершать во время сна никаких подвигов силы, ловкости и мужества.
Бывают, конечно, минуты, когда божественный глагол жизни раздается особенно громко, так что становится вразумительным даже для тех мелких, легкомысленных или тупоумных людей, которые не замечают или не понимают его в обыкновенное время. В жизни человеческих обществ бывают такие торжественные или критические минуты, когда все общество, сверху донизу, чувствует необходимость сосредоточить все свои силы для ожесточенной борьбы с внешними или с внутренними врагами. В такие минуты появляются обыкновенно целые тучи поэтов, порожденных тревожным настроением общества. В 1854 году такие скороспелые поэты сулили всевозможные бедствия французам, англичанам и туркам. В 1857 году такие же точно поэты стыдили нас тем, что мы очень долго спали, и уверяли нас честью, что теперь мы проснулись. Нет сомнения, что и крымская война и все последовавшие за нею преобразования составляют очень знаменательную эпоху в исторической жизни нашего общества, но нет также ни малейшего сомнения в том, что все поэты, ругавшие лорда Пальмерстона и толковавшие о нашем возрождении, не произвели ровно ничего, кроме утомительного жужжания. Божественный глагол жизни дошел до них тогда, когда его уже услышали и почувствовали все классы русского общества. Поэты не сделали ровно ничего для разъяснения тех событий, которыми было поражено внимание общества, в продолжение нескольких лет поэты наигрывали только различные вариации на те темы, которые были даны им настоящими руководителями общественного сознания.
Значит, хотя души мелких людишек, вообразивших себя поэтами, действительно встрепенулись от громких нот божественного глагола, однако эти души оказались все-таки не пробудившимися орлами, а только бессильными и пискливыми трясогузками. И эта участь всегда и везде постигает тех людей, которые стремятся быть поэтами, не умея и не желая предварительно сделаться мыслящими людьми и честными гражданами. Такие господа, разумеется, готовы превознести до небес то стихотворение Пушкина, которое я разбираю в настоящую минуту. Блестящие фигуры и фразы этого стихотворения предоставляют каждому рифмоплету полнейшее право быть пошлым дураком и отъявленным негодяем, эти фигуры и фразы дают ему даже драгоценную возможность рисоваться своею глупостью и своим негодяйством.— Друг любезный, спрашиваете вы у такого господина, зачем ты баклуши бьешь?— Затем, mon cher, отвечает он вам с благородной гордостью, что Аполлон не требует меня к священной жертве.— А когда ж он тебя ‘потребует?— А я почем знаю! Поди спроси у Аполлона.— А зачем ты пьянствуешь?— Затем, что душа моя вкушает хладный сон.— А взятки зачем берешь?— Затем, что я малодушно погружен в заботы суетного света.— А зачем ты своего вице-директора в плечико целуешь?— Затем, что я быть может ничтожнее всех ничтожных детей мира.— Да ведь все это, братец ты мой, очень скверно.— Нисколько не скверно. Все это доказывает только, что я — самый настоящий поэт, что душа моя встрепенется, как пробудившийся орел, что у меня зазвенит в ушах и что я убегу от моего вице-директора в широкошумные дубровы.— Скатертью тебе дорога, любезный друг.
VI.
В 1828 году Пушкин написал стихотворение ‘Чернь’, в котором, по словам Белинского, заключается — его ‘художническое profession de foi’. Выдержками из этого стихотворения любители чистого искусства обыкновенно подкрепляют свои умозрения. Я приведу это стихотворение вполне, потому что в нем каждое слово есть драгоценный перл для беспристрастной оценки Пушкина.
Поэт по лире вдохновенной
Рукой рассеянной бряцал.
Он пел, а хладный и надменный,
Кругом народ непосвященный,
Ему бессмысленно внимал.
Лира и пение составляют также обломки того старого мифологического балласта, с которым никак не может расстаться Пушкин. Превращая поэта в жреца Аполлона, давая ему в руки вдохновенную лиру, заставляя его петь, Пушкин этими ветхими побрякушками глубоко искажает не только внешний вид, но вместе с тем и внутренний смысл того явления, которое в наше время называется поэзией. Современный поэт — не певец, а писатель и продавец исписанной бумаги. Современная публика — не слушатели, а читатели и покупщики печатной бумаги. Между поэтом и публикой являются посредницами целые обширные отрасли промышленности. Произведение поэта проходит через типографию, через мастерскую переплетчика, через книжную лавку и, в случае успеха, распространяется по целой обширной стране, иногда даже по целой части света, иногда даже по всему образованному миру. Когда слово поэта было песнью, которая бесследно улетала в воздухе или запоминалась только немногими восторженными слушателями, тогда поэт имел полное право бряцать по лире рассеянною рукою, особенно если у него было несколько десятков рабов, одаренных менее рассеянными руками и употреблявших эти руки не на бряцание, а на пахание и засевание земли. Но когда слово поэта, пройдя через печатный станок, приобретает себе способность действовать на сотни тысяч людей и управлять умственным развитием целых поколений, когда поэт призывает к себе на помощь десятки рабочих рук, которые набирают, оттискивают, корректируют, брошюруют, перевозят и распродают его произведения, когда он, наконец, берет себе деньги с своих читателей и обожателей,— тогда рассеянное бряцание становится уже делом в высшей степени неприличным. Живя в таком обществе, которое отрицает рабство и, следовательно, по всем правилам здоровой логики, принуждено относиться серьезно и благоразумно к человеческому труду, поэт постоянно должен отдавать себе самый строгий отчет в том, зачем он посягает на труд наборщиков, печатников, корректоров, переплетчиков, разносчиков, зачем он посягает на деньги и на время своих читателей, то-есть также на труд этих читателей или каких-нибудь других людей, находящихся от них к экономической зависимости, и наконец, зачем он сам тратит свое время и свой труд, которые он мог бы употребить на какое-нибудь дело, выгодное для него самого и полезное для общества?
Удовлетворительный ответ на все эти неизбежные и неотразимые вопросы должно давать содержание и направление той песни, которую поэт поет для толпы, или проще и точнее, того произведения, которое он пишет для своих читателей и продает своему издателю. На самом деле рассеянное бряцание или, другими словами, бессознательное творчество в настоящее время не только неприлично, но даже совершенно невозможно. Те самые поэты, которые горячо защищают рассеянное бряцание в теории, на практике оказываются вовсе не рассеянными бряцателями, а, напротив того, очень тщательными и усидчивыми шлифовальщиками сцен, картин, подробностей, языка и стиха. Усерднейший адвокат рассеянного бряцания, Пушкин жестоко черкал и перемарывал свои рукописи, что уже нисколько не похоже ни на рассеянное бряцание ни на бессознательное творчество. Если бы Пушкину вздумалось подражать на практике тому поэту, который ‘по лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал’, то мы в настоящую минуту, конечно, не имели бы никакого понятия о том, что жил на свете некий Пушкин, о чем-то рассеянно бряцавший. Продукты рассеянного бряцания, небрежно написанные, вялые, бледные и неблагозвучные стихи, не нашли бы себе ни издателей, ни покупателей, ни читателей, ни обожателей, ни подражателей. Имя Пушкина кануло бы в вечность вместе с его рассеянным бряцанием. Чувство самосохранения заставляет таким образом поэтов откладывать в сторону, горделивую рассеянность, когда они приступают к той стороне своего труда, которая затрогивает особенно близко их собственные интересы. Они знают, что публику надо приманивать красотою и яркостью внешней формы, они знают, что без этой приманки им не добыть себе ни денег ни известности, поэтому они натрудятся над внешней формой без малейшей рассеянности, как простые чернорабочие. Но, тщательно выгораживая таким образом свои собственные выгоды, тщательно обеспечивая за собою посредством самого напряженного труда верный и прибыльный сбыт своих произведений, поэты пушкинского закала напускают на себя неизлечимую рассеянность, как только заходит речь о выгодах тех людей, которые покупают и читают их произведения. Перед самим собою поэт совершенно прав. На вопрос: ‘Зачем вы тратите труд и время?’ — он может отвечать преспокойно: ‘Затем, чтобы приобрести деньги и известность’. — Резон совершенно достаточный. Деньги и известность — такие хорошие вещи, за которыми гоняются без отдыха все люди, не совсем задавленные нуждою, имеющие возможность думать о чем-нибудь, кроме черствого куска насущного хлеба. Но о том, чтобы оказаться правым перед другими людьми, поэт, по своей милой рассеянности, совершенно не умеет и не желает думать. На вопрос: ‘зачем вы предлагаете вашим соотечественникам такое чтение, которое не дает им ни новых идей ни фактических знаний?’ — поэт ответит вам: ‘а мне какое дело? Chacun chez soi, chacun pour soil. Я их не заставляю, покупать мои произведения’.— Спросите у купца толкучего рынка: ‘зачем вы, мой почтенный, торговлю ведете?’ — Он вам ответит: ‘затем, чтобы капиталы свои приумножить’.— Спросите у него далее: ‘а зачем вы, мой почтенный, продаете такой товар, который никуда не годится?’ — Он вам ответит: ‘стало быть, годится-с, когда покупают. Наше дело продать-с, а их дело смотреть-с. На то им от Бога глаза даны-с, и насильно-с мы никому товара нашего не всучиваем’.
Сходство между общественною деятельностью рассеянного поэта и торговыми операциями искусного щукинского негоцианта окажется полное и поразительное, особенно если мы припомним, что просвещенный наш негоциант очень сильно заботится о внешней благовидности того товара, которого он никому не всучивает насильно, подобно тому, как вдохновенный бряцатель очень сильно трудится над внешнею отделкою тех произведений, которых он также никому не навязывает насильно.
Пушкин говорит, что поэту бессмысленно внимал хладный и надменный народ. Все три ругательные эпитета, которыми охарактеризован народ, не только сами по себе нелепы, но даже совершенно противоречат тем чертам, которыми сам же Пушкин обрисовывает народ в том же стихотворении. Что народ слушает не бессмысленно, это видно из того, что он высказывает о песне поэта очень верные замечания, против которых поэт не находит никаких аргументов, кроме энергических ругательств и ничтожных насмешек, желающих быть язвительными. Что народ не может быть назван хладным,— видно из того, что он поддается влиянию даже той песни, которой бесцельность он сам замечает и осуждает. Народ говорит о поэте: ‘Зачем сердца волнует, мучит, как своенравный чародей’. Если народ чувствует в своем сердце волнения и мучения в такой сильной степени, что даже уподобляет поэта своенравному чародею, то где же та хладность, в которой упрекает его Пушкин?— Что народ не может быть назван надменным — видно из того, что этот народ смиренно кается перед поэтом в своих грехах, просит поэта быть его руководителем и обещает терпеливо и внимательно выслушивать его резкие наставления. А надменным оказывается, напротив того, поэт, который на эту смиренную просьбу народа отвечает: ‘убирайтесь к чорту!’ Хладным оказывается также поэт, которого не трогают ни пороки ближних, ни их раскаяние, ни их желание исправиться. Бессмысленным оказывается опять таки тот же поэт, который, как мы увидим дальше, советует народу врачевать душевные недуги бичами, темницами и топорами. Если можно в чем-нибудь упрекнуть непосвященный народ, то разве только в том, что он, по свойственной всякому народу наклонности ротозейничать и кланяться в пояс, остановился слушать пение такого отъявленного кретина, а потом у этого же безнадежного кретина вздумал выпрашивать себе разумных советов.
VII.
И толковала чернь тупая
(это уже четвертое ругательное слово, измышленное любвеобильным Пушкиным для посрамления непосвященного народа):
Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
(Поэзия сама себе цель, т.-е., когда творения поэта раскуплены, тогда высшая и последняя цель достигнута.)
О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна,
Какая польза нам от ней?
Приписывая тупой черни эти слова, Пушкин, очевидно, желает выразить ими то, что непосвященный народ, несмотря на всю грубость своих чувств, несмотря на силу своих антиэстетических предубеждений, невольно и даже неохотно, но все-таки подчиняется неодолимому и волшебному обаянию поэтической песни. Несмотря на свои недоброжелательные отношения к чистому искусству, народ сознается, что поэт поет звучно и что он даже волнует и мучит сердца, как своенравный чародей.
Заставляя чернь произносить эти последние слова, Пушкин чересчур увлекся своим желанием превознести волшебную силу поэзии. Спрашивается: может ли действительно волновать и мучить сердца такой поэт, который ничему не учит своих читателей, не ведет их ни к какой определенной цели и не приносит им никакой пользы? О чем пел или, как выражается тупая чернь, бренчал поэт,— этого мы не знаем, потому что Пушкин, к сожалению, не сообщает нам его песни. Если бы он пел о правах и обязанностях человека, о стремлении к светлому будущему, о недостатках современной действительности, о борьбе человеческого разума с вековыми заблуждениями, о сознательной любви к отечеству и к человечеству, о значении того или другого исторического переворота,— то, разумеется, его пение волновало и мучило бы сердца, но в то же время самый тупой, самый хладный, надменный и бессмысленный народ не мог бы упрекнуть это пение в том, что оно ничему не учит, не ведет ни к какой цели и не приносит никакой пользы. Если бы пение поэта наводило слушателей на серьезные размышления, если бы оно пробуждало или усиливало в них любовь к истине, ненависть к обману и к эксплоатации, презрение к двоедушию и к тупоумию, то народу оставалось бы только слушать и благодарить, а поэту не было бы ни малейшего основания ссориться с тупою чернью, зараженною грубыми утилитарными предрассудками.
Чтобы объяснить себе размолвку, происшедшую между певцом и его слушателями, надо предположить, что поэт пел о красоте летнего утра или о том, что какой-нибудь он очень сильно любил и крепко целовал какую-нибудь ее. Воспевание летнего утра не могло волновать и мучить сердца, потому что подобные воспевания играют в поэзии такую же скромную и невинную роль, какую играют в общежитии поучительные беседы о прекрасной погоде. Воспевание любви и поцелуев может, конечно, волновать и мучить, но для большей точности надо было бы сказать, что это воспевание волнует и мучит не сердца, а чувственность. Эротические песни находят себе обыкновенно многочисленных и усердных слушателей, если же эротическая песня пушкинского поэта казалась народу бесплодною и если он вместо нее требовал себе такого пения, которое вело бы его к известной цели и приносило бы ему осязательную пользу, если он не довольствовался тем, что волновало его чувственность, то надо сознаться, что поэт имел дело с такою чернью, которая стояла на необыкновенно высокой степени умственного развития и отличалась замечательно-серьезным и разумным взглядом на жизнь.
Мне могут возразить, что песнь пушкинского поэта не была эротическою песнью и что, следовательно, неудовольствие черни против этой песни не доказывает еще, чтобы эта чернь относилась презрительно и насмешливо к приятному щекотанию чувственности. Но в таком случае я спрошу: какую же песнь мог петь поэт? Потрудитесь найти, кроме эротической песни, какую-нибудь песнь, которая могла бы волновать и мучить сердце, не удовлетворяя в то же время всем требованиям утилитарного взгляда на жизнь. Тупая чернь, очевидно, требует от поэта плодотворных мыслей, а поэт, неспособный мыслить, дает ей яркое описание мелких ощущений, которые всякому известны, всякому понятны и приятны в действительной жизни, но в песне интересны только для шаловливых отроков или для бессильно-сластолюбивых стариков. Чернь не удовлетворяется соблазнительными картинками, и это обстоятельство, конечно, делает честь ее здоровым умственным способностям. Приписавши черни слова о том, что песнь поэта волнует и мучит сердца, Пушкин, совершенно неожиданно для самого себя, затронул вопрос: может ли бесполезная поэзия сильно действовать на человека? Я рассмотрел теперь этот вопрос и пришел к тому заключению, что бесполезная поэзия всегда бывает в то же время бессильною поэзиею, то-есть она или не производит совсем никакого впечатления или действует самым поверхностным образом только на тех умственно-недозрелых субъектов, которые способны упиваться балетными позами —Услышав рассуждения черни, кретин, произведенный Пушкиным в поэты, начинает ругаться:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
(поденщик, по мнению кретина, — бранное слово. Попрекать человека тем, что он беден и трудится, значит, по мнению того же кретина, обнаруживать благородство чувств и возвышенность помыслов).
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты — червь земли, не сын небес!
(Детьми небес оказываются, во-первых, рассеянные поэты, а во-вторых, те искусные негоцианты толкучего рынка, которые, как мы видели в предыдущей главе, обходятся с публикою столь же рассеянно, как самые ревностные жрецы чистого искусства.)
Тебе бы пользы все
(‘ишь чего захотел! Тебе бы все хорошего товару!’ думает про себя искусный негоциант)