Публицистика на сцене (‘Весенний поток’ г-на Косоротова)
В два последние года на сцене даны ‘Петербургские трущобы’, ‘Падшие’, ‘Вопрос’, ‘Катюша Маслова’ — так и этак поворачивающие все одну тему, дающие обществу и зрителям рассмотреть с разных сторон одно и то же положение: девушки без замужества, и как и чем это кончается, и что мы об этом должны думать. Большою новинкою и большим шагом вперед в этом отношении была виденная мною на сцене театра г-жи Комиссаржевской пьеса: ‘Весенний поток’ г. Косоротова. О театре я не пишу и не собираюсь писать, но так много я писал о данной теме, что на этот раз позволю себе коснуться театра как публицист.
Без числа вызывали автора… Но среди публики, при выходе из театра, я услышал брошенную фразу, которая, пожалуй, лестнее многочисленных вызывов: ‘за пять лет, как я живу в Петербурге, я вижу только третью интересную пьесу’ (т. е. из вновь поставленных). Судивший, очевидно, был или строгий критик, или ничем не удовлетворимый брюзга. То или другое, но автору одинаково лестно узнать, что он справился с взыскательностью одного или с ипохондрией другого.
Пьеса не представляет выдающихся художественных достоинств. В ней даны интересные положения и очень тусклые характеры. Но по мысли и по манере она смело и свежо написана, наивна и мудра, — и это составило причину ее успеха. Сыграна она была во всех отношениях плохо (пожалуй, за исключением игры г. Бравича), и все симпатии зрителей поэтому мы должны отнести исключительно к содержанию ее. Действительно, во время длинных антрактов ее в залах фойе везде слышались разговоры о теме разыгрываемого представления и о заявленных со сцены тезисах, к которым мы и переходим.
Зала загородного ресторана, довольно убогая и мало приличная. Сюда вводит молодую девушку довольно помятый господин. Вы недоумеваете и морщитесь, ожидая видеть скабрезную сцену наших бульварных и трактирных нравов, которые надоели в жизни и противны на сцене. Это — лакейская сторона цивилизации, о которой было много пролито бессильных слез. Но сцена поворачивается совсем заново для зрителя, — и пьесу нужно смотреть второй раз, чтобы не пережить первых неприятных минут этого непонимания. Добавим, что автор хорошо бы сделал, если бы шире раздвинул и богаче психологически разработал эту начальную сцену и вместе основной тезис всей пьесы. Оказывается, помятый господин впервые встретился с этою девушкой, которая напросилась к нему сама, и он ее принял за проститутку: но каково было его изумление, когда, вся застыдившись, с измученным видом, она говорит, что — еще невинная девушка, и что бросил ее к нему не голод, а заговорившая в крови ее ‘весна’. Согласитесь, добрый читатель, что ничего подобного никогда еще не было сказано с театральных подмостков, и в этом мы видим изумительную смелость автора, которая объясняется только молодостью его и лишь молодости свойственною пламенной верой в новое свое убеждение. Ведь сцен ‘падения’ на театре и в жизни — сколько угодно. Но все это — ‘падения’, и так они и чувствуют себя, и разыгрываются на театре и в жизни сально и нагло. Автор продолжает удивлять зрителей: сцена не выходит ни сальною, ни наглою, люди перед зрителями оба чисты и нравственны и остаются таковыми до конца пьесы. А главное, автор и все действующие лица, симпатично поставленные в пьесе, нимало не видят в заявленном намерении девушки какого-либо уклона к ‘падению’, тенденции сюда, и страстно и гневно отвергают претензию определить таким именем поступок девушки (Наташи). Свистки и шиканье, которые непременно поднялись бы в театре при заявлении подобней философии, остановлены тем непосредственным зрительным впечатлением, действующим быстрее и неодолимее всяких рассуждений, что девушка — точно хорошая и хранит в себе вечные черты своего пола: стыдливость, застенчивость, робость. Помятый господин оказывается тоже из порядочных. В сущности, это разбитое известной дурной болезнью существо, в свое время любившее молодою любовью девушку, но удержанный от msaliance’a старшим братцем и воспитателем своим, который, взамен брака по страсти, предложил ему женитьбу по интересу: от нее отказался юноша, а потом, как и тысячи подобных, повел беспорядочную жизнь, заразился и в течение всей пьесы, в сущности, медленно умирает и философствует. К философии его мы перейдем ниже, а теперь доскажем сцену: он бережно отговаривает желающую ему отдаться девушку, которая в своем желании оказывается упорнее, чем можно было ожидать по ее смущенному, сконфуженному при входе в номер виду. Едва она услышала его ласковые, деликатные слова, увидела в нем не прохожего по улице, а человека с индивидуальностью, с сердцем, как с нее спала робость: она снимает кофточку, улыбается ему, велит спросить вина и говорит, что пришла для весенних ласк. ‘Хорошо! хорошо! но это завтра! Завтра увидимся!’ И называет адрес своего дома, где он живет с высокочиновным своим братом. Едва она вышла, как из соседнего номера, откуда слышался шум, врывается к нему в номер оказавшаяся знакомою толпа молодежи. Среди закусок и шампанского слышатся (тоже очень скомканные) речи за жизненность новых идей, за права ‘весны’ в человеческой натуре, и вспоминаются (едва та это нужно было) мифы о древних ‘центаврах’, этих существах, в которых животное, человеческое и божеское смешано было столь непонятным для нас образом. Слышатся идеи, которые мелькали на страницах ‘Мира Искусства’ и ‘Нового Пути’, тенденции, которые высказывались и прозаически и в стихах Д. С. Мережковским. Ф. К. Соллогубом, 3. Гиппиус. Русская ‘весна’ смешивается с греческою, едва ли к большой выгоде первой. Нам кажется, русская ‘весна’ может протечь все мартовские, апрельские и майские дни своею собственною чередою, и чем меньше воспоминаний, тем оригинальнее и сосредоточеннее она пройдет свои дни. Ведь нужно же истории чего-нибудь нового!
Пьеса становится понятною только со второго действия. Показывается линия старых людей и молодого поколения. Центральным лицом становится (и остается до конца пьесы) этот болеющий второй брат. Он — резонер пьесы, ее философ, а вместе и устроитель счастья молодых и защитник прав молодости. Философия его наглядна потому, что он сам, своею фигурою, подтверждает ее, и вместе она страстна, бурна, ибо идет из пережитого опыта. Известна поговорка, ‘что имеем — не храним, потерявши — плачем’. Никто так не знает изощренной цены денег, как бедняк, цены таланта — как бездарный, здоровья — как больной и, наконец, — цены физических сил, весенней натуры человека, как навсегда потерявший эти силы. Позорная и несчастная болезнь сделала его, человека если не молодого, то средних лет, калекою, и вот он с бурными упреками высказывает старшему брату, заменившему для него отца по воспитанию, что этой искалеченностью своею обязан он рецептам житейского благоразумия, каких всю жизнь тот придерживался. Мумия старого чиновника, который заявляет, что, ‘женившись, — надо оставить мысли, а зарабатывать хлеб для семьи’, а что, ‘пока мысли бродят, — человек и права не имеет жениться’, вызывает естественное отвращение зрителей, которые переносят невольное сочувствие к молодым, возвращающим со смехом старцу: ‘Так! брак — это какой-то гроб, и ложиться в этот гроб-брак нужно только мертвецам… Все, что не умерло и не начало разлагаться, не имеет права на брак и должно себя калечить, вот как этот инвалид’ (о больном брате). Хорошую же будущность человечеству и народам сулит эта и государственная, и церковная, и бытовая мораль, по которой действительно теперь все живут, и к ней приноровлены самые законы!.. ‘ Сочувствие зрителей, повторяем, резко переходит на сторону автора, и он тем смелее проводит перед ними свои новаторские принципы, не пугающие никого, потому что все видят их в руках естественно-здоровых и естественно-нравственных людей. В самом деле, страшнее вырождения целого племени что же можно вообразить? Что можно представить себе более ужасного, чем нарождение целого поколения инвалидцев-младенцев, худосочных и тупеньких, от этого тупого, ледяного, бесстрастного брака, откуда вынуто все, кроме ‘высшего благоразумия’, по сочетанию капиталов, чинов и орденов. Перед такою картиною вырождения нации… ну, что может значить, что которая-то Наташа из миллиона русских Наташ взяла да и отдалась в минуту страсти, первому молодому человеку, без подготовительного романа, а просто потому, что в ней заговорил ‘кентавр’? Право, тяжелее от этого никому из окружающих не станет, ‘ближнего’ она не обидела, отечеству ущерба не нанесла. Все неудобное (не непременное, а возможное), что отсюда могло бы произойти, падает на ее собственную биографию, в которой мы должны предоставить разбираться ей самой. И нации и окружающим она принесет ребенка с большим задатком здоровья и таланта. А разве ребенок — липшее для нации? Если один ребенок лишнее — и все дети не нужны! А если все дети и вообще дети нужны, то и ее ребенок пойдет в положительный и хороший счет. Во всяком случае, or нее или от подобных ей не сделался бы калекою философ данной пьесы, человек и с мудростью. и с большим сердцем, а этот умный человек, да и вообще всякий человек, тоже что-нибудь значит для нации, для мирового счета. Вот сколько плюсов насчитали мы: и делаем это не без мысли возразить почтенному сотруднику ‘Русского Слова’, г. В. Артабану, который в разборе своем этой пьесы, данной с успехом в Москве, осуждает ‘кентавра’, заговорившего в Наташе. Если бы он имел какую-нибудь силу положить ‘заговор’, умиряющий страсти, — в другом, в мужском поле! Но он этого не может… Или если бы он имел силу административно и законодательно перевернуть так всю нашу цивилизацию, чтобы оба пола по достижении лет зрелости вступали как раз и совершенно удачно в надлежащие рамки счастливого романа с вожделенным браком в заключение. Но даже и у романистов, т. е. на бумаге, романы не всегда гладко выходят, а в жизни роза сердечного увлечения окружена еще большими шипами. Во всех подобных случаях мужчина ничем не вынужден сдерживаться и, очевидно, никогда не будет сдерживаться, и известные болезни со всеми ужасами общенационального вырождения никогда не перестанут зловонить в цивилизации, пока навстречу ‘кентавру’ в одном поле не пойдет такой же ‘кентавр’ другого пола, как это — позволю себе побогословствовать — совершенно твердо установил Бог в тожестве инстинкта деторождения у обоих полов. При этой встрече — только родится здоровый ребенок, плюс для нации. Без этой встречи получится одна старая дева, бремя родителей и нации, бремя для себя, и — голый и отвратительный поступок мужчины, акт чистого разврата, не уравновешенный никаким плюсом. Успокоимся: 80/100 все же пройдут обычные фазисы романтической счастливой любви и лягут в ту долговечную ячейку, к какой привыкли мы. А 20/100… ну, представим им быть счастливыми на свой манер. Девушка в ребенке ведь получит смысл, задачу существования, ребенок согреет всю ее биографию. Не отнимем у нее ее маленького тепла, когда сами не можем дать ей большего.
Вот почему я становлюсь совершенно на сторону автора, когда устами замужней племянницы главного резонирующего лица пьесы он говорит, обращаясь к Наташе и в то же время к обществу:
‘- Ты — героиня! То — был твой подвиг! Общество, которое, отняв у женщины все, посягнуло и на ее права становиться супругою и матерью… ‘ И следуют громы.
Опять остановлюсь на возражении почтенного Артабана, который недоуменно и не без горести спрашивает: ‘в чем же геройство? где подвиг? удовлетворить свой инстинкт!!’ Да, но ведь она совершает его в новизне особых условий, оговоренных автором: 1) она девушка невинная, 2) с стыдом, застенчивостью, без малейших в ней штрихов сальности и наглости, 3) ее гонит не голод, а 4) чистый и открыто высказанный инстинкт супружества и материнства, который она хочет удовлетворить… под оглушительный свист и топот общества, который на этот раз остановлен лишь тонкою кистью автора. ‘Подвиг’ включает в себя страдание, и она удовлетворяет законный инстинкт материнства, готовая принять страдание. Г-н Артабан спрашивает: ‘Но отчего же она не пережила длительного романа с заключительным счастливым концом? Пусть бы она и отдалась, но по любви, а не по инстинкту, который напоминает конюшню’. Позволю себе заступиться за некрасивых девушек, за несчастных девушек, просто с несчастно сложившейся биографиею. Пересчитайте в нашем даже образованном и состоятельном слое общества число девушек без замужества, — и вы увидите, что я говорю о тысячах в каждом большом городе, о сотнях тысяч в стране. А дети каждой нужны, а быть согретою теплом если не супружеского счастья, то материнского счастья, которое дается и часом супружества, — всякой из них нужно. Да я напомню из вековечной Библии Руфь и Вооза, из которых первая буквально поступила, как Наташа же, придя, принаряженная свекровью, к вовсе не знавшему ее Воозу на ложе, и сказала, когда тот проснулся ночью: ‘Господин мой, вот раба твоя возле ног твоих: подыми воскрилия свои на меня’. И, во-первых, осталась праведною женщиною, а во-вторых, сделалась праматерью И. Христа. Пример во всяком случае убедительный, — и по крайней мере богословы наши должны быть остановлены этим примером и удержаться от всяких возражений против поступка Наташи.
Наконец, ведь не могут быть названы развратными целые эпохи цивилизации, необыкновенно притом устойчивые и спокойные, признанно благочестивые. Позвольте, а чем был брак в допетровской Руси, когда высокие стены терема охраняли девушку, как белую жемчужину, от всякого захватывания чужими руками, от разговора с чужим, от чужого даже глаза? Это ли не было само целомудрие и святость?! Но следите дальше мысль терема, и вы увидите, что каждая барышня совершала поступок Наташи… нет, хуже: родители и весь склад древне-благочестивой Руси своею волею буквально повторяли то же самое, что совершила только своею волею и относительно себя одной эта девушка ХХ-го века! Именно, едва достигала боярышня лет возможного супружества и материнства (и как рано! ведь древние браки заключались в 13-14 лет!), как родители приводили к ней на ложе буквально кентавра: они отдавали ее плотски и голо мужчине, с которым она и слова раньше не говорила, которого первый раз в жизни видела, и в тот же день, когда они первый раз увидели лицо друг друга, они фактически делались супругами, а на свадебном пиру гости не расходились, пока им не выносилась невестина сорочка со знаками, что уже она сделалась супругою!! Читайте подробности об этом в записках дворянина XVIII века Андрея Болотова о своем собственном дне свадьбы. Роман считался неприличным, заговорить с женихом до брака — бесстыдством! Что же совершалось? Церковный (ибо до сих пор люди церкви на допетровский брак смотрят, как на идеал) и общенародный идеал требовал теоретически и заставлял выполнять практически всю сумму девушек-боярышень, девушек-дворянок, девушек-поповен буквально сочетание кентавриц и кентавров, без малейшей примеси духа, любви, психологического ознакомления с предметом страсти! Жестоким мы это называем теперь (ибо происходили отсюда ужасные неудачи, ужасные несчастия), но кто же назвал когда-нибудь это устройство брака в Древней Руси развратным, сластолюбивым, сальным, наглым?! Но какова же была лежавшая в основе этого устройства идея, предпосылка, убеждение, религиозный закон (ибо церковь в то время всем руководила)? Да именно — признание, что божественен закон ‘оплодотворяйтесь, множьтесь’ без всякой психологии! Что существо-то ‘кентавра’ в нас, или — что то же — ‘весеннего потока’ в жилах, костях и нервах выросших детей их, — требует голого, без всякого ознакомления, ‘вслепую’, с кем попало (ибо для невесты никогда не виденный ею жених и муж был, конечно, ‘кто попало’, просто выбранный родителями ‘кентавр’) удовлетворения. Но именно это самое, лишь своею волею, и совершает Наташа, и все-таки она выбирает хоть по лицу и фигуре человека себе, тогда как в Древней Руси отрицалось и лицо и фигура: и 1) ‘невинная девушка’ (идея пьесы К-ва) 2) отдавалась, 3) в половом отношении, 4) голому и чистому полу мужчины, 5) при благословении церкви и радости родителей! Мы только не замечаем этого, потому что все не подчеркнуто. Но вот я подчеркиваю: и всякий поражается не только сходством, но полным тожеством! То же хранится до сих пор на Востоке, который древнее и религиознее Европы. Так было в библейские времена. ‘Роман девушки с молодым человеком’ был ‘неприличным поведением’ девушки, падением ее, а ‘сочетание кентавров’, буквально — ‘конюшня’, как иронически замечает г. Артабан, это-то в Палестине, в Аравии, в Византии и св. Руси, и именовалось и чувствовалось чем-то священным! Вот они, последние штрихи в истории, последние тени всемирно существовавшей в древности ‘священной проституции’, о которой дико воображают историки, что это были какие-то ‘девицы с желтым билетом’ и чуть ли не с ‘врачебно-полицейским надзором’, между тем как это была параллель старомосковским боярышням, девство которых не разрушалось иначе, как ‘вслепую’, ‘с первым (невесте) попавшимся мужчиною’, ‘голым и чистым половым актом’, ‘непременно без любви, без всякой тени предваряющего психологического знакомства’: основные, фундаментальные черты всякой проституции! Но в Египте, как свидетельствует с ужасом Масперо, первый знаток древнейшей истории, термины ‘проститутка’ (‘la prostitu’) и ‘святая’ (‘sainte’) были тожественны. Что же это такое?! Мог ли бы прожить Египет с желтыми билетами 4000 лет? Да это и было то же, что священная ‘фата’ на московских боярышнях, зажженные свечи, пение певчих, образа, тамошний (египетский) священник, — все позванное в окружение поступка, который и на Москве считался самым торжественным в браке, а с физиологической стороны не отличался ничем (и страшно было запрещено отличаться!) от поступка всякой девушки на бульваре с встречным мужчиною, который отводит ее в уединенную комнату! — ‘Но’, скажут… ‘то была невинность!’ Вот именно г. Косоротов и вывел невинную невинность! В этом и заключается страшная и единственная его новизна и смелость. ‘Не невинных’, нахальных, наглых, это самое делающих — сколько угодно среди нас, в литературе, на подмостках сцены. ‘Не невинность’ — и мы спокойны! ‘Невинность’ — и мы все возмущены! Да позвольте, уж задумаюсь я: не проституты ли мы все?
Когда Варя (действующее лицо пьесы) назвала поступок Наташи ‘геройским’, сказала: ‘Ты совершила подвиг’, — то она определила точнее тот предмет, о котором говорит: что это было стихийное движение к материнству и супружеству, а вовсе не искание удовольствия и не первый шаг к веселой жизни. Собственно, вот это одно мне и представляется возможным назвать ‘развратом’: профанацию материнских и супружеских инстинктов, обращение их в орудие достижения других целей, более низменных и поверхностных, напр., для осуществления известного способа жизни, — комфортной, богатой, ленивой, беззаботной, веселой, праздной. Когда низменная цель (праздная жизнь) подчиняет себе нечто более высокое в человеке (супружество, материнство), то вот это и есть ‘падение’, ‘потеря себя’, ибо здесь человек ‘упал’ с высоты первоначального инстинкта, ‘потерял’ высокий залог, священный задаток в себе. Но чтобы иметь право назвать ‘потерею себя’ или ‘падением’ приобретение ребенка, для этого надо совершить сперва мысленное человекоубийство, почувствовав и с убеждением сказав, что ребенок сам по себе есть гадость, минус, — ущерб человека и несчастие для рода человеческого. Никто этого не скажет. А не скажет никто, то и придется согласиться с Варею, что цивилизация, безумно и преступно отняв у девушки (или женщины) всевозможные общественные права, посягнула и на внутреннейшее и неотъемлемое право каждой женщины становиться супругою и матерью. Опять, выведи г. Косоротов обыкновенное влюбление и ‘падение’ (сюжет тысячи романов и пьес), и он соскользнул бы на трафарет общепризнанного факта и общеизвестной картины: стоящая на коленях перед ‘старшими’ девушка с просьбою: — ‘Извините, согрешила’. Этого он не хотел. Именно не это было его темою, и вот отчего он устранил влюбление. Он именно взял стихию, природу. Ведь, надеюсь, природа не ниже же стоит феерии, жизнь не ниже декорации? А влюбление, естественно завершаясь фактом супружества, только до времени декорирует его, представляет собою розовую дверь, ведущую в совершенно простую спальню. Природа только кажется грубее, но на самом деле она гораздо мистичнее и священнее всяких феерий, как это и почувствовали простым не рассуждающим инстинктом в Москве, в Галилее, в Аравии. Что такое девушка an und fr sich, как не построенный дом, в который еще не вошел и не населил его жилец?
Бессмыслица! Напрасный труд строительства, проступок против цивилизации! Ребенок, материнство, супружество и есть население пустого дома, к которому рвется и каждая должна рваться с той неодолимостью, как, по представлению древних, рвалась ‘природа, боявшаяся пустоты’! Древние, замечая, что в природе нигде не бывает пустоты, что вода в насосе подымается под поршнем, олицетворили этот закон с присущею им живостью воображения: ‘природа страшится пустоты’. Вот и женская природа, в цельной сложности духовных и физических сил, — своих инстинктов, своих талантов, своего призвания, — чувствует такой же ужас перед ‘пустотой девичества’ и избегает ее и до конца истории будет избегать всеми доступными способами! Выпадут лучшие для этого способы — возьмет она лучшие, но не попадутся лучшие — возьмет она средние, а отняты у нее и средние — схватится она за худшие! Вечно схватится, несмотря на все протесты — схватится! Да если бы ужас перед ‘пустотой девичества’ был меньше, то и самое существование человечества, продление жизни его на земле, было бы не так надежно обеспечено. Здесь мерка морали, устанавливаемая г. Артабаном, отступает перед неизмеримо высшими мерками метафизики, и притом метафизики самого бытия рода человеческого! Будь послабее в нас ‘кентавр’, заколоти мы наглухо розовыми дверями сокрытую за ними ‘конюшню’, начни мы девушек мучительнее стыдить или они сами пронзительнее стыдиться, — и столпы храма бытия человеческого потряслись бы до возможности ему разрушиться! Нет, природа не глупее нас. Поверим, что она — не порочнее нас. Допустим мысли в нее, духа, идеала, присутствие цели! Сирень не напрасно цветет. Пение соловья не напрасно имеет какое-то соотношение с волнениями нашего сердца. Эй, старые люди, старая цивилизация: заготовь все нужное — уже до сирени, до соловья! А нет, то соловей и сирень поправят цивилизацию, сохранив вечное и выше цивилизации стоящее: забьется у девушки сердце, задумается юноша, — глянет луна, осветив обоих, — и совершится, хотя бы разбив цивилизацию, то, что от Бога идет и в ясных словах заповедано, что обеспечивает собою все цивилизации, целый ряд их, и Китай, и Японию, и Туран, и Вавилон, и Египет, и наш 2000-летний и вовсе не самый обширный христианский мир.
Г-н Артабан и часть публики, разговаривавшей горячо о пьесе, в сущности, судит и пересуживает в тысячный раз о существе розовых дверей. Мы не отрицаем эти последние, но делаем это ‘во-вторых’, тогда как он вынужден будет признать существо кентавра и весеннего потока ‘во-первых’. Без ‘кентавра’ ничего бы не было, и самые розовые двери никогда бы не понадобились. Самая идея их никогда бы не возникла и в цивилизации они не появились бы. Ведь не строим же мы ‘розовых дверей’ перед департаментом, перед училищем, перед университетом, манежем, перед сенатом? Ответьте-ка: почему? Пусть г. Артабан ответит: почему? А вот для ‘кентавров’ и для осуществления (заметьте, не для романа, а для осуществления!) брака все цивилизации построили такие двери, сообразно вкусу и разуму каждой. Да и еще больше: строжайше запрещают войти кентаврам в их ‘конюшню’ (все терминология г. Артабана) иначе чем только через эту розовую дверь, и сам г. Артабан говорит, что ‘нужен бы роман предварительно’, т. е. в сущности той же все ‘розовой двери’ требует, как и церковь и государство, считая профанациею этот акт без соблюдения строго определенных и именно религиозных обрядов. Теперь все это полиняло, изменило колорит свой, превратилось в ‘формальное дозволение на разврат’, как констатировал скорбный автор ‘Крейцеровой сонаты’. Но ‘от начала было не так’, скажу я словами Евангелия: никакого и никто ‘разрешения’ не спрашивал в Аравии, в Китае, в Японии (все сами родители устраивали). А ‘обряд’ везде существует, обнаруживая первобытное существо свое ‘привета’, религиозного ‘здравствуй’. Вспомним ‘священную проституцию’ древних, вспомним ‘посвятивших себя’ ей при иерусалимском храме (см. ‘Богословский Вестник’, декабрь 1904 г., статью проф. Тихомирова: ‘К истолкованию Исход, гл. 20, ст. 14’), но для нас важнее невольный инстинкт г. Артабана. Что же, сперва ли построилась розовая дверь, а уже потом когда-то и ненароком в нее забрел ‘кентавр’? Но ведь тогда бы его выгнали оттуда. Напротив, его усердно туда вгоняют. Да и перед сенатом ‘розовых дверей’ не строят. Значит, не ‘кентавр’ по ‘розовым дверям’, ‘для розовых дверей’, а ‘розовые двери’ — по ‘кентавру’ и ‘для кентавра’. Значит, он главное и значащее. Он хозяин всего. Так это г. Косоротов и поставил. Устами умирающего героя пьесы он говорит: — ‘Эти последние дни, когда я ходил между забором и крыльцом и всматривался в растущую у ног траву, я думал: людям дано солнце, а они зажигают фонари! Все признают, что природа мудрее искусств, а сами стараются заглушить природу. Трава, цветы, деревья, птицы, животные, целая природа исполняет вечный закон своего Творца, только самому себе человек запретил это исполнение, а когда исполнил — кается, считает себя преступником, а обезумевшие люди бросаются на такого с осуждением’. Мы прибавим, что хороша природа, но не надо отрицать и искусства, однако не в качестве поправки природы, и уже тем более не в качестве противодействия ей, но как ей привета, для нее украшения (ибо ведь сам человек есть природа же? и его дары — тоже природа? И музыка и живопись — все из природы течет и по законам природы действует). Итак, мы ‘розовую дверь’ ставим на свое место. Скорбим о Наташе (хотя не осуждаем ее: этого-то ни малейше, за это готовы умереть!!), — скорбим, что ей в судьбе своей пришлось выбрать самую бедную, не украшенную, хотя совершенно законную, тропу. Скорбим, о нищенке, имея (сами) богатства, но и она ест (тот) хлеб, какой едим мы! Пусть бы лучше она прошла и роман. Мы уже не в тереме, а в свободном движении, — и в наших свободных условиях ни одна девушка не вынуждена, как в древней Руси, ‘лечь втемную’ с женихом. Возможность любви, кроме уродливых и несчастных (а и их мы не должны забыть, им должны создать свой удел, и он может граничить с уделом Наташи), — итак, возможность этой любви есть у каждой, у каждого, и вот, в сущности, та нормальная колея, о которой справедливо говорит г. Артабан. Он только не прав в осуждении г. Косоротова, который вывел исключительный случай всецело в методических целях ясной темы и ясного доказательства. И он достиг цели своей. В горячих разговорах все оспаривали автора: ‘пусть бы она полюбила, — тогда имела бы право!’ Позвольте, но ведь еще накануне представления этого не говорили. Ибо между говорившими множество было барышень, замужних дам, — и говорили они, окруженные слушавшим обществом. Сцена есть великий, даже единственный по силе, рычаг мысли и убеждения. Стоило г. Косоротову вывести так действующею невинную, застенчивую девушку, как все сказали: ‘так может поступить и невинная!’ Но ведь этого никогда не говорили! Все говорили: ‘они — бесстыдные!’… Образ победил мысль. Стоило также замужней женщине сказать со сцены: ‘она взяла право материнства и супружества силою’ (заметим, никого не погубив, как ‘ловящие женихов’ злые или богатые девы собственно губят своим инстинктом судьбу человека) — и опять эта важная мысль сразу усвоилась огромною толпою. Да, театр может быть училищем и трибуною. Со сцены можно спорить. И этот спор нелегко победить бескровной, бескартинной публицистике.