Калиф Багдадский и его великий визирь были злым волшебником обращены в птиц. Это еще было бы с полбеды, если бы они не забыли чародейного слова ‘Мутабор’. Если бы не забыли, могли бы через год вернуть себе человеческий облик.
И калиф, и визирь страшно горевали. В те времена быть птицей считалось обидным.
* * *
В прошлую пятницу был самый модный день в Париже.
Разыгрывался большой приз на скачках. Весь Париж был на ипподроме. Лучшие ‘maisons’ лансировали {дома мод показывали (от фр.: ‘lancer’ — впервые показывать).} новые модели, устанавливали моду на весь будущий сезон.
Азартные игроки ревели и свистели, огромные трибуны дрожали от нетерпеливого топота десятков тысяч ног.
Англичане, специально переплывшие для этого дня свой пролив, лезли друг другу на плечи и тыкали полевыми биноклями в спину соседей.
Париж был пуст. Все были там, на скачках.
* * *
Вечером ‘monde’ {свет, высшее общество (фр.).} был в Bois de Boulogne.
Весь день суетились лакеи Pre-Catelan, устраивали длинные столы, принимали заказы по телефону, считали стулья, засовывали карточки в бокалы.
Вытянулась вторая лапка, и гигантская пестрая птица вылезла и отряхнулась.
Она была голенастой породы, потому что лапы ее были длинны и тонки. Вроде цапли. На головке пестрый хохолок. Оперение — черное с золотом и длинный алый хвост.
Птица, осторожно вытягивая лапы, сделала несколько шагов, остановилась и, повернув хохолок, пискнула.
К ней тотчас подбежал ее самец — черный с коротким хвостом, вроде трясогузки или человека во фраке.
— Мадам Санвиль, — сказал кто-то в толпе.
Птица, вытягивая розовые лапки и шевеля хохолком, вошла в ресторан.
Из другого мотора вытянулась зеленая лапка и выпорхнула маленькая полевая курочка. Закружилась, побежала не в ту сторону.
— Кэ-кэ-кэ-кэ…
Две трясогузки, с трудом поспевая, загнали ее в ресторан.
— Квик! Квик!
Сердито поворачивая клювом, вылезла старая цесарка и, перебирая серыми, ввернутыми внутрь лапами, пошла по желтой дорожке.
— Квик!
Золотые цапли, с оранжевыми крапинками, зеленые какаду с черными хвостами, голубые колибри с серебряными лапками, райские птички с тысячецветным оперением вылезают, выпархивают, выпрыгивают.
Сопровождающие их самцы как будто слегка смущены.
У них ведь почти человеческий вид. Человеку выступать рядом с птицей все-таки немножко совестно. Но они оглядываются кругом и быстро успокаиваются. Лица из смущенных делаются гордыми.
Сколько было хлопот, приготовлений, разговоров, стараний, сколько было пролито настоящих, человеческих слез и потрачено человеческого труда, чтобы к этому великому моменту, к этому самому модному дню Парижа переделать человеческую самку в птичью.
Сколько отдано за счастье быть птицей. Гарун Аль Рашид! Старый дурак! Радуйся, что забыл ‘Мутабор’.
Вот эта розовая фламинго с золочеными крылышками и самоцветным хохолком наверное изменила унылой трясогузке с печальными человеческими глазами, которая устало провожает ее на заплетающихся лапах. Изменила с красноклювым, седоперым снегирем. Снегирь, может быть, пошел на подлог или шантаж, чтобы позолотить ей крылышки, и круглые глаза его озабочены, как бы все это дельце не выплыло наружу.
Райская птичка весело подпрыгивает, отряхая шуршащие перышки. Женщина всегда держит себя так, как того требует ее туалет, и райская птичка распушила веером пестро-сверкающий хвост и тихо, чуть слышно, вопросительно курлычет изумрудным горлышком:
— Eh bien? Eh bien? {Ну и? Ну и? (фр.).}
Она подбила на какую-нибудь крупную гадость тоскливо бредущую за ней черноносую ворону.
— Что поделаешь! Должен же кто-нибудь заплатить за этот момент, за это счастье быть хоть один вечер птицей.
Суетятся распаренные лакеи, с трудом протискиваются между голыми женскими спинами и пестрыми птичьими хохлами, льют рыбный соус на трясогузкину плешь и звякает оркестр новый любимый фокстрот.
Розовая фламинго с золочеными крылышками клюет и переворачивает на тарелке подсунутого ей (сегодня все слопают!) гнилого рака. Седоперый снегирь кормит ее, как настоящий птичий самец, сам только изредка опуская клюв в тарелку. Унылая трясогузка смотрит на самоцветный радостный хохолок своей фламинго печальными человеческими глазами, сдвигает брови, хочет что-то понять, что-то сказать, что-то вспомнить — и не может.
Хоть бы кто-нибудь напомнил ему!
Перья, хвосты, клювы… Звякает фокстрот… и болит сердце и не может вспомнить чародейного слова.
— Му-та-бор!
Вот сейчас… сейчас еще минута и он может быть вспомнит: