Психика и быт студенчества, Розанов Василий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 53 минут(ы)
В. В. Розанов

Психика и быт студенчества

I

Жизнь никогда не была бы умна, если б она не была многообразна. Даже величайшая мудрость, имей она только линейное измерение, двигайся все в одну сторону и по одному направлению, показалась бы в конце концов чем-то плоским и неинтересным. Два Лира рядом были бы скучнее, чем Лир и шут. Все великое не повторяется, два величия не стоят никогда рядом. Бог дал три измерения вещам: кроме линейного — измерение в ширину и в глубину. Все явления ползут в разные стороны, летят ввысь и низвергаются в бездну. И горе малодушному, кто, желая поправить Бога, испуганно закричал бы: ‘Мы гибнем’, видя стремление вниз, или возликовал бы: ‘Мы летим к небу’, сосредоточившись на другом направлении. Подобные крики свойственны молодости. Проходят годы, и видишь спокойным взглядом, что все лезет в разные стороны, линейно, в ширину, в глубину, что рождается доброго и злого ровно столько же, сколько злого и доброго умирает. Что, вопреки пессимистам, уверяющим, что вчера цвели розы, а сегодня растет крапива, нам дан вечным Богом рассказ, что вначале был Каин, а сегодня мы все же не Каины, но, впрочем, что и ранее Каина — был Эдем. Все, значит, вперемежку, розы около крапивы, крапива около роз. И ‘ничто не изменяется под луною’, как решил еще Экклезиаст.
Все мгновенно, все пройдет,
Что пройдет — то будет мило.
Я хочу говорить о студентах, по поводу нашумевшей книжки (об университете и студентах) г. Гегидзе. О ней очень много говорят и много порицают как книжку, так и автора, между прочим, как мне передавали, порицают именно в студенческих кружках, усиливаясь освободиться от обвинений, в которых (будто бы) много клеветы. Книжка, судя по ее изложениям, молода и субъективна, книжка — линейна. Прежде чем ‘углубиться в материю’, сделаю два-три коротеньких на книжку возражения. В ней описано, как гимназисты, по окончании курса, ‘устроили попойку и сожгли на ней учебники’. Боже мой, да в 1878 г. мы, человек 9 окончивших Нижегородскую гимназию, тоже купили рублей на 10 вин и закусок (а все были беднота) и, отправившись в лесок, на берегу Оки, во-первых, выпили это вино, съели закуски, а во-вторых, и главным образом сожгли почти все учебники. Не продавать же их! Да и воспоминание об auto-dafe манило (а мы почитывали романы о ‘тайнах инквизиции’). Наконец, гимназия всем была откровенно (и справедливо) противна. Что же от этого получилось? Да ничего особенно худого. С 1881 по 1886 год имел же я терпение (и, следовательно, любовь к науке) просидеть пять лет, в глухой провинции, без всяких возбудителей, без тщеславия, за философскою книгой (‘О понимании’). Значит, что же худого и страшного вышло от сожжения учебников?! Да ничего ровно! Гимназия была плоха (вяла), но их, плохих, почти столько, сколько есть. Напротив, поразительна доблесть русской груди, что плохое она нарекает плохим, а хорошее все же не перестает любить. И из моих товарищей по гимназии вышли хорошие музыканты (даже композиторы), люди с мыслью, с душой, нимало не лентяи и не шалопаи. А учебники все жгли.
Еще тороплюсь привести пример. ‘Пьянствуют чуть не с гимназии’. Худо. Никто не похвалит. Но опять, что же страшного и окончательного? Самый страшный пример алкоголизма, мне известного, была смерть 37-летнего доктора: в белой горячке (от запоя), он выскочил, хоть и из первого этажа, в окно, оборвались у него легкие (или в легких, в сердце что-то), и, истекая кровью, он умер в два дня. Это был редкого ума и образования доктор, достаточно сказать, что, будучи врачом, он занимался, любил и изучал Локка и Маколея, прочитывая со вниманием том за томом, был бессребреник и лечил в околице каких-то сапожников и портных (а был хороший, искусный врач). Но как он приобрел свой ужасный порок? А вот как: окончив в 16 лет (50-е годы) гимназию, он был как ‘красная девушка’ и не знал самого вкуса вина. Это возмутило его буршей-товарищей, студентов Казанского университета, и они на первой же попойке насильно налили ему первую рюмку водки в горло. Невинность юноши как-то остро почувствовала диаметральную противоположность сивушного яда (верно, и водка-то была скверная). И обнялись, как любовники, по закону: ‘Les extremites se touchent’ (‘Крайности сходятся’ (фр.)). И погиб (зная, что гибнет, он не имел силы справиться с пороком) — чудеснейший, нежнейший человек, какого я знал. И до сих пор стоит у меня в воображении картина: бедная кушеточка, перед нею табурет или столик, на столике — водка и серебряная чарочка, из которой пил несчастный. По комнате ходит, со слезами на глазах, худенькая-худенькая старушка, его мать. И она также знала, что ‘погиб ее Митя’: и никто ничего не мог сделать против недуга, который ел душу и нервы человека, как страшный рак ест тело. Кончаю картину. Вот я никогда не пил, не пью, не чувствую тяготения к алкоголю, но раза три, когда был до беспамятства пьян, — был пьян в возраст, описанный Гегидзе: в гимназии, на именинах товарища — в первый раз, другой — где-то в сельском кабаке (тоже с товарищами-студентами) и третий раз — студентом. И что же вышло? Да опять ровно ничего!! Этими двумя примерами, их параллелизмом, я тороплюсь опровергнуть печальные выводы книжки г. Гегидзе, которая объявлена (в печати) чуть ли не книгой ‘государственной важности’, книгою, которую всем ‘нужно торопиться читать’, и приходить в ужас и отчаяние ‘от нашей молодежи’. Удар, мне кажется, направлен не туда. Я помню, как, будучи уже учителем гимназии, выслушал один рассказ от квартирной хозяйки, с покачиванием головы. Случился пожар рядом с ее домом, и вот-вот загореться и ее дому. У нее жило, нахлебниками, человек восемь гимназистов старших и младших классов. Конечно, выбрались из дому, со всем имуществом. Все ученики, ‘так себе’ по успехам и поведению, бросились грудью на помощь погорельцам, качали воду, заливали ведрами, вытаскивали или охраняли имущество. Только никакого участия не принимал в этом К-цкий, 3-го или 4-го класса ученик, не бедный (по родителям), поляк, как сейчас помню — беленький и хорошенький, всегда молчаливый, но такой приветливый, ласковый и нежный. Он был первый ученик класса, безукоризненный по поведению и успехам. ‘Стоит мой Стася, в руках ранец (ученический), у ног — белье и платье, книжки, все имущество. И до того спокоен, точно ничего и не происходит’. Она качала головой. Она говорила о беспощадном эгоизме, ледяном ко всему равнодушии, такого крошечного существа. На вопрос: в ком ‘душа погибла’, в этом ли ‘непьющем, неиграющем и не шалящем с горничными’ мальчике или в том погибавшем алкоголике? — мне кажется, никто не усомнится ответить.
Третий пункт живописи г. Гегидзе — женщины. В гимназии и университете я по этой части не был ‘ходоком’ (и беден был, и в голову не приходило). Но в 1893 году (значит, не ‘сейчас’ это только происходит, как пугают нас публицисты, указывая на книжку Гегидзе), печатая ‘Сумерки просвещения’, я назвал и описал мне известные через третьих лиц рассказы о похождениях в моем роде гимназистов от 5-го до 8-го класса. Перед ними рассказы г. Гегидзе о ‘толстых ногах танцовщиц’ — цветочки. И опять, что же вышло? Как раз ‘грешили’ лучшие математики в гимназии, и из класса, бывшего у начальства (директора и учителей) на лучшем счету из всех восьми классов, на класс этот указывали как на примерный по тихости и отличным успехам. Вышло из него несколько с медалями. Все они басили и брили подбородки. Танцами и барышнями не занимались, актрисам букетов не подносили. Вообще солидности были невероятной. Среди них были детины такой силы, что может понести на спине куль в 8 пудов: громадный рост, железные мускулы — и при этом благодушие и тишина, как у ребенка. Я помню очень хорошо впечатление, что им было больно подать руку: без всякого рукопожатия, едва шевельнув ладонью, он давил руку вашу, как в железных тисках. И при всем этом, еще раз отмечаю, у всех силачей этих был тихий, даже тишайший характер. Раз мне случилось зайти, в воскресенье, сейчас после обедни, к товарищу, жившему на одной квартире с этими басами. Он мне ответил (дело было в понедельник): ‘Не застал дома, да и никогда не застанешь — мы, не заходя домой, прямо отправляемся, всякий праздник, в такой-то (назван ‘веселый’) дом, на дороге закупая орехов, подсолнечников, водки, — и там проводим весь день’. Вот вам и Гегидзе. Заполучив серебряные и золотые медали при выпуске, перешли они в университет, и здесь, не оставляя тоже веселых домов, учили в свободное время лекции, и, как я имел терпение проследить потом (через расспросы), пошли большею частью в трудолюбивое и добросовестное чиновничество, почти все поженились и, может быть, теперь почитывают мораль сыновьям-студентам и дочерям-невестам. Наконец, чтобы указать, что это вовсе не родилось в конце 90-х годов, ‘под влиянием Ницше и ницшеанства’ (чего-чего только не валят на голову больного философа!), а было приблизительно всегда, напомню характеристику Пушкиным своего товарищества в знаменитом стихе (так раздражавшем пуриста Достоевского):
Летит обжорливая младость.
Напомню еще Баратынского и его ученическую историю, чуть ли не с денежною кражею, напомню отрочество знаменитейшего из идеалистов, Руссо, и, наконец, почти по созвучию заголовка сочинений, назову около ‘Confessions’ (‘Исповедь’ (фр.)) его — ‘Confessiones’ блаж. Августина, величайшего из всех западных учителей церкви, — ‘похождения’ которого превосходили подвиги г. Гегидзе и его сверстников, как Монблан превосходит Валдайские горы. Наконец, чтобы вернуться к родной истории, напомню автобиографическую ‘Исповедь’ Л. Толстого, с покаянными ее слезами именно за отношения к ‘женщинам’. И между тем, дух религиозности и нравственной чистоты дышит из последующих его трудов! Не ясно ли, что ‘грех первородный’ нашей личности, души нашей, не здесь лежит, не в этом: а что скорее он лежит в том ледяном спокойствии, с которым 15-летний мальчик, держа в руках книжки и став в сторонке, глядел на огненную стихию, пожиравшую соседний дом. Из приведенных мною иллюстраций очевидно, что г. Гегидзе обличает то, что старо, как мир, обличает с видом новизны, с чувством удивленности! Но мир до сих пор цветет. Цветет ли студенчество? В написанных строках я почти согласился с г. Гегидзе. Но я указал только группы известных мне гимназистов и студентов, около которых были совершенно противоположные. ‘Володя — студент, от имени которого описывает г. Гегидзе теперешнее студенчество, — получает от родителя 100 р. месячно’. Цифра, все объясняющая! Исключительная цифра: 100 р. даром, ничего не делая, ‘как с неба’. Много ли таких счастливчиков в университете? Очевидно, в рассказе автора взята исключительная личность, исключительное положение. Таких исключительных личностей и положений в университете на 4000 человек наберется сотня-другая. Все те же лица их и мелькают, перекочевывая, в ‘Альказарах’ и ‘Испаниях’. Гегидзе описал случай, и притом редкий случай, где университет парализован, влияние товарищества устранено, где ‘чадит’ и шумит кучка богатых юношей — не под воздействием университета и товарищества, а вопреки воздействию университета и товарищества. Между тем описал все это как картину университета и студенчества. Получилась режущая фальшь. Повторяю, факты Гегидзе пусть и не выдуманы. Но передал ли он все факты? даже большинство ли их? Описал ли он фон картины, может быть состоявший из трудолюбия, добросовестности, сострадания к ближним, чистейшего отношения к женщинам? Или он описал ‘цветочки по фону’? Ведь в этом большая разница, имеем ли мы перед собою фон, основу? или — узор в уголке? Рядом с фактами, параллельными описанным у г. Гегидзе, я видел в те же 70-е и 80-е годы диаметрально противоположные, вижу их сейчас, вокруг. И позволю их рассказать, как они есть, для поправки живописи гг. Гегидзе, А-та и Меньшикова. Ну, хорошо: получающие 100 р. от ‘папеньки’ проводят время в ‘Альказаре’. А где его и как проводят получающие с уроков 30-40-50 р.? Таковых 90 процентов студенчества, и в них-то все и дело.

II

Не прошло сейчас и трех месяцев, как я сидел, сам пятый, в тесной скорее келийке, чем квартире, студента-медика на Выборгской стороне. Квартира состояла всего из двух комнат: большой, в которой шипел на столе самовар и около него сидели мы, и маленькой, совсем узенькой. Наша комната была ‘дальняя’ и составляла гостиную, а крошечная — спальню. Все выходило в кухню тех бедных жильцов, у которых, в свою очередь, нанимал квартиру наш хозяин. Спальня, она же и детская, была, таким образом, проходною и переднею комнатою квартиры. У ног, вечно бегая за отцом, когда он поднимался и выходил, — копошился, самое большее, 1 1/2-годовалый мальчик. Студент кончал курс, маленького роста, смуглый, худенький, но очень живой — он имел большерослую подругу. В эту-то тесную каморку издалека приезжала, прошлую весну, мать его жены и прожила что-то полтора месяца. ‘А вот мы все, втроем, сняты на карточке’, ‘а вот здесь -только сын’, ‘а вот мы, когда еще были женихом и невестою’, ‘а вот — мой товарищ, бывший куратором (наблюдающим) около моей жены, когда она лежала в клинике. Теперь он тоже женат, а вот и его невеста’. Так объяснял он, когда я отвертывал лист за листом крошечного, грошового альбома.
— И много вас, женатых?
— Наш кружок весь женат или — в женихах. Нам ведь запрещено жениться, и это довольно трудно. Нужно всякий раз испрашивать разрешение, приводить достаточные мотивы.
Вот одна из поправок к книжке г. Гегидзе. Если ‘государственные люди’ и вправду ‘обратили на нее внимание’, то это ‘обращение внимания’ должно завершиться не таким жалким результатом, как ‘распоряжение о непосещении ‘Альказаров’ и ‘Испании’, но чем-нибудь более обдуманным, более сложным, более одухотворенным. Право, эта таперская музыка: ‘запретил’, ‘разрешил’ — не для искусства ‘государственных людей’: ею могут заниматься дворники. Передо мною была молодая, крепкая семья: и, очевидно, не только ‘Альказар’, но и ‘упоенье бала’, о котором писал Лермонтов, не побудили бы хозяев моих: одного — заменить тужурку блестящим мундиром, а другую — грязноватое и ветхое платье сменить на новое и шикарное.
Простая мера могла бы прийти на ум ‘государственным людям’: не только отменить нравственно вредное, деморализующее запрещение студентам высших учебных заведений жениться, но и, кроме того: обильные стипендии, выдаваемые студентам, выдавать в первой очереди семейным из них, увеличивая, ну рублей на пять, эту стипендию (ежемесячно) с рождением каждого ребенка. Это куда дешевле обошлось бы, чем возня с преодолением студенческих ‘историй’ и с упорядочением результатов этих историй, вплоть до временного закрытия учебных заведений. ‘Закрытие…’ — ведь во время его все профессора, весь штат служащих университета получает жалованье: т. е. каждый день стоит правительству 500-700 рублей, иногда более, ‘даром’ выкидываемых, ‘впустую’ платимых. Десять дней таких дают 5000 р., месяц — 15 000 р. Обратите их в денежную помощь семьям студенческим: и вы настолько увеличите твердый, неволнующийся контингент студенчества, что ни к каким другим мерам и не придется прибегать.
Но, конечно, желательно к этому прибегнуть не в качестве ‘меры’, хочется этого, как более поэтического и осмысленного воззрения на быт и на душу студенчества.
‘Альказары’, ‘Испании’, ‘толстые ноги’ танцовщиц, соблазняемые швейки. Точно обо всем этом рассуждают не взрослые мужи, даже с сединами, а старые девы, исполняющие обязанности классных дам в институтах. Да ведь если ‘запрещено’ детине в 22-26-28 лет жениться, то не явно ли, что этим самым запретивший приказал им дебоширничать в ‘Испаниях’? Все тут проклятая скопческая мерзость портит, везде она — фальшивая нота нашей цивилизации. ‘Вы можете вместить, следовательно, вы должны вместить воздержание’. Не будь этой фикции, правдивая и грубая рука, предначертавшая правила студенческой жизни, вписала бы взамен строчки: ‘Студентам запрещается жениться’ — более распространенную и картинную: ‘Что касается половой жизни слушателей университета, то им предоставляется временно сближаться со швейками, модистками, женскою прислугою всех родов или пользоваться домами терпимости’. Но, как и всегда, закон бережет у нас чистоту своих страниц, и бережет ее насчет загрязнения живых людей.

III

Я сидел в описанной квартирке студента-медика по поводу печальнейшего инцидента, — и вообще печальнейшей истории, какую когда-либо видел: смерти и похорон жены другого медика, тут же сидевшего. Весь эпизод, быстро промелькнув передо мною, так волнующ и так поучителен, что я хочу его рассказать как поправку к наблюдениям г. Гегидзе. И да извинит читатель, что выйдет несколько сложно: ведь и г. Гегидзе говорит картинами, убеждает рассказом. ‘Не было истории печальней’, — завершает Шекспир хронику веронских любовников. Между тем эта, случившаяся на Выборгской стороне, право же, не менее печальна и красива.
Любовь завязалась лет пять назад. Мать и дочь, богатые евреи, из К-ва, проезжали на лечебный курорт, в вагоне случилась кража: ночью у еврейки-матери вынули кошелек с деньгами. Положение было беспомощное, потому что деньги были (в дороге) ежеминутно нужны, — если бы не явилась на выручку польская дама, сидевшая в вагоне же. Она ссудила еврейке рублей 50, сказав, что она может, приехав на место лечения, отдать их ‘по такому-то адресу, дома — мой сын, и вы ему передадите’. Так все и случилось. Между тем это был не сын, а как бы родной, усыновленный, но, однако, только воспитанник. И семья эта польская была небогатая, а жила только жалованьем мужа, мальчик (русский, не поляк и не католик) остался круглым сиротою очень маленьким. Все родные затворили перед ним дверь, и сжалилось только это польское семейство, сперва сжалилось, а потом и привязалось. Мальчик получил образование, благодаря только доброте попечителя Учебного округа, сейчас уже покойного. Приемные родители приодели его и отправили к важному сановнику. Но сановник этот был добрый, хороший человек. Выслушав ребенка и историю смерти его родителей и услышав заключительную просьбу — поступить (на все казенное содержание) в пансион гимназии, он спросил только: ‘Так ты очень хочешь учиться? И обещаешь хорошо учиться?’ — и записал фамилию и адрес. Через несколько месяцев пришел курьер попечителя к воспитателям с уведомлением о приеме мальчика. Кончаю этот симпатичный эпизод с воспитанием, чтобы перейти к делу. Когда богатая еврейка с дочерью пришла в дом отдавать ‘сыну’ 50 р., он был уже студентом I курса. Много ли тут знакомства? Оно, впрочем, удлинилось несколько, потому что скоро вернувшаяся приемная мать его возобновила знакомство с евреями, и ему пришлось быть ‘чичероне’ в показывании городка. Молодая девушка, всего 15-16 лет, и студент I курса полюбили до того крепко друг друга, что, несмотря на бесчисленные препятствия, соединились через четыре года: увы, на срок столь короткий! В шутку и чтобы быть любезной, пожилая еврейка сказала, что вот ‘если дочь придется выдавать замуж, то за еврея или русского придется — все равно’. Между тем слова эти запомнил юноша. Я видел фотографию его невесты в этот период: хорошо одетая, с пухленькими щечками, прямая, вся изящная, она ровно ничего не имела в себе из традиционных еврейских черт и казалась классическим выражением ‘институтки’, по молодости — институточки. Вся — ‘недотрога’, точно на нее и подуть нельзя: это говорил ее корпус, миловидное, наивное и вместе гордое лицо. Она и в самом деле была такая, т. е. со следами этого, и в тот печальный последний год, когда бури житейские трепали и били ее существо. Сейчас же по отъезде студент написал ей: объяснение в любви или произошло ранее или совершилось теперь. Через год он приехал в К-в сделать предложение, — и получил резкий отказ, как христианин и русский. Любовь между тем уже крепко взяла сердца их. К сожалению, недостает в стране нашей, в религиозных учреждениях, как соответственных законов, запрещающих подавление любви, так и обеспечивающих исполнение этих законов обычаев. Где нет обеспечения любви, там, наверно, семья существует без любви и, верно, хорошо обеспечены ‘выходы’ замуж по псевдолюбви. Где не победил юный и наивный — наверное победил старый и хитрый. Опять возобновилась безнадежная, тягучая переписка, и все письма посылались ‘до востребования’, по условному адресу, который менялся, — так как старые евреи, установив за дочерью надзор, перекупили горничную (ей, за принос писем, дочь отдавала все подарки отца) и при первой неумелости начали бы перехватывать переписку. На следующее лето молодой человек вторично приезжает в К-в, — на этот раз, чтобы ‘взять увозом’ невесту. Все было готово — маленькие деньги, лошадь, и уже невеста спускалась, одетая, с лестницы, когда ее остановил и спросил: ‘Куда идешь?’ — вернувшийся внезапно из отлучки отец. Крепче прежнего заперли девушку, крепче прежнего загрустил жених. Между прочим, воспитанный в теплой семье, он чрезвычайно привык к семейной обстановке, всему семейному быту, и тяготился очень холостой студенческой жизнью, — конечно протекавшей без всяких ‘шалостей’ (любовь, ожидание невесты). Как он потом объяснял, мысль о женитьбе на любимой девушке он стал оставлять: ‘Ну — стена! Ну — ничего нельзя сделать! И я оставил писать’. Между тем кто-то из товарищей его или из услужливого женского пола дал знать в К-в ‘невесте неневестной’, что ‘чуть ли суженый-то ваш не собирается жениться’. И вот, ранним утром минувшего года собирается он однажды садиться за чай, — как хозяйка входит к нему и докладывает, что ‘их спрашивают какая-то дама’. Выходит он — и глазам не верит: стоит, вся одетая в траур, перед ним любимая девушка. Он хочет ее обнять, закричать: она отстраняется и с печалью указывает на хозяйку: ‘Это — жена твоя? Ты женат? Мне написали!’ Он разуверяет, клянется, она не верит. Он расспрашивает, как же она приехала. Не узнал я достоверно, где она достала траурное платье и креп, но только она тайно уехала из дому и, где-то приобретя это платье, явилась ‘посмотреть на тебя в последний раз и броситься в Неву’. Читатель оценит из этого и всю смелость девушки, и вместе всю ее девичью наивность, полную какими-то грезами: показаться в трауре, показать печаль свою, взглянуть самой в последний раз — и умереть решительно, сейчас. Как хотите, а тут есть что-то из ‘Светланы’, из старых баллад, из прежней романтической любви.
Между тем это происходило на Выборгской стороне, в те самые скверные годы, о ‘развращенности’ которых так поздно хватились ‘государственные люди’. Сейчас же девушка-невеста была устроена у квартирной хозяйки, сейчас же решили ее окрестить и без промедления играть свадьбу. Между тем у нее не было даже вида на жительство и самого удостоверения личности. К счастью, студент этот бывал в прежние годы вхож к одному влиятельному священнику: он кинулся к нему за защитой и помощью, священник — к градоначальнику (об отсрочке паспорта, о позволении прожить в городе несколько недель), затем — к начальнику Военно-медицинской академии о разрешении студенту жениться и, наконец, на себя принял риск обвенчать жениха с такою невестой, у которой не только никаких нет документов, ‘удостоверяющих правоспособность к браку’, но и нет самого паспорта. Мне рассказывали только о крещении ее. В нашей православной церкви, большой, домовой, строился придел и был совсем уже готов, отделан, но только не освящен. Вот там-то и совершилось крещение: поставили в алтаре (т. е. неосвященном) большую ванну, священник стал по сю сторону царских врат и читал молитвы, а крестная мать, — с золотым крестиком на голубой ленте и с крестильной сорочкой, — повела крещаемую в алтарь. Наивная девочка, она не знала, что делать. ‘Да раздевайтесь же и погружайтесь в воду’. — ‘И до того странно было, — передавала она потом, — как среди наших икон и всей привычной утвари, золотой и торжественной, эта жидовка сняла юбки, скинула сорочку и вошла в воду’. Правда, — что за древность! И какое сочетание: — вот уж точно матушка Астарта вошла в наш храм! В исключительном и торопливом случае вдруг глянули друг на друга нагое девичье тело и православный алтарь, глянули и не зажмурились, и не рассыпались взаимно. ‘Что же вы делаете, выходите назад’, — говорит ей крестная мать: ибо она, не зная течения таинства, с ужасной жадностью расположилась в подогретой воде купели-ванны и чуть что не собиралась мыться, а во всяком случае собралась понежиться. Но крещение вышло доброе: как крепко она взяла сердцем любовь, так крепко взяла и веру совестью. По созвучию слов ‘священник’ и ‘святой’, она священника приняла (и до самой кончины принимала), приблизительно как евреи своих ‘цадиков’, за близкого Богу, угодного Богу человека, которого страшно ослушаться и к которому можно и должно прибегать во всех трудных случаях жизни. Как она торопилась сейчас же после крещения причаститься! И позднее, когда у нее был ребенок, — торопилась и его при первой хвори причащать! В рвении ее к христианству было что-то твердое и стремительное, как у наших простолюдинов, и на усвоении церкви, через расспросы о церкви и близость к ней, она сейчас же горячо и тесно слилась с квартирною своею хозяйкою (мнимою ‘женой’ своего суженого) и с соседними тоже хозяйками, вообще со всем ‘ноевым ковчегом’ маленького мещанского домика. Когда они шли за ее гробом, вот-вот недавно, по ужасной петербургской грязи, — они говорили о ней уже как о вполне усвоенной сестре своей, как о такой ‘своей из своих’, что я диву дался: как может быть, при такой ужасной разнице крови и вер (спервоначалу), такая ассимиляция: как бы проглотили друг друга и, взаимно насытившись, — удовлетворились. Они называли ее ‘Цилечкой’ (Цицилия — еврейское имя, сохраненное и в крещении) и говорили со слезами, умничали над ней (были ее старше), говорили, в чем она ошиблась и отчего собственно умерла — ‘вопреки мнению докторов, не понимающих всех тонкостей женского организма’ (они приписывали смерть бросившемуся в голову молоку, связывая это с предсмертным бредом). Но вернусь назад. Год до окончания курса уже казался недолог, — и на обоих молодых людей я смотрел, как на цыплят, у которых есть какая-то жизнь, в которую взрослым лучше не вмешиваться. Два или три раза я был у них: до того было трогательно видеть страшную работоспособность и терпеливость ее молодого мужа. Ходьба по клиникам, приготовление лекций, занятие в частной лаборатории (что ему давало рублей 20 в месяц заработка), частный хороший урок: он возвращался домой часов в 8-9 вечера и тут в нередких случаях хвори жены или ребенка — проводил ночь без сна у кровати одной или у колясочки другого, и все без жалоб, без хмурости, без раздражения, с удивительным равновесием и терпением души. Хотя молодая героиня мне чрезвычайно нравилась, но, присмотревшись, я стал отдавать первенство мужу. Она была все-таки балованный ребенок, изнеженный отцом (любимая у него дочь, младшая из двух), во всем ее духовном строе было что-то, говорившее и требовавшее, чтобы и муж и все смотрели на нее, как на кумира, так как ведь она такая хорошая жена и мать (а она была точно хорошая) и такая героиня в привязанности. В ней была крошечка детского эгоизма, конечно, бессознательного, чрезвычайно милого, но, однако, эгоизма же. ‘Я все сделала как женщина, приобрела мужа — как это было мне ни трудно, отреклась от веры, от племени, от богатства (отец ее был значительно богатый человек), — ради мужа, этого ненаглядного, правда, Ванюши, родила ему мальчика, какого свет не видал (мальчик был действительно выдающийся, прежде всего по огромной величине, а затем и по здоровью, красоте и совершенному покою, отсутствию плача и капризов): теперь нежьте же меня, нежьте все, и знакомые, и соседи, — ибо я так прекрасна, как вы, конечно, не видали ни одной женщины’. Всего этого она не говорила, но все это сказывалось в ней безотчетно и неудержимо. И в наш век мещанства, не родового, а духовного, так привлекательно и забавно было видеть эту барственность 20-летней женщины, с громадной косой, как вороново крыло. Цвет волос ее был не только черен-черен, но точно переходил за черный цвет куда-то еще дальше и, наконец, отливал металлическим блеском. Все это, впрочем, я рассмотрел уже потом, стоя около ее бездыханного трупа, еще теплого, остывающего: я зашел с головы, в неясном свете утра, и меня поразило, что видна не голова точно, а все эти могучие косы.
‘Накатилась на меня туча, накатилась и давит — и некуда мне убежать от нее!’ — так ее хозяйка, за гробом, передавала ее жалобы. Все она хворала, весь год, с самого начала, при необыкновенно крепком организме: хворала какими-то налетающими болями, без причины, неясными в существе своем. Страшно тяжело прошла беременность, тянулись более суток, с страшным мучением роды, и после родов — почти не видела же она света. Летом поехали к отцу, думая, что ребенок (‘такой чудный’, ‘исключительный’) все примирит. Но отец не принял ее в дом, и, поселясь в соседстве, изредка и на краткие минуты она виделась только с матерью. Но и мать была суха. Старшая сестра ее была уже сосватана, и к ней переходило по наследству все имущество дома… Сестра была с ней, впрочем, ‘ничего’, но не более, сама занятая сборами в замужество. Никогда у нас, у русских, с правильной исторической точки зрения не было оценено известное жестокое отношение евреев к браку детей своих с христианами. Для нас христианство есть, конечно, христианство, ‘религия, завершившая все’: но, пока еврей не принял христианства, нельзя поставить его на эту точку зрения. Для него христианство есть просто ‘не еврейство’, без всяких ближайших определений. Т. е. что же такое? Да объект громов всех пророков ‘против ваалов’, с угрозами, почти нестерпимыми даже в чтении. Не забудем, что Ездра (лицо и для нас священное, книги коего входят в Священное Писание), выводя евреев из Вавилонского плена, очистил их не от грехов возможного, может кое-где тайного, идолослужения, а поступил иначе, совершенно непонятным для нас образом: расторг все браки евреев с халдеями, насильственно, несмотря на прижитых детей, несмотря на завязавшиеся уже горячие связи, на ропот местами евреев! Вот историческое ‘введение’ к пониманию теперешнего неистовства евреев при всяком намеке на ‘смешанный (напр., с христианами) брак’. Ездра, разрывая браки с халдеями, не браки разрывал (по его и общеизраильскому воззрению), а просто выметал ‘блуд’ из Израиля, ‘прелюбодеяние’, ‘падение’ (как мы говорим о ‘павшей девушке’), и этим самым уничтожал, гасил начавшееся во Израиле отпадение ‘от веры отцов’ к ‘богам иным’. Бог, устами Иезекииля, ясно определил, в чем лежит Ему измена: только супружеские отношения с ино-племенником (не с ино-верцем). Нет, это поразительное, все истолковывающее место, и да обратят же на него внимание историки, экзегеты и законодатели:
‘Так говорит Господь Бог Дщери Иерусалима:
Твой корень и твоя родина в земле Ханаанской*, отец твой Амморей и мать твоя Хеттеянка.
При распадении твоем, в день, когда ты родилась, пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта для очищения, и солью не была ты осолена, и пеленами не повита.
Ничей глаз не сжалился над тобою, чтоб из милости к тебе сделать это, но ты выброшена была в поле, по презрению к жизни твоей, в день рождения твоего.
И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: ‘В кровях твоих живи’. Так, Я сказал тебе: ‘В кровях твоих живи’.
Умножил тебя, как полевые растения, ты выросла, и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди и волоса у тебя выросли, но ты нага была и непокрыта.
И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, и вот — это было время твое, время любви, и простер Я воскрилия риз Моих на тебя и покрыл наготу твою, и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, говорит Господь Бог, и ты стала Моею.
Омыл Я тебя водою, и смысл с тебя кровь твою, и помазал тебя елеем.
И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьянные сандалии, и опоясал тебя виссоном, и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И нарядил тебя в наряды, и положил на руки твои запястья и на шею твою ожерелье.
И дал тебе кольцо на твой нос, и серьги к ушам твоим и на голову твою прекрасный венец.
И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей, потому что она была вполне совершенна при том великолепном наряде, который Я возложил на тебя, говорит Господь Бог.
Но ты понадеялась на красоту твою, и, пользуясь славою твоею, стала блудить, и расточала блудодейство твое на всякого мимоходящего, отдаваясь ему.
Блудила с сыновьями Египта, соседями твоими, людьми великорослыми, и умножала блудодеяния твои, прогневляя Меня.
И вот, Я простер на тебя руку Мою, и уменьшил назначенное тебе, и отдал тебя на произвол дочерям филистимским, которые устыдились срамного поведения твоего.
И блудила ты с сынами Ассура, и не насытилась, блудила с ними, но тем не удовольствовалась,
И умножила блудодеяния свои в земле Ханаанской до Халдеи, но и тем не удовольствовалась.
Как истомлено должно быть сердце твое, говорит Господь Бог, когда ты все это делала, как необузданная блудница.
Ты была как прелюбодейная жена, принимающая вместо своего мужа чужих.
Всем блудницам дают подарки: а ты сама давала подарки всем любовникам твоим и подкупала их, чтобы они со всех сторон приходили к тебе блудить с тобою.
У тебя в блудодеяниях твоих было противное тому, что бывает с женщинами, не за тобою гонялись, но ты давала подарки, а тебе не давали подарков, и потому ты поступала в противность другим.
Посему, выслушай, блудница, слово Господне!
Так говорит Господь Бог: за то, что ты так сыпала деньги твои и в блудодеяниях твоих раскрываема была нагота твоя перед любовниками твоими.
За то вот Я соберу всех любовников твоих, которыми ты услаждалась: соберу их всех перед тобою, и раскрою перед ними наготу твою, и увидят весь срам твой.
Я буду судить тебя судом прелюбодеиц: и предам тебя кровавой ярости и ревности’ (гл. XVI).
________________________
* Подчеркиваю это для наиболее наивных людей, которые, не зная истории и не имея заботливости вдуматься в суть ханаанских культов, подсмеиваются над моими сближениями их с еврейством. Между тем через Иезекииля Бог Сам об этом говорит, и смеющиеся надо мною издеваются, не подразумевая того, над Откровением.
И т.д. Вот, ничего не знавшая (в своей вере не понимавшая) ‘Цилечка’ и подпала (конечно, — по еврейскому воззрению) под эту ‘ярость и ревность’ ‘Отелло’ (как мы бы выразились о таком ревнивом ‘Ваале’, прости Господи), — и родной отец попятился назад от любимой (она была любимейшая) дочери, попятился в ужасе: ‘Сейчас ударит гром, а нас тут в дому еще трое — я, жена, дочь старшая, — нам куда уже убегать, да и все равно — трое все не убежим, беги же ты, одна, в поле: и пусть настигает тебя лютая смерть, в яме, в логе, в лесу, в ночи или днем: все равно — тебя уже не спасешь, беги же, беги, мне милая, но уже Богом отверженная, а как не могу отпасть я от Бога и противиться Ему: то и мною, согласно с Ним, ты отвержена’. Для русских все это непонятно, ничего этого нет, все это ‘сказание древних’. Но для евреев, кроме образованных (а Цецилия была образованна, — не очень, но во всяком случае без еврейских предрассудков), это было не ‘сказанием’, но ‘паром из ноздрей Господних’ (попадающееся выражение Библии), обжигающим, беспощадным.

IV

Грустные, притащились они в Петербург. Несмотря на суровость отца, она именно его-то особенно горячо любила, и жалела, и жаловалась, зачем имя его, ‘Александр’, не оставлено было ей в ‘отчество’ при перемене веры. При крещении она получила (в документ) новое ‘отчество’ — по крестному отцу: и этот совершенный разрыв крови со своими болел у нее с самого начала. Я же называл ее всегда ‘Александровна’, возмущенный напрасным и ненужным, жестоким насилием над чувством дочери к отцу. Я говорю — они ‘притащились’. Из подаренной ей материи сшила она себе зеленое платье, безвкусица ужасная, с какой-то бахромой, бантами: и все так к ней не шло. Но она была рада, что все же из старого дурного платья сшила что-то новое и нарядное. Это был последний день, как я видел ее здоровою. Она страшно торопилась, ‘потому что пора было укладывать ненаглядного херувимчика’ (ребенка, который был с нею), да и к тому же что-то ей нездоровилось: была тяжела голова. А через три дня мы получили тревожное письмо от мужа, что ‘ненаглядная моя Цилечка что-то расхворалась’. — ‘Нашла гроза — и опустилась ниже’. Нет, что бы там ни было насчет ‘Иеговы’: в этой судьбе, в эти месяцы, как будто Он встал в самом деле над судьбою несчастной женщины, встал, и ‘рассудил’, и задавил. ‘Точно судьба ее гнала! гнала и гнала!’ — передавали свое впечатление и русские. Вернулась она грустная (из К-ва), без сил. ‘Хотя бы мамочка мне написала, когда отец не хочет’. Но и ‘мамочка’ не присылала письма: верно, ушла в приготовления к свадьбе второй дочери. ‘Да вы, чтобы забыться, готовьте-ка сами обед: и дешевле будет’, — посоветовали ей соседи по дому. И со всем энтузиазмом, как она все делала, стала она к плите, к кастрюлям: и вот, жарясь-то около нее, и имела неосторожность — но только раз! — напиться воды из крана. Стояла промозглая, грязная осень, а Петербург и без того отравлен водой своей, особенно, должно быть, на Выборгской, около необъятных клиник и кладовых анатомического театра. Поднялась температура, тяжесть в теле, и наконец — бред: открылся тиф, тяжелый, сопровождавшийся 19 днями не-проходившего беспамятства. Но раньше, чем потеряла память, потребовала она своего ‘святого человека’ и, оставшись наедине, исповедалась в грехах. И все молилась. И все спрашивала, как болезнь становилась тяжелее, русских: ‘Говорите мне, какие у вас есть святые’. И ей, догадываясь о предмете молитвы, называли Трифона-воина и Пантелеймона-целителя. И она молилась им усердно, вслух, настойчиво. И сговаривалась с женщинами непременно весною поехать в Саров, к новому чудотворцу, рассказы о котором волновали всех. И — опускалась в бессилии. ‘Нет, тяжело взяла меня болезнь, и я уж не встану’, — говорила она потихоньку от мужа окружающим. Болезнь обнажает человека, снимает с него духовный лик. Нежная ‘институточка’ по сложению и лицу, баловень-ребенок, когда она, последние дни, кричала в бреду, — то мне казалось, что я слышу знакомый в резких нотах еврейский женский крик: голос был новый для меня, сухой, резкий, враждующий! Десятилетия культуры сбежали с человека, и вдруг выглянули века старого, невежественного, грубого, озлобленного ‘гетто’: хотя по содержанию грубого в словах ничего не было, но тем пронзительнее был тон криков, в нос, то на жаргоне, то по-русски. ‘Мамочка! Мамочку мне нужно!’ Трудно было разобрать, звала ли она родную мать или мать по крещению, которую тоже всегда называла ‘мамочкою’ и чрезвычайно к ней привязалась, -почти как к составной части новой религии. Крестная привезла ей образ Скорбящей Божией Матери, — и она передала однажды, что Она явилась ей в видении. Тиф уже минул: но сердце не вынесло. Едва облетела радость, что температура спала, больной вернулось сознание, — как сердце, переутомленное боем, стало неудержимо останавливаться. Ни камфора, ничто — не помогло.

V

Я пишу о ‘быте студентов’ — и отвлекся так далеко. Все так связано. И вот когда жизнь студента не одиночна, не ‘бобылем’, а завязана в узел с чужою большою жизнью: посмотрите, каким нужным и здоровым звеном стоит она в ней! И где мне ни приходилось видеть студента в жизненной работе, а не уединенного в своей комнатке: я не помню случая, где не являлся бы он работником самонужнейшим и, что замечательно, всегда становящимся центром скрепления других людей. Все его замечают, все его погоняют, и он всех погоняет, и все выходит дружно и весело. Началом дружелюбия, чуть ли не вытекающим из отсутствия самолюбия, соперничества, зависти (в этом решительно не грешны студенты), проникнут всякий их труд. Есть недостатки профессиональные, сословные, групповые. Шелопайничанье, дебош, ‘женщины’, водка, лень, грубость — да, это не из ‘сословных добродетелей’ студенчества. Всего этого не отрицаем. Но это все становится страшно, когда начинает переходить в жестокость, в неуважение к человеку (очень редко — и это случается). Но с этими же недостатками соотносительны и некоторые редчайшие качества: смелость, открытость, самодеятельность, братство, самопожертвование, великодушие. Все названные ‘пороки студенчества’ суть скорее пороки вообще большой холостой толпы. Они в такой же и еще большей мере присущи военному сословию, ‘корпусу гг. офицеров’. И однако, никто от этого не кричит, что армия ‘дезорганизованна’ и что ‘воинский дух’ есть ‘безнравственный дух’. Дело в том, что студенты не выдерживают (не подходят под мерку) идеально-представляемого ученика: приятного и воспитанного молодого человека, тихого поведения и хоть сносного прилежания. Вот откуда, из какого ожидания, несутся на них окрики. Но между 22-26-м годами люди и не суть ‘естественно ученики’. Это — возраст мужества, дел, практической жизни, ‘подвигов’, — за неимением или невозможностью которых начинаются ‘приключения’ и даже ‘озорство’. Учение так растянулось к нашему времени, что отнимает лет 5-6 от зрелой деятельности и зрелого возраста. Вот ненатуральность-то ‘граждан’, поставленных на положение учеников, и есть главный источник некрасивых или смущающих студенческих историй. Так, как они же, с излишествами еды и ‘любви’, с жаждой лени, — ведут себя все молоденькие петербургские чиновники, вообще — служащие, о которых никак нельзя сказать, что это ‘погибшая часть человеческого рода’.
Я докончу о драме в студенческом быту, которой был свидетелем. ‘Студенты — циники’, — толкуют. Но вот начались счеты и препирательства, как, где и за сколько можно похоронить умершую, да еще и раньше, чем похоронить, — совершить две-три панихиды. Можно бы, кажется, сохранить для человека в таком положении минуты и часы дорогого уединения около гроба покойной. Ведь находят же магазины возможным, когда вы сделали у них покупку, вежливо предложить: ‘Будет доставлено вам на дом, и там уплатите’. Ведь не сомневается же покупатель, что магазин не подменит хороший сорт товара — однородным другим, поплоше, и магазин не сомневается, что покупатель не откажется принять доставленный на дом товар. Отчего бы не ‘оказать кредита’ около могилы, — не вообще, а на эти два-три дня, чтобы представить ‘счеты’ потом?.. Я вот сколько ни живу, еще с ученических годов слышу жалобы и, наконец, остервенелое негодование на остервенелую же грубость и, наконец, прямо бесчеловечие около могилы! Раньше, чем сунуть (так привелось на этот раз) прекрасную 23-летнюю женщину в черную болотную яму, с огромными глыбами черной грязи (‘перегной’, что ли? во всяком случае ведь не чернозем же в Петербурге!), которая зашлепала о крышку гроба, пришлось и эту яму разыскивать. Я вспомнил римские катакомбы, многоэтажные. Ведь если нет в Петербурге ‘лишней земли’ для мертвых и их предлагают (как было и в этом случае) перевозить по железной дороге верст за 12 от города: то отчего не устраивать, так сказать, стен (саженной, двух саженей толщины) глиняных, куда, вставив гроб, — замазывали бы его глиной? Почему нужно опускать вниз гроб? Важно ведь одно, чтобы он лежал в земле и был соединен, непосредственно, с землей-планетой, ‘матушкой сырой землей’. В глиняной стене-валу ни дождь, ни грязь, ни черви не тронули бы праха: прах не был бы столь ужасно ‘прахом’, как теперь!
Все рубли, четвертаки и копейки были уплачены и доплочены, и с бланком счета в руках, графы которого были заполнены: ‘За катафалк — столько-то’, ‘за свечи (около гроба при отпевании) — еще столько-то’, ‘за проводы священника до могилы — опять столько-то’, — мы потащились, утопая в грязи, под мелким моросящим дождем, к яме, на этот раз именуемой ‘могилой’. Боже, до чего она была чудовищна: черная (верно, от дождя), глубокая, с выступившею на дне водою, буквально — какая-то навозная. А гроб был так украшен: серебряный глазет — и все. И все — прямо в грязь! Что-то нечистоплотное, — как поскользнуться человеку и упасть и вдруг выпачкать в грязи и пальто, и шапку, и брюки, и руки, даже лицо! Нет, не благовидно мы поступаем с человеком по смерти… Пение — прекрасно, молитвы — прекрасны. Но это все — еще из Греции. А что мы, русские, прибавили к этому? Ничего. Нигилизм.
Когда студента-мужа повели под руки назад, он только всхлипывал: ‘И все так скоро?!’ Быстрота ‘операции’ похорон поразила его вторым ударом, после первого — смерти жены. И все так скоро! и все так плоско! и все — так никому не нужно, кроме его одного, несчастного. Глубочайшая печаль несчастия заключается в его одиночестве, в сущности — всегда в одиночестве. Никогда, никогда человек не сумеет настоящим образом разделить с другим печаль его, и в этом более, чем в какой-то ‘VII заповеди’, заключается грехопадение человека, его первоначальная и непоправимая слабость. Разъединены мы, не любим друг друга — вот наше грехопадение! Только ‘родная душа’ и сумеет пожалеть ‘родную в несчастье’: еще одно доказательство, что именно только одна ‘кровь’, ‘кровность’, и отсюда проистекающее ‘родство’ — не задеты и не погублены грехопадением. А люди (богохулы) воображают, что ‘родство’-то и есть ‘грех’, который надо предварительно ‘очистить обрядом’. ‘Очистились’ бы сами каким-нибудь образом от своих копеек, рублей и счетов: почему это (грубость, жадность) — не ‘первородный грех’?
Раньше, чем разразился удар, я наблюдал эту студенческую семью все время, как гроза собиралась. Год был очень труден: недомогание жены, приготовление в медицинской академии к выпускному экзамену и, наконец, один урок и практические (за плату) занятия в лаборатории анализа всяческих продуктов, — все это отнимало полный день, захватывая много вечера: к восьми часам едва-едва приплетется бедный домой, и все с улыбкой, без уныния, без жалобы, без горечи, без руганья ‘обстоятельств’. Сперва героический поступок его жены, выдержанность и твердость ее любви — приковали более мое внимание к ней, муж мне казался ‘так себе’, серенький, без особенных даров. Только потом, войдя ближе в дух и смысл их комнатки, я начал удивляться ему, а напоследок и отдавать ему преимущество перед его, цветущей красотою и невинностью, женой. Отсутствие в нем раздражения при каторжном труде — трогало и умиляло меня: жена, я говорю, все прихварывала, все прилеживала. И вот часов в 8-9 вечера начинается ванна (перед сном) ребенку: таскает он воду из кухни, намыливает спинку ребенку, моет головку, все ‘бабье дело’ исполняет, как женщина. Кончена эта операция, ребенок спит гигантским сном (ребенок родился страшно здоровым), — он подносит лекарство жене: а тут же — заложенные папироской литографированные лекции, которые он начнет читать, изучать, когда жена заснет. Не смею приводить его письма, когда жена слегла (тифом): это такая детская чистая жалоба, в таких наивных, невинных словах, с такою горечью. ‘Хороши жены христианские’, — формулировал когда-то Тертуллиан, замечательно, что после Тертуллиана формулы этой уже не повторялось, и до сих пор богословы, чтобы подтвердить преимущества христианского брака над еврейским или языческим, все продолжают в доказательство ссылаться на Тертуллиана. ‘Хороши жены христианские’, — говорит Тертуллиан (в III веке по Р. X.). Мне и хочется перефразировать знаменитое выражение: ‘Хороши мужья из студентов’. Право же, это единственно бескорыстные женихи, влюбчивые, и, имей я дочерей ‘на выданье’, никаких других я не предпочел бы для них в мужья этим учащимся, грубым, неотесанным юношам. Помните в ‘Преступлении и наказании’ тип Разумихина? Это — не выдуманный тип, а подсмотренный, а на такого человека можно опереться в жизни.
Рассказанный мною выше случай — не единственный мне известный. Так же косым, только наблюдающим глазом я видел целую семью, группировавшуюся около старушки матери, за 60 лет, почти слепой уже. Казалось бы, ‘отца — нет, мать — слепа и слаба’, то-то деточки закуролесят. Свобода и возможность ‘закутить’ еще обеспечивалась тем, что мать, довольно безвольная или, скорей, какая-то лирическая, как соглашалась при жизни мужа во всем с мужем и тогда была довольно консервативна и горячо верующа, так, овдовев, — вся перешла на сторону сыновей (студентов), стала — именно на шестом десятке лет — ужасною либералкой, перестала ходить в церковь и вынесла из комнат образа, называя их ‘картинками’. Совсем — Комб, в Москве около Плющихи. Изложи это дело литературно — до чего некрасиво выйдет. Но вот вы входите в комнаты: придерживаясь рукой за стену, не совершенно слепая, но страшно ослабнувшая в зрении, идет, и веселым, бодрым шагом, — эта старушка, худенькая и всегда-всегда веселая, но каким-то внутренним, тихим весельем. Точно у нее в душе вечная улыбка, беспричинная и неудержимая, беспредметная: и она падает и на вас, и на всякого, кто войдет в комнату. По смерти отца семья жила на его небольшую пенсию, что-то 82-85 р. в месяц, к которой сыновья прибавляли через уроки. Но уроки не всегда выходили удачно, — и старушка рассказывала, как было трудно года 4 назад: они ограничили тогда обед только одним кушаньем. А выросли в провинции, всего евши вволю. Сыновья, один за другим, попадали в ‘историю’, курс прерывался, то на 2-3-4 года, то вовсе (не окончили курса). Для семьи это было страшным ударом: уже старшие дети могли бы заработком своим поддерживать и старушку мать, и доучивавшуюся в гимназии сестру, и тоже доучивавшихся в гимназии и в Строгановском училище двух братьев: между тем один за другим они ‘были вынуждены’ оставить столицу. Я боялся заговаривать с матерью об этой стороне их жизни: я знал, что она души в сыновьях не чает, а между тем не осудить было невозможно. Как бы угадывая мою мысль, она сказала однажды:
— Они и так в несчастии. Их все осуждают, они под наказанием. Если бы и я их осудила, как стали бы они жить (нравственно, душевно)? Мать любит и счастливых детей: но эти — в несчастии, неужели я поднимусь на них? К тому же наказание, взглянув на меру проступка (мальчишеская история, бравурное хвастовство молодежи, ‘море по колено’ и ‘мы все можем’, ‘ко всему принудим лживое и коварное начальство’), — чрезмерно: и не материнским рукам еще отяжелять его.
Я промолчал. Что было на это сказать? В сущности, это было так мудро. И как хорошо, что она не восставала, не перечила детям в их, в сущности (на мой взгляд), нелепых затеях. Посмотрите что получилось! Да, ‘судьба’ карьера) изломана, но зато разлад не проник в семью. Вихри буйные (в нравственном смысле или, скорее, в общественно-нравственном) гуляют вокруг дома, свистят, гудят: а ‘дом’ крепок-крепок, тепло в нем, уютно, дружно… в высшей степени идеально!! Более, так сказать, благочестивого сложения семьи, в смысле дружелюбия всех его членов, я не помню: и это при… ‘политике Комба’. Старший брат, еще с гимназии, выпивал: все прочие росинки в рот не брали. ‘Выпивки’ сына отравили последние годы жизни отца: он бранился, становился суров, жесток к сыну. Ничего не помогало — и отец только восстановил против себя детей, которые положительно его не любили. ‘Матушка’ все простила, она поплыла по течению сыновей. Казалось бы, ‘какая распущенность, какая нелепая безвольность’. А между тем и мир, и теплота, и любовь вдруг вспыхнули в дому: никто и не поощрял старшего сына к выпивкам, и он удерживался от них сам, и хорошо удерживался. Он знал, что они грустны, больны в семье, — и удерживался ради тех, кого имел все причины так сильно любить. Все они превосходно учились в гимназии, все, — не исключая и тех, которые поступили в гимназию после смерти отца, и не то чтобы шли хорошо: а шли именно первыми, без труда, запинки, как резвая лошадь, как отличный южный аргамак. Из всех братьев только один не учился, был рассеян, ленив и неспособен. Это был предпоследний. И вот надо было наблюдать, как старшие — уже студенты — все лето занимались ‘с Митькой’, чтобы помочь ему, вывести клячу на своих плечах из учебной трущобы. Ничего, однако, не помогло. Пришел счастливый совет случайной женщины: ‘Да попробуйте вы его в другом учебном заведении, может быть, у него к чему-нибудь другому, а не к наукам способность’. Послушались, взяли из гимназии и отдали в Строгановское училище (живописи и ваяния): и что же, едва ли этот-то ‘неспособный мальчик’ и не оказался, пожалуй, даже способнее всех своих братьев: по живописи он пошел с таким успехом, и сам до того горел жаждою рисовать и рисовать, и рисует так отлично, так удивительно, — что не налюбуешься на него. И всего несколько слов догадливой женщины спасли человека!
Я сказал: старший был склонен к выпивке, едва ли это не проистекало у него от идеального понимания духа товарищества и любви вообще к товарищескому кружку, компании. Все до последнего, и от первого, они были ‘марксисты’, есть нечего — а говорят о ‘богатстве народов’, не имеют работы, а говорят и ‘сокрушаются’ о заработной плате где-нибудь в Англии. Вообще, как и часто у русских, было поразительное забвение себя и своего, точно ‘я’ свое куда-то испарилось, точно они не замечают ни квартиры своей, ни одежды и не имеют не только ‘определенного будущего’ (=карьеры), но и никакого вообще будущего и ни для кого не существует: а есть сегодняшняя сходка, как-то связанная прямо с ‘всемирным пиршеством рабочих классов от Миссисипи до Вятки’.
Но более, чем все это, меня трогало изумительное целомудрие семьи: пять братьев — как железные, в смысле силы, и с красивыми, ласковыми и вместе мужественными лицами. Можно бы их назвать физическим цветом студенчества. Между тем я не знаю, были ли они хоть раз пять в театре. Театр, зрелище, удовольствие, нарядная толпа, красивые женщины — это до того было выброшено из их психики, что, в их присутствии, прямо невозможен был разговор о чем-нибудь подобном. Он их бы сконфузил, или они жестким словом остановили бы такую речь. Не понимаю, поэтому, как двое старших из них, еще до окончания курса, женились: и опять оба вышли прекрасными, чрезвычайно нежными отцами и мужьями. Сестра рассказывала об одном, как, сидя на казенной телеге, в Вятской губернии, он взамен себя посадил в нее жену с ребенком и сам шел пешком, чуть ли не несколько сот верст. Любовь, как мне передавали, завязалась на ‘сходстве идей’: марксизм, сходки, шум — и между ними цветок любви. И вот эта часть, любовь, уже сложилась по-‘старозаветному’. Я удивлялся, — спрашивал: да что вам закон и обычай, когда вы ‘прешли’ все законы и обычаи, творите, как в ‘Апокалипсисе’, — ‘все новое’ (‘се — творю все новое’).
Уткнув нос в бороду, они отвечали:
— Как же, нельзя. У всех так принято. Конечно, — глупости, но уже так привыкли.
И до того я дивился этому консерватизму. И почему только в этом одном пункте, брака, но зато решительно все — консервативны. И ведь ни мудрости, ни предохранения от несчастий (измены и покидания), ни поэзии, ни теплоты в этом ‘консервативном’ нет. А еле держится, как слепая за веревочку, ни к чему даже не привязанную, и которая от того одного и упадает на землю. За нее ‘держатся’ слепые и тем ее самое ‘поддерживают’. А они-то думают, бедные, что это она их всех поддерживает и сохраняет.
В книжке г. Гегидзе студенты особенно обвинены за циничное будто бы отношение к женщинам, что вот-де ‘они любят толстые ноги’, тогда как публицисты, проливавшие слезы по поводу такого указания, верно, любят женщин вовсе без ног или с ногами тощими, постными, ‘идеальными’, духовными. Нужно бы не словесное только удостоверение таких вкусов. Да и кто их имеет, право, — зачем же это публиковать вслух 50 000 читателей? Все вообще наши печатные рассуждения о поле как будто замазывают какую-то горькую истину рассуждающих. В них нет и капли объективной истины. Не говорится о том, что есть, а говорится так, как показаться нужно. И никто не собирается свидетельствовать рассуждающих, так что их полное о предмете молчание никого бы не удивило, не смутило. Молодость любит молодое как молодое, т. е. горячо, чувственно, страстно: и лишь бы только к этому не привходило жестокого, грубого, вероломного. Лишь бы в любовь не проливалось обиды. Мне кажется, ‘доброе’ и ‘злое’ в любви нельзя измерять ее горячностью или количеством (сколько любил Пушкин! Меньше ли любил Соломон?), а вот только исключительно этим привхождением вероломства и обиды, и пусть кто-нибудь любил только вершок, но был в любви пронырлив, хитер, корыстен, эгоистичен, все равно он был ‘пакостник плоти’ (выражение ап. Павла), чего ни о Пушкине, ни о Соломоне сказать нельзя. Качество любви, пусть самой коротенькой, единственно определяет ее грех, но грех не сочетается с ее количеством, которое единственно показывает горячность крови и силы организма, а также индивидуальность его устроения (‘однолюбы’ — как Тургенев, неудержимые ‘многолюбы’ — как Пушкин и очень многие гениальные и добрые натуры того и другого пола). Но вернемся к любви собственно студентов.
Самый деликатный случай поступка с женщиною мне привелось узнать из студенческо-гимназическои жизни. Было это в одном из южнорусских городов, приморских. При гимназии был пансион и ради пансионеров — домовая церковь, посещаемая и горожанами. Между постоянными посетителями гимназической церкви была одна дама с чудной, заплетенной почти до полу, косою: и вот, когда в конце литургии обычно ранее гимназистов она проходила между их рядами, прикладываться ко кресту, — она вдруг услышала почти вслух вырвавшееся удивление: ‘Фу, какая коса!’ Гневно она обернулась на дерзкого: это был коренастый шестиклассник, с ласковым и добрым лицом, страшно сконфуженный, что его восклицание было услышано. И так же презрительным, уничтожающим взглядом она обливала его и всякий раз, когда встречалась в коридоре или раздевальне около церкви. Но у него было доброе и милое лицо, наивное. Страх и смущение его тронули сердце красавицы, — и раз, подняв со страхом глаза на нее, он увидел, что она смешливо-смешливо на него улыбнулась. И уже более он не видал грозы на ее лице, а только эту улыбку, в которую прокрадывалось более и более ласки. И он сам расцвел и поднимал на нее глаза с улыбкою же. В пансионе — всегда толпа. И ничего не было между ними сказано, — кроме этих, ‘без примечаний’, улыбок. В пансионе все звали его не по фамилии и по имени, а довольно странному прозвищу, — и вот однажды бежит товарищ, высоко поднимая над головою записку, на адресе которой написано было это прозвище. Бедная тоже не знала его фамилии, как и он ее, — и дала швейцару записку с этим малодостоверным адресом. Верно, она боялась узнать, спросить о фамилии, — и как-нибудь подслушала, в обращении товарища к товарищу, это прозвище. Записка просила его в вечер субботы (а в субботу они выпускались из пансиона домой, к родным) быть на перекрестке таких-то улиц. Он не пошел, и еще одна или две таких же записки остались также без ответа. Сам я в мужской красоте не понимаю, но передавали, что он был очень хорош собой, — и именно ласково хорош, мужественным и добрым лицом, без ‘обворожительности’. Вдруг в один из приемных часов и дней дама эта приходит в пансион, вызывает его, — и на вопрос начальства вызванный ею гимназист ответил торопливо, что это ‘двоюродная его сестра’. Не сказать же ему было: ‘Не знаю, не хочу видеться, сама пришла — а я не хочу, гоните’. Она рискнула, его невинный обман скрыл неверный шаг. Скрыл — и открыл возможность невозбранных и частых свиданий. Но свидания в дежурной и могли быть только как с родственницею, да и в свиданиях было что-то смеющееся. По крайней мере, он никак не мог отдать себе отчета, смеется ли она над ним, или происходит что-то другое. У него показывались усы и борода, а в сущности, он был мальчиком. Свидания здесь были с речами, но столь бессодержательными, что, очевидно, на них нельзя было остановиться. Ни объятий, ни поцелуя, ни даже горячего объяснения: но именно как непонятная дружба между гимназистом и дамой города. В городе был чудесный бульвар, громадой и сложностью устроения почти напоминавший парк. ‘Послушайте, — назвала она его, — приходите на бульвар этот, около такого-то мостика, в девять часов вечера’ (или в одиннадцать, я час не помню, но поздно). Он был чуть-чуть пассивен, мягок, услужлив, — и согласился. Согласился — и стал побаиваться, когда пришел назначенный день и час. Именно, он уже давно знал, что она в замужестве за одним офицером, — и ему пришло на ум (может, под влиянием чтения), не хотят ли они с мужем ‘сыграть с ним штуку’, подкараулить, вызвать на свидание — и затем поколотить. Из этого уже предположения видно, что свидания были точно безмолвны или малозначительны, что между ними не было сказано определенного: ‘люблю’. Поэтому он запасся чуть ли не кинжалом, а может, и револьвером (подробности не помню), и в назначенный час ждал ‘около мостка’. Но ее не было. ‘Обманут, побьют’, — мелькало у него в уме, когда какая-то фигура в длинной шали промелькнула около него. Он принял ее за торопливо возвращающуюся домой прислугу и не обратил внимания, — когда увидел, что она вторично подходит к нему, обежав где-то круговыми аллеями. ‘Что же ты не пошел за мною, — и она раскрыла лицо. — Идем же! идем!’, и она поспешила вперед. Ночь уже темнела, и сквозь сумрак он видел, что она что-то несет под шалью, — и это делало его осторожным. Они вышли с бульвара. Пошли по улицам. Край города — она идет дальше. Пересекли рельсы железной дороги, — город уже сзади, только видны его огни, а огромная южная луна выплыла на небосклон. ‘Вот здесь хорошо, сядем!’ — и она опустилась в купу цветов и высокой травы. Место было точно выбрано заранее. Она откинула шаль, вынула гитару и говорит: ‘Я слышала — ты умеешь хорошо петь, а я буду тебе аккомпанировать’, и все смеется. И вся радостная, счастливая. ‘Ну, пой же! Я люблю цыганские песни, например эти, из ‘Цыганского барона’:
Венчали нас мириады звезд…’
Рассказ этот я выслушал совершенно невзначай, в неподобающую минуту и при неподобающей обстановке, студент мне рассказывал, собственно, как он терпелив, вынослив, может сдержать себя, — и, дойдя до этого места рассказа, посмотрел на меня:
— Мне было всего семнадцать лет. Вы понимаете… тут все могло произойти, тут дело могло дойти очень до далекого, потому что ночь и на меня подействовала, ночь — и такое глубокое уединение, и трава, и небо, и прекрасная молодая женщина, которая мне очень нравилась.
— Ну? ну?
— Я сказал: ‘Дайте мне руку’, и она, думая, что для поцелуя, — протянула мне левую кисть.
— Нет, дайте мне правую руку.
Недоумевая и в безотчетном смущении она протянула другую руку, я взял ее в свою и повернул так, что пальцы были видны.
— Вот видите, — указал я на обручальное кольцо. — Вы замужняя женщина. У вас есть муж, который, может быть, вас ждет теперь. — Не помню, что еще говорил, но говорил долго, стараясь не обидеть и во всем извинить ее.
Она расплакалась и сказала, что не любит мужа, да и никогда его не любила, а вышла замуж по настоянию родителей и чтобы только пристроиться. Он пил и был груб, неразвит. Она говорила так чистосердечно, что невозможно было не поверить, да я и не имел никаких причин считать ее лживою. Я старался ее успокоить и утешить и говорил, что во многом мужа следует и простить и что, может быть, он не так бы и запивал, да и был бы деликатнее, если бы она относилась к нему нежнее и ласковее, а не только ‘терпела его’. Мы встали и пошли. Она едва плелась, но я поддерживал ее и старался укрепить, сколько умел.
— Скажите, вы не встречались потом?
Он рассмеялся самым веселым смехом. Видимо, он рад был и сам, что кончилось все так благополучно, а не началась ‘любовь без любви’, которая ему доставила бы час удовольствия, ну, положим, — поэзии, а для нее начались бы дни скитаний и горечи.
— Представьте, мы потом познакомились. Года через два. Муж ее оказался человеком не столько дрянным, сколько распустившимся и опустившимся в скучной гарнизонной жизни. Ученье солдат, водка и карты. Она скучала, и имела все причины безмерно скучать. Вообще для выхода ее с гитарой и в поле были причины. Ведь по-далекому не всегда рассчитывают жизнь свою и цари, и министры, и даже святые. Есть мотив сейчас, и он сейчас влечет поступок — у старика, у ученого. Не всегда так, но иногда так. И она не всегда выходила с гитарой и в поле, а только ‘иногда’, и даже крайне ‘иногда’: все это и случилось один раз в жизни, т. е. менее, чем у короля самой крепкой воли и чем у святого, ну хоть дважды знавшего ‘искушения…’ И какая благородная натура: случай со мною потряс ее — и она действительно переменилась в том направлении, как я ей советовал, т. е. стала внимательнее к мужу. А это пробудило и в нем некоторое оживление, и он пообчистился. Жили они, когда я стал вхож в их дом, положительно ‘ничего себе’.
Не правда ли, эпизод необыкновенно трогательный. И мне рассказал его студент, и рассказал о себе, — на тему (зашел об этом разговор): ‘Какой я терпеливый’. Добавлю, для полноты характеристики, что студент этот был с чрезвычайно горячей кровью: в невообразимо путаную, суетливую и тревожную пору жизни, когда ‘любовь’ отлетела от него за тридевять земель, случилось ему оставаться, приблизительно недели две, в одной квартире с молоденькой девушкой, некрасивой, и очень близкой родственницею. Время было (в его биографии) такое, повторяю, что о ‘любви’ никому и в голову не могло прийти. Каково же было общее удивление, когда он начал уходить из дому ночевать к товарищу, — и по секрету сказал ему о мотиве: ‘Я так молод, и такая близость девушки… благоразумнее быть подальше’. Он сказал как-то иначе, но оставил то впечатление, что подобная близость волнует его и он не может за себя поручиться. Кажется, она ему приходилась двоюродною сестрою, и еще родственница его, бывшая замужем за немцем, сказала: ‘А вот у немцев — они могли бы и обвенчаться’. Мне кажется, эпизод с гитарою и кончился бы гораздо хуже, гораздо печальнее, будь с мужской стороны натура вяленькая, слабенькая, во все стороны расползающаяся. Та не удержалась бы и поползла бы, раз приманка положена: а она была положена, воочию, вот тут. И даже не спросила бы о луне и цветах: ‘если бы все в темном коридоре — то и лучше бы’. Так совершаются ‘романы’ в коридорах, в прихожей, на кухне, в северных городах.
Что я не преувеличил ничего в рассказе и вообще не ‘идеализировал’ случая, это читатель увидит из того, что я даже и не вполне разделяю точку зрения студента и его отношения к делу, во всяком случае вижу в нем только красивый эпизод без всего ‘дальнейшего’ и особенно без всякой ‘морали’. О последней считаю долгом оговориться. Я знаю, до чего многие обрадуются красивому (и удачному в исходе) случаю и построят на нем духовную инквизицию. В истории христианства и совершился раз подобный случай. В котором-то из первых веков, но во всяком случае на заре христианства, одна девушка любила молодого человека и, кажется, уже стала его женою: но очень быстро, чуть ли не в первый год супружества, потеряла его. Это был случай как случай. И опять же было совершенно случайно, что она любила недолгого мужа своего исключительною привязанностью. Когда овдовела и прошли еще немногие годы, родные ей стали предлагать вторично выйти замуж. Она отвергла предложение в необыкновенно поэтичной формуле, сказав приблизительно: ‘Как могу я быть женою другого? Мой муж — жив на небесах. Он умер, видимо, и для земли, но он не исчез, и я должна сохранить ему верность — чтобы чистою прийти к нему туда’. Помню я, что и меня поражала красота ответа (читал я его неоднократно, в историях канонического права, в главе: ‘О христианском супружестве’): но это — волнение минуты, сочетание случаев и красота индивидуального сердца, которую можно ли же ‘приказывать как обязательное для всех’ и как нечто естественное в порядке самых вещей?! Стихи Пушкина, конечно, чище и святее ‘Капитала’ Маркса, но кто же на этом основании укажет ‘руководиться впредь’ в устроении экономической жизни этим вдохновением:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда…
Но грубым и суровым людям — только бы совершить суровое. Христианка, давшая знаменитый ответ, впоследствии сподобилась мученичества и причтена церковью к лику святых: и вот это частное движение ее сердца было потом принято как нормальное воззрение на супружество, как закон супружества, и на основании его стал отрицаться, как вид прелюбодеяния, второй и третий брак. И еще снисходительно прощаемый ‘мирянам’, был вовсе запрещен для ‘свещи, поставленной на горе’, — духовенства. Масса несчастного вдового духовенства, овдовевшего в молодости, чаще всего с одним, двумя, тремя детьми, — было выброшено на всю тоску, угрюмость, наконец, прямо на неблагоустроенность домашней жизни беспощадным законом, который как бы задавил ‘стихом Пушкина’ всю механику обыденной жизни. Но жестокость всегда и лицемерна: та святая — безмерно любила жениха своего. Она — свободно от второго брака отказалась. Дайте же и священнику-вдовцу самому подумать, самому взвесить, самому отказаться. Дайте ему свободу своей добродетели, а не надевайте на него арестантский халат вашей добродетели (пусть она есть у вас). Стали присуждать впредь: ‘Как я могу сочетаться со второй женой, когда первая хотя и умерла, но не умерла’, — о жене, на которой (так уж устроило начальство) и женился-то человек, имея всего 2-3 месяца времени поискать невесту ‘какую-нибудь’, и с которою часто томился, а не нежился в жизни. Да, вот дать идеальное правило — наше дело, потребовать уравнения герою и святому — наша забота, а вот дать ну хоть для любви (и женитьбы) идеальную обстановку условий, например дозволив священнику жениться уже потом, после посвящения, когда его сердце раскроется для любви и он встретит достойную девушку, — это ‘не наше дело’ и даже ‘вовсе не интересно’. Но я отвлекся от случая к общему рассуждению. Мысль моя в том, что идеальный случай всегда и должен быть показываем (и усердно показываем) миру для созерцания, пусть он перейдет в рассказы, в легенды. Но пусть он сохранит все очарование мечты, возможности, свободы, которые умрут сейчас, как только вы иудиным способом сделаете из него петлю принудительности для человечества и повлечете последнее ‘идеалом-законом’ на крест. Получится лицемерие. Сами судьи ничуть не мыслят ‘чистыми прийти к чистым умершим супругам на тот свет’: ибо никогда много и не любили. А других запрут в ящик этого неизведанного идеала. Также приведенный случай с гитарой, полем и полунесчастной женщиной. Поставьте вы красоту его в закон — и получится чудовищность. Именно, на похоронах, описанных мною в начале рассказа, услышал я рассказ, признаюсь, — подравший холодом по спине: усталый от долгого (и грязного) пути, подошел я к одной из ‘заказанных’ пролеток и сел около совершенно молоденькой девушки-курсистки (как мне показалось), познакомившись тут же. У студентов и среди студентов — все просто, как у Робинзона на острове. Из разговора оказалось, что она слушает в медицинской академии лекции зубоврачевания. ‘Ну, — думаю, — работа как работа — хлеб есть надо’. Но она сказала, что не столько нуждается сейчас в заработке, ибо у нее есть мать в провинции и вообще семья, а что положение слушательницы курсов создает ей положение и возможность как-нибудь жить. Я недоумевал. Повторяю, она была очень молода, и личико ее было точно еще не сформировавшееся, глубоко-глубоко девичье, и вместе какое-то серьезное и печальное, во всяком случае без тени возможности улыбки. Однако доброе и не отчуждающееся от людей. На мое недоумение она сказала, что на курсах ей не возбраняется жить, она имеет отпуск от мужа, правда полученный по давлению на него начальства: а без этого… И она чуть не заплакала.
— Вы замужем, но сколько же вам лет, извините за нескромный вопрос? — удивился я.
— 22 года, и я три года замужем. Поехала, сейчас по окончании гимназии, к тетке провести лето, в соседний город, и встретилась там с молодым человеком, которому я понравилась, и он мне тоже казался ничего. Поженились, но сейчас же брак оказался невозможным. Он страшно пил, но это бы еще только несчастье, но он — злой и безнравственный человек. Дважды стрелял в меня — и это все знают, и это-то главный мотив, указанный мною в просьбе о разводе. Вот полтора года тянется дело, я уверена, что развод дадут. Но главное — мне отвратительно стало жить с ним. Так он видом — ничего, и молодой, но разлюбил (а в сущности — никогда не любил), как только обвенчались. И стал он оставлять меня с товарищами наедине, придут вдвоем — а потом уходит. Товарищество у него было богатое, во всяком случае со средствами. Я сперва ни о чем не догадывалась. Только он вернется — и все сердитый, а когда я прошу на провизию денег или чтобы сшить что из одежды, то он точно озвереет и кричит: ‘Я тебя с богатыми молодыми людьми оставляю наедине — а ты у меня просишь денег. Ты мне, а не я тебе должен давать денег’. Ну, знаете, этого я не могла.
Она опустила голову и кончила:
— Только его начальник и все учреждение приняли во мне горячее участие. Выхлопотали мне вид (сперва он не давал), пригрозив, что если он меня не отпустит, то и без его воли обойдутся. Ибо о нем все расскажут, о чем пока молчат, полиции.
Вот обстоятельства. Хорошо, нашелся твердый и вместе добрый начальник. Да что ‘воображаемые примеры’, когда мне известны два случая из личной и служебной жизни, когда начальник, в одном случае страшно старый, а в другом — еще молодой, но развалина от разврата, оба жили с женами своих низко-низко подчиненных людей, однако чиновных, жили к глубокому несчастию мужей, которые и покончили почти сумасшествием. Но в обоих этих случаях не было приневоливания в отношении женщин: было счастливое и успешное ухаживание, кончившееся многолетнею связью (на глазах мужа, без выхода из его квартиры, даже при полном ‘дружелюбии’ к безропотному мужу). Совсем другая картина получается, когда жена не хочет связи и вообще никакого романа, приключения, нечистоты: между тем муж ее не любит, да и вообще он ни в какой чистой женщине не нуждается и принуждает жену, чтоб она пошла по ‘такой дорожке’, причем нисколько ему не опротивеет, ибо он привык именно к таким женщинам: а вместе у них будут деньги и менее стесненная жизнь, даже жизнь привольная. Не воображайте, что это — редчайший случай. В наше время до брака мужчина до того загрязняется и уже до того привык к сношениям только с непорядочными женщинами, что порядочность в последней ему представляется чем-то до излишества непривычным, почти неудобным, неприятным и ни малейше не манящим. ‘Карты, вино и женщины’: и вдруг в угар этого падает жена. И ей предлагается эта же обстановка, быт и психология — без страдания для мужа. Но каково ей? И если нет начальника, вообще заступника, да нет — и родных. Тут гроб для человека, могила в 22 года, в 19. И вот тут если б мой студент-товарищ не вышиб у поэтессы гитару из рук, — право, его самого бы я выдрал за уши. Не смел так поступить. Не должен был оставить человека в несчастии. Тут вступает в право закон любви (любовничества) и измены, без страха за себя, без опущенных стыдливо глаз: ибо он есть суррогат и возмещение решительно ни у единого народа и ни в какую историческую эпоху, кроме нашей, не отнятого как у одной стороны (мужа), так и у другой (жены) потребовать и получить развод, когда жизнь невыносима. Когда муж сводит жену с приятелями, — когда же дожидаться ‘1 1/2 года’ консисторского решения: да ведь и такие поступки мужа решительно законом нашим, ни гражданским, ни духовным, ‘прелюбодеянием’ не названы и в ‘повод к разводу’ не зачислены. Предлагаю об этом подумать Ал. Л. Боровиковскому. Вообще нашим юристам еще о многом нужно подумать в области супружества: ни о чем серьезно не подумано, только комбинировали статьи разных законодательств ‘для употребления у русских’, как мешают русские ‘померанцевую с очищенной’. Норма в супружестве так хороша, что в законодательстве не нуждается. Законодательство должно заняться только ‘исключениями’, несчастиями, пороками. Что писать в законах: ‘Нужно пить воду’, обыватели ждут только разъяснения, ‘ученого указания’, какой воды нельзя пить. И вот законодательству о супружестве и нужно обнять все (безусловно все!) бывающие случаи ‘невозможно мутной, опасной, зараженной’ воды брака: дабы, огородив ее забором, поставить стражей своих с запрещением подходить и пить, а у кого она имеется — конфисковать как отраву. Законодательство должно иметь тенденцию скорее разрушать сомнительные браки: как и теперь церковь — ищет, опрашивает, принимает донесения на ‘неправильные браки’. Но теперь это все для чести и славы канонического права, для ‘ублажения’ нескольких греческих монахов VI-XI веков. Вот именно это и должно делаться, но ‘во ублажение’ чистоты и святости наличных, сейчас существующих семей, самих супругов и детей их. Т. е. государство должно почти искать поводов к разводу всех сколько-нибудь сомнительно-чистых, сомнительно-счастливых семей. Представьте обратное (как оно и есть), что суд, церковь, закон духовный и гражданский всячески говорят: ‘Не видим, не признаем у вас прелюбодеяния, повода к разводу не усматриваем, даже если жена живет и не в квартире мужа, а в квартире постороннего холостого человека или если муж путается с женскою прислугой’. Тогда, при этой ‘политике закрытых глаз’, и получится то растление семейных нравов, какое мы сейчас наблюдаем. Церковь теперь усиливается расторгнуть всякий неканонический брак. Но представьте, что она усиливалась бы сохранить, не расторгнуть всякий неканонический брак: тогда, конечно, неканонические браки поминутно совершались бы или вообще все каноническое право практически и реально исчезло бы. Параллельное этому и произошло с семейною нравственностью. Нерасторжение брака, удержание в семейном союзе людей, какова бы ни была их реальная жизнь, свело к нулю семейную нравственность, растлило в целой стране семью. И в то же время эта политика ‘закрытых глаз’, растлив семью, — ее же и обвинила в растлении, будучи единственным (законодательным, административным) родником пороков семьи, — жалуется, плачется, обличает в ‘несемейности’, ‘порочности’ единичных Иванов и Марий, которым ничего не принадлежит, кроме несчастья. Как если бы, заранее решившись не расторгать браки в свойстве и родстве, жаловалась: ‘Вот Иван и Марья в свойстве — а поженились’. Мы наблюдаем маловероятную картину, как зажегший дом кричит: ‘Пожар! Ищите поджигателей!’ — или ограбивший жалуется: ‘Несчастен потерпевший! Как он был добр — но кто-то напал на него среди дороги, убил и ограбил!’
Громада учащихся во всех высших учебных заведениях выработала свой быт, свой дух: уже это одно есть показатель определенной силы и талантливости, этой громаде присущих. Никто не скажет, чтобы с именем ‘русский студент’ не соединялось никакого ясного представления, определенного образа, что существо, под этим именем стоящее, было что-то подражательное, тусклое, слабое. Слышны иногда обвинения в ‘нахальстве’, ‘наглости’, ‘дерзости’ — скорее все говорят о том, что другие, менее определенные корпорации, задеты в зыбкости своей этою яркою, заостренною, жесткою фигурою. В ‘русском студенте’ есть темперамент: а этим слишком много сказано.
Есть ли в ней идеализм, знания, наука? Конечно, в серьезном виде все это придет потом, наука нынешняя не такова (по сложности, по высоте), чтобы в ней можно было преуспеть к 28 годам (в сущности — к 24). Это — ученические годы. Итак, в эти ученические годы наука может быть усвоена человеком не в качестве приобретенного капитала, а в смысле мечты, надежды, воображения, гаданий. И все это, бесспорно, есть. Малые, даже ничтожные занятия студентов в библиотеках, музеях, в ученых кабинетах только плод неудержимой реакции против гимназической муштровки, против тесного мундира науки, против ‘прилежания над книжкою’. Насколько все было стеснено в гимназии, настолько в университете все разваливается, распахивается, расстегивается, надевает халат. В университете, несомненно, больше ‘азии’ (как идеи, как флага, знамени), нежели в гимназии. Но не торопитесь осуждать и смеяться. Из Азии и в Европу пришло все многоценное, оттуда — ‘золото, ладан и мирра’ истории. Азия бесформенна и глубока. Оттуда, не забудем, пришли не поддельные, а подлинные пророки, мудрость, высочайшее постижение жизни. В ‘халатном университете’ и содержится, при подобной же азиатской бесформенности, много золотой мечты, высочайшего — и притом жизненного, практического, осуществленного — идеализма. Никак нельзя ожидать, чтобы профессора университета сложились когда-нибудь в ‘интеллигентную колонию’, — в этот отлет в сторону нового жужжащего человеческого роя. Пусть такой отлет гибелен, бесцелен, не нужен: вы не оспорите, что в нем есть мечта, искание себе новой ‘заповеди’, что это есть явление, так сказать, жизненно-пророчественное. И вот, нельзя себе представить такую ‘колонию’, чтобы в нее не замешался студент или как вожак, а чаще — как первый горячий последователь. Бродящее воображение — это самая дорогая сторона студенчества. Поднимите покров грубоватых или грубых форм, посмотрите на их психологическую подкладку — и вы увидите, что она ценна. Вспомните ‘Альберт’ у Толстого, эту печальную историю гибели алкоголика: вы не можете почти не плакать над этим музыкантом, вся душа которого соткана из света и воздуха. Рассказ написал ‘трезвенник’ Толстой, и он так жив, что сюда, бесспорно, введено наблюдение из действительности, невозможно отрешиться от мысли, что он прямо посвящен памяти дорогого человека, погибшего на глазах великого романиста. Никто решительно и о студентах, проводящих жизнь свою уже слишком ‘по-азиатски’, не решится сказать, что тут — физика и физика, одно только тело, что здесь биография человека вся укладывается в сотни и тысячи выпитых бутылок пива. Повторяю, я имею особенное право защитить все это, ибо ни в университете, да и никогда вообще в жизни (кроме 3-4 случайных историй) не прикладывал губ ни к пиву, ни к алкоголю, ни даже к виноградному вину. Трезвому со стороны виднее все зрелище. Итак, не в оправдание своей слабости, но в объяснение всей картины я скажу, что едва ли не огромное движение души к субъективизму, к самоуединению и, наконец, к фантастическому лежит в основе этой, конечно, печальной, дезорганизующей тело и душу картины. Что же нам делать, что у нас так мало солнца? Что делать, если фантастическое до такой степени беспощадно вырвано с корнем из нашей действительности?! Уверен я, что, полейся по улицам музыка, ну хоть в виде бродячих шарманок (как я наслаждался ими студентом, до 1881 года, когда они были изгнаны из Москвы), будь введена музыка в литургию, будь вообще закономерно введено в будничный оборот жизни несколько духовного ‘хмеля’, — и руки несчастного народа, сжимающие теперь конвульсивно бутылку ‘казенки’, — разожмутся, ослабеют около нее, а местами и вовсе ее выпустят. Животные не пьют. Не ищут гашишных, одурманивающих трав (которые ведь есть). Один человек из всех тварей ищет и находит виноградную лозу, гашиш, табак, водку: вообще все эти страшные вещества природы (зачем же они в ней насажены?!), которые точно утраивают, учетверяют (на время) меру жизни в человеке. Что это значит? Какой в этом смысл? Где первый этого всего корень?! Да в том, что душа человека несоизмерима с его телом, что душа его вчетверо больше тела, что мерки ‘обыкновенного, отмеренного’ рвутся около нее: и она имеет вечный инстинкт перейти к существованию учетверенно обширнейшему, пламеннейшему, скорейшему. Увы, ‘Utopia’ Томаса Мора и алкоголизм музыканта Альберта (в рассказе Толстого) имеют одну подпочву. Да и не всякий ли человек имеет ‘алкоголизм’ в себе: Плюшкин — в фантазии богатства, Наполеон — власти, Байрон — славы, и даже, может быть, первый ученый века — в истинно ‘виноградных’ открытиях своих, в ‘хмеле’ мудрости и ‘головокружительных’ изобретений. Ratio, на последних его степенях, становится пенист, непрозрачен, мутен, но тут-то и исходят из него невидимые и фантастические лучи, открывающие изумленным глазам новые миры.
Странна, вообще, загадка мира, странно его сложение. ‘Пенное’ начало мира — не из последних загадок. Да будет позволено сказать это совершенно трезвому.
Мир студенчества, мир наиболее мечтательный, ‘вообразительный’, не по одной физиологической распущенности, но и по этому более тонкому духовному мотиву — действительно виновен (однако же виновен, мы не отрицаем) в такой преданности.

* * *

И у кого науки, в формации мечты, не зародилось на студенческой (даже гимназической) скамье — тот никогда не захочет и, главное, не сумеет ей предаться со временем. А о ‘вырождении’ и ‘гибели’ русской науки ничего не слышно. Итак, мы должны иметь в виду науку и научность зрелых слоев населения, и по ней можем уже ответить на вопрос, так ли пусты от научного содержания студенческие слои. Конечно, до 24-28 лет человек только и может, что бессильно хвататься за книги: ни метода, ни знания литературы предмета у него еще нет, нет остро поставленных, кристаллически определившихся вопросов знания и мышления. Все время студенчества наука стелется перед глазами туманом. Но сказать, чтобы не было любопытства и уважения к самому этому туману, — этого сказать о студенчестве невозможно, чтобы они мало-помалу не вбирались в него — опять этого нельзя сказать. Свидетельство этого в status quo (прежнее положение (лат.)) нашей науки, — которая не есть quantite negligeable (величина, которой можно пренебречь (фр.)). Совершенно возможно, а о некоторых случаях и достоверно известно, что такие золотые головы, как Буслаев, Тихонравов, Менделеев, Н. Я. Данилевский, В. О. Ключевский, Вл. Соловьев, не вели себя на студенческой скамье безукорными ‘паиньками’, а мешались в серой и бурной студенческой семье, не выделяясь из нее ‘благонравием и успехами’.
Непосредственность и отзывчивость — это, я думаю, самые дорогие стороны в студенчестве. И возможно ли их отвергнуть? Все здесь ясно, коротко, быстро. Нет ‘косвенных’ и ‘побочных’ соображений. Нет хитрости души. А это много значит, право же, это одно уже много значит, ибо печальною хитростью по слабодушию пропитаны и развращены чуть ли не все наши общественные группы. Никто не оспорит до сих пор существующего знаменательного факта, что зрелые группы образованных классов определяются в идеализме своем степенью их близости и родства с так порицаемым сейчас студенчеством. Что это значит? Что значит знаменитая жалоба: ‘Он ищет популярности у учащейся молодежи?’ Позвольте, почему не ‘ищут популярности’ у купцов, у дворян, у чиновничества? Не только в смысле службы, но и в смысле покупщика книги или подписчика на журнал эти солидные и денежные общественные группы были бы гораздо надежнее. Но не только не ищет никто у них ‘популярности’, но и никакого особенного на них внимания не обращается. Позвольте, если кому-нибудь я желаю нравиться, то, значит, этот человек в силе? В какой же, в которой силе студенчество, безденежное, безвластное, даже выпивающее, даже посещающее дурные дома, не особенно начитанное, ни в каком случае не поседевшее в мудрости? Что тут за секрет? Зачем мне аплодисменты людей, которых сам я стою выше во всех… но во всех ли точно отношениях? В студенчестве есть и бесспорно признано всеми одно над всеми преимущество: туманного идеализма как неопределенной подпочвы всех и всяческих форм определенных идеальных поступков. Вот в этом, в напряженной жизни этого тумана, этой, так сказать, ‘первичной протоплазмы’ исторического идеализма, который потом развернется в событиях, в делах целой нации или ее обширных групп, — все уступают этим людям, еще молодым, неопытным и частью (поверхностно) испорченным. Когда говорят о профессоре, публицисте или общественном деятеле, что он ‘заигрывает с молодежью’, ‘ищет у молодежи популярности’, то этим говорят только — ‘он не имеет, но притворяется, что имеет в себе много (или часть) того же тумана, какой наполняет эти души’. Во всяком случае, самая наличность этого ‘притворства’ есть лучшая похвала все же студенчеству: никто не ‘притворяется’ злым, корыстным, эгоистичным и проч. Значит, наличные и для всех неоспоримые, даже врагами признаваемые, качества студенчества: великодушие, доброта, прямота, любознательность и проч.
Помню, когда в 1878 году я впервые вступил в Московский университет и, обменивая свой гимназический ‘билет’ (паспорт, бумаги) на студенческий, — сел дожидаться своего билета на лавке в обширной зале, перед какой-то решеткой, то меня шокировало, что, не спрося позволения, каждый из десятков бродивших здесь студентов подходил и закуривал от моей папиросы, и не спросив — и не поблагодарив. Это казалось мне оскорбительным, оскорбительным и невежливым. Враждебно я смотрел на их черные ‘гривы’ (длинные волосы), косоворотки, пледы, запущенные бороды. И все вы такие неумытые и грязные? Думаете, я стану вас уважать за это, как будто нельзя щеголять грязью, как и модно сшитым фраком, щеголял же Диоген. Белая и черная подкладка одного и того же тщеславия. И как вы должны быть пусты в этом фанфаронстве. И не скажу, чтобы ближайшие впечатления не были еще хуже этого первого, были впечатления прямо оскорбительные, по части займа денег и ухаживанья за пожилыми женщинами. Гомерическое пьянство мне пришлось увидеть в ‘мертвецкой’ (особенная комната) в первый же Татьянин день. Но к Татьянину дню уже все прошло (в моих впечатлениях). Люблю я студенчество в его свободе и оригинальности, что оно раскидывается широкою картиною, а не идет узенькою шеренгою. Быстро я рассмотрел, что ‘длинная грива’ была совершенно искрения у студентов (не ходить же им в парикмахерскую, а сами стричься не умеют), как и плохая умытость и вся ‘азия’. Я упомянул о широкой картине: тут же на первом курсе я узнал студента -удивительнейшего оригинала, бедняка, поэта, даровитейшего в учении, который (terribile dictu (страшно сказать (лат.))) делал два часа свой туалет перед зеркалом. И был идеалист, мечтатель хоть куда, сын казака с Кавказа. Все пошло в ширь картины, и, прямо скажу, — все ее украсило. Я сказал, что студенчество есть огромный факт, и никак вы его не уложите ни в какую рамку. Это — тоже интеллигентная ‘Азия’, та же своеобычная деревня, ‘о, Русь! о, Rus!’ Пушкина, с пороками, достоинствами, слабостями, героизмом. На том же первом курсе, где по два часа делал туалет нищий студент, ходил в аудиторию высокий и стройный красавец, молчаливый, уединенный, чрезвычайно опрятно одетый. Вдруг разнеслась весть, что его нашли мертвым на бульваре, а по вскрытии оказалось, что он умер с голоду (так говорили, я сам не знаю): он был сын богатых купцов-родителей, отрекшихся от него после поступления его в университет, а сам он был так неуклюж и застенчив, что не нашелся, не отыскал ни помощи, ни стипендии, ни товарищества (был неразговорчив): и умер гордо и целомудренно. И около этого — страстная любовь к студенту какой-нибудь пожилой вдовы, любовь мечтательная, глубокая (с ее стороны), со слезами и страданием (от ревности и оскорбления), — а он поживает около нее ‘на хлебах’. Помню, какую тоску в мою душу внедряли такие рассказы: но картина широка, картина даже безбрежна, а теперь, когда я старше и опытнее, я знаю, что точь-в-точь так устроился на ‘хлеба к пожилой вдове’ и Магомет: а затем и дал закон и вдохновение всему Востоку. Все — пустяки, все — мишура снаружи. Нужно смотреть под кожу, в кровь. На такой-то вот взгляд, внутренний, университет в студенческой его половине и представится огромным конденсатором (=хранителем запасов) духовного электричества, к коему только прикасаясь — все извлекают искру.
Больно было бы, если бы студенты начали кого-нибудь как-нибудь обижать. Например, если б живший с богатой вдовою — упрекнул ее старостью или, окончив курс и начав оперяться, — оставил ее бездушно, без внимания и деликатности к ее бесспорной любви. Вообще пусть живут, как знают, в ‘азии’. Но надо помнить, что ‘азия’ не только территория, но и величайший тоже конденсатор нежных, глубоких и деликатных ощущений. Там были тонкие ‘Веды’, учил Будда, были пророки, до Магомета включительно. И студенчество не замарается в грубости форм своего быта, пока в них не появится грубой души. Одно оскорбление человеку, уже униженному, плачущему, — и студенчество все падет в своем ореоле. Но грубости, жестокости, бездушности — я не замечал в нем. Я упомянул о первом впечатлении ‘нечесанности’, какое пережил в университете, и не могу в параллелизм не привести другого своего самообмана. Уже в Петербурге, я ехал в вагоне Литейной улицы, летней конструкции с длинною скамьей-ступенью по одной стороне. Против меня сидел щеголь такого противного выражения лица, а главное — костюма, какого я не запомню. Дорогая булавка в галстухе, перчатки, шляпа — все говорило о шулере или альфонсе, во всяком случае прожигающем какие-то чужие денежки. Мысли во всем лице никакой не было. С нервностью, присущей интеллигентному человеку, я рассматривал своего vis-a-vis и думал: ‘Рождаются же такие юнцы в обществе’. Чем-то гнилым, старым, изжитым веяло от его молодой фигуры. На ступень поднялась старушка, — и по торопливости — не на то место: все скамейки тут были заняты. Поднялась, и ослабела, и растерялась. Она была очень бедно одета, не крестьянка, но почти крестьянка, глубокая мещанка. Весь вагон тупо смотрел на нее. Интересного в новой спутнице ничего не было. Вдруг, я вижу, подымается франт — и, взяв ее под мышки, деликатно-деликатно помог подняться и посадил на свое место. А сам по ступеньке-подножке перебрался в следующее отделение вагона. Я так и ахнул в душе: на лице его было написано, что, кроме шелка, бархата и ‘певичек’ в загородном саду, — он ничего не понимает и не чувствует. Но вот он-то первый и почувствовал ветхую-ветхую и слабую-слабую старушку. И очевидно, сейчас забыл о ней. А мне рассказ о нем здесь пришелся кстати.
Так и величайшую чистоту, нарядность души я тоже нашел в студенчестве, при всей внешней его неумытости. Каждая корпорация имеет особую у себя ‘славу’: духовенство ‘славится’ традиционностью, военное сословие — ‘честью’, купечество — ‘храмостроительством’. Это не значит, что все священники ‘традиционны’ или офицеры — ‘люди чести’, но это значит, что в корпорации эти чувства распространены, и потому именно, что уважаются, что здесь сословие поставило ‘знамя’ и ‘значок’ свой.
Где же свой ‘значок’ поставило студенчество, вообще ‘учащаяся молодежь’? Будет ли это наука, глубокомыслие? Не непременно, не выдающимся образом. Или ‘гражданская доблесть’, в смысле — ‘послужить своему отечеству’? И к этому не рвутся студенты или рвутся с большими оговорками, с большим ‘предисловием’ к этому служению. Но в чем же неоспоримо и для всех заключается ‘слава учащегося молодого человека’? Если мы посмотрим, хоть здесь же, в Петербурге, на работы (очень тяжелые физически) студентов и студенток на Выборгской стороне, на занятия их с рабочими по Шлиссельбургскому тракту, на занятия их по обучению простонародья при Мраморном дворце, в разных местах Васильевского острова и, главное, если обратим внимание, как они во всем этом находят для себя не обременение, а отраду и утешение, — то момент человечности в самом обширном смысле выступит в них как главное характеризующее качество. Не могу я забыть еще недавно выслушанного рассказа одной курсистки (с Бестужевских курсов): ‘Могла ли бы я выносить столько уроков ежедневно (частных, по приготовлению детей в гимназию) после своих утренних лекций, если б не воскресные курсы’ (с рабочими, на Выборгской стороне). На мое удивление: ‘как?’ и ‘почему?’ — она отвечала: ‘Они дают столько удовлетворения, что запасаешься силами на всю неделю последующего труда’. И рассказала пример, как 60-летняя женщина пришла и тоже села на скамейку за букварь, — но все ей казалось, что она никогда не сможет научиться ‘дивному мастерству’ чтения печати. Учительница, мне рассказывавшая, была необыкновенно даровита в педагогике, была ‘резвый конь’ в обучении. И вот старушка по звуковому методу стала добираться до ‘буки-аз-ба’. Слагаются звуки, выходят слова, запоминаются буквы и чудные их сочетания: и старуха разбирает целую уже строку!! В волнении, она заплакала: ‘Боже, неужели я буду сама читать Евангелие!’ Она не верила счастью. А смышленая, развитая, красивая и сильная девушка 24-25 лет почти со слезами на глазах передавала этот свой случай. Она была из исторического нашего рода, обедневшего, но не до крайности. Никакой нужды в работе не было. Но работа влекла к себе, как волшебный ‘напиток жизни’.
И подобных случаев — множество, подобных — много, а противоположных, т. е. жестких в отношении к людям, отрицательных в отношении к просвещению, — вовсе нет. И по этому отсутствию противоположных фактов мы полагаем, что ‘слава’ этой группы людей лежит в человеколюбии, не в копеечном, ‘по заповеди’, ради морали, а в человеколюбии как просто в выражении доброй природы. Из этого же человеколюбия вытекает или с ним лежит рядом общечеловечность. Русская учащаяся молодежь — не безнациональна. В косоворотках, более походя на русских кучеров, чем на английских ‘денди’, французских щеголей или немецких филистеров, чем студент — не русский? Да он свою ‘Азию’ принес, нимало ею не смущаясь, в Цюрих и Женеву, — что стеснялись делать и славянофилы. Нет, это — русские из русских, свободные, открытые, самостоятельные. Но они не подчеркнуто ‘русские’. И, сидя в косоворотке, не хотят теснить еврейской ‘ермолки’, английского цилиндра, американского пиджака. Свою этнографию они берут как факт натуры и истории, не кичась ею, не теоретизируя над нею, — просто ею не занимаясь вовсе, но ее имея. Они не сгущают и не разрешают естественного отлива своей кожи. Здесь вспоминается мне знаменательная речь арх. Антонина о ‘христианстве и язычестве в их отношении к свободе’. ‘Христианство, — сказал почтенный архипастырь, — есть полная и окончательная истина, притом исключительная: около себя оно не может терпеть ни отрицания, ни ограничения. Оно — экскоммуникативно. Напротив, язычество, ощущавшее себя относительным и условным, терпело около себя иные веры’. В пример он привел ревность о вере греческих и католических монахов в Храме над Гробом Господним: поедаемые ею, они доходят до величайшего ожесточения друг против друга и, как недавно было, ‘в заварившейся свалке поражали друг друга, за неимением оружия (ибо, по священному закону мира, оружие оставляется вне, при входе в храм) — дрались схваченными евангелиями и крестами’. Обратную картину представляют язычники — римляне, которые снесли в свой Пантеон богов всех покоренных ими стран, а греки пошли в своей терпимости еще далее: они имели привычку воздвигать жертвенники ‘неведомому богу’, — над каковым остановился и ап. Павел. Но не все знают толкование этого обычая. Эллинов озабочивала мысль, не осталась ли на земле какая-нибудь страна с народом грубым и забывчивым или какой-нибудь покинутый и разоренный город, ‘божок’ которого не имеет себе жертвенника и жертвы. На такой возможный случай греки и воздвигали иногда небольшие храмы ‘неведомому богу’, забытому жителями своими или вовсе не имеющему еще на земле поклонников. ‘Мы кланяемся нашей Палладе и чтим италийскую Deam Romam (встречается на греческих монетах), а также и Галльскую Юнону, и… где-нибудь за Босфором Киммерийским, у сарматов, рутенов или гиперборейцев, может быть, есть ‘душок, божок, алтарь коего опрокинут’. На такой случай — ему вот у нас храм. Так нам объяснял, при прениях по вопросу о свободе совести, в одном из религиозно-философских собраний арх. Антонин: и не могу сказать, до чего меня поразила эта разница между ‘теперь’ и ‘прежде’ и показалась трогательною забота греков о ‘чужих богах’. Теперь перейду к делу. У молодежи нашей и есть эта ‘забота о чужих богах’. И хочется мне иллюстрировать ее тоже примером. Встретился я с поляком, но родившимся где-то в Пензенской губернии. Он был доктор, хорошего роста, очень красив, только что только со скамьи (Московского университета), встретился я с ним на тройке, на гулянье. Пришлось сесть в одни сани. Всегда, когда я видел чужеродца из наших, мне хотелось его спросить о междуплеменных отношениях, как бы при встрече с больным — расспросить о здоровье. Ничего я из русского не уступал, но и ‘погладить’ по ране мне хотелось. К моему удивлению, — а он лихо правил лошадью и лихо гикал, — он сказал, что хотя сам католик и поляк, но не настаивает на этом и решил, что все веры и люди хороши. ‘И знаете, — повернувшись ко мне, продолжал он, -что сложило во мне это убеждение. Один случай на холере. Шли холерные беспорядки, время было страшное, я и еще несколько студентов работали (он назвал местность, которую я забыл). Население было страшно возбуждено против докторов. И вот начинается эпидемия в селе (таком-то). Никто туда не идет. Посылают — не идут, дают деньги — тоже не идут. Народ угрюмый, место невежественное. У меня был товарищ, студент 5-го курса, еврей. Худенький, с зачатками чахотки, теперь он помер. И вот он пошел, один-одинешенек, в это село, и остался в нем до самого конца эпидемии, спасая кого можно и в общем отстояв село. Сперва на него смотрело население с ненавистью: но он самую ненависть умел победить кротостью, ласкою, необыкновенной деятельностью и бесстрашием около заболевших. Ведь как в селе: свои, домашние, — бегут от захворавшего! А он к нему подходит: и не всегда, а удавалось выхаживать. И вот, когда он выхаживал, стало очевидно и крестьянам, что он не травить их приехал, а помогать. Чем же кончилось? По окончании эпидемии село собралось, сложилось и поднесло ему большую икону святителя Николая’. — ‘Принял?’ — ‘Конечно. И там он оставил и пальто свое, а у него было новенькое, и ходил под конец в какой-то крестьянской рвани. Так вот, знаете, с тех пор я и бросил все эти разницы вер и племен. А раньше я специально евреев не любил, еще с гимназии. Но теперь, что жид, что русский, что поляк — мне все равно’. Повторяю, он был очень красив и росл, и так это у него физиологично сказалось, без задумчивости, без ‘идейно’, без доктринерства, что показалось мне крепче всякой веры и всякой проповеди и прозелитизма.
‘Общечеловеческие’ чувства учащейся молодежи не суть продукт национального распада, культурной старости и изнеможения, это — не индифферентизм, это — не интернационализм. Это молодое и свежее чувство, уж если хотите — еще не сформировавшейся нации. Не то что русское в них умерло: но русское в них не заострилось и не ожесточилось против чужеродного и чужеземного.

* * *

Я кончил. Передо мною книжка стихов студентов Петербургского университета. Все, что ‘молодо’, — конечно, ‘зелено’. Кое-что здесь, однако, зрело даже и по форме. Но отчего в настоящее время учащиеся как будто ‘вывернулись’ из повода, за который 1 1/2 века как-никак, а профессора ‘вели’ их, ‘направляли’ и проч.? И пошли к каким-то ‘ученическим целям’, молодым, гуманным, может быть опасным, — от которых их хотели бы удержать взрослые…
Впервые опубликовано: Новый Путь. 1904. N 1. С. 209-235, N 2. С. 94-111, N 3. С. 121-134.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_studen.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека