Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века: Сб. произведений / Сост. и автор комментариев Карпов А. А.
Изд-во Ленингр. ун-та, 1989.
I
— … Вы требовали — я исполняю. В первый раз решаюсь импровизировать новеллу. Содержание бог даст, а задачу — вы, очаровательные звезды итальянского неба, да, если бы я управлял зодиаком, небесные звезды переменили бы имена: в кружок, вот как сидите, я назвал бы Целестиной, Джюдитой, Гортензией… Гортензией! Вы покраснели, синьора — и поделом! Не стыдно ли напоминать старику блаженные мгновения отцветшей юности, дни надежд, годы испытаний и целую вечность раскаянья…
— Расскажите, расскажите! — зашумели дамы.
Сильвио Теста, профессор медицины и врач, знаменитый по всему озеру Комо1, с улыбкой посмотрел на своих очаровательных пациенток, стукнул пальцами несколько раз по золотой табакерке, украшенной лепным портретом женщины, привстал, лодка закачалась, дамы насильно усадили его на прежнее место и снова настоятельно требовали рассказа.
— Расскажите!..
— Слова медика — рецепты, о, если бы рассказ мой мог хотя одну из вас вылечить от врожденной болезни, которая вам столько доставляет блаженных снов, сколько не произведет целый фунт опиума. Попытаюсь, нынче так много новых систем лечения, может быть, и я близок к открытию легкой и простой методы пользовать человечество — рассказами. Дешевый способ. Я же пойду по миру, но извольте, приготовьтесь! Начинаю.
II
— …Оглянитесь: над вами возвышаются живописные развалины замка Комо, внизу в оливковых садах и каменной рамке стен спит наш торговый городок, чулочницы и перчаточницы шушукают в постелях, фабриканты бархата и тафты сводят счеты, деятельность уснула, так бывало и в прежние годы, только на склоне беловатых гор, видите вот там, где бока огромных холмов изрыты орудиями человека, только там в прежние годы копошились люди далеко за полночь, добывали мрамор для епископского собора или дворцов Галли и Одескальки, украшающих предместие Вико, или для работ на виллу д’Эсте, куда герцог Торлония бросил часть избытка своих непомерных богатств. Мрамор наш неровен, случаются превосходные куски, и ваятели со всех сторон Италии нередко навещают нашу мраморную ломку…
В 1783 году я возвратился на родину, вот на такой же лодочке каждый день уезжал на озеро и возвращался домой поздно ввечеру, новая медицинская книга и новые ноты для флейты были со мной неразлучны, при такой жизни, конечно, практика моя была весьма ограничена, на зов к больному я шел неохотно, повинуясь более обязанности, нежели необходимости промышлять деньгу, молодой человек двадцати шести лет, в тоге доктора философии, хирургии и медицины, купленной в Италии и Германии не деньгами, а трудом и небольшими способностями…— Не правда ли, будущность улыбалась? Свежесть юности, огромные права моего звания, недостаток в медиках и множество больных желанием лечиться на очаровательном озере… несмотря на все это, я не верил моему назначению: мне казалось, родители ошиблись в моих склонностях, музыка меня сводила с ума, живописные берега озера просились под карандаш и сами отзывались во мне звучными, красивыми строфами стихов, вместо медицинских книг со мной плавали Ариосто и Тассо2, и часто весла гребцов останавливались от поразительных описаний, особенно из Ариостова ‘Орландо’. Так прошло более трех недель, немногие больные, с первых дней моего приезда призвавшие меня на помощь, выздоровели, я совершенно стал свободен, и целый день, а иногда и большую часть ночи, озеро оглашалось октавами стихов или звуками флейты.
В одну из прогулок я заметил лодку, в течение двух с лишком часов она плавала по следам моей, но в таком отдалении, что я не только не мог разглядеть лиц, но даже одежд, я уходил, переменял направление плавания, сердился — все напрасно, наконец, пошел прямо к ней навстречу, враждебная лодка шибко бросилась к городу, я прибавил ходу, но, несмотря на всю поспешность, она пристала прежде нас к берегу, и я видел, что две женщины с особенною легкостию выпрыгнули и скрылись… Расспрашивать гребцов не позволяла гордость, я возвратился на озеро. Но странное дело: с этого мгновения я забыл Тассо, Ариосто и флейту, скрестив руки, я недвижно глядел на пенящийся след лодки, в первый раз в жизни я впал в глубокую задумчивость, то есть ничего не думал, предметы быстро, но беспоследовательно сменялись в воображении, мне стало грустно, я не понимал причины, как будто попался в запутанное дело и не знал, как из него выйти. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы крик: ‘Берег!’ не разбудил меня.
‘Где мы?’ — спросил я.
‘А вот у мраморной ломки…— отвечал гребец.— Поло сходит к своему брату, что на работах, а мы пока отдохнем, устали’.
‘Пойдем, Поло!’ — сказал я, почти не думая, что делаю, чего желаю, и вскоре мы остановились у мраморной глыбы, которую весьма внимательно осматривало несколько человек.
‘Для большого и столь сложного памятника мрамор ваш решительно не годится…— сказал человек небольшого роста, в темном сюртуке и широкополой соломенной шляпе.— Но я возьму у вас несколько кусков меньшего размера, для небольших статуй, я думаю, они будут хороши, я постараюсь в отделке придать как можно более нежности, лоска, может быть, это послужит в пользу для ваших гор…’
‘Поверьте, синьор…— отвечал небольшой человек, беспрестанно кланяясь,— поверьте честному слову, что у нас случаются такие глыбы, каких нет и в Карраре,3 только в том наша беда, что господа скульпторы называют наш мрамор каррарским, чтобы сбыть свои произведения подороже, а иногда и по незнанию, потому что покупают не у нас из первых рук, а у римских и флорентийских барышников. Синьор Канова! Вашим произведениям не придаст цены происхождение мрамора, а достоинство его вы сами испытаете, хотите-не хотите, а я все-таки пошлю вам эту глыбу в Рим и уверен, что она попадет в ватиканскую Базилику или к Апостолам4. Денег не беру! Сами пришлете, как поработаете. Мягкий без дряблости, жилок немного, пещерок вовсе нет, увидите, сами увидите, только об одном прошу: не скрывайте, что этот мрамор с нашего озера!’
Канова улыбнулся и сказал ласково: ‘Я беру мрамор и прошу прислать мне в Рим пять-шесть кусков для малых статуй, а из этого, Пиетро, я сделаю Психею,5 давно на душе лежит, да не могу найти лица…’
И пошел с своим Пиетро к лодкам, я за ним, известность Кановы в то время уже была обширна, но меня влекло к нему еще какое-то предчувствие, которому я повиновался, как слуга приказанию хозяина.
‘Напрасно вы набрали такую кучу мрамора! — сказал Пиетро.— Бог знает, будет ли из него еще прок…’
‘Я убежден, что мрамор плох, но мне стало жаль трудолюбивого Цекки, вся Италия спит сном летаргическим оттого, что ни в ком ни к чему нет охоты, нет ободрения, несколько сот скуд не разорят нас, Цекки на десять недель будет чем жить и кормить два-три десятка нищих работников!..’
III
… На другой день мне уже не хотелось ехать на озеро, как будто я чего-то боялся, дома было скучно, я пошел навестить немногих знакомых, и, так сказать, не моих, а старых приятелей покойных моих родителей, и начал с одной старушки, у которой не был с приезда.
Было еще очень рано, к ней лежал путь по самым отдаленным переулкам предместия Вико, на улицах почти никого не было, только слуги носили в дома воду, мели дворы и т. д. Не доходя шагов двадцати до небольшого домика моей знакомки, вдруг вижу: окно распахнулось,
и старушка, покашливая, кричала пискливым голосом, грозя пальцем: ‘Марианна, Марианна! Вода уже через бежит!..’ Я оглянулся и увидел забавную сцену: под водометом стояло ведро, вода давно его наполнила и бежала через верх полным кругом, как колпак, девушка одну руку протянула к ведру, другою подавала розу молодому человеку, который, вероятно, испуганный неожиданною свидетельницею дружеских его объяснений, отворотился от Марианны в противную сторону и, покраснев до ушей, манил рукою собаку, он воображал, что эта хитрость совершенно увольнит Марианну от наставлений, упреков, а может быть, и от действительнейших, убедительнейших фигур домашнего красноречия… Этот мимический балет продолжался мгновение, и молодой человек, недовольный собакою, старушкою и судьбою, пошел своею дорогою, я потерял охоту навестить старую знакомую, боясь попасть из балета в трагедию, и пошел за молодым человеком без всякой цели… Он оглядывался беспрестанно, вероятно, желая видеть или, по крайней мере, угадать, как вышла его Марианна из затруднительного положения, и я невольно догнал его. Мы разговорились, и я узнал, что он служит у другой старушки также не совсем кроткого нрава, фамилия показалась мне знакомою, вдруг расспросы мои были прерваны.
‘Синьора в окне! — закричал Джакомо (так звали моего нового знакомца).— О Санта Мария! А я и забыл, зачем меня посылали’.
‘А зачем же тебя посылали? — спросил я.
‘За доктором, синьор…— отвечал Джакомо почти с плачем.— Будет же теперь мне… Ах, Марианна, Марианна, зачем ты так рано ходишь за водой? Зачем к этому проклятому водомету? И вода нехороша, там только лошадей поят…’
И конца бы не было его упрекам, если бы я не сжалился над бедным Джакомо и не сказал ему, что я также медик и могу помочь его горю… ‘Гермес,— прибавил я с неуместною важностью.— покровительствует и любовников, и нашу братью’.
IV
… Мы были слишком близки к окну, в котором с выражением искреннего нетерпения торчала старушка лет шестидесяти. Джакомо сзади шептал мне что-то, но я не мог расслушать. Мы вошли, и Джакомо, не запинаясь, объявил, что синьора Лангодуччи он не нашел дома и решился обратиться ко мне, по указанию одного товарища, который шел к ранней обедне в соборную церковь…
Старушка, несмотря на преклонные лета, была совсем одета, с особенною важностью и особенно отборными словами приветствовала меня. Я кланялся и отвечал довольно ловко…
‘Все мое богатство…— говорила старушка,— единственная драгоценность — Гортензия. Я живу для нее. Она сирота. Отец умер в Неаполе, а дочь моя, мать Гортензии, перешла в вечность здесь, в Комо, вы, вероятно, видели мраморный памятник в церкви Св. Луки, мне прислал для него рисунок синьор Канова, когда он еще учился в Венеции. Я тотчас угадала в нем гения, мраморщики перепортили — но я им не простила и наказала по-своему…’
Я никак не мог понять, зачем зовут доктора, где больной, где опасность, к чему эта откровенность?.. Но вскоре все разрешилось… Тяжело и сладостно вспоминать эту ужасную встречу, о, прелестные, милые, очаровательные женщины, зачем вы не скрываетесь в монастырях и прямо из келий не идете к брачному обряду? Зачем на пути к этой единственной цели вы волнуете, волнуетесь, и все воспоминания свои наполняете жертвами, как аптекари свою библиотеку исполненными бесполезными рецептами!
Вошла, вбежала больная, румянец здоровья играл во всю щеку, черные, как смоль, волоса, в мелких косичках, скользили по белой одежде, черные большие глаза блистали ярко, стан высокий, стройный, гибкий, правильные черты — и, наконец, нечаянность… Не смейтесь, синьоры,— я влюбился. Влюбился с первого взгляда, влюбился так, что у меня потолок в глазах вертелся, влюбился так, что и бабушка улыбнулась, и внучка покраснела, так, что до сих пор не могу освободиться от этих докучных слез…
Сильвио Теста отвернулся, желая скрыть, по крайней мере, стереть живые признаки живых воспоминаний, и, не позволяя опомниться слушательницам, продолжал:
— ‘Вот больная!..— с улыбкой сказала старушка.— Она всех ужасно перепугала, на меня нашел панический страх. За полночь Морфей раскинул свой маковый покров, и мы уснули. И я в свое время была не хуже Гортензии, и у меня были Нарциссы и Адонисы,6 но всех более понравился мне синьор Каэтано Алальки, здешний фабрикант тафты и бархата. Вы можете судить по его портрету, который вместе с моим, видите, висит вот там на стене, над моею кроватью, давно мы с ним расстались, но в продолжении тридцатилетней нашей разлуки с вечерними молитвами всегда сливалось и об нем воспоминание, так было и вчера. Только что я уснула и, представьте себе: гляжу, как будто наяву — и я, и он улыбаемся на портретах: я со всею скромностию невесты, он со всею внимательностию жениха, он необыкновенно нежен и учтив: во всем Комо и кругом по озеру он считался первым щеголем, а в наше время нашествие французской моды сделало щегольство затруднительным и дорогим, пошли кафтаны la Louis XIV, пошли мушки и фижмы, Каэтано, я думаю, половину произведений фабрики тратил на себя и невесту. Мы были уже на дружеской ноге, и я нередко позволяла себе делать замечания. Так и вчера… ‘Ах Каэтано,— говорю я ему…— опять новый костюм!’ — а он, шалун, вместо ответа подает мне розу — и с такою улыбкою, просто из Гольдониевской комедии7, я так и расхохоталась…’
Старушка в самом деле расхохоталась и закашлялась.
Все время я слушал ее, опустив глаза, теперь хотел воспользоваться удобною минутой, украдкой взглянуть на Гортензию, но не успел решиться, как старушка опять забарабанила:
‘Не знаю, чем бы кончилось свидание с Каэтано, как вдруг слышу чьи-то стоны, крик, просыпаюсь и при слабом блеске лампады вижу: моя Гортензия лежит, вся скорчившись, в ужасе, совсем раскрылась, на лице видно, что ее тяготит страшный сон, не успела я приподняться, как она вскрикнула пронзительно и вскочила…
‘Что с тобой, Гортензия?..’
‘Где он?’ — спросила она.
‘Кто?’
‘Мой мавзолей и эти ужасные барельефы?’
‘Какие?’
‘Ах, бабушка, что мне снилось! В этом углу двое мужчин ставили мне памятник! Я, мертвая, лежала уже в гробу, они хотели опустить меня в склеп, с ужасом вглядываюсь в мою гробницу, на ней, вместо барельефов, какие-то крылатые кони, скелеты, сказочные чудовища. ‘Не хочу!’ — закричала я.— ‘Не хочешь?’ — глухо застонали чудовища, ожили, снялись с мрамора и закружились над моею головою в воздухе с ужасным шумом и хохотом, я хотела укрыться под саван, не нахожу его, они все ближе, один барельеф, крылатый всадник, вырвал меня из гроба и понес по воздуху, я собрала последние силы, закричала и проснулась…’
Представьте, синьор, мое положение! Гортензия — все мое богатство, единственная драгоценность, не успела она рассказать свой сон, как уже, разумеется, весь дом был на ногах, а Джакомо — на пути к доктору. С лишком час Гортензия не могла успокоиться, наконец, мало-помало затихла и уснула, но я тотчас оделась и до сей поры просидела у окошка. Благодаренье богу! Гортензия, как сами видите, теперь вне опасности, но я должна была, согласитесь сами, на всякий случай принять свои меры, а теперь не могла не рассказать подробно причины, по которой я обеспокоила вас и вместе приобрела приятное знакомство. Ваша готовность заслуживает полную мою признательность…’
Благодарения посыпались градом, так что я не знал, куда деваться, и считал себя дважды счастливым, когда они окончились завтраком…
V
… Если бы старушка не перепугала Джакомо и Марианны, а глупый сон не посетил Гортензии, если бы эти два совершенно ничтожные обстоятельства не вмешались в мою жизнь, может быть… Нет! Так следовало, так нужно было для тайного порядка природы, для глубоких и мудрых намерений промысла, и ропот мой похож на негодование ребенка, когда его заставляют гулять во время бури и ненастья и стараются приучить с малых лет нежную его природу ко всем переменам воздуха.
За завтраком старуха говорила одна долго и много. Между прочим, как сон играл немалую роль во всем этом происшествии, старушка нашла и ему законную причину, именно: вчера со внучкой они ходили к св. Луке и молились у праха матери Гортензии. ‘И она была очень тронута,— продолжала старушка,— плакала, я ей рассказывала всю жизнь ее матери, и какое дала воспитание доброй моей Аврелии, и как она прекрасно играла на арфе, и как хорошо писала портреты и небольшие картины, и как знаменитый Феррари, племянник или внук Торрети,8 сожалел, что она уже замужем, и как я досадовала, что поспешила ее замужством, он хотел увезти Аврелию от мужа, также фабриканта комского, но Аврелия, правда, хотя и любила его искренно, однако ж покорилась долгу добродетели и моим советам, и как дорого за то заплатила! В отчаянии он уехал, а моя Аврелия в шесть месяцев исчахла, иссохла, умерла, оставив мне живое изображение в десятилетней дочери. Знаменитый Феррари, узнав о ее смерти, захворал, ученик его, Канова, желая утешить учителя, сделал рисунок ее памятнику. Получив рисунок, я тотчас угадала в Канове гения и приказала нашим мраморщикам сделать гробницу по этому рисунку из нашего мрамора. Испортили, испортили: это просто ремесленники, барышники. Я сначала думала жаловаться, но потом решилась наказать их самым чувствительным образом: ничего не заплатила им за работу, они не посмели жаловаться… И этот памятник, и воспоминания о жизни Аврелии, вероятно, навеяли на нее такой тягостный сон… Не правда ли, синьор? Как вы думаете?..’
Продолжительные речи старушки дали мне некоторую возможность прийти в себя, и я довольно порядочно, мог отвечать на этот вопрос. Но в соображения медика впуталась германская мечтательность, и я в заключение прибавил:
‘Впрочем, за горами подобные сны и даже существенные, важные события жизни любят приписывать таинственным отношениям людей, невидимой связи душ, магнетическому сродству…9 и, признаюсь, многие опыты заставляют подозревать в этих предположениях некоторую степень истины. За горами непременно бы сон синьоры Гортензии приписали приезду Кановы в наш город…’
‘Разве он здесь?’ — вскрикнули обе.
И я приметил на лице Гортензии такое странное смешение удовольствия и досады, в румянце — такую сильную перемену, в голосе — такие звуки, что невольно затрепетал всем телом. Скрепя сердце, я рассказал, как я его увидел, но когда рассказ коснулся обстоятельств, которые привели меня на мраморную ломку,— новое удивление! — Гортензия покраснела, отворотилась от старушки, а я совершенно смешался. Старушка от души смеялась и журила за мечтательность, к проповеди она вдруг приложила обращение к внучке:
‘Вот ты, Гортензия, связалась с этой Идой, что спит и видит картины, стихи, музыку… И они тоже, синьор, частенько гуляют по озеру вдвоем и, воротясь, пишут стихи, а Гортензия перечертила почти все берега нашего озера, и очень недурно: у нее талант посильнее еще, чем у Аврелии. Покажи, Гортензия, свои рисунки’.
‘Помилуйте, бабушка…’
‘Покажи, покажи! Неуместная скромность! Очень хорошо, нечего стыдиться… И если Канова скажет, что из тебя может выйти со временем хорошая художница, я найму тебе учителя, а до тех пор я дозволяю твои занятия как забаву… Ну, Гортензия, покажи, покажи свои марания…’
Гортензия заплакала с досады и уселась у окна с видимою решительностью не показывать рисунков…
‘Упрямица! неблагодарная!’ — и упреки посыпались градом.
Я не хотел быть свидетелем домашней сцены и начал откланиваться…
‘Нет, погодите, погодите, синьор! Я поставлю на своем…’
‘Никогда, бабушка!’ — вскочив, сказала Гортензия и стрелой бросилась в спальню. Не прошло минуты, Гортензия вышла, держа в горсти кучу лоскутков.
‘Вот мои работы, бабушка!..’ И ветер разнес их по пустой улице…
Я ушел.
VI
На улице никого не было, лоскутки кружились, ветер опять подымал их и разбрасывал, точно мои мысли, мои чувства в это ужасное утро: я собирал лоскутки и у самого окна поймал на лету последний. До того времени я и не приметил, что у окна стояла Гортензия, но в эту минуту она перевесилась через окно и шепотом сказала мне:
‘Синьор, не стыдно ли?’
Я остолбенел.
‘Отдайте мне…’
‘Не могу!..’ И постоянно воспламеняясь, я начал целовать кучу лоскутков с восторженными приговорками… Голос мой возвышался.
‘Бабушка идет, бабушка! Сожгите их…’ — торопливо сказала Гортензия, окно захлопнулось, а я, как стрела, умчался в противную сторону, так, что старушка не могла меня заметить.
Три дня я не выходил из дому, ползал по полу, складывал лоскутки, подобранные подклеивал, ветер унес у меня несколько кусков, и первый мой выход был прямо к дому Алальки. Поиски мои были напрасны, завистливый ветер далеко уже тешился своею добычей, но и моя победа была немаловажна: в три дня я успел сложить 43 разной величины эскиза, рисованных карандашей в одних чертах и с тушовкой. Видов озера Комо было немного, большею частию мифологические бредни молодого художнического воображения. Конечно, все это было плохо связано, плохо нарисовано, но во всем, однако ж, проявлялось сильное, возвышенное чувство. Удачнейшими были грациозные фигуры детей и женщин… Почти в каждом сочинении с фигурами я замечал одну и ту же девушку, с гордой осанкой, с повелительными жестами, но с тем вместе с какою-то простодушною невинностью в лице. Эта девушка никогда не принимала участия в главном действии, занималась то рассматриванием памятника, то чтением книги, то держала на руке за легкие крылышки мотылька, то карандашом чертила виды далеких гор… Но более всех поразил меня один эскиз. На озере в лодке человек будто играет на флейте, и тут та же девушка на берегу, но не одна, а с подругой, они обнялись, будто слушают далекую игру… Не было больше сомнения: это она, это я!.. Самолюбие, как кошка, любит само себя нежить, любовь оправдывала все предположения, а догадки обращала в доказанные истины. Несколько раз я приходил к дому Алальки и не мог войти,— не стыд, а какая-то добрая судьба была на страже, наконец, я одолел это ужасное чувство, вошел и вижу: за столом сидит Канова, перед ним большая книга, он что-то чертит, за его столом, преображенная, едва дыша, стояла Гортензия и блестящими глазами следовала за всеми движениями знаменитой руки. Старушка, надев очки, сидела возле и также не без внимания рассматривала работу.
VII
… Я не знал — уйти или остаться, но старушка первая заметила меня и вывела из затруднительного положения. ‘Милости просим, милости просим!’ — сказала она и опять принялась глядеть на работу. Ни Канова, ни Гортензия не заметили меня даже после приветствия старушки… Я подошел к столу и невольно посмотрел на работу, это был портрет Гортензии, именно в том самом положении, которое чаще других повторялось в ее собственных эскизах — с бабочкой на ладони… Когда я подошел, художник уже подписывал: ‘Антонио Канова. Комо. 1783 года’.
‘Похожа ли?’ — спросил он старушку, с самодовольною улыбкою подавая ей книгу…
‘Удивительно, удивительно!..’ — кричала старушка…
‘Так вчера я первый раз имел удовольствие вас встретить и не мог налюбоваться…— сказал Канова, обращаясь к Гортензии.— А знаете ли причину? Я нашел в вас совершеннейший идеал Психеи и как только приеду в Рим, постараюсь передать черты ваши мрамору, в этом самом положении’.
‘Вы скоро едете?’ — с трепетом спросила Гортензия…
‘Сегодня’.
‘Сегодня!’ — и смертная бледность сменила живой ее румянец.
‘Что, синьор? — сказала старушка, обращаясь ко мне.— Я поставила на своем. Великий Канова видел работы моей Гортензии и настоятельно требует, чтобы она продолжала свои занятия, но вот беда — у нас учителя плохи’.
‘Они нужны только для механизма, а талант в дружбе с натурой: скоро познакомится со многими ее таинствами и сделается независимым…’ — Сказав это, Канова взял шляпу…
‘Вы уже уходите?..’
‘Я должен был уехать еще вчера. Психея задержала… Пиетро сердится… В Риме ждут работы… Мы — невольники… не имеем права располагать своим временем. Постоянный труд — наша постоянная обязанность…’
Распростился… ушел… и старушка рассказала подробную, но незанимательную историю, как она заманила Канову в свой дом, как показала рисунки внучки, полученные ею давно еще в подарок, и пр., и пр. Я слушал вскольз, не сводя почти глаз с прекрасной Гортензии. Что делалось в душе ее, не знаю, но лицо тысячу раз принимало другое выражение… Глубокая грусть осенила, наконец, мраморное чело Психеи, и она, безмолвная, ушла в спальню. Бабушка продолжала свой рассказ… я уже ничего не слушал и не слышал… вдруг с заплаканными глазами выходит Гортензия.
‘Пойдем гулять, бабушка…’
‘Что ты это, друг мой? теперь наступает зной…’
Гортензия как была в соломенной шляпке, так и села за стол и, глядя на чудную Психею, погрузилась в глубокое размышление… Бабушка ушла… мы остались одни в первый раз и… Но, слушайте, слушайте… теперь только начинается существенная часть моего рассказа…
‘Вы сожгли их?’ — спросила она тихо и с дивным спокойствием.
‘Нет.’
‘Благодарю. Теперь они имеют для меня какую-нибудь цену, жаль, что их не видел Канова… Нет! к лучшему… Успехи будут заметнее, вы рисуете?…’
Я улыбнулся…
‘Нарисуйте мне что-нибудь на память…’
‘После Кановы!?..’
‘Правда! Кто осмелится бросить мысль свою на бумагу возле этого дивного карандаша, обратившего обыкновенную девушку в греческую богиню!.. Полюбуйтесь, синьор, полюбуйтесь! И бабушка находит, что эта Психея похожа на меня! Нет, это не я, это душа Кановы, небесная, чистая душа! Невинная, она ищет уединения, беседы с природой, посмотрите, как она глядит на легкокрылую бабочку, как боится стереть эту живопись, которою украшены прозрачные крылышки!.. И он едет, уехал!..’ — почти забываясь, шептала Гортензия… и в это мгновение она точно не походила на портрет свой, какая-то странная важность, царственное величие разливалось во всей фигуре Гортензии, она сидела, как статуя Агриппины,10 голова упиралась мраморным подбородком в нежную грудь, и эту грудь подымали редкие, но глубокие тяжкие вздохи.
‘Призвание!..— с горькою улыбкою сказала Гортензия.— Во мне есть призвание, сказал ты?!.. К чему, Антонио?’
‘К искусству, синьора, которое усладит самые горькие минуты, украсит самую печальную жизнь…’
‘Не думаю’.
‘О, я испытал,— с жаром сказал я,— все блаженство, все райские наслаждения, даруемые музами…’
‘Так будьте же моим проводником в этот рай, я не вижу пути: мне кажется, искусство приведет меня…’
Она остановилась и потом, как будто припоминая, спросила:
‘И неужели на божьем свете нет более блаженства?..’
‘В одной любви, синьора’.
‘В любви?! — с приметным опасением спросила Гортензия.— Их нельзя, не должно любить! Не наши!..’
‘Кого, синьора?..’
Бабушка вошла, и спустя несколько мгновений я ушел и беспрестанно повторял вопрос в душе моей: ‘Кого, Гортензия? Кто они?..’
VIII
‘Беда с учителями!..— сказала бабушка, когда я на третий день посетил дом Алальки.— У нас в Комо всего их двое: ни один, ни другой не годится. Гортензия говорит, что она сама больше знает, а сама ничего не работает, вот нарисовала бы мой портрет, ведь мне седьмой десяток, умру скоро…’
Гортензия мрачно взглянула на старушку, мне показалось, как будто в глазах ее был написан вопрос: ‘А скоро ли?..’
‘Или вот портрет нашего нового и доброго знакомца…— продолжала старуха.— Сидит, сложивши руки, бог знает, об чем думает, вчера и вечерних молитв не прочитала б, если бы я не напомнила…’
Прошла неделя. Гортензия совершенно переменилась, об искусстве и думать позабыла, румянец весьма уменьшился, глаза впали, от окошка к столу или в постель и опять к окошку, в разговорах мелькали мысли и слова без значения… Я предвидел, что мне придется оставить любовь и приняться за медицину, так и случилось… Не прошло трех, четырех дней, как меня перепугал Джакомо ужасным известием: ‘Пожалуйте к нам, молодая синьора умирает…’ Признаюсь, я поверил Джакомо, не помню промежутка времени, в который я пробежал от себя в спальню Гортензии, а это было с добрую четверть мили… Я нашел ее в сильной горячке, сон, который мы с бабушкою считали случайностью, воскрес в больном воображении. Странны, непонятны были явления ее болезни, ей все виделся какой-то ненавистный венец, она рвала его, топтала, называла своими цепями, то вдруг рубила статую из мрамора и, дико оглядываясь, с страшною улыбкою спрашивала у нас: ‘Не правда ли, как я похожа?’ Мне удалось сильными медицинскими средствами унять горячку, всю ночь я просидел у больной, наблюдал за всеми последствиями моих лекарств и ходом болезни, добился хорошей испарины и, не сводя глаз со спящей Психеи, просидел при ней до утра.
Она проснулась… Первые мгновения были для меня сладостны, она как будто угадала мою заботливость, и выражение немой благодарности отразилось в потусклых глазах и улыбке… Но, увидя бабушку, Гортензия мгновенно потеряла веселый вид и отвернулась…
‘Надо оставить больную одну…— сказал я.— Ей нужен покой…’
Гортензия опять повернулась к нам и сказала слабым и умоляющим голосом: ‘Да, да… одну… доктор… не уходите!..’
‘Я буду в другой комнате,— отвечал я,— и в свое время приду навестить вас… Уйдемте!..’
‘Благодарю!..’ — прошептала больная, мы вышли, старушка, что-то рассказывая, уснула… усталость и бессоница взяли свое, я сел возле самой двери в спальню и беспрерывно прислушивался, что делает больная… Она тяжко вздохнула. Тихо, не слышно, как тень, я проскользнул в спальню.
‘Садитесь, Сильвио!..’
Я был очарован дружеским обращением и позволил себе отвечать языком домашнего, близкого человека.
‘Гортензия! Не хотите ли чего?..’
‘Воды. Меня томит жажда… Нет, Сильвио,— печально сказала она, возвращая кубок с водою,— ничто не утолит меня, одна независимость… Сильвио, я не больна… не лечите меня… вы не можете вылечить… воздух Комо для меня отравлен… В Рим, Сильвио, в Рим!.. Там больница для таких больных… Там произведения Рафаэля и его божественного потомства, там…’
Она остановилась, я догадывался, смесь досады и сострадания щемила сердце…
‘Договаривайте… договаривайте!..’ — сказал я, почти задыхаясь…
‘Зачем же сердиться? — Пожалейте лучше и помогите несчастной, или в Рим, или в могилу, я в ваших руках, Сильвио, вы знаете мою тайну, теперь лечите… Послушайте… Сильвио… мне страшно говорить… Она стоит над гробом, ей нельзя ехать, без нее также нельзя… все наше достояние принадлежит ей, она не пустит меня, да и с кем, куда, зачем?.. Бежать!.. Но что найду я в Риме? Может быть, стыд, которого я не снесу… Убить ее, покрыть себя двойным стыдом, вдруг потерять все… И кому, чему я верю?.. Мечтам!.. Сильвио, Сильвио, неужели старость не имеет своих пределов?..’
Мне стало страшно от этого вопроса, и я принял на себя обязанность духовника. Гортензия была тронута, я ожидал счастливой перемены и вдруг слышу.
‘Так, Сильвио, все, что вы говорите, я уже передумала, сто раз повторила, и всегда мысли мои возвращались в Рим, в мастерскую Кановы, я сидела возле него, мы вместе работали, и неиспытанное, непонятное блаженство водворялось в душе моей… Сильвио!..— с чувством сказала Гортензия, схватив мою руку и обливая ее слезами.— Сильвио, в Рим или в могилу!..’
‘Не нам судить,— сказал я с притворным спокойствием,— почему так, а не иначе бог создал человека, но, синьора, ваша дружеская искренность и права медика заставляют сказать правду. Вы полюбили не человека, а его славу…’
Болезненный румянец вспыхнул на лице Гортензии, я продолжал: ‘Какие надежды могут волновать вас? — Любовь, замужество? Не тщеславие ли это? Супруга первого италиянского скульптора, можно сказать, одного и единственного художника в целом свете… Конечно, почетный титул!.. Но неужели в именах блистательных обитает счастие нашей жизни?.. Знаете ли вы, убеждены ли, что сердце Кановы так же прекрасно, как его слава? Вас смутила Психея. Но не носит ли в себе душа его десятка ваших соперниц?..’
Гортензия глазами умоляла меня замолчать, сжав сердце, я продолжал: ‘Можете ли вы думать, что художник будет любить вас больше своего резца и мрамора. Конечно, нет. Положим, что сердце его свободно, он вас полюбит… Надолго ли? Пока встретит Венеру или другую богиню в костюме земной женщины… В измене, в неминуемой измене вас утешает честность художника, святость обязанностей, нерушимость союза… Никто более художника не ищет, независимости, и какую жизнь вы себе готовите?..— Сердце художника редко бывает человеческим, внутреннее неудовольствие на постоянный неуспех приблизиться к натуре делает его желчным, раздражительным, вспыльчивым, лесть — своенравным, а зависть — злопамятным. Только тщательное воспитание и обширное образование умственных способностей с нежного возраста могут устранить подобное направление нрава, а об этом отцы и матери так мало думают. И вот почему в великом художнике редко найдете вы великого человека. Не думайте извинять их какими-то небывалыми законами натуры и прощать им все чрезмерности, все дерзкие выходки своевольного себялюбия. Пустое! Человек прежде всего должен быть человеком, а тогда уже сенатором, живописцем или плотником… Невозможности согласить хорошие качества человека с высокими достоинствами художника я не вижу, и пример Рафаэля как нельзя лучше уничтожает эту невозможность… Но, может быть, Канова не таков, может быть, он ангел во плоти, лучше Рафаэля, Доменикина… Но согласитесь, вы полюбили не его, а славу, которая со всех сторон Италии гремит ему похвальные гимны… Погодите, может быть, и самая слава Кановы есть честолюбивая лесть матери, которая, к несчастию, имея только одного, единственного сына, не может довольно нахвалиться его достоинствами и, в увлечении, про единородного рассказывает небывальщину…’
Лекарство не помогло.
— ‘Все знаю…— с язвительною улыбкою отвечала Гортензия. И понимаю, что люди с его талантом одним в утешение, другим в тягость…’
Я вспыхнул.
‘Неужели думаете вы, синьора, что зависть говорила моими устами?’
‘Нет? Так что же?’
‘Ах, Гортензия, такая же безумная страсть, как и ваша, такая же самолюбивая мечта, обожающая недоступную богиню, одним словом…’
‘Знаю, знаю!..— прервала Гортензия.— И потому-то у меня никогда не будет друга…’
‘Вы ошибаетесь, Гортензия. Я не художник. Полюбив раз, мне кажется, я не сумею разлюбить даже и тогда, когда самою несправедливою клеветою вы предадите меня на посмеяние черни… Требуйте доказательств, Гортензия…’
‘Сильвио! — опять прервала Гортензия, протянув ко мне мраморную, очаровательную руку.— Или в Рим, или в могилу! И то, и другое в вашей власти!’
‘В Рим!’ — отвечал я решительно… но в то же время сердце рухнуло, брызнули слезы, и я, без шляпы и памяти, прибежал к дверям моей кельи.
IX
… Не скоро я опомнился, но первое чувство было… смешно вспомнить… было чувство дружбы, я хотел себя уверить, что я только друг Гортензии и опрометью бросился к бабушке. Старушка нас неожиданно удивила… Слушая продолжительное исчисление причин, над которыми в душе я сам смеялся, она только покачивала головою, но когда в конце моей речи я утвердительно, возвысив голос, сказал, что Гортензия умрет, если не поедет в Рим, все ее сомнения исчезли…
‘Добрый Сильвио! — сказала старушка, отирая слезу.— Скажите, но по совести, умоляю вас, твердо ли вы уверены, что Рим поможет ей?’
Я приметно смутился — но мгновение, и я стал лжесвидетелем. О, проклятая дружба!
‘О, если так,— сказала старушка,— мы едем завтра же!..’
‘Как! и вы, синьора?’
‘А вы думали, что я без себя отпущу Гортензию, когда, может, мне останется быть с нею несколько дней? На что мне жизнь? Я живу для нее. Умру ли здесь, в дороге, в Риме — не все ли равно, по крайней мере, до последней минуты я дважды исполнила на этом свете долг матери. Меня пугает только одно: женщины, путешествие не близкое, на Джакомо трудно положиться, надо будет нанять надежного слугу, а это у нас в Комо не так легко’.
К удивлению и особенной приметной радости старушки, я предложил мои услуги… На десятый день мы увидели Рим… Все трое в первый раз!.. Боже мой, боже мой! какой счет лет назначен для старости? Мне кажется, что это было вчера, и воспоминание свежее утра… страшнее ночи… Дайте отдохнуть… Я не привык рассказывать собственных несчастий…
X
Все молчало: и природа, и люди. Лодочники устали, просились к берегу, никто не отвечал, и лодку причалили… Дамы вышли. Сильвио также, все стояли на берегу, экипажи подъехали, слуги засуетились, никто не думал расходиться. Сильвио первый вышел из задумчивости.
— Куда же теперь? — сказал он хладнокровно.— Поедем ко мне, если хотите дослушать рассказ мой. Старый холостяк! Позволительно посетить его келию добрым друзьям. Не так ли?
— Поедем, поедем!..— зашумели дамы, и старый Джакомо не мог понять, откуда столько гостей и в такую позднюю пору…
— Дома твоя Марианна?..— спросил Сильвио, входя на крыльцо.
— Дома! — отвечал изумленный Джакомо, едва складывая слово…
— Пусть хозяйничает. Свету, камелек и прочее… Ступай, ступай, Джакомо…
— Джакомо, Марианна?..— шептали дамы, и Сильвио, улыбаясь, сказал им:
— Вы с ними уже знакомы… Две руины печального дворца, они мне дороги, как эти подклеенные эскизы бедной Гортензии…
И дамы бросились рассматривать целую галерею эскизов, нарисованных ручкой Психеи… Между тем Джакомо и Марианна распорядились, принесли свечей, затопили камелек, и Сильвио опять начал рассказ свой…
— Рим в девятидесятых годах не то, что теперь. Все сословия толковали о политике, все мысли невольно стремились к Франции и России, погода в Париже была бурная, над Россией заходило блистательное, покойное солнце и царственными лучами озаряло и огромность новой империи, и необъятные ее силы. Италия, вечная страдалица от усилий чужого честолюбия, в самом смешном, карикатурном географическом разделении,12 с нетерпением ожидала разрешения грозы, всякая перемена, нам всем так казалось, будет к лучшему, но в самых желаниях италианцы не соглашались и никогда не могли пользоваться политическою независимостью. Когда-нибудь я расскажу вам, что наделало у нас появление Суворова,13 теперь только прибавлю, что Рим совсем не был похож на столицу мира, а на кофейный дом, куда сбегались спорщики по ремеслу изо всех возможных клубов.— В одном только человеке я нашел истинный благонамеренный патриотизм, и этот человек был — Канова. Когда я к нему явился, Антонио обрадовался нашему приезду, как ребенок, хвалил бабушку, даже меня, не зная, кто я и зачем приехал… Детское, простодушное веселье Кановы навело на меня грусть, между тем, продолжая шутить, Канова оделся:
‘Пойдем, пойдем: поглядим, похожа ли она теперь на мою Психею… Вы не поверите,— продолжал он дорогой,— как у нас скучно в Риме… Никуда пойти нельзя… Париж да Париж, Европа да Европа… Об искусстве не услышишь слова… У нас теперь будет свой кружок — она, вы, да я… Вы скульптор или живописец?.. Постойте, постойте, я вам покажу Рим. Я буду вашим путеводителем. Только надо вам переехать поближе: неужели ей работать в моей мастерской? — Неловко. А мне каждый день ходить так далеко тоже трудно, я и от этого не прочь: у нее талант большой, но у меня теперь такие работы…’
‘Все погибло!..’ — подумал я, и дружба мне стала в тягость.
Первое свидание было непродолжительно, но предчувствия мои сбылись: любезность Кановы, непритворная готовность быть наставником Гортензии, радость о нашем приезде — все, все привело в восторг несчастную, и едва ушел Канова, она целовала со слезами руки бабушки, чуть-чуть не обняла меня, суетилась, бегала, прыгала… а я, безмолвный свидетель чужого счастия… я… друг… друг!.. А?.. Подумайте, каково было мне?
Чудный человек этот Канова. Не прошло пяти-шести дней, я сам в него влюбился… Каждый день я приходил за ним и провожал домой, часто очень поздно, бывали случаи, что мы на капитолийской лестнице заговаривались до утренней зари, разговор его — истинное очарование, никаких вспышек себялюбивой самоуверенности, мнения свои он всегда предлагал какими-то вопросами, на которые поневоле надо было отвечать утвердительно, если, бывало, по желанию судить обо всем, и проговоришься, он опровергнет ложную мысль с такою кротостью, что ум противника старается самому себе доказать нелепость выходки, безобидно, кротко, но убедительно и сильно… Чудный человек, этот Канова! Познания его меня удивили. Ватиканская библиотека, казалось, сидела целиком в этой прекрасной голове, но вы могли заметить это только в дружеской, откровенной беседе, иначе Канова больше слушал, нежели говорил, даже нередко соглашался с людьми совершенно ничтожными, когда они уходили, он не позволял себе насмешки, но всегда жалел и сердился на тогдашнее образование юношества. В нем именно нашел я высокое и редкое соединение великого человека с великим художником… Множество бедных, особенно художников, пользовались постоянною его помощию, друг его и казначей, архитектор Сельва, не переставал сердиться, Канова всегда обещал не входить в новые обязательства, и каждый день казначейство скульптора обременялось новыми благотворительными выдачами. Все мысли его поглощали искусство и благотворение… Сегодня он создавал лежащую группу Амура и Психеи, завтра — проект капитолийского музея, и для чего? Чтобы дать своим же соперникам работу и заплатить за все эти мраморные бюсты из своего кармана… Женщина для него была святыня, он никогда не шутил чувствами невинной девушки, не искал возбуждать страстной жажды в груди зрелой женщины… Простодушие вовлекало его в самые забавные происшествия, он всегда выходил из них чист, не заметив даже, где была опасность. Правда, были жертвы его благородной, может быть, и умышленной нечувствительности, но скала не виновата, если страстная волна расшибется в мелкие брызги, бросаясь поцеловать гранитное ее чело! — Ах, Гортензия! И в твоей судьбе не виноват Канова!
XI
… Первый выход Гортензии был, само собою разумеется, в мастерскую Кановы. Входим. Первый предмет, который представился глазам нашим, был — известная Психея с мотыльком на ладони или, лучше сказать, сама Гортензия… только тремя-четырьмя годами помоложе… Мрамор дышал, лицо жило… Мы не могли, не смели произнести слова… даже бабушка не болтала… Канова глядел на нас, покраснев, ему казалось, что он далеко еще не достиг образца, а Гортензия…— слезы катились по лицу, озаренному каким-то высшим неземным восторгом, этот восторг приметно возрастал, Гортензия более и более одушевлялась, Психея умирала, Канова краснел…
‘Не похожа! не похожа! Я сделаю вторую, третию, сотую Психею, я добьюсь натуры, меня сбили эти немцы с своими подражаниями древним. Да! надо подражать — теперь я понимаю, но как? Этого никогда не поймут красноречивые педанты’.
И полотно упало. Канова закрыл Психею и опять стал весел, любезен, прост… Долго мы рассматривали модели больших статуй для разных памятников, эскизы, рисунки, Канова изумил нас обширностью своей деятельности, гениальным соображением, преимущественно грацией, разлитою везде, даже в героических предметах…
‘Завтра первый урок! — сказал Канова,— и я пришлю вам, синьора, голову Лаокоона. Копируйте эту чудную голову, поговорим об ней в свое время’.
Уроки начались и продолжались около трех недель постоянно, в это время мы обошли решительно весь Рим, познакомились с главнейшими сокровищами, сделали две-три поездки за город. Успехи Гортензии в рисунке были поразительны, я покажу вам ее работы, у меня не все: некоторые остались у Кановы. Но к чему вам рассказывать все эти подробности? Скажу вам только, что три первые недели нашего пребывания в Риме были для нас золотым веком. Гортензия была совершенно счастлива, я, как друг, в самом деле, пользовался полною ее откровенностью. Гортензия уверяла меня, что она замечает и в Канове некоторые признаки любви, что хотя он не проронил ни одного слова, которое бы могло обнаружить, в какой степени развивалась уже неминуемая эта любовь, но изо всего, однако же было видно, что эта любовь есть… и мы… торжествовали победу… Я жил через дом от Гортензии, так что она у себя слышала, как я звал слугу… Однажды поутру, очень рано, я записывал все мысли, какие вчера навеяли на меня фрески Андрея де ла Балле14… вдруг слышу голос Гортензии… пронзительный голос: ‘Сильвио… Сильвио!..’ В одной руке с кинжалом, который я сорвал со стены при первом крике, а другою поддерживая плачущую Гортензию, я стоял перед бездушным трупом бабушки… Очки и письмо лежали на полу… Усадив Гортензию в кресла, я поднял письмо… Известие точно было убийственно: фабрика, дом со всеми запасами, машинами и пожитками — сгорели… сгорели до тла…
XII
… С бабушкой ушло и наше счастие. Канова приходил реже, только для уроков, Гортензия совершенно лишилась всякого состояния, я сделался искателем, при содействии Кановы практика моя распространилась, деньги, благодарение богу, лились обильно, я отдавал их Джакомо, и Гортензия не могла приметить ни малейшей перемены противу прежней жизни… Да, впрочем, она на хозяйство и не обращала никакого внимания.— Круг знакомых был уже в это время довольно обширен, Гортензию навещали дамы и художники, утро проходило в уединенной работе, ввечеру урок, прогулка и гости. Так промелькнуло еще несколько дней, но однажды прихожу к обеду, вижу: Гортензия не своя, будто больна, сердита, ни то и не се, на вопросы ни полслова. За обедом мы почти ничего не ели, я и говорить перестал, вдруг неожиданный вопрос поразил меня…
‘Вы видели ее?’
‘Кого, Гортензия?..’
‘Сильвио, не притворяйтесь! Говорят, маркеза такая красавица, какой на этом свете не бывало…’
‘Какя маркеза?..’
‘А эта приезжая полька?’
‘Я не видал ее’.
‘Верно, по дружбе ко мне…’
‘Гортензия!..’ — сказал я с упреком.
‘Он делает ее бюст — слышите, бюст, и не говорит нам ни слова, вечера проводит не с нами, понимаете ли? Он забыл Психею, понимаете?’
В эту минуту, поверите ли, чудная Психея была безобразна: лицо искривилось, глаза блистали, но страшно, дико, не румянец, а багряное зарево внутреннего пожара горело на трепещущих щеках.
‘Весьма естественно…— сказал я.— Если он делает ее бюст…’
‘Что ‘весьма естественно’?’ — закричала Гортензия, схватив меня за руку…
‘Надо же вглядеться в физиономию…’
‘Зачем, зачем?..’
Бешенство возрастало, я не знал, что говорить, что делать. Выручил Канова — вошел, и тучи разбежались, и радость, и взоры испытующие, и дружеские речи, и с трудом подавляемые вздохи… Она была жалка в это мгновение… Канова уселся между нами, опустил глаза по обыкновению и первый стал говорить, с своим чудным, очаровательным хладнокровием…
‘Сегодня графиня,— он назвал какую-то польскую фамилию, теперь не упомню,— уехала на виллу, звали меня, я отговорился, чтобы иметь удовольствие побеседовать с вами…’
Бедная Гортензия!
‘К чему эти жертвы, эта милостыня, Антонио?’ — спросила она.
‘Я вас не понимаю, Гортензия! Неужели вы полагаете, что какое-нибудь общество в мире может заменить наш дружеский триумвират, наш художественный клуб, где сердце отдыхает в прохладе простодушной и всегда питательной беседы… О, вы ошибаетесь, вы не знаете, как я берегу мою независимость: хожу к графине точно так же, как в Ватикан, гляжу на нее, как на мраморы Альбани.Ах, как она хороша, Гортензия! поверить трудно! Завтра я начну лепить бюст, приезжайте, посмотрите, полюбуйтесь… Я непременно украду ее у природы и создам Венеру. Ей богу! простительное самолюбие… Клянусь, польская Венера лучше греческой, что бы ни говорили эти немцы… Сравнивая их, я прихожу в отчаянье. Если живая женщина выше образца красоты и грации… так что же наше искусство!..’
Бедная, бедная Гортензия! Что с нею делалось!..
‘Покажите, Гортензия, вашу работу, сегодня мы можем заняться долее…’
‘Я была нездорова, я и теперь нездорова… Сильвио! — прибавила она с притворною улыбкою.— Мне надо, кажется, не учиться, а лечиться…’
‘Вот видите, Гортензия! — сказал простодушно Канова.— Вы не слушаете ваших друзей. Простите упреку: мы оба говорили, что вы уж чересчур прилежны, я сам вам не позволю заниматься более трех часов в сутки, а теперь целую неделю, по крайней мере, три-четыре дня мы вам не дадим карандаша в руки…’
‘Понимаю, понимаю! Конечно… ваше время слишком драгоценно… Оно вам так нужно…’
Гортензия не договорила, слезы брызнули, но Канова их не видел… Гортензия ушла.
‘Что с нею?’ — спросил он с видом непритворного участия.
‘Очень больна! — отвечал я.— Надо пойти к ней…’
‘Идите, идите! Если успокоится, заснет, приходите ко мне, потолкуем. Хорошо?’
‘Приду’.
XIII
Вхожу в спальню: перед образом Лоретской божьей матери на коленях стоит Гортензия. Но увы! ни на устах, ни во взорах не было молитвы, какое-то отчаяние, истома, недуг написаны были крупными чертами на лице Гортензии…
‘Сильвио, Сильвио! И вот награда за мою любовь, за жертвы, за страсть к этому глупому, пустому искусству… Он хочет оттолкнуть меня навсегда. Зачем же медлить? Пусть лучше скажет: ‘Психея, я разлюбил тебя…’ Да, он любил меня. Поглядите на статую, поглядите! Неужели вы не читаете в ней пламенной страсти к образу… О, новая Венера! Ты умнее греческой, ты погубишь меня!..’
‘Гортензия! Как вы можете упрекать Антонио? Где его обеты? Где ваши права? Да и знает ли он, какое чувство привязало вас к учителю рисования и доброму приятелю! Мне жаль вас, Гортензия. Позвольте намеком, так, издали, нечаянно дать знать ему…’
‘Что вы, что вы, Сильвио! Равнодушие — и сожаление! Хороши мои друзья, хороша и я!.. А, предложение! Дружеское предложение! И вам не стыдно? Вы хотели меня уронить в его мнении, он мог подумать… О, я понимаю ваш дружеский расчет… Выбросьте из головы глупые надежды! Или он, или смерть!’
‘Гортензия! Так скажите ему сами, а так, право, нет возможности догадаться, особенно с его ангельскою невинностью, с его простодушною верою в вашу любовь к одному искусству…’
‘Искусство! Пропади оно совсем… Нет, Сильвио, нет! Я не могу признаться ему, я не могу… один намек, и я не снесу, сердце разорвется… Правда, если бы я могла положиться на чистоту дружбы… Поклянитесь! Не унижайте меня, достоинство женщины… Поклянитесь, Сильвио, поклянитесь! Вы можете спасти меня…’
‘И спасу насильно!’ — сказал я и пошел к Канове.— О, проклятая дружба!..
XIV
… Антонио был в мастерской один, почти один, потому что англичанин, лорд Дрюрлей, или как-то в этом роде, сидел в креслах в глубокой задумчивости и не обращал на нас никакого внимания.
‘Что, какова она?’ — спросил Канова шепотом…
‘Нехороша. Надо лечить ее иначе’.
‘Я угадал лекарство. Мне кажется, я понял, в чем дело, есть болезни возраста, искусством нельзя удовлетворить всех желаний сердца, художник все-таки человек, и ей теперь нужна любовь, и лучше сказать замужство, я буду счастливейшим человеком, если не обманулся, и устрою этого милого, пламенного, талантливого ребенка. Скажите ей, что через час я приду для важного объяснения, не отходите от нее, любезный Сильвио, мне нужна ваша помощь’.
XV
Я шел,— нет, я летел к Гортензии. Слезы просасывались на глазах моих, с объяснением Кановы конец моей дружбе, моему блаженству, я уеду в Комо — нет, в Германию, в Англию, в Америку, я был несчастлив, но я спешил с вестию счастливою, последний раз я хотел явиться благовестителем и завтра проститься с нею навсегда. Быть свидетелем свадьбы… ‘Нет, это уже слишком’,— говорил я и с этими мыслями вхожу к Гортензии…
‘Прочь, прочь! — кричала она.— Я не хочу подаяния!..’ ‘Но, синьора…— говорил Джакомо.— Чем же мы будем жить?’
‘Ступай себе, Джакомо. Божий свет широк. Мне не нужно слуги. Я — нищая… А! синьор Теста…— сказала она, увидев меня.— Кто вам дал право обременять меня непрошенными благодеяниями? Вы думали обязать меня… купить?..’
‘Синьора! — отвечал я почтительно.— Антонио Канова желает с вами видеться еще сегодня и объясниться по весьма важному делу…’
И расспросам не было конца. Я несколько раз должен был повторять его слова. Канова в шутку не давал честного слова, но если говорил: ‘Я приду, я сделаю’, то никакие препятствия не могли удержать его от исполнения сказанного, частенько две-три ночи проводил он без сна, только чтобы исполнить свое: ‘Я сделаю’. Я повторял уже в десятый раз его речь, он вошел. Мы уселись по обыкновению: Канова, опустив глаза, начал говорить о скуке холостой жизни, особенно для женщины…
‘И когда я об этом думаю,— продолжал он,— передо мною является Психея… и этот бедный, честный, благородный лорд…’
Мы взглянули друг на друга: ни я, ни Гортензия не могли понять, к чему могут относиться слова Кановы.
‘Да,— продолжал он,— случай забавный, но у этих оригиналов почти всегда высокие чувства… Недели две тому назад лорд Дрюрлей приехал в Рим, удостоил посетить мою мастерскую и влюбился в Психею, без шуток, влюбился, сначала мне казалось это странным, непонятным, но потом стало жаль доброго лорда. Он приходил каждый день в мастерскую, садился в кресла и, не говоря никому, даже мне, доброго слова, просиживал пред Психеей в глубочайшей задумчивости по несколько часов…
‘И зачем теперь нет таких женщин?’ — спросил он однажды со слезами на глазах.
‘Вы ошибаетесь, милорд! — отвечал я.— Оригинал живет в Риме, и эта Психея столько же похожа на свой образец, как французские пейзажи на Тиволи16 и Альбано!’
‘Вы шутите?’ — дрожа, сказал лорд Дрюрлей.
‘Увидите сами!’
И помните, в одно утро я просил вас посетить мою мастерскую будто для того, чтобы поглядеть на модель Амура… Помните?!. Бедный Эдвар увидел вас и сошел с ума… Каждый день ходил в церковь, где вы бываете, и оттуда возвращался прямо к Психее, каждый день расспрашивал о вашем здоровье и опять предавался мечтам своим… Сегодня возвращаюсь от вас и нахожу его на своем месте…
‘Что Психея?’ — спросил он.
‘Больна…’
Да вы и были больны, не правда ли?
‘Больна!..— закричал Эдвар,— больна! Нет! не больна, она любит вас, сир, вас, вы мой соперник… Если, бы я не так много уважал искусство… дуэль… смерть… да… да… зачем она любит вас, а не меня? Слышите ли! Что вы со мной сделали? Я был счастлив, пока думал, что предмет моей страсти — мрамор, и хотел купить… просто украсть его, если не продадите, а вы сняли маску с моей Изиды и сожгли меня…17 Женитесь на ней, сир, слышите, женитесь, или не препятствуйте моему счастью, помогите мне!..’
И лорд Дрюрлей стал так грозен, что я тотчас схватил карандаш, чтобы поймать выражение лица для моего Тезея…