Пруд, Ремизов Алексей Михайлович, Год: 1907

Время на прочтение: 179 минут(ы)

Алексей Михайлович Ремизов

Пруд.

Вторая редакция

Серафиме Павловне Ремизовой-Довгелло

Нафанаил говорит Ему: почему Ты зовешь меня?
Иисус сказал ему в ответ: прежде Филипп,
когда ты был под смоковницею,
Я видел тебя.
Еванг. Иоанна, 1 гл. 48 ст.

Часть первая

I

От Камушка до Сахарного завода и от Воронинского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми деревьями, на конце которого шипит и трясется бумагопрядильная фабрика с черной, закопченной трубой, а немного дальше, миновав оранжерею и цветник, выглядывает исподлобья неуклюжий белый дом.
Дом братьев Огорелышевых.
На противоположной стороне — красный флигель с мезонином…
А там от него вдоль двора фабричные спальни, дрова, амбары.
Еще не померкла тень деда, Павла, и много кругом живет темных историй.
Скрюченный кощей, без всякой растительности на морщинистом лице, с лукаво-острыми глазками, наводил он на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Город же крепко держался своего головы, гордясь умом и упорством, с которыми вел тот свою линию, выдвигая и охраняя купечество. Все ходили пришибленные и запуганные, за завтрашний же день не боялись: не выдаст. В семейной жизни слыл столпом. Женился рано, без любви, только потому, что Серафима была затворницей, в монастырь идти собиралась: красавица со скитской поволокой темных, глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно свою жизнь.
‘Серафима, угодница Божья, — приступал, бывало, старик, — на кухне там девочка стоит одна, зябленькая, сироточка… Пригрей ты ее, ножки ты ее худенькие обмой, грудочки приласкай, хе-хе-хе’…
А сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.
Нищенку после омовения вводили в кабинет, да в стороны шарахались от крика беспомощного, наполнявшего весь дом…
После его смерти дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший. В центре города открылся банк, на Кавказе — керосинное дело, в Средней Азии — хлопок, — и везде во главе стоял Алексей. Скоро выбрали его председателем биржевого комитета, и с этих пор началась его настоящая деятельность и та слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен на всю Россию. Проводил и останавливал законы. И этого маленького и юркого человека, окончившего какой-то немецкий пансион, слушались, ненавидели и льстили.
В детстве его баловали, Ленечку к ранней обедне не будили,
Ленечке покушать давалось самое лучшее.
‘Икорку-то Ленечке оставьте!’ — ныла мать, перенесшая свои васильковые слезы с Лучезарного Жениха на первенца.
Сгорбленный, с сведенными крючковатыми руками, заросший неряшливо подстриженной, колючей бородой, он не ходил, а странно шмыгал, будто ноги были сами собой, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами же развевались тончайшие крылья, неутомимо рассекавшие воздух.
‘Антихрист, честное слово! — говаривали фабричные, — и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая’.
Правда, что-то шипело, когда он шел, а глаза серые, непроницаемые, кололи пронырливыми остриями, которые, вонзаясь, выворачивали и расцарапывали всю душу.
Возиться с фабрикой Алексею не было времени, и все управление понемногу перешло в руки второго, Игнатия, который всю свою молодость прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние порядки.
Когда-то красавец и теперь ничему не удивлявшийся седой Дон-Жуан с грустящими губами — тенью неутоленных поцелуев, — оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и круто втиснуто в крепкие рамки.
Третий — Николай, восхищавший весь город своей утонченностью и приятностью, рано женился на миллионерше Ворониной, числился директором множества фабрик и, ровно ничего не делая, вечно был занят.
Когда о чем-нибудь его просили, он морщился и, изящно отмахиваясь обеими руками, говорил своим милым голосом: ‘Ах, право, мне некогда: сегодня опять ехать усмирять этих негодяев, потом на вечер к князю’… Но больше знали и больше ценили Николая за границей, где славился он величайшим ценителем и покровителем тайных и запретных притонов…
Всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять, достать что-нибудь только потому, что так нельзя этого взять, преступно.
Попадется ему человек, обретший в жизни благовещение, и вот загорается, закипает в нем желание умертвить мечту человека.
Так разрушались жизни, загонялись жизни в подполья, калечились.
Единственную сестру свою Вареньку, двойника матери, по общему решению насильно замуж выдали.
Варенька воспитывалась дома. Ходили учителя. Девочка росла смышленая и пытливая, глядели за ней мало. Ходила она по субботам в приходскую церковь к Грузинской, но были и еще какие-то знакомства, о которых знала одна нянька. Братья с ней не разговаривали, да и она избегала их.
Как-то на первые заморозки, в светлую звездную ночь, в доме необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете брата, Алексей допрашивал. Он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, нервно тыкал в сверток с книгами, только что отобранный у нее. Варенька упорно молчала, мертвела, и темные глаза заволакивались темной, безмолвной слезою.
‘Так пошла вон!’ — закричал вдруг взбесившийся голос и, разбившись на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожиданье комнат.
Через неделю объявлена была свадьба.
Почему Варенька на улицу не сбежала, почему не задушила себя, зачем накануне долгую ночь по сугробам бродила, заглядывала в дымящую черную прорубь, зачем взяла на себя крест своей матери…
‘Господи, подкрепи меня!’
Покорилась, пошла под венец.
‘Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, — охали по двору, — лошадь не повезла’.
Началась жизнь с чужим у чужих в темном, облупляющемся доме за рекой.
Елисей Финогенов, крутой и тяжелый, старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей полувзрослых детей, жену держал строго.
‘Пожили бы вы, как я жил, — ворчал он, — погнули б хребты, не то бы заговорили: театры-то эти выбросили бы из головы. Одни траты, а копейка с ветру в карман не валится’.
Жизнь его была нелегкая. Изголодавшийся мужик-отец привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой. Елеська рос, за кипятком бегал, тычки получал, ситцы таскал, даже кровь носом хлестала. А выровнялся и сметливым оказался. Хозяин без него и шагу не ступит: счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели в приказчики. Прибаутчиком да насмешником слыл и на гармонике играл и песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке-старухе очень по душе пришелся за набожность. Скоро повысили в главные. Теперь Елисей разъезжал за товарами, бывал и за границей. Как-то вернулся домой да не один, а с женой, немкой. Умер Толоков. До наследников все хозяйство перешло в его руки, пожил несколько лет управляющим, там отошел и свое дело открыл.
Хаживал на биржу, понравился Алексею.
‘Елисей — человек верный, — говорил тот, — без мыла куда хошь влезет’.
Немка зачахла, не вынесла.
Когда отдали Вареньку, он поднимался все выше и выше вровень с Огорелышевыми. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил их по лавкам, да толку мало. Дочь Ефросинью замуж выдал, и тоже неудачно.
Пять лет прожила Варенька в доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки, да к Огорелышевым в праздник.
Что за эти годы вытерпела, какие рождались и умирали думы в ее изболевшем сердце, — она никому не сказала. Целыми днями молча ходила по высоким, холодящим комнатам, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и слушает: в детской колыбельки поскрипывают, баюкают — в приказчичьей — гармоника, едва слышная, кажется, звуки через пол проползают, на половине других детей — смех, сдавленные выкрики и говор частый, слитный.
Золотой крест матери вырастал в крест-виселицу. Чьи-то руки пригвождали к кресту… и упиралась она, рвалась.
Бунтовалось сердце.
Растоптать бы тогда крест матери…
Измучается, истерзается, да, обессиленная, тихая от грызущей тоски, с отчаяния к мужу пойдет…
Чуял ли он беду в ее порывистых ласках, в этих отчаянных поцелуях, в этом опаляющем дыхании?
Любил ее.
‘Я с тобой!’ — вот и все.
Как-то старший пасынок, Василий, давно ухаживавший за Варенькой, посягнул…
Собрала детей и, не дожидаясь мужа, прямо к братьям.
Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.
Засуетились по дому, молчание наступило страшнее того. Кричали. А вышли оба безмолвные. Темные глаза ее, казалось, поседели, а Алексей синий, мертвецом выглядит, и шея завязана носовым платком… Душили, что ли, друг друга? — Бог знает.
Лето прожила на даче, а к зиме во флигель переехала.
Положили выдавать ей на жизнь какую-то сумму, а приданое в дело отобрали.
Очень огорчился Елисей, умолял вернуться, в ноги ей кланялся, но так и уехал ни с чем.
Варенька сразу затихла: бросилась — дух захватило. Там, в ее желаниях — этой пучине извивающихся рук — оборвалось что-то, что-то смешалось и кануло. Оставались жалобы, воздух жалоб, переполнивший все сердце, и больное, бледное, ‘хочу’ тихо плакало.
Фабричный свисток да колокольный звон Андрониева монастыря, возвышавшегося за пустырем и Синичкой, сторожили ее жизнь.
Изредка ходила в гости, в театр, а большую часть оставалась одна с детьми. Их было четверо, все мальчики: Саша, Петя, Женя и последыш — Коля, все погодки.
Братья Вареньки заходили к ней только в именины, а Николай за недосугом коробку конфет присылал.
Гостей не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны, какой-то дальней родственницы Огорелышевых.
Когда дети чуть подросли, открылись перед ними улица и двор с их обостренной борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом, со смертью увечной, беспощадною.
Старики-фабричные любили Вареньку, и это передавалось молодым, а по ней и детям честь шла.
И дети очень любили их. Тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти люди.
Бегали в сторожку, каморки, будку и там пили чай жиденький вприкуску и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком. Фабричные дети водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.
Племянники не иначе называли своих дядей, как хозяева, и повторяли фабричные прозвища: ‘Алешка-антихрист’, ‘Игнатка-англичанин-змея’, ‘Миколка-скусный’. Стариков же, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками

II

Зимние сумерки снежные, тихие…
Они видятся маленькому курносенькому Коле сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.
Он лежит на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Андрониев монастырь. Каждый день медленно и томительно тянутся такие возы мимо дома, и всегда он бежит смотреть на болтающиеся языки и мягкое, полуживое, вздрагивающее тело.
Над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине, если оно провалится, то и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил как-то дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.
Пыль забирается в нос, душит, а глазам так больно.
Над ним сидит его крестная, Палагея Семеновна и мать. Палагея Семеновна болтает ногой и, захлебываясь, рассказывает.
Она после долгого перерыва беременна и боится, как бы не повредить, Сергей Аркадьевич, доктор, сказал, роды будут тяжелые, пожалуй, операция.
Страшно захотелось Коле чихнуть, даже глаза закололо, а по всему лицу забегали мелкие, щекочущие мурашки. И хорошо бы покашлять громко и несколько раз!
— Покойный Елисей Федорович, — звенит голос Палагеи Семеновны, — после вашего развода, Варенька, сошелся с горничной Сашей, ну, помнишь, такая тощая с ямкой между бровями, так вот, теперь с ней живет Василий. Просто ужас, ужас.
Да, вчера А. рассказывал удивительные вещи: от вашего наследства, кажется, ничего не останется: дом продают, страшно кутят, в магазине никогда не видно. Я не могу представить, как ты могла прожить с ними. А Фроню, знаешь, говорят, на бульваре видели с кавалерами… Да-да, с кавалерами. Прямо неприлично.
Крестная зашептала.
Коля перестает дышать.
— Выкидыш… вытравляли… до желтого билета.
Больше не разбирает.
Ножки стола и кресел покрываются чем-то черным, словно копотью, и толстеют. Ковер разбух и зашаршавился, будто мясистая шкура какого-то невиданного зверя на ярко раскрашенных картинах.
Сморкаются.
Запахло духами.
Ставят на стол лампу.
Это — Маша, горничная, высокая и красивая, с завитками на лбу.
— Готов ли чай? — говорит мать. — Поторопись, пожалуй ста.
Коля осторожно перевертывается, учащенно дышит. Левая нога у него затекла, в ней будто песок, и она кажется такой огромной, чужой.
Цветы на ковре сразу стали яркими и большими, медные ножки кресел, словно подсвечники или пожарные каски.
Маша уходит.
У нее новые ботинки на высоких каблуках, а не стучат, — это Филиппок ей сделал. Со временем и у Коли такие сапоги будут, теперь же у него тяжелые и скрипучие.
Палагея Семеновна опять затараторила, словно чему-то обрадовалась.
Шелковые юбки зашуршали
— Вчера у Л. был А. С, мы были поражены: никто не мог ожидать. П. П. на прошлой пятнице прозрачно намекнул при всех, что их отношения для него не тайна. А Лизочка, право, такая наивная! Ну, представь, Варенька, ведь это ужасный человек: К. А., О. М., Е. И. и теперь Лизочка. Право, как-то…
— Да! на рожденье Тани, Н. П. взял Катю на руки и при всех, мы только что вышли из залы, они фокусника приглашали, чудный фокусник, — понимаешь, при всех, показывает на А. Е.: ‘Смотри, — говорит, — Катя, вон твой настоящий папа’. Бедненькая Ксенечка не знала, что делать. А. Е. побледнел, как полотно. Словом, сплошная нетактичность. Мы просто не знали, куда деваться… Да!
Опять шепчет. К. Ф… каф… аф…
Коля напрягается что есть силы, а понять ничего не может. Он устал, в спину что-то колет, словно булавкой.
Среди груды имен и мудреных слов вытягиваются заглавные буквы — инициалы знакомых в длинные уродливые завитки, туманно-огненные. Они прыгают и звенят.
Он привык к ним, слышит с осени, когда впервые залез под диван и навострил уши.
С нынешнего лета началась для Коли новая жизнь. Раньше он был не таким: уж стал вспоминать что-то хорошее, что было когда-то третьего года, стал скучать.
Весной умер отец. Коля помнит большого человека, непременно в майской белой паре, с драгоценным перстнем на волосатом пальце. Черные, большие усы, колкие, когда целовался в губы и лоб. Приезжал он по воскресеньям, обедал, и всегда была лапша и черная каша. Когда выходили из-за стола, в кухне уж поджидал кучер, Гаврило, и долго катал детей с нянькой по городу.
Теперь он знал много разных сказок…
Вечерами дети торчали за воротами, куда выходили посидеть фабричные.
Шустрый и пронырливый, он быстро развивался. Ему шел восьмой год, а близорукие темные глазенки, как жучки, таращились и искали, высматривали.
Падок он был на всякий рассказ и прилипчив ко всякому.
Дети рано начали купаться. Плавать учила Маша. И, научившись, Коля долгое время притворялся неумелым: ему было непонятно приятно, когда Маша брала его на руки и, прижимая к груди, улыбалась розовой улыбкой созревшей девушки.
Среди игр, в которых он занимал особенное место, отличаясь озорством и плутнями, была одна игра запретная, разыгрывавшаяся за дровами у забора Воронинского сада, да на покатой, зазеленевшей мягкой крыше курятника — местах, скрытых от взрослых.
Называлась игра ‘Стручки продавать’.
Вдруг Коля застыл, сердечко камушком сжалось: уронили что-то.
— Excusez-moi, не беспокойся, оставь, Варенька, я — сама! — рука Палагеи Семеновны, пухлая в кольцах, шмыгнула около самого носа Коли.
Нашла, слава Богу!
Коля сопит, не может удержаться. По телу разливается что-то горяче-колкое.
— Чтой-то у вас, крысы?
— Нет, должно быть Шумка, он вечно тут трется.
В зале застучали блюдцами.
— Варвара Павловна, чай готов!
Уходят…
Коля приподнимает оборку, насторожился…
Вдруг шорох. Будто и еще кто-то… кто-то встал и…
Юркнул обратно.
Мешают сахар. Упала ложка.
— Дама будет.
— Понимаешь, Варенька, — снова понеслась Палагея Семеновна, — это Бог знать что, просто невероятно…
Коля прополз до дверей и пустился.
Высокий темный киот, освещенный красной лампадкой, строго провожает его всеми ликами и гневными и скорбящими.
Они все понимают.
Нервно цепляясь за перила, подымается он наверх в детскую и прямо на няньку.
— Где это ты, Колюшка, пропадал? — спрашивает Прасковья, зорко всматриваясь через огромные медные очки, она сидит у стола, где обыкновенно Саша и Петя учат уроки, и штопает рваные чулки.
— Ишь, завозил курточку-то, быдло мешки таскал. Дай-ка я тебя, девушка, почищу!
— Так, няня, живот у меня.
— Покушал, знать, лишнего, он у тебя… Горчичнику поставим…
Коля прилег на Сашину кровать и зажмурился.
— Или бутылку. Поветрие нонче ходит: напущено, знать, нечистым, согрешишь грешный.
Кто-то зашмыгал по лестнице. Больше зажмурился.
— Колечка, — с ласкающей оттяжкой по-детски зовет Маша, — Колечка, чай кушать ступайте!
Коля обрадовался, вскочил, но супится: неловко ему.
А Маша подходит к няньке, будто на работу посмотреть и… ам! — поймала Колю, затеребила, зацеловала сладко-сладко и в носик, и в ушко, и в глазки.
Красавчик ты мой, речистый ты мой, ма-а-ленький!
— Ну чего, лупоглазая, чего развозилась, — ворчит Прасковья, — мальчик хворый: что ни час, новая болесть открывается, а она лезет. Да и под руку толкаешь…
А Маша смеется, будто и знает что, да не скажет.
— Ужинать-то скоро? Всю-то, девушка, разломило, поясница гудет… И когда этот колокольчик, прости Господи, сгинет!.. Пойти, перекусить, что ли.
Нянька и Маша уходят.

* * *

Коля вытягивает ручонки и идет в смежную длинную, низкую комнату, где стоят кроватки детей, и спит Прасковья.
Темно. Чуть живет изнывающий мутный луч перед образом Трифона Мученика.
Коле не так чтобы очень уж страшно…
В всматривающихся глазах, не потухая, плывет глубокий, лиловый кружок с серо-серебряным ободком. На что-то натыкается. Сердечко заколотилось…
— Господи Владыко, что ты, Коко, неосторожный какой!
Анна Ивановна — ‘бабушка’ из богадельни — расстелилась на полу вздремнуть до ужина.
— Бабушка!
— У, вертопрах, — охает бабушка, — все-то ноги отдавил… И куда это ты запропастился: днем с огнем не сыщешь. Ходила на пруд, — все дети развлекаются, горку строят, а его нет как нет.
— Бабушка, — подлащивается Коля, — дай, бабушка, мне понюхать табачку немножечко?
Изволь, душа моя, изволь. Бахрамеевский, свежий. Всех старух намедни потчевала, даже сам Александр Петрович — отважный — отведали.
— А я тебе, бабушка, духов подолью!
Хватает табакерку и опрометью бежит вниз через кухню в столовую и трясется весь: вот расхохочется, глазенки прелукавые. Там влезает на шкап, достает из стеклянного буфета толченого перцу, подсыпает в табакерку, потом плюет и размешивает.
Теперь строит кислую рожицу и медленно идет в зал.

* * *

Жарок небольшой есть, — говорит Палагея Семеновна, — покажи, Коля, язычок. И, какой красный!
Завтра дома посидишь, — замечает мать, — к Василию Егоровичу можно и не ходить, да и Женя поотдохнет немного.
А мой-то, мой-то! Представь, Варенька, третью неделю не выходит. Был Поморцев, говорит: коклюш. Удивительный доктор! Да! напомни мне, Варенька, сказать что-то…
С тех пор как на третьем году была у Коли скарлатина с водянкой да вскоре затем корь, — он не хворал ни разу. Вообще, дети отличались крепким здоровьем, несмотря на все рискованные проделки: ели снег, глотали больших мух, выбегали в одних рубашках в холодные сени, тонули в прорубях. Больными же притворялись часто: одни — не ходить в гимназию, другие — к дьякону. Исключением был Женя, который после всех болезней Коли получил еще дифтерит и одно время ослеп, потом оправился, но прихварывал. Болели у него глаза, и не глаза верней, а где-то над бровями: схватит и мучает — свету тогда не видит и плачет убито, как только плачут безответные дети. И лунатик он был: по ночам проделывал диковинные вещи. Водила его Прасковья в монастырь к схимнику о. Глебу, — будто и полегчало. Глаза у него такие были грустные, забиякой не слыл, а все же разойдется — маху не даст.
‘Кто ж их разберет, — говорила Прасковья, — все они на одну колодку, — разбойники сущие…’
В сенях, на черном ходе, вдруг закричали, потом сразу притихнули и снова. Что-то шлепалось и кувыркалось.
Опять подрались, — встает мать, — сладу с ними нет.
Палагея Семеновна самодовольно улыбается, опустила глаза на блюдечко, вылизывает ложкой последние ягодки.
Коля надулся: и на пруд не ходил, да и горчичник впереди… горчичник больно щиплется! Исподлобья следит за Палагеей Семеновной, начинает злорадствовать — вымещает.
Летом привела она своего Ванечку. Они взяли, да обмазали его навозом, накормили куриным пометом, а потом затащили в лодку и волнение устроили. Гувернантка так и ахнула, поволокла к ‘мамочке’, а он ей бух самое нехорошее слово.
‘К таким уличным мальчишкам нельзя благородного пускать!’ — возмущалась после Палагея Семеновна.
‘Я к тебе, Варенька, чаще буду, я займусь их воспитанием. Посмотри, мой какой: просто пая’.
И не нуждаемся, — говорит себе Коля, вспоминая историю с Ванечкой, — Вас Ванечкой мы и не то еще… фискала!
Гуськом, пинкаясь, входят остальные. Раскрасневшиеся, с царапинами и линяющими синяками на скулах и под глазами. подштопанных и заплатанных курточках.
Саша — рослый и остролицый, с длинными руками, лобастый, как Коля, глаза продувные, с поволокой матери.
Петя — губошлеп, розовенькая мордочка с певучими глазками.
Оба большатся. Женю и Колю пренебрежительно честят мелюзгой.
— Как твои успехи, Саша? — жеманно подобрав губы, спрашивает Палагея Семеновна.
— Ничего, — резко отвечает Саша, — четверку по-латински схватил, extemporale писали, пять страниц.
— Вот как! У вас новый директор?
Саша речисто и бойко рассказывает — сочиняет: будто во время уроков новый директор садится у классной двери и следит в подзорную трубку через матовое окошко, вот сегодня Саше случилось выйти, и он наткнулся, причем директор очень смутился, спросил фамилию и потрепал по головке, с учителями директор разговаривает не иначе как по-гречески, только на совете изредка по-латински, слова два…
Начинает захлебываться, беспокойно вертит руками, ударяет по столу, теребит ремень и загрызает ногти.
— В восьмом классе показывали яйцо страуса в шестьдесят пудов. Петр Васильевич, физик, едва дотащил. Во какое!
— Ай, ай, ай!
Петя ни слова.
Входя, он бросил Коле ‘кузит — музит — бук — сосал’, состроив перед самым его носом фигурку: пригнул пальцы к ладошкам, большие оттопырил рогами и скоро-скоро зашмыгал мусылышками.
Он мечтает. Влюблен в пятнадцатилетнюю гимназистку, серенькую и пухленькую, исподтишка кокетничающую с мальчишками за всенощной.
Каждый раз, когда гимназистка выходит из церкви, они с фырканьем кидаются в нее воском, норовя прямо в глаза.
Сегодня в кармане нашел обрывышек бумажки, на котором мелким стоячим почерком, почему-то очень напоминающим руку Саши, было написано: ‘Милый Петя, я тебя очень люблю. Варечка’.
Женя налил полное блюдце, уткнулся, дует и тянет.
Палагея Семеновна идет к роялю. На пюпитре появляются истрепанные, замуслеванные ‘Гуселыси’.
Начинается ‘Ах, попалась, птичка, стой…’, ‘Что ты спишь, мужичок…’
В детские голоса врывается истошный голос Палагеи Семеновны, она закатывает глаза, томно ударяя о клавиши.
Из всех выделяется Петя: нежно-молитвенный дискант, а глаза голубеют и льются. В гимназии — певчим, этим только и берет, а то — беда.
Саша басит, оттягивает катушкой губы, как протодьякон.
Женя подтягивает пресекшимся, бесцветным голоском, застенчиво.
Коля ни звука. Сидит и упорно молчит: он должен казаться больным… и горку без него состроили… горчичник.
У него женское контральто, ‘орало-мученик’, как окрестил лечивший его доктор. И постоянно мурлычет, напевает какую-то бесконечную песню, а вот, — ни гу-гу.
— И не буду, и не стану, — мучается Коля, — сами-то вы…
А петь так хочется: встал бы вот и громко-громко. Слезы подступают и идут, идут… Вдруг вспоминает о табакерке и наверх…
Капля дождевая
Говорит другим:
Что мы здесь в окошко
Громко так стучим?

* * *

— Подлил, бабушка, много подлил: через край полилось!
— Ах, Коко, Коко, — встречает бабушка, — а мне и невдомек. Все мышиные норки перебрала, думаю себе, не обронила ли грешным делом… Ну, merci тебе. И чудесный же ты у меня, Колюшка, курнопятка ты проворная.
Часто Коля пользуется забывчивостью бабушки: возьмет вот так табакерку и спрячет, а сам ходит около, смотрит, как та томится, да, насмотревшись, вдруг, будто случайно, и находит…
Возвращается в зал.
А там уж начали новую из новой, в первый раз принесенной, тетрадки: ‘Грустила зеленая ива, грустила Бог знает о чем…’
Коле стало жалко Палагею Семеновну.
— Операция! — вспоминается ему, — знать, кишка какая…
Молчавшая мать встала и быстро пошла в спальню…
Повторили. И еще раз повторили.
Палагея Семеновна собирается домой.

III

Вечер. Чуть внятны напевы ворчливого ветра.
Саша и Петя учат уроки. Скрипит перо. Мерное бормотанье.
Женя и Коля лежат с бабушкой, тут же лежит окотившаяся на днях Маруська с шестью котятками, и шелудивый Наумка.
— Бабушка, первый декабрь! Наумка именинник!
Бабушка гладит по брюшку кошку и творит молитву.
— Что ты, нагрешник: тварь — пар. А его, паскудника, надо политанью вымазать, истаскался весь шатамши.
Женя дремлет.
Котятки перебирают лапками, сосут.
Наумка запевает.
Начинается длинная сказка.
— Про Ивана-царевича? — перебивает Коля бабушкино ‘жил-был в тридевятом царстве, в подсолнушном государстве’.
— Про него самого, душа моя, про царевича и серого волка.
И видится серый волк, видится так ясно волчья, шаршавая мордочка. Вот входит волк к Ивану-царевичу: весь хвост в жемчугах, улыбается, язык-то красный и острый страшно, глаза горят. ‘Ну, — говорит, — спас я тебя, выручил, — живи и царствуй, а наград твоих не нужно мне, пойду в дремучий лес’. — ‘Спасибо, — отвечает Иван-царевич, — спасибо тебе, серый волк, вовек не забуду: не случись тебя, — лежать бы мне на сырой земле’.
Мед вкусный-превкусный — соты-меды, а в рот не попало…
— Буду большим, — думает Коля, — богатырем стану.
Зажигается свечка.
Входят Саша и Петя. Уроков они не выучили, но тетрадки побросали в лысые ранцы, будто все в исправности.
На столе появляется старое евангелие в черном кожаном переплете с оборванными застежками.
— О страстях Господних!
Бабушка начинает нараспев, медленно…
— И поем Петра и оба сына Заведеева, начат скорбети и тужити.
Тогда глагола им Иисус: прискорбна есть душа моя до смерти: подождите зде и бдите со мною.
И пришед мало, паде на лице своем, моляся и глаголя: Отче мой, аще возможно есть, да мимоидет от мене чаша сия, обаче не якоже аз хощу, но якоже ты.
И помяну Петр глагол Иисуса, реченный ему, яко прежде даже петель не возгласит, три краты отвержешися мене: и изшед вон плакася горько.
Бабушка молитвенно замолкает. Присоседившиеся к ней мальчики замерли. Слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово. Горько так.
— Будь я Петром, никогда б не отрекся…
— Господи, если б Христос пришел…
— И поскорее бы Пасха…
— А там и распустят…
— Двенадцать евангелиев…
Женя прижимается к бабушке, тычется головой к коленям, а над ним шевелятся концы коричневого, горошком платка.
Стук-стук в окно.
— Ангел!
Богородице Дево, радуйся.
Благодатная Марие,
Господь с Тобою…
Пропели, никто не трогается с места.
А отчего звезды падают? — спрашивает Коля.
Ангелы незримые… ангелы падшие… — и вдруг бабушка оживляется: — Саня, — умиленно говорит она, — душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное…
Саша приносит изодранную ‘Капитанскую дочку’, откашливается и начинает.
Под конец, на месте: ‘Прощайте, Марья Ивановна! — Прощайте, Петр Андреевич!’ — бабушка с Петей тихонько плачут.
В прошлую субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку, на которой стояло его собственное стихотворение:
Ваши очи страстны.
А коса — руно.
Разве вы не властны
Ялику сбить дно?
Наутро за обедней, проходя мимо с кружкой, он, полный ожидания, взглянул… Та прыснула, и только.
— В Сашу влюбилась… А зачем на Воздвиженье смотрела на меня? И письмо это. Знаю, какая…
— Э-х, душа моя, — говорит растроганная бабушка, — какая я была! Лицо лосное, польское, — сам граф Паскевич Иван Федорович…
Пускается в воспоминания, рассказывает о крепостном времени, потом незаметно переходит к богадельне.
— Бабушка, а бабушка! — лукаво прерывает Коля.
— Что тебе, дружок?
— А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода…
— Вычеркнем, вычеркнем! — загалдели остальные.
— Не имеешь права. Будет. Времена не те…
В чем дело — сообразить не может. Чувствует какую-то насмешку и, пригорюнившись, замолкает.
— Ну, ладно, — сдаются дети, — подождем… пока.
— Ах, Коко, Коко, и всегда-то ты озорной был, задира сущая…
Кормилку твою первую вытурили, с желтым билетом объявилась: гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: все норовишь соски поискусать, как вцепишься, — ни за какие блага оторвать невозможно. А как стал ножками ходить, — годочку тебе не было, — жили на даче, и повадился ты на ‘кругу’ целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, насилу оттащили, а носик-то ей и перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог наказал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка. Залез ты на комод, да и сковырнулся прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый.
Бьет восемь.
Вскакивают и под часы: подпрыгивают, топочут, стучат, кричат — ‘мышей топчут’.
— Ну, Коко, похвальный лист тебе, — одобряет бабушка, — удружил: табак чудесный вышел, так и дерет.
Тянутся с щепотками, нюхают, чихают и вниз.
На лестнице сцепились. Коля дал тумака за ‘кузит-музит’, Петя оскользнулся, задел Женю, Саша захотел пофорсить — взять всех на левую — ударил Колю под живот, тот задохнулся, укусил его за палец.
С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся в кухне.
— Оглашенные вы, и лицемерные, — ворчит Прасковья, — не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.
Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски темным платком, изловила здоровенную рыжую крысу-матку.
Начинается расправа.
Мышеловку ставят на табуретку. Потихоньку льют кипяток. Крыса визжит и мечется. Льют, льют, льют… С хвоста слезает шкурка, хвост стал розовым и нежным, дрыгает. Дается отдых, крысу тыкают лучинками, поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют, норовя на глаза. Крыса, нервно и судорожно умываясь лапкой, кричит, как человек.
Шелудивый Наумка, курлыча, трется с возбуждеными, злыми глазами…
— Ха-ха-ха…
Переходят в столовую.
Ужинают нехотя, едят — давятся, но наверх не идут.
Лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко намалеванные картинки: ‘Священное коронование’, подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании, угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, — отправляются.
Сначала подходят к спальне прощаться. Стучат…
Тише, вы, — останавливает нянька, — мамаша заперлись: нездоровы… У, неугомонные! — и когда-то вас Господь на ум-разум наставит!
Долго и шумно укладываются: ждут ‘гостинцев’. И мало-помалу затихают.

* * *

Из кухни доносится чавканье.
— Наездился он на мене, — рассказывает Степанида, — рожать Филиппка время пришло, — бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.
— И не шляйся ты, хухора, с журавлевским приказчиком, — поучает Машу, — не висни ты у него на шее: он те подод задерет, загадит всю и кинет опосля. Куда брюхатой?
— А Юдишна говорит, околдовали вы, Анна Ивановна, старичка отважного: неспроста промеж вас увивается. Кабы смотритель…
— Хи-хи-хи…
Коля ждет: бабушке постелил — под засаленный, просетившиися, ватный подстильник полена положил, и сделал все это аккуратно и чисто, — совсем незаметно.
Начинают перемывать посуду.
Лампы гасят.
Шлепают по лестнице — идут наверх.
Коля завернулся с головкой, только носик торчит.
Нянька тычется по углам, шарит:
— Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, — не сыщешь.
Коля смеется, не открывая рта.
— Колюшка — молодец у меня, лучше всех детей: и постель постелил и вродеколону в табак налил.
— Мочи моей нету, девушка, измаялась, измаялась я: день-то-деньской шатамши, ноги отваливаются.
Почесываются.
— Господи, Владыко!
— Митя-то сызнова, девушка, в золоторотцах. С трактира погнали: запой, знать.
— Напущено.
Бабушка всунула голову в ворот рубашки, засветила там огарок и ищется. Коза ряженая.
— Спрашивала я батюшку, отца-то Глеба, — молитву дал. Знать, Богу уж так угодно… Э-эх, девушка, по пятому годочку в трактире-то, несмышленого, махонького определила, думашь, девушка, должность чистая, а вот подижь ты, — может, и напущено. Сердце матери изболелось, глядемши… Закопьтили его, сердешного…
Тихо, только часы ходят. Начинают молиться.
— Скорбящая Матерь Божия, Грузинская…
— Троеручица, Владычица моя матушка…
— Горы Афонские, согрешил вечеславный…
— Богородица, присно Дева…
— Окаянная… Словом еже делом, помыслом нескверным…
— Митрия, раба Твоего…
— И от блуда всякого сохрани и помилуй…
— Беззаконная…
Коле вспоминается этот Митя, длинный и серый, с крысьими хвостиками-усами, в коричневой визитке, штиблетах без стука. Коля проходил через кухню, и он встал: ‘Здравствуйте-с, барин!’ — и низко поклонился.
— Аминь.
— От лукавого…
Бабушка опускается на постель.
— Чтоб тебе! — вырывается вдруг ее сдавленно-негодующий вопль, — курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет… Господи…
Шлепаются полена.
Отчаянно раздирая красненький ротик, пищит придавленный котенок.
— Оглашенные! — ворчит Прасковья.
Монотонный свист и колыхающийся храп покрывают комнату, и комната засыпает.

IV

Не спится Коле, ерзает, разбегаются мысли.
Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с скорбно-сложенным ртом, снятся ей проклятые полена, падающие, как крышка гроба с черными гвоздями.
— Митю закопытили… И няньку копытили век вечный.
‘Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость…’
А горчичник-то и забыли! — отлегло на сердце.
Мутно-кровавый глаз лампадки хмуро защурился.
— У-у… втуу-втуу… — завыло где-то. И вместе с воем приползло тайное, что дом окутывало, — замелькала тайная жизнь матери.
‘Барышня несчастная…’
‘Заперлись: нездоровы…’
‘За сороковкой барыне…’
‘Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што…’
— Это для мамы…
Пьяницы не гниют, а только чернеют. Как уголь. Дядя Самсон почернел как!
И почему в театр не поехала?
Портниха Даша на Машу похожа.
Разоделась и не поехала. Напудренная, в брошке бриллиантовой.
У мамы книг много, какие-то журналы… скучные…
— Варенька, Варенька, подумай только, что про тебя скажут. Нельзя ехать с 3., и так уж говорят. Ведь я должна предупредить тебя: послушай, Варенька, если хочешь сохранить свое доброе имя…
И представляется, лежит Коля в гостиной на полу под диваном, неловко ему, и весь он скорчился. Пыль душит, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет прямо в грудку, и плачет мать так жалостно…
Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается ручонками за платье, взбирается к ней на колени и грызет ей горло. А подбородок у нее трясется-перекатывается, мягкий и жирный, как индюшка. К губам пристает липкое, соленое, и красные пятна, густые пятна выплывают из всех углов, плывут на него… И хочется орать во все горло, разбить новый колпак, разодрать альбом, ‘Ниву’, исковеркать стол, скатерть, но Палагея Семеновна, черная, поднимается на цыпочки, растет, вырастает, упирается головой в потолок и скалит оттуда страшные, острые зубы…
Коля свернулся в клубочек, кружится, мечется. Как крыса… Хочется проскользнуть в спальню… А ноги к земле прирастают… Цап!..
— Няня! няня!!!
— У-у… втуу-втуу…
Сердечко перестукивает. Губки вздрагивают.
— Когда буду большим, я все буду… пускай и мама все делает… Николай, угодник Божий! Большим буду… Завтра… завтра…
Серым волком буду…
— Дуу-доон — Дуу-доон — Дуу-доон.
От звона вздрогнули стекла и зазудели.
— Не-ет — не-ет — не-еет, — заскрипели часы.
Засвистел свисток на фабрике долгий, со сна встрепенувшийся.
Вдруг вспомнился Коле мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо…
Встал перед глазами, как тогда… извивался.
Подлетая-улетая, мелькал-пропадал Егорка на маховом колесе, как красный кусок сырой говядины… синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух, синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от тела… медный изогнутый крестик…
— А! а! ах!!! — Душат… ушат… — заорала Прасковья не своим голосом: снились ей черти.
‘Ходят они по ночам за мной: быдто этак комната, спальня, а они черненькие, в курточках крадутся…’
Кто-то провел по одеялу руками. Коля немеет. Это — Женя.
Женя постоял-постоял и пошел от него.
‘Порченый!’
‘Порченая девочка подняла за обедней подол, да в крест…’
Кощунствует…
И хочет остановиться, да не может. Все новые кощунства осаждают его.
Вдруг заметался:
— Господи, прости меня! За ‘слава в вышних Богу’ в другом приделе с Ваней Финиковым подрался, на престол садился, на мехах в алтаре чертиков рисовал, ‘стручки продавал’…
— Пи-и… пи-пи! — мяу-мяу… — запищали неистово котятки.
Подняли с постели бабушку.
— Окаянные! треклятые! — застонала бабушка.
Она отдирает от рубашки и от волос вцепившихся котят. Вытянулась костлявая, взлохмаченная. Седой, трясущийся хвостик на острой бороде. Выпученные, бледные глаза. Баба-Яга.
Зажмурился Коля, не шелохнется. Подушка — огонь — горячая.
Кто-то темный, огромный плывмя плывет…
— Баба-Яга.
— Ангел Хранитель! — скрестил кулачки, прижимает, — Ангел Хранитель…
— Дуу-Доон. — Дуу-доон… Дон… Дон.
Жужжанье и шипенье монотонного храпа проникает в комнату.

* * *

Мать задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, полураздетая, с назойливо-подплясывающими острыми, зеленоватыми крестиками в глубине воспаленного мозга. Заломила руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее и переизнывшее, изъеденное сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего несбыточья.
Вздохнула матово-зеленая лампа в Огорелышевском белом доме, задрожала и померкла. Навстречу ей зазмеился желтый огонек, поиграл и уполз.
Нервно вздрагивая, в мути табаку и утомления, озлобляясь на краткость жизненных часов, идет Алексей в спальню, где лежит болезненная жена, и болезненно-тяжкое дыхание тянется вокруг спящей.
И ему вспоминается, как в припадке женщина ест нечистоты, и он дрожит, поймав вдруг свою тень-образ в высоком, закачавшемся трюмо… И какая-то горечь пьет сердце.
На заплесненно-гноящихся, спертых спальнях и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
Сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми слипающимися ртами, женщины и девушки упорно борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки,
Тянутся в Андрониев монастырь вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, с губами растрескавшимися, синими без кровинки.
И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного, с печатью остывших бурь пучины греховной, ведет под руку из белой башенки дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари вчерашних попоек.
И в сером промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний червяк слепо грызет и точит последнюю живую кость деда.
А там, за вьюжным, беззвездным небом, нехотя пробуждается серое, старушечье утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в петухе, очхнувшемся на самой верхней жерди.
А там, на скользкой горке запорошенного пруда, крохотный бесенок с ликом постника неподкупной и негодующей человеческой честности, по-кошачьи длинно вытянув копыто, горько и криво смеется закрытыми губами.
Кружится-крутится, падает снег, кружится, падает старый, темный снег на темную, в яви полусонную, уродливо кошмарную жизнь… непонятную.

V

Как пришла весна, пришла громкая с ручьями пенными, певучими, с небом голубым ласковым, с солнцем смеющимся, как почернел сад, раструхлявились гнезда, и пруд стал серым, болезненным — всеми лежал покинутый, с одинокими, забытыми льдинами, с проломленным глазом — прорубью, как запел монастырский колокол звонче и переливчатей о полдне и полночи, — тогда целыми днями, только придут дети из училища, сейчас же на двор: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной снежинки не держалось.
А вечерами идет игра в ‘священники большие и маленькие’: сооружают из столов и стульев престол и царские двери, облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню, в ‘маленьких же священниках’ все дело просто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами, теплыми и холодным, как у Грузинской, и они же представляют священника и дьякона.
Не пропускали ни одной службы.
Иногда так не хотелось, особенно к ранней обедне.
— Дрыхалы, оглашенные, — подымает Прасковья, — не добудишься, быдто напущено.
А еще только перезванивают: не начинались часы.
Когда же возвращались из церкви, то, при всех увертках, не могли миновать Алексея: он уже встал, сидел в кабинете, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Подзывал, придирался, выговаривал.
Особенно попадало на Страстной. Но как хорошо тогда было!
Пономарь Матвей Григорьев, черный, как нечистый, то и дело выходил на церковный двор.
— Олаборники, — брюзжит, — батюшка увидит.
— Батюшка увидит… да он такой старый, едва ноги передвигает, пойдет он смотреть!
Пономарь скрывается:
— Останавливай — не останавливай — ничем не проймешь.
На церковном дворе стояла нежилая будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы изобразили на потолке этой будки соблазнительную картину. И тут-то под сенью непонятного еще, притягивающего соблазна, творилось нечто, уму непостижимое.
Приедалась будка, — вламывались в церковь.
И церковь оживала.
Ване Финикову, сыну просвирни, Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне ‘слава в вышних Богу’ и облеченному по сему случаю в семинарскую длинную чуйку, пришпилили сзади оттопыривающийся, фланелевый хвостик.
На Вербное, во время раздачи вербы, хлестались не только друг с другом, но и с посторонними, взрослыми.
— Верба хлес — бей до слез!
В Великую Среду за пением ‘Сеченная сечется’ Коля такое сотворил — до батюшки дошло… Сырая шляпа Финикова по рукам ходила. Охали, ахали.
— Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия, — пугал батюшка.
Коля стоял у Креста на коленях и, выкладывая положенные сорок поклонов, еле удерживал слезы и от стыда и от душившего хохота.
Но, не сделав и десятка поклонов, улизнул от Креста.
Всю остальную службу на глазах в алтаре, делая вид, что молится, он страшно скучал. Саша, Петя: и Женя возились на колокольне.
И вот совсем не по уставу, зазвонил неумело и срыву большой колокол, и полная церковь напуганным стадом шарахнулась к паперти.
— Дойдет до благочинного, — ни черта путного, олаборники!
На двенадцать евангелиев, выходя с горящими свечами, тушили огни у прохожих.
— Душа моя, Коко, — наставляла после бабушка, — Бог тебя накажет. Да нешто в законе Божьем это сказано? — Иуда ты и Варфоломей Искариот, помолись ангелу своему и покайся. Ни росту, ничего не даст тебе Владыко Господь, и останешься ты курносым до скончания веков…
И наступил Светлый День.
Словно выросли, преобразились. И плохенькие одежонки выглянули новыми и нарядными. В заутрене вся жизнь была, ждали годом и, что бы ни делали, помнили: вот Пасха, Пасха придет!
На паперти жгучий стыд заливает сердце и личико Коли: со всех сторон тянутся дрожащие руки, и провалившиеся рты гнусят ‘Колечка, дай копеечку! Колечка, Христос воскресе’! И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, и все эти лохмотья вздрагивают от утренника.
— А я вон, нарядный, иду разговляться! — и жутко представить ему, что они такие: нет дома у них, нет пасхи белой с крестами и яркими цветами, и все же представляет до боли ярко и тут же рядом видит себя в нищенской рвани без дома, без пасхи.
— Неужто это будет когда? — Страшно.
Он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные и украденные, и сует в заскорузлые, посиневшие руки, ловящие руки. А копеек так мало.
И мглистое, сероватое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким перекликом запоздалых, растянутых обеден.

* * *

Прямо из церкви шли поздравлять дядю.
С замиранием сердца, со страхом до потери голоса вступали в белый дом.
Еще на Прощеное воскресенье, когда, бухаясь в ноги, положенно приговаривали: ‘Простите меня, дядюшка, ради Христа!’ — была большая проборка.
Теперь, когда, робко прокравшись по парадной лестнице, вошли в кабинет, и каждый еле слышно произнес затверженное:
‘Поздравляю вас, дядюшка, Христос воскресе!’
— Болваны, — не глядя рычал Алексей, — чаще драть вас — вот что! И ты! и ты! — лентяи, дармоеды. Тебя, Петька, выдеру, призову рабочих и выдеру: ты у меня забудешь трубку! А ты, курносая гадина, чего рот разинул? И ты, дурак, туда же.
Жмутся, ежатся, молча опустив осоловелые глазенки.
— Ну, марш, отправляйтесь!
Кубарем скатываются с лестницы и бегут вприпрыжку по двору наверх, где ждала-дожидалась бабушка, Маша, нянька.
Особенно Коля не любил Алексея: обидел тот его совсем крохотного.
Вела его Прасковья по двору гулять, встретился дядя. Коля и — протяни ему ручонку…
‘Ты, мальчишка, смеешь мне руку совать! Забываешь, кто ты: на наш счет живешь!’ — затрясся дядя, а голос издавал странные звуки: казалось, кошка, кошке долго и пристально наглядевшись в глаза, отпрыгнула вдруг, ощетинилась и взвизгнула.
И у Коли тогда задрожали губки, и кусать, рвать хотелось неистово, бешено…
Славят Христа на весь дом, христосуются, а с Машей несчетно раз.
После вечерни приходят батюшки.
Матвей Григорьев, едва держась на ногах, толкует каждому, будто ‘пупок у его не на животе, а на спине, этак!’ — и, странно изгибаясь, не открывая рта, посмеивается.
За закуской батюшка пробирает Петю за трубку, хотя трубка — общая.
Курили до зеленых кругов и тошноты.
Так как на копейки съедалось в стаканчиках мороженое и покупались ‘грешники’, то приходилось курить тот табак, которым перекладывалось зимнее платье.
Оканчивается миром.
— Ну, Христос с вами, — гладит батюшка по головке, — Пресвятая Владычица Грузинская, — малыши вы махонькие, неразумные.
Мать беззвучно плачет, загрызает ногти, мясо у ногтей. Жалуется.
— Ах, Господи, Господи! Потерпите… Варвара Павловна…
— Христос…, Несите крест…
— Да они, они… они… жизнь мою… я…
Под ночь бывало грустно: прошел Светлый день.
— Если б всегда была Пасха!
— Должно быть, в раю только.
— И умереть, говорят, на Пасху хорошо, прямо в праведники. Дедушка на третий день издох…
— Экзамены скоро.
А в крышу постукивают мутно-зеленые капли первого теплого дождя, красящего сухую, седую траву и черный пруд.
Дьявол, пролежавший всю ночь в грязной канаве, забрался теперь в купальню и, сладострастно хихикая, зализывал вскрывшиеся, теплые раны.
И лягушки, выпучив сонные бельма и растаращив лайки, бестолково заквакали.
И стала земля расправляться и тучнеть, и все семена жизни зреть стали, наливаться, изнемогая, задыхаясь в любовной жажде.
Зарею нежные травинки, голубые первые подснежники, как хор девушек-девственниц с тайно подступающим красным зноем, — благовестницы грядущих невест, взглянули на восходящее солнце, на Христа воскресшего.

VI

Алый и белый дождь осыпающихся вишен и яблонь.
Замирающий воскресный трезвон.
— Эй, плотнички лихие, работай!
И, наслаждаясь, налегают на тяжелые лопаты, и тугая земли ломается.
Рубашки и штаны испачканы, руки грязные, темные. С самого утра на огороде перед домом копаются. Чертенята маленькие.
Прошли экзамены. Перешел и Петя, а Женя и Коля поступили в гимназию.
— Как стемнеется, за досками пойдемте: шалаш надо, без шалаша нельзя, — Саша, как заправский землекоп, поплевывает на руки, — или берлогу выкопаем в двадцать сажен, чай пить будем, кровать поставим. У Захаровых вон берлога в пятьсот сажен, Васька говорит, музыка играет.
— И глубже выроем, свой пруд выроем!
— А на той стороне кизельник зацвел.
— Пожрём.
‘Та’ сторона — часть сада к Синичке. Там растут старые яблони и ‘кизельник’. Невзирая на бдительный надзор, к Ильину дню — ни яблочка, ни ягодки. Шелушат по ночам, а чтобы запугать сторожей, хлопают в ладоши, будто лешие.
‘И сад и пруд — проклятые, — идет молва, — нечистый ходит. Намедни пошел в караул Егор-смехота, а из пруда — рожа, да как загогочет — инда яблоки попадали. Подобрал полы, да лататы. Душка-Анисья богоявленской кропила, насилу отходился. А Егор-то ведь во, — смехота!’
Когда же ловили, приходилось плохо. Да им как с гуся вода…
— Палевый вчера улетел, — говорит Коля, — остался один чернопегий. И подсеву нет.
Он работает лениво и не так пачкается, как другие.
Голуби — общие, но Коля чувствует к ним особенную нежность: и тайники и приманки выдумывает, и чтобы потеплее было. Петя гоняет: залезет с шестом на крышу и посвистывает.
В праздничный день обычно отправлялись дети с голубями на птичий базар. На базаре торговались и обменивались или просто слонялись, вступая с торговцами в препирательства, задирая бахвальством и плутнями.
К голубям пристрастил детей старичок-приказчик.
Жил старичок на дворе на покое, дела у него хозяйского не было, разве вечером когда сразится в шашки с самим Огорелышевым и только. Все же остальное время проводил он с птичками. Занимали птички всю его квартиру, чахли и гадили, а петь не пели.
Дети часто забегали к нему, любопытствовали, а он медленно, отщипывая то и дело понюшку, рассказывал о каждой породе, представлял голоса, ставил примерные силки и западни и нередко случал пичужек в надежде иметь яички.
Уж очень хотелось старику маленьких птенчиков повидать, выходить птичек: авось запоют!
Без озорства и тут не обходилось: к великому огорчению птицелова птички как-то сами собой открывали клетки и, несмотря на двойные рамы никогда не отворяемых окон, вылетали на волю.
А какая у них голубятня была! Теперь совсем уж не то…
Пронюхала про голубей Палагея Семеновна.
Занегодовала:
‘Варенька, Варенька, да они ведь у тебя голубятники, это невозможно’.
И Бог знает, с какими целями, вызвалась посмотреть голубятню.
Высоко задирая юбки, взобралась по трясущейся крутой лестнице к слуховому окошку мезонина и, наступая на теплый помет, готовилась наставлять…
Но детей на голубятне не оказалось, да не только детей, и лестницы.
Поморили они ее, наоралась вдосталь.
Была после потасовка немалая. А голубятню сломали.

* * *

Солнце, между тем, осмотрев все закоулки двора и тинистый берег, идет на самую середку пруда греть старых усатых сазанов, ледяные ключи палить.
Бросают лопаты и обедать.
Приходит Филиппок, коренастый, Черномазый, взъерошенный мальчишка-сапожник.
Филиппок был искусник немалый: мастерил из кожи разное ужие, ордена и медали.
Начинаются разбойничьи игры. Русско-турецкая война.
Что ни попадет под руку, — летит вверх тормашками: стекла и куры, скамейки, цветы, дрова, собаки, лопаты, цыплята.
Глядишь, там кто-то и в пруду бултыхается.
Не ходят, а носятся в бумажных и кожаных орденах, с подбитыми глазами, исцарапанные.
Вольница, — удержу на вас никакого нет, — оглашенные.
Вот будто город в огне. Осажденные, озверелые от голода и тревог, рвутся под бьющей бедой в стенаньях, в проклятьях.
Толпы тонут в волнах, а над головой свистящие пули — отходные молитвы.
Бегут, бегут… По пятам черный дым и адский грохот. Впереди кругом топь крови.
Вот лопнет сердце, вот дух захватит.
Ну, еще, еще!
И крик взрывает сад, и из трубы, выпыхивающей клубы седого дыма, кричит навстречу неумолимо-резкий, страшный крик: бей! бей! бей!
— Дяденьке пожалимся! — и острые пальцы управляющего вдруг вонзаются в ухо и больно выворачивают мягкий хрящ.
— Андрей-воробей! Андрей-воробей! — запевается хором, хор кружится, и проворные руки то и дело салят дьявольскую фигуру с крючковатым носом, на котором торчит сухой конский волос.
Согнувшись, проходит управляющий к фабричному корпусу, наводя страх и порядок.
‘Со свету сжил, дьявол, — роптали по двору, — лизун огорелышевский, шпион, подхвостник. Найдет на тебя полоса, хлебнешь из пруда…’
Идут в купальню. До дрожи, тошноты ныряют и плавают. Ни одного сухого местечка. Одежа свертывается, как выполощенное белье.
Теперь на навоз, на ту сторону. Навоз разрывают, выкапывают белых жирных червей и, набрав полные горсти, раздавливают по дорожкам…
А когда пресыщаются, начинается ловля лягушек. Наводняют полную кадушку под желобом и, вытаскивая по одной, истязают-потешаются: отрывают лапки, выкалывают глаза, распарывают брюшко, чтобы кишки поглядеть.
Квакают-квакают лягушки во всю глотку.
— Ай! нагрешники! — спохватывается Степанида. — Всю-то мне воду опоганили.
Долго возится с кадушкой, вылавливая левой рукой скользкие внутренности и лапки.
Все пальцы у детей обрастали за лето бородавками, возникновение которых приписывалось лягушкам.
‘Это от ихних соков поганых’, — объясняла Прасковья.
Зато большое было удовольствие, когда после каникул принимались за сведение бородавок.
Мазали пальцы теплыми куриными кишками, кишки зарывались в землю, — так сводились бородавки.
Бросают лягушек. Отправляются на качели.
Выпачканные червями и лягушачьими внутренностями, липкие, качаются-подмахивают до замирания сердца, взлетают за фонарь до маковки березы, перелетит доска за перекладину…
Потом лазают по качельным канатам, жмурясь и вздрагивая от наслаждения сжимать ногами упругую, щекочущую веревку.
И, добираясь до самого края, вверху у колец задерживаются, как маленькие обезьянки.
Вечереет. Раскаляются за монастырем закатные тучи. Черные, длинные тени плывут по пруду, купаясь в бьющемся, кипящем золоте.
Подымаются сложенные за террасой шесты, обитые вверху тряпками — знамена и хоругви, — трогается торжественный крестный ход: избиение младенцев.
Сажей и кирпичом вымазанные лица и руки. Коля на длиннейших ходулях, в белой простыне. А жертва уж и мечется и визжит…
— Машка Пашкова — Машка Пашкова… — монотонно, речитативом поет хор, преследуя, гоняясь за девочкой.
— Шран-трибер-питакэ… Машка Пашкова — Машка Пашкова..
Затравленная девочка камушком влетала в каморку, забиралась в колени к отцу и дрожала, как листик.
Отца Машки дети боялись.
Трезвый не страшен, но когда наступал запой, Павел Пашков свирепел.
Бледный, со впалою грудью, бегал слесарь с ножом по двору, искал зарезать детей.
Дети в такие дни прятались в самые засадные места и только когда Пашков, обессилев, валился где-нибудь у помойки с окровавленными руками, с слипшеюся прядью бурых волос на закопченной голове, — они выходили из нор.
— Машка Пашкова — Машка Пашкова…
В заключение — бабки. Бабки-салки, кон за кон, ездоки, плоцки… И переменная драка. Тут каждый друг перед другом соперничал. Лупили друг друга чем ни попало.
Бьет восемь.
В сад выходит дядя Игнатий с книжкой и биноклем.
Хоронясь, забираются под террасу и на корточках в темноте и сырости слушают Филиппка.
По описании мастерской и хозяина рассказывается вечно одна и та же сказка о ‘семивинтовом зеркальце’.
Другой Филиппок не знает.
Непечатная сказка, такая забористая, и слушать ее, хоть сто раз прослушаешь — никогда не надоест.
Спадает жара.
Убирается Филиппок восвояси.
Выходит ночь, идет ночь в черном саване, в полыхающих зарницах, молодых звездочках.

VII

Черный свет пробирается сквозь стекла закрытых окон, ползет в детскую.
Нагорая, колыхаясь, плывет перед образом Трифона Мученика крещенская свеча.
Где-то за потолком, высоко над крышей, в бездне черных дрожащих капель ворчит и катается страх — страшное, безглазое чудовище.
Мучается, стонет Петя. Голова забинтована тяжелым бинтом.
Женя, уткнувшись лицом в подушку, плачет темным плачем, больной жалобой.
Входит и уходит нянька. Поджатые, поблекшие губы шепчут…
— Господи, Господи!
В спальне внизу хлопает форточка. Хлопнет, подождет, хлопнет…
Сжавшись, сидит у окна Коля.
Вздрагивают до крови искусанные губы. Сухо и горько горят темные глаза в выжженных слезах.
Над монастырем распахивается и мгновенно закрывается ярко-белая, белая пасть.
Пороли Колю, больно пороли в спальне, перед киотом.
Взяли они его обманом. Позвала нянька новые штаны померить. Поверил Коля, быстро стащил свои старенькие… И началось.
Держал Кузьма, стегала ремешком Прасковья.
— Не будешь?
— Буду.
Где-то в сердце на самом дне бурлит и не может подняться олово слезное.
— Ой! — вскрикнул Петя, заерзал, стих.
И встал среди затишья печной и душный прожитый день. Никогда еще не дрались так, как этим вечером. В свалке Коля хватил Петю свинчаткой. У Пети от боли глаза закатились, брызнули слезы вперегонку с кровью.
На песке лужа, как пролитая красная краска.
— Свинчаткой прямо по голове так и попал, тяжелая… Вот тебе! — мучается Коля.
Белые стрелки забороздили темь.
И сорвалась гора чугуна, рассекла полнеба, грохнулась, раскатилась над головой и разбежалась тьмой глухо-звучащих, железных шариков…
Зачем он обидел Женю, разве не знал, что у Жени глаза больные?
Заплакал.
— Горсть песку… Песку, да в глаза… А Женя говорит: ‘Я тебя, Коля, — говорит, — дразнить не буду’, — говорит…
Коля потихоньку приотворяет окно. Высовывается…
— Пускай меня гром разразит! — надрывается сердечко.
Тянется…
— Исш-и-и-и… сс-ссш… — шепчутся, свистят в ответ листья.
Перестает дождь…
Вдруг онемел от отчаяния и, закусив судорожно палец, зубами крепко, крепко сжал его…
— Уф!
И какая-то огромная, черная свинчатка ударяется ему в грудь: красный, заревной свет хлещет по ногам, хлещет по лицу и идет, уходит в голову и там крутится, и потом расплывается легко и мягко.
Коля валится без памяти.
Кропя богоявленской водой, нянька и Саша берут на руки полуживое тельце Коли и несут на кроватку.
По полу дорожка густо-красных капелек.
Тикают, ходят часы.
И кто-то маленьким пальцем все стучит, стучит в разбитое окно.

VIII

Женю и Колю перевели из гимназии в коммерческое.
Несколько лет назад по мысли Алексея было основано это образцовое училище, за что получил он какие-то важные звезды. Старались друзья, над которыми тот втайне немало смеялся.
Первым другом Алексея слыл князь, большой покровитель Огорелышевых.
А про князя молва ходила, будто он все может.
Да и князь не раз хвастал, что город — его город, а кто перечить станет, того с земли сотрет — мокрого места не останется.
Женя числился на стипендии, за Колю платил дядя Николай Павлович.
Не давался детям русский диктант: ошибка на ошибке.
Большая была нахлобучка от дяди. Велено было дома дик-танты писать. Петя, бравший из библиотеки романы, диктовал, выбирая самые отборные места. Как-то случайно попался Толстой. Учитель, проверявший домашние работы, доложил совету.
Поведение сбавили.
Теперь, хотя и перевели обоих в третий класс, но с большим предупреждением.
Коле наступало одиннадцать.
Лето принесло новую жизнь.
Сеня, сын Алексея, закончил свое образование, прицепил к жилетке золотую медаль и задумался о развлечениях.
Пока что остановился на кеглях: плотники соорудили помещение за сараем, недалеко от дров.
К великому неудовольствию отца и дядюшки-англичанина Сеня сблизился с двоюродными братьями.
А раньше Сенька-гордецов, как прозвали мальчишку фабричные, пробегал по двору, не ломая ни перед кем шапки,

* * *

Кегельбан открывается вечером.
Женя и Коля ставят кегли, Сеня, Саша и Петя играют.
Первые партии проходят подсухую: увлекает новость. Но, когда постиглась тайна, заскучали. Появилась корзина пива, а за пивом шампанское.
По окончании игры забирают кульки, перелезают через забор в Воронинский сад.
Другая игра: заговаривают, подсаживаются, подпаивают…
Все та же Варечка, гимназистка, в которую когда-то был влюблен Петя, и ее две подруги: Сашенька и Верочка.
Сеня и Саша, урывками Петя — играют главную роль. Женя и Коля, семеня вокруг старших, надоедают, мешают.
Кроме любопытства Колю мучает ревность. Целая тетрадь дневника исписана горькою жалобой, и каждая страничка посвящена Верочке, и нет строчки без ее имени, дорогого и страшного, первого имени. И никакого-то внимания…
Если приезжают из имения дети Николая Павловича, барышни не появляются, но Финогеновы и Сеня не пропускают часа и вторгаются в сад.
Дух поднимается.
Начинают стихами Пушкина, декламируют на весь сад, во все горло, потом, когда показываются бонны, гувернантки, тетка, Палагея Семеновна, приятельница тетки, и дета с голыми ляжками, — книга складывается, трогается процессия.
Впереди Коля — на голове красный кувшин с квасом, за ним. Сеня, Саша, Петя, заключает Женя с шестом-пикою, на маковке которой трясется червивая, дохлая курица. Вид нагло-дерзкий, не кланяются.
Охи и ахи. Кто ж их знает?
И в ужасе бонны тащили детей в комнаты, а то не ровен час, от одного вида Огорелышевцев дети могли испортиться.

* * *

— Вот, что, Семен, — грыз ногти Алексей, — предупреждаю тебя: до добра это не доведет, — не связывайся, понимаешь, еще и не тому научат…
Несколько вечеров придумывали мщение: никто другой, как Палагея Семеновна насплетничала. Думали, думали, — написали ей некролог, положили в огромаднейший конверт, запечатали пятачком и отослали с Кузьмой.
Некролог открывался колокольчиком. Колокольчик-сплетня. Очень обиделась, а виду не подавала: не будь там Сени… У Финогеновых же с тех пор ни разу ноги ее не было.

* * *

Вечер обычно заканчивался несуразно весело, по-Огорелышевски.
Выходят из главных ворот, идут посередке улицы. Сеня и Саша басами читают паремии, которые заключаются хором — общим выкриком последнего слова:
‘И приложатся ему… лета живота-а-а!!!’
Остановить никто не решается: ни городовые, ни околодочные.
— Огорелышевцы! свяжешься, — нагорит еще.
Так, обогнув Синичку, доходят до красных ворот Финогеновых.
Тут рассаживаются на лавочку. Выходят фабричные.
И начинаются россказни о житии дедушки и дядюшек. А от них — за сказки.
— Покойный дедушка ваш, хрену ему… — приступает кузнец Иван Данилов, — перед кончиной живота своего призвал меня и говорит: ‘Сын ты сучий, отлупи ты, говорит, мне напоследях какой ни на есть охальный рассказ, али повесть матерную!’ — а сам едва дыхает, расцарапый ему кошка… Так-то вот. Ну, о пчеле, что ли?
— О пчеле! о пчеле! — от нетерпения трясется вся лавочка.
И сказка начинается.
— Жила-была пчела. У пчелы было три улья. Д-да. В одном улье спала. В другом… В третьем мед таскала. А как выпустит жало со свинячье кало…
И пойдет, инда жарко станет.
Кузнеца сменяет городовой Максимчук малороссийскими, а в заключение ночной сторож Аверьяныч, расползающийся старикашка с трясущимися ногами, умиленно и благодушно, как молитву какую, изрыгает сквернословие-прибаутки.
И чутко глядит монастырь белыми башенками. Выплывает из-за колокольни теплая луна — без стыда в своей наготе, и в тишине ее хода поют одинокие, седые часы, и где-то за прудом громыхает чугунная доска, и где-то за прудом Трезор и Полкан мечутся на рыкале.
Сам черт заслушался! вон он, ленивый, раскинул синие крылья, темные во млеющих звездочках от края до края по тихому небу.

IX

На крутом обрывистом холме, окруженный крепкой белою стеной, стоял Андрониев монастырь.
Там не было камня, не затаившего в себе следов далеких времен.
Вон к подножию остроконечной башенки с резным оконцем, где некогда стонал застенок, — теперь келья схимника о. Глеба, — лезет, упирается каменная огромная лягушка, растаращив безобразные лапы — дьявол, проклятый св. Андроником.
Когда толпа окружает лягушку, сколько ртов плюют, норовя в самую морду.
Бедный человек!
Бедное лицо, оплеванное человеком!
А вон на золотом шпице петушок с отсеченным клювом, ржавый петушок, прокричавший хулу… А вон заклятый пужной колокол с вырванным сердцем — черным языком, а вон след… следы нестираемых пятен.
Тени и призраки казней.
Тени погибших желаний, задавленной воли… непреклонной воли, видений… бесов и ангелов.
Монастырь — первоклассный: мощи под спудом, архиерей, огромные вклады.
Братии немного. Поигрывают, попивают, заводят шашни, путаются.
Эконом ворует, казначей ужуливает. Речи и помыслы — ‘кружка’, ‘халтура’, ‘проценты’, ‘лампадка’. Много из-за этого ссоры, много и драки и побоев.
Ворота запираются в девять. Привратник — кривой монашек ‘Сосок’. За каждый неурочный час берет по таксе.
Покойники смирные, лежат себе под крестами и памятниками, разлагаются, гниют и истлевают, правда, о. Никодим-‘Гнида’ рассказывал за иермосами, будто сам дед частенько выходит из склепа белый и с ножом бегает…
Ну, то Огорелышев!
И все хорошо, благолепно, как по уставу писано.

* * *

Когда уехал за границу Сеня, а с ним навсегда закрылся кегельбан, навсегда прекратились посещения Воронинского сада, — участились походы на монастырь.
Из всей братии полюбились двое: иеромонах о. Иосиф-‘Блоха’ и иеродиакон о. Гавриил-‘Дубовые кирлы’.
О. Иосиф — черный и пронырливый, продувной и нахальный — приманил лакомствами и сальностью.
На первый Спас к меду и огурцам поднес такой наливки — кагор, пиво, запеканка: все вместе, — Коля ползком выполз, да и остальные нетверды были.
Рассчитывал на огорелышевскую лампадку.
Навязался к Финогеновым и повадился. Приходил не один, приводил подручных, чаще о. Михаила-‘Шагало’ — мешковатого, тупого, волосатого иеродиакона. Приводил с одной целью потрунить и поскалить зубы.
Бывало, выпьют самовар, выпьют другой — пьют на спор, кто больше.
Седьмой пот пробивать начнет.
Достаточно, — отмахивается о. Михаил, опрокинув и крепко облапив стакан, — достаточно: неспособен…
Неспособен, говоришь, — подхватывает Оська, — а пололка!?
— Чего пололка!?
Оська фыркает:
— Неспособен… ай да неспособен! — и говорком: — Вся капуста на огороде вытоптана, с Аниской знать…
О. Гавриил — тучный и красный, писклявая фистула, добродушие необыкновенное и непроходимая глупость, — взял своею потешностью.
Келья его — жилой сарай: сломанная клетка, облепленная жирным пометом, продырявленные ширмы и засиженная мухами, в масляных пятнах, занавеска, истоптанные штиблеты и рыжие, промякшие от бессменной носки, сапоги, заржавленные перья, изгрызанные побуренные зубочистки, лоскутья, тряпки-рясы, худое белье, часы без стрелок, ножи без рукоятки, рукоятки без клинка.
Ничем не гнушался.
Всякое воскресенье, всякий праздник обедает у Финогеновых.
Ест удивительно помногу. Выпивает. После третьей лицо вспыхивает таким жаром, — сало проступает. Не доев своей тарелки, сливает остатки из других. Если ему мешают, обижается.
— Я тебя, — пищит, оттягивая слова, — я тебя, душечка, объел, я тебя, Сашечка, объел?
А дети хором в ответ:
— Ты меня не объел! Ты меня не объел!
— Я тебя, Колечка, объел? — не унимается о. Гавриил и, увешанный прилипшей к бороде капустой, хлебными крошками, соловея, растопыривает жирные пальцы лад своей, над чужими тарелками: — У-у, пчелочка-заноза Колечка! пожрут они, тысячи… Мартын — Задека — Женечка… Я тебя объел, я тебя?..
— Ты меня не объел! Ты меня не объел!
Несмотря на то, что возраст детей не ахти какой, — старшему Саше минуло пятнадцать, о. Гавриил не на шутку беспокоился.
О. Гавриилу мерещилися женщины, тысячи, миллионы женщин, которые пожрут и иссосут… которые уж пожирают и сосут детей.
На ужин уносит с собой полный судок, куда сливается ботвинья и суп, где торчит обглоданная ножка курицы и мокнут разбухшие куски черного хлеба.
По понедельникам через неделю ходят в баню.
Берется номер. И творится там нечто невероятное…
Моются час, моются другой. За дверью начинают просить, угрожать: требуют очистить номер.
Не тут-то было!
О. Гавриил выскакивает нагишом и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просит повременить.
Проходит долгий томительный час.
Стучат.
— Деточки не готовы еще! — отвечает писклявый голосок.
Тогда хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и кто-нибудь из публики, — всем собором вторгаются в номер, и номер с хохотом, бранью, насмешкой, смешками, наконец, очищается.
И так каждый, каждый раз.
После бани — игра в быки.
С визгом и криком враз бросаются на о. Гавриила, а тот, нагнув голову и раскорячив ноги, машет, размахивает руками, будто рогами. Пока не грохнется, тяжело дыша, его грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в медленно подымающийся мягкий живот…
Как-то разыгрались, а все хотелось еще и побольше. Случилась в детской Прасковья. Не мигнув, бросились, сорвали с нее юбку, кофточку. К о. Гавриилу, — и с ним то же. Погасили свечку, заперли. Да вниз.
— Батюшка, — плачущим голосом, корчась в одном углу, просила Прасковья, — о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут… не гляжу я.
— Матушка, — пищал в другом углу, отдуваясь и крепко сжимая ноги, о. Гавриил, — Прасковья Семеновна, пройдись ты сама… У! пчелочка-заноза, Задека, Сашечка…
Битый час высидели, поплакались.
Было и повторение. Только вместо няньки сидела нагишом горничная Маша.

* * *

И в самом монастыре без озорства не проходило дня.
О. Геннадию — ‘Курья шейка’ подали на обедню поминальную записку с новопреставленными, имена которых по необычайности нелегко было прочесть. Иеродиакон путался, перевирал, запинался. А о здравии стоял: болярин Каин.
Преосвященный о. Григорий ‘Хрипун’ очень пенял потом своим вставным серебряным горлом и строго наказывал: не читать впредь таких несообразностей.
В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки.
И все эти ухарства и проделки сходили ни за что. Дети часто по неделям живали в кельях, ставя вверх дном все то внешнее благолепие, каким держался монастырь.
И братия как-то шалела, откалывая коленце одно другого чище.
Хохот звонил звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях.
На площадке у собора по вечерам играли в бабки, за ‘палочкой-выручалочкой’ прятались в склепах, таскали кости и черепа покойников.
Был в монастыре малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-‘Сопля’. Заплывшее жиром лицо, подслеповатые глаза, грива волос на толкачике-голове, и бородища но пояс. Ничего его так не занимало, как бабы. При одном упоминании пьянел. А когда принимался рассказывать свои истории — захлебывался и хихикал странно горлом, акая. Руки у него мокли. А лицо горело-лоснилось в каких-то отвратительных пятнах. Пить не пил, но и не отказывался. Хмелел с первой.
На именинах о. Гавриила большое было угощение. Главное — перцовка, специально настоянная и предназначенная, как говорил именинник, для низких душ.
Мгновенья не прошло, залепетал о. Алипий и с ног.
Сонного иеромонаха положили за занавеску. И заработали ножницы. Пока не остался жалкий козий хвостик на месте бороды…
Наутро в церкви не смеялись, не хохотали, а стоном стон стоял. Петь не могли.
— Убирайся вон, — хрипел преосвященный на беспомощно потягивающего свою бороденку о. Алипия, — убирайся, пока не зарастет… — Беспокоите вы меня.

* * *

Вскоре пожелал познакомиться с детьми о. Глеб.
Дети избегали схимника.
Белый крест и белые письмена — ‘святый Боже’ — глубоко спущенной на глаза схимы — мертвые кости поверх черной гробовой крышки, и багровые ямы — взор черной тьмы — провалившиеся глаза, и странно-белое лицо мученика, и резкие, острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам заплаканного рта, и то, что вздрагивали скулы, и то, что сводились пальцы, и то, что руки вдруг ловили что-то около носа, ловили невидимое, каких-то мух, и сокрушающая сила — удары молотов — в безбрежно-тихом, скорбящем шепоте, когда произносил молитву — заклятие бесам, — ужасало и отпугивало.
И дети уперлись. Согласились только потом, но чтобы непременно с о. Гавриилом.
День пролетел невыразимо занято. Утром приехал к о. Гавриилу канонарх из Лавры Яшка-‘Слон’, известный непомерной огромностью всех своих членов.
— Низкая душа, — таинственно рекомендовал о. Гавриил гостя, — хобот — уму непостижимо, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься…
‘Слон’, нахлеставшийся перцовкой, валялся в беспамятстве за занавеской.
Тотчас же все сосредоточилось на спящем.
Надо было во что бы то ни стало добраться до хобота.
С помощью о. Гавриила ‘Слона’ обнажили, и началась ‘разборка планов’.
Сонный визжал, григотал, захлебывался.
Протрезвили канонарха. ‘Слона’ вогнали в краску.
— Низкая душа, — бормотал запыхавшийся о. Гавриил, деточкам в удовольствие…
Ушел канонарх. Садилось солнце. Вдруг спохватились. И страсть не хотелось идти, да неловко. И вот вошли они в башенку после вечерни.
Гомон на угомон шел. На лестнице уж поджидала ночь.
Вошли они, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли под благословение.
Старец благословил. Благословил и засуетился, будто оробел не меньше.
О. Гавриил скрылся самовар ставить. Никто не сказал ни единого слова.
Тесная келья была полна странных, таких отчуждающих призраков, заглушающих слово — борьба, крик легионов. Тесная келья — пустыня: она не отзовется и не спросит.
— Батюшка! — просунулось красное лицо о. Гавриила в узкую дверь кельи, — о. Глеб! да он у вас, батюшка, с течью…
— Тащи свой! — замахал старец руками, — тащи, пузатый! И сразу стало легко, будто так давно, так близко знали и видели друг друга. Что-то верное скользнуло, обняло и согрело.
Пошли дети ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на окно, заспорили:
— Нет, вон он Сахарный завод…
— Фабрика!
— А там ‘антихрист’ в банке, а там вон…
Старец сидел в кресле, о чем-то думал. Был он теперь обыкновенным, своим, тем, о чем так вспоминают после, когда уж вернуть невозможно.
И когда о. Гавриил и его пузатый самовар, пыхтя и отдуваясь, наполнили келью, и когда бронза будто расплавилась под проникшим густым, прощальным лучом, и дети закрыли грудью весь стол, — погас взор черной тьмы на лице старца, и засветились тихие глаза, перегорюнившиеся…
— И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, деточки, лучи вы мои красные! — промолвил старец.
Дети, сопя к кроша, отхлебывали свои стаканы.
Обжигались.
Обжигались потому, что беспечность куда-то вдруг исчезла, раскрылось что-то, какой-то грех, раскрылось что-то, чего нельзя делать.
— Обидели мы его, — пронеслось у каждого. И стало неловко каждому, и стало сердце полно горечью, и сожаление врезалось в непоправимое, и стало сердце полно плачами.
— Отец-то Алипий где теперь?
Затаились.
— В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. А намедни, батюшка, Алипка у Мишки-‘Шагалы’ был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда!
— Да, — задумался старец, — горько мне порой, так горько…
Женя тихо заплакал.
— Мамаша-то ваша, здорова?
— Ничего, — не сразу ответил Саша, ответил затихшим голосом, — иногда… ничего… хворает.
Уткнулись в стаканы.
— А в гимназии-то у вас… вы в каком классе?
— Я в пятом!
— Я в четвертом!
— Я в третьем!
— И я… не в гимназии, а в коммерческом!
Так, перебивая друг друга, начали рассказывать, как там в училище.
— У нас был учитель математики Сергей Александрович ‘Козел’, — сказал о. Глеб.
— А у нас ‘Сыч’!
— А у нас ‘Аптекарь’!
— А у нас ‘Стекольщик’!
— А у нас ‘Клюква’!
От, учителей перешли к отметкам, к плутням и, увлекшись, дошли до споров, до драки.
И было так, будто не в келье, а в училище в излюбленном месте за переменой сидели, только куда здесь вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.
Дохнул уж синий вечер влажным дыханием в открытое окно башенки, и напряженно слушавший о. Гавриил не выдержал, храпеть стал.
А все видели, все говорили, рассказывали, быть может, в первый раз так прямо от полного сердца.
И ночь, забившаяся днем в башне, спустилась с лестницы, пошла по кладбищу, по крестам, по плитам, за ограду, в город, в поле…
— Ну, спите-ка хорошенько, — прощался старец, — сердечки-то у вас хорошие… не согретые…
О. Гавриил со сна заторопился: требник еще читать.
— У меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.
И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, проболтали, прохохотали долгий час, подошел к изголовью, пришел тихий сон, не страшный, пришло тепло, Пасха, и нежною рукой до несогретых дотронулась и стала греть, отогревать стала…

X

Тяжелая, полная случайностей жизнь выпала на долю о. Глеба.
Когда умер его отец — разорившийся, когда-то богатый помещик и под старость смотритель Воронинской богадельни, остался он с матерью.
Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе вороха пряжи, неподрубленных платков.
И тут же гимназист с растаращенными руками, растягивающими пряжу. Ему пятнадцать лет.
Мать слабым, слезливым голосом вспоминает о прошлом, вспоминает о достатках, вспоминает о почете, — и все потопает в дрязгах нищенской, настоящей жизни.
Потом ‘уроки’, унижения.
Нахлынуло, закипело: — Нельзя так жить, нельзя жить! — выбивало сердце рвущим стуком.
И свет, этот детский свет, медленно меркнул и гас.
После первого выпускного экзамена исключили.
Волчий билет не помещал для горшей, быть может, обиды, праздновать окончание.
Первая пьяная ночь. Наутро изгнание из бесплатных…
Помутневшие глаза, хворость и обида подтачивали и доконали мать.
Жизнь пошла тупо.
За стенок крики и кашли, кашли и стоны, стоны и слезы, слезы и ругань.
Будто шел все куда-то по тесному, промокшему банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды с некрасивых, измученных, выцветших тел. А там…
Да есть ли она, есть ли дверь наружу?
Он был тем, кого одни любят, другие ненавидят. Равнодушия нет. Резкие переходы путают и мутят: не знал, как ступить. А там…
Да есть ли она, есть ли дверь наружу?
Как-то приехал родственник по делам отца.
Отыскали его, приютили. И открылся ему новый мир. Пришла любовь, повернул ветер на свадьбу, на счастье.
И все бы пошло по-хорошему, да случился грех.
Еще не старая мать, принявшая близко к сердцу судьбу своего погибающего родственника, так к нему привязалась — сказать себе не смела: подлинно ли тут одно сострадание.
И произошло то, что накануне новой жизни дочери мать готовилась стать от него матерью…
А у него — внешне веселые дни, дни надрывающихся секунд долгих, тянущихся червем.
Этот беззаботный хохот, словно вся жизнь — копейка, а может быть храм, этот призыв на какой-то безумный пир, этот намек на какие-то такие ласки, что ужас — мор, пожар, потоп, смерч разодрали бы на себе траур, раскололи бы царский литой венец и придушили бы гром, это живое и трепетное глубин жизни — первородное сердце — полосовалось мелкими искривленными ножичками.
И полыхавшая в нем любовь, и любовь тихих, уверенных вздохов отдающейся девушки, и любовь темных, глухих желаний последних дней матери.
Тайна бунтовалась, тайна не хотела больше жить взаперти, — легла она тяжелым камнем, зачернила черной каплей грозовых предвещаний глубь края неба, зарю счастья.
И снег, этот снег, вздыхал, угасая…
Позднею ночью он с отцом невесты возвратился домой.
В доме справлялся девичник.
И, ступив на порог, они в ужасе замерли.
В освещенном зале на столе лежало-копошилось отвратительно безглазое что-то, вязкое что-то, каша запекшейся крови, кусочки мяса.
И это мясо — тело такой красавицы, задыхавшейся от ожиданья невесты!
Одна из подруг открыла ей тайну ее матери, рассказала о женихе, о их связи. И она не вынесла, вышла на улицу, легла под поезд.
И рядом с дочерью мать умирала.
Стало ему жутко легко: казалось, железный багор, вонзившийся в шею, превратился в мягкую, горящую ленту, и лента опутала замерзшую грудь, и, страшно натянувшись, вдруг дернула и понеслась.
И он, каменея, куда-то несся, кружился.
С каждым кругом круг расширялся, и левое бежало к правому, и правое погружалось в левое, ни конца, ни начала.
Лазурно-небесные дали, тихо-текучие воды, благовонные воды покоя и мира.
Моя матерь, Владычица!
Ты одна во всем мире — песчинке, безумно летящей вкруг — солнца, в шаре гигантском, прорезанном темной непонятной тоскою, Ты одна — Тебе несу мое сердце, от муки затихшее, от жажды завядшее…
Много кануло дней и ночей холодных, беззвездных.
Много черных слов прошло сквозь мое сердце.
Каждое слово, вонзаясь, разрывало его теплое тело, каждое слово свивало паутинно-душные нити, тесно давившие нежную труда цветущих желании.
Все они шли, сеяли раны и боль, шли, разрушали преграды, отделявшие теми от светов, пеплом крыли память о дальнем, минувшем, когда ребенком. грезил о мирах золотых и о сказочном рае, грезил и ждал…
Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях без тоски, без оглядки по полям, по лесам…
Сны подползали, приводили с собой мертвецов, приводили врагов, горевали, сулили: то окружат серой, безмолвной толпою, то чуть внятно бормочут.
Заняли двери: не уйти, не вернуться.
За обидой ложились обиды, нарастали, затопляли всю душу, — ни одно солнышко не взошло, не осияло.
А горечь перегорала, оседала на ранах, руки тянулись, руки искали…
О, отпусти Ты меня, отпусти на волю! — кричало сердце.
И люди мелькали, глухие, несчастные люди.
Слепые — не видят друг друга.
И тоска пеленала, пела мне темные песни.
Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях, без тоски, без оглядки по полям, по лесам…
Матерь моя!
К Тебе — простертые руки…
Тебе — мое сердце.
Там, где зори жемчуг рос рассыпают и вкрапляют красные камни в лучи, там светится сердце.
Твое сердце.
Твое сердце — шепот лобзаний.
Подыми, подыми!
Сокрой покровом нетленным, белым, как снег родимой зимы, утиши мои вопли рокотом ласковым взоров пречистых, об вей изболевшую, изглоданную мою душу.
Матерь моя.

* * *

На Покрова, в слякотно-слезящийся вечер, пришедшие на дикие крики увидели его бьющимся, извивающимся от саднящей, жгучей боли.
И на грязном, щебнистом дворе отравленный он бился в изодранном белье, бился, загрызая известку.
Отходили.
И смерть — желанная — принесла жизнь, а жизнь — испытание.
Он бросился, бросился с головой, чтобы не слышать неизмененный, все один и тот же голос, который ясно звучал, как только оставался сам с собой. А голос этот был страшным молчанием, которым плотно облеклась вся душа, дрожащая из пасти тяжких ран.
Надо было оставить себя, надо было уйти в другую жизнь, надо было отдать всего себя, отдать другому, для другого… надо было замереть на краю пропасти…
И пришли новые беды, не замедлили.
Несколько лет не слышно о нем, потом находят его в отдаленной северной пустыне.
Говорят о дурной болезни, которой он захворал и лишился глаз…
Говорят о тяжком преступлении, в котором его обвинили, и ослепили…
Из пустыни он перешел в Андрониев. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.

XI

Детям очень хотелось, чтобы о. Глеб пришел когда-нибудь пруд посмотреть.
Уж назначен был день. Да все несуразно пошло.
Утром вызывали мать в дом к братьям. Делалось это нередко, и вызывалась она для того же самого, для чего ловились дети по субботам и после ранней обедни.
С каждым годом Варенька опускалась все ниже и ниже.
Спальня ее обратилась в грязный номер грязной гостиницы с больным бездомным гостем: все было не на своем месте, все было заставлено и раскидано, — закупоренные окна, пыль, сор, духота. За порог спальни ничья нога не переступала.
Вино покупалось открыто, покупалось в больших размерах: пили монахи.
Возвратясь от братьев, Варенька заперлась…
А когда, спустя глухой час, она вышла в зал полураздетая, красная, наткнулась прямо на Алексея Алексеевича — так все звали гимназиста, одноклассника Саши.
— Вам что? — спросила она, не узнав мальчика.
— Я к Саше, — отвечал тот, странно смутившись.
— Шляются тут… всякие… украдут еще… — она круто повернулась, заложила руки назад, и пошла…
Ошарашенный гимназист поплелся домой.
С Финогеновыми Алексей Алексеевич был знаком очень давно. Когда-то еще в приготовительном классе вместе с Сашей дергали они в звонки или, намелив ладошку и два пальца и сделав плевками глаза и нос, припечатывали чертей на спины прохожим. Списывали друг у друга задачи, extemporale, переводы.
И по житью, и по обличью он мало чем отличался от Финогеновых: вечно продранные локти, и заплаты — глаза вдоль сиденья, и беспризорность, и то, что где-то рядом живут такие люди, которые все могут, а ты… и это ‘могут’ нет-нет, да на тебе и покажут..
Раньше приходил он только по делу: за уроками. А с некоторых пор стал заходить так, жил недалеко от монастыря, по соседству.
Палагея Семеновна после некролога даже в именины не показалась. Рояль некоторое время не открывался.
Оказалось, Алексей Алексеевич играет.
Вот и музыка пошла.
Знал он для своих лет много, знал то, чего не знали Финогеновы: читал книги.
Книги появились и у Саши.

* * *

Когда дети пришли из монастыря и узнали от Прасковьи, как Варвара Павловна выгнала Алексея Алексеевича, и как тот ушел, — огорчениям и досаде конца не было.
За обедом излили злобу: они, один за другим, подталкивали проходившую по столовой мать, подталкивали с каждым толчком сильнее и грубей, подталкивали с каждым прикосновением больнее и жестче.
И та, едва держась на ногах, шарахалась из стороны в сторону, вперед и назад, вправо и влево.
И полон рот ее дрожал в слезах, и посиневшие губы дергались, и рвалась, скрежетала ругань и проклятия.
— Проклятые! Проклятые!
В прихожей она оступилась и, не удержав равновесия, ткнулась животом оземь.
Вдруг встала, будто опомнилась, и пошла, пошла с закрытыми глазами, молча, в спальню.
Щелкнул замок…
— Проклятые! Проклятые!
И дом притаился.
Уж прошло шесть и пробило семь, а о. Глеба все не было… И стало так жутко, и страшно сердцу, страшнее всякой боли, страшней самой горькой обиды.
— Батюшка, благословите! — послышалось, наконец, обычное монастырское приветствие о. Гавриила.
И старец переступил порог.
Весь дом на ноги поднялся.
Мать вышла нетвердо, прерываясь, с надтреснутым хохотом, выскакивали у нее слова.
Дети от стыда чуть не плакали: очень было заметно, а так не хотелось этого, так не хотелось…
Сели чай пить на террасе.
Был теплый, слегка затуманивающийся вечер конца весны. На пруду лягушки, будто рыдая, квакали.
Один о. Гавриил казался невозмутимым и благодушным, старался занимать о. Глеба.
И разговор о. Гавриилом начался. Сначала рассказал он о том, как о. Платон-‘Навозник’ и о. Авель-‘Козье вымя’ во время обедни вцепились друг другу в лохмы за кружку, потом перешел к жизни ‘низких душ’.
— В келье Пирского, батюшка, родила на утрене, извините за выражение, его Манька, батюшка, двоешку.
Старец, не проронивший ни одного слова, казалось, впивавший все невзгоды комнат, вдруг повеселел.
— Вот и хорошо, — сказал он, — вот и у нас ребеночек родился: это Христос посетил наш мрачный храм, наш мертвый дом…
— Батюшка, — заволновался о. Гавриил, — а ну как до ‘Хрипуна’… до преосвященного дойдет?
— Да, — осунулся старец, — дойдет. Расскажут. Послушника выгонят…
И старец замолк.
И в ту же минуту каждый прочел в своем сердце горький упрек, каждый обвинил себя в своей и чужой вине и в вине целого мира перед самим собой.
И острием острейшим входил этот упрек, входило то обвинение, и уходили вместе глубоко, глубже в сердце.
Стало пусто, невыносимо, жить не хотелось, и все голоса, дотоле громкие и внятные, замолкли…
— Ну, а пруд-то посмотреть? — очнулся старец.
И тотчас все, с матерью и о. Гавриилом, дружно повскакали, схватили под руку о. Глеба и, чуть не бегом, прямо в сад.
И там пространно затараторили — рассказывать стали о яблоках и ‘кизельнике’, и как они их воруют, сшибают, рвут, трясут.
Затащили в купальню и, совсем забыв, что старец ничего не видит, проделывали разные фокусы и диковинки.
— О. Глеб, а о. Глеб, а я-то как, посмотрите, о. Глеб, я на одной ручке!
— А я на спинке!
— Сидя!
— Лягушкой!
— По-бабьи!
— Рыбой!
— С головкой вниз!
— Ногами вверх!
И долго бы еще ныряли и проказили, — Прасковья помешала: ужинать готово.
Мать совсем уж оправилась.
И когда сели за стол, было страшно шумно и весело. Старец хохотал раскатисто и беззаботно, как хохотали Саша, Петя, Женя и Коля.
После третьей о. Гавриил пустил себе в жирный суп огромный кусок икры, стараясь щегольнуть перед о. Глебом своею светскостью, но, забывшись, стая есть руками.
— Ты, Гаврила, кильку съел? — поддразнивали дети.
— Съел, душечка, съел.
— А еще съешь?
— Съел, душечка, съел.
Так до бесконечности.
Далеко за полночь увез старец нагруженного о. Гавриила, на которого кроме прочих бед напала еще безудержная икота.
И он икал, будто квакал.
И от хохота никому спать не хотелось.
А рассвет, засинив белые занавески детской, не спросил: что ты сделал? зачем сделал? — не заглянул тем страшным, искаженным лицом, от которого бежать бы, бежать на край света…

XII

На Иванов день минуло Коле тринадцать. До той поры не прочитавший ни одной строчки и презиравший книгу, Коля случайно наткнулся на Достоевского.
И Достоевский был первым, который тронул его.
Строчки горели, закипали слезы.
Эпизод из ‘Мертвого дома’ навел на мысль об устройстве театра.
Когда-то давно, всего один раз возили детей на ‘Конька-Горбунка’, и с тех пор разыгрывались оттуда разные сцены: изображалось с помощью тряпок, служивших ризами для игры в ‘большие священники’, желтое поле, и кто-нибудь ржал и прыгал коньком, и жестикулируя, как в балете, являлся Иванушка, вымазанный сажей, будто в процессиях ‘избиения младенцев’.
Теперь решено было устроить настоящий театр и играть все.
С матери взяли подписку: она мешать им не будет, а они не будут просить денег.
Пошли собрания.
Происходили собрания наверху ночью и страшно тайно: боялись недоразумений со стороны матери. Обыкновенно снимали внизу сапоги и на цыпочках пробирались по лестнице. А там уж кипел самовар, и, открещивая окна и углы, укладывалась на ночлег Прасковья.
За чаем под тук и стрекотню разгарной летней ночи уносились Бог весть куда: чего-чего только не выдумывали, каких таких театров не воздвигали. Говорили наперерыв, задыхались от клокочущегося нетерпения.
Больше всех горячился Петя.
Решили играть до 16 августа, непременно до этого ненавистного дня, за спиной которого торчит гимназия со своим отвратительным казенным лицом в двойках, с вечно шмыгающими, скучными и злыми классными наставниками.
По постройке театра большое участие принял о. Гавриил, натащивший всякого хламу из своего свинушника-кельи.
Доски скрадены были ночью из плотницкой. Красть помогали фабричные, не меньше детей ждавшие представления.
Работали с опаской, стараясь лишний раз не стукнуть, не поднять голоса.
И вот после долгих трудов сцена готова.
На площадке перед террасой, под качелями, будто на корточках примостилось какое-то первобытное строение — шалаш, какой-то дешевый сахарный домик, а на перекладине качельных столбов взвилась огромная афиша, изображающая зеленого черта с хохочущими глазками.
Всю ночь накануне держали караул: управляющий Андрей-‘воробей’ грозил ‘убрать шалашную постройку’, а дядя Игнатий, проходя по саду, остановился и подозрительно наводил бинокль.
Хорошая была ночь, теплая, без облачка, продежурили ночь безропотно и, как на грех, к утру застлалось небо, и накрапывающий сонный дождик серыми каплями-лапками пополз по крыше и, проползая под доски, ползал там по липким, мажущимся стенкам трясущихся кулис.
Чуть не плакали от огорчения, молились Богу, чтобы прояснилось.
Передрались друг с другом от отчаяния.
Иссякнул дождик к вечеру. Побежали тучки, крохотные, ясные, принесли с собою вечернюю синь с талыми звездочками.
Заиграла музыка, — Алексей Алексеевич из кожи лез.
Хлынула народу тьма-тьмущая: фабричные, плотники, пололки с огорода, их знакомые и знакомых знакомые и знакомых приятели.
Явился городовой Максимчук ‘в наряд’.
Наряженный в голубую ленту и небывало высокую звезду из черного сафьяна, начальственно расхаживал он по рядам, пошелушивая подсолнухи и непечатно ‘балакая’ с публикой.
О. Гавриил важно расселся в первом ряду, нацепив на нос для торжества такого пенсне без стекол.
Он что-то без умолку болтал совсем непонятное, будто по-французски и наблюдал за матерью, которая полдня, запершись, просидела в спальне.

* * *

Занавес медленно отдергивается.
Боже мой, сколько раз замирает и отлегает на сердце, сколько волнения, как на экзаменах…
И какая безумная радость от этих встрепенувшихся хохотов, от всех лиц, искаженных гримасами, и этих прыскающих при-смешек, и гудящих, визжащих восклицаний и криков одобрения.
У старухи-Коли выпотрошился живот.
Спившийся певчий-Петя икал, как по-настоящему, должно быть, и от пива настоящего.
— Ха-ха-ха… хо-хо-хо… го-го-го… хе-хе-хе… хи-хи-хи…
Снова заиграла музыка.
Вышел Петя — запел своим чистым тревожным голосом, и звуки подкатились к деревьям, окунулись в созревшей листве и поплыли по пруду…
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную.
И опять стало жутко, задрожали коленки. Новая сцена.
Следователь-Саша: Подать сюда Ивана Ананьева!
Купец-Женя: Ваше благородие, ежели я вымазал горчицей лицо мальчишки, так я, провалиться мне, ей-Богу…
Будочник-Петя: Иван Ананьев, к барину! Слышь, ты!
Из дверей выскакивает, как только можно было изодранный, в опорках на босу ногу, с подбитым глазом Сапожник-Коля.
Нахально озирается, потом, преглупо улыбаясь, переминается, хочет сказать что-то, разевает рот…
— Это еще что за новости, — раздается вдруг крикливый голос, — вон! — и среди дрогнувших голов мелькнула и повисла скрюченная рука дяди Алексея, — вон!
И, как один человек, пошла толпа, повалила толпа, как дым, бездушно и вязко, а скрюченная рука Огорелышева, не дрогнув, нависла, давила, и крик этот жил, хлестал по голой шее, по лицу, и что-то едкой пылью-жгутиком больно подгоняло вон, вон, вон…
О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь — заперто, к окну — слава Богу! полез через окно и застрял…
— Подожжете еще… никаких театров в нашем доме… Примите это к сведению! — Алексей выкрикнул все это скороговоркой и, вздрагивая плечами, повернулся…
— У Достоевского вон на каторге… театр устраивали… — Коля не мог докончить: крепкая пощечина хлестнула задорно-звонко по вымазанному лицу, смятый рыжий картуз глухо шлепнулся на подмостки.
— Мерзавец! — плюнул дядя.
— И не посмеешь и… и… — тогда закричал Коля на страшно высокой ноте, закричал… захлебнулся.
Сухие слезы брызнули из его раскрытых глаз и, смешавшись с густым плевком, стали расползаться, разъедая краску.
— Свинья! — и, круто повернувшись, зашмыгал-полетел Алексей, и лицо его, улыбаясь шипящим, сухим ртом, болело от злобы.
Умереть?
Нет — нет — нет, сердце разорвать, сердце разорвать…
И рыдало оплеванное заостренное сердце…
О. Гавриила, кричавшего на манер свиньи, высвободили из окна с помощью Кузьмы, городового, Степациды, няньки и Маши. Рясу позабыл, куда там! — так пятки и засверкали.

* * *

Сидели наверху вкруг самовара, как всегда. Приготовленные к подношению дубовые венки обиженно глядели со стен детской.
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.
Храпела нянька.
— Уж зимой непременно устроим. Здесь устроим или в зале…
— А на будущий год можно и занавесь такую повесить, настоящую.
— Все играть будем…
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.
Зеленый черт, теперь ночной черный, зажег зелеными огнями хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, принялся в неописуемом восторге раскачиваться на влажной перекладине.
А на него шла Осень-красавица, — последние дни — упоенье несказанное — Осень, рассыпающая тьмы путей — говорливых звезд. Осень, поднимающая золотые хоругви, заставляя зеленый пруд.
— Пожар какой, пожар пущу! — горело, раздувалось детское сердце в пожаре лютом.

XIII

Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни и редко ударяют к ‘средней обедне’, Женя и Коля отправляются в училище.
Слякотное небо, слякотные улицы, поскрипывая, раздирают мутные от лихорадок и тифа глаза, к папертям подносят покойников бедных с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахнет перегорелым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружатся и перелетают, Перелетают и кружатся…
Таким отдаленным казалось тогда то будущее, что непременно придет своевольное и огромное, то будущее, которого хотелось, о котором всякий час и день смутно, но с таким жаром мечтали дети.
Уроки тянутся надоедливо, — все придирается и изводит: батюшка обличает Финогеновых, позорящих, дом, благочестие коего засвидетельствовано многими христианскими добродетелями, русский учитель вылавливает в сочинениях вольнодумства и горько стыдит за безграмотность.
Перед партой постоянно хранится книга и с каждой перемен ной убывают правые страницы, как с каждой четвертью убавляется баллы по поведению.
Нередко наезжает в училище дядя Алексей, и приезд его — самая тягчайшая минута и без того обузной классной жизни.
Приходится забираться в самые тайные места и там высиживаться. А то позовет, придерется и для ‘острастки’ выговорит.
Наступало воскресенье.
До ранней шла спешка: подчищались, вымарывались да подправлялись колы и двойки.
Всякий раз Игнатий просматривает балльники и всегда остается недовольным. Глядя куда-то в сторону, он сухо говорит о лени и шалопайстве, о том, что вот Сеня меньше пятерки никогда не получал, что надо учиться хорошо, потому что средств к жизни никаких нет, что живут они на чужой счет, что со временем, если только их не исключат, все равно придется взять из училища и отдать в сапожники-Дома после долго и кропотливо восстановляются отметки: выводятся колы и двойки с росчерками и замысловатыми завитушками грека, русского, историка, физика.
И комнаты тряслись от хохота.

* * *

В доме произошли большие перемены.
На Воздвиженье умерла бабушка, умерла одна, забытая, в палате для слабых. Извещение о смерти пришло много спустя после похорон.
А еще летом, предчувствуя конец свой, она спрашивала детей: придут ли дети на отпевание, принесут ли цветочков?
‘И ты, Колюшка, — выделяла бабушка, — придешь, вспомнишь ли, как старуху обижал да обманывал? А мне и хорошо будет, светло из гроба смотреть… сердцу весело’.
Издох Наумка.
Вырыли дети ямку, положили кота в ящик, убрали усатую мордочку последними цветами — осенними астрами и зарыли под вербой около террасы.
На качельном столбе выцарапал Коля эпитафию: ‘Наумка — мой ровесник, скончался 25-го сентября’.
О. Иосиф-‘Блоха’ добился-таки лампадки и единственный раз в году, когда для приличия Алексей причащался, удостоивался поднести ему просфору.
О. Гавриил-‘Дубовые кирлы’ в сане иеромонаха вместе с преосвященным ‘Хрипуном’ перешел в лавру и больше не бывал у Феногеновых.
Сапожника Филиппка, Степанидина сына, засадили в острой
Умер и ночной сторож Аверьяныч, Нашли Аверьяныча в сторожке с тряпкой в беззубом рте и окоченевшего.
На его место поставили кузнеца Ивана Данилова, окривевшего от искры на правый глаз.
Наконец, разочли горничную Машу: ‘путаться стала’.
Уходя, Маша на весь дом плакала: уходить не хотелось. И всем было горько: так бы, кажется, уцепился за ее белую юбку в маленьких голубеньких цветочках и никогда и никуда не отпустил бы от себя.
‘Погибла, девка, погибла — таковская! — ворчала Прасковья, а трясущаяся рука совала в горячую руку ‘пропащей’ отложенный большой рубль, — заходи когда, чего там: все мы… таковские’.
Машу заменил Митя, сын Прасковьи, окрещенный в первый же день Прометеем. Прометея поместили в детской, а Прасковью перевели в столовую за занавеску.

* * *

Вечерами Петя по-прежнему диктовал Жене и Коле. Тут же с пером в руке усаживался Прометей, наловчившийся в какой-нибудь месяц до золотой медали, как сам хвастал.
В известные сроки Прометей запивает.
Пьяный, он долго и однообразно играет на гармоньи. А когда начинает темнеть, странное беспокойство охватывает его, он поминутно вскакивает: — и все порывается куда-то домой, тянется весь, пока не выронит гармоньи и не выскочит на улицу. И только к утру возвращается. Нагишом. Всякий раз ему отказывают и снова принимают, голодного и темного.
Носит Прометей тужурку с серебряными пуговицами, переделанную из изодранной гимназической шинели, а на ногах шмыгают резиновые калоши.
В праздники же надевает коричневую визитку и штиблеты без стука.
— Как у настоящего солитера! — вертится Прометей, охорашиваясь перед зеркалом, — пройтись теперь, да девчонку грудастую подцепить, эх ты!
И, смакуя предстоящее наслаждение, пускается описывать приключения своей трактирной жизни. Восторгается, вспоминая гостей, которые хорошо на чай давали. ‘Не то, что шпульник какой: натрескается, набегаешь все ноги из-за него, а он тебе еще в морду!’
Потом ударяется в воспоминания из своего жития в Зоологическом Саду, где занимал он какую-то нечистую тяжелую должность при слоне… во время случки.
Голоса у него отродясь никакого не было, но согласиться с этим — лучше умереть, один конец, и, вытягивая длинно губы и приседая, Прометей пел:
— Ну-ка, послушайте, — бывало, останавливает он каждого, — как, а?.. Не хуже твово Шаховцова вывел, ловко?
— Прометей, а Прометей! — приступает, лукаво ощериваясь, Коля, — хвати, Прометей, многолетие с перекатами!
И Прометей принимался орать, — орал во всю мочь, орал до хрипоты, до удушья, пока не засаднит горло.
Когда приходит Алексей Алексеевич, начинаются разговоры.
Прометей, изгибаясь, таинственно выспрашивает: не грянет ли сызнова русско-турецкая война, и не объявился ли где Наполеон Бонапарт?
Над его кроватью висели раскрашенные портреты во весь рост Скобелева и Наполеона.
— Какая еще тут война?! — огорашивает Алексей Алексеевич, — голод, люди мрут… Людей насилуют, людей давят. Безобразие…
— И жить не стоит, коли так, — примолкает Прометей.
И вся его истощенная фигурка, жаждущая отличиться, горбится больно, и он идет к столу, отыскивает клочок бумажки и с каким-то отчаянием своим красивым почерком выводит подпись с завитушками: ‘генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий — Прометей Мирский…’

* * *

В душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна превратился он в замкнутого и скрытного. Всех избегать стал, уединяться: сядет и сидит — читает, а потом молиться примется.
С какого-то вечера начались в доме беседы.
Тихим, изболевшимся голосом необыкновенно увлекательно рассказывал Саша о подвижнической жизни, проповеди, о мучениках, о ските, о монастыре, и виделся старый монастырь где-то в дремучем лесу, на дне ‘светлого озера’, и из пекла страдания выплывали омытые огнем осиянные лики.
— А как насчет военных действий? — не раз перебивал Прометей, прислушиваясь к рассказам.
Алексей Алексеевич, ехидно улыбаясь, подносил самые отборные факты из очертевших буден и, горячась, огульно выбранивал всех и вся…
— ‘Благочестивейшего Самодержавнейшего…’ в монастырь идти хотите? душу спасти хотите? а под носом вешать будут… Благословите их! Хо, хо! лучше запритесь в нужник…
Скоро верх обратился в моленную, Саша сшил себе что-то вроде подрясника из халата, перешедшего вместе с старым бельем от дядей. Начались службы.
За акафистами, вечерней и повечериями выстаивали до глубокой ночи, выбивая поклоны и мучая себя всевозможными лишениями.
И так все шло, разрастаясь и углубляясь, с Рождества вплоть до пятой недели Великого поста, пока на стоянии Марии Египетской после канона за сенаксарем Коля не выкинул одну штуку: позванивая маленьким колокольчиком и строясь приходским старостой, прошелся он с тарелкой, а сзади семенил Женя с блюдечком, будто с кружкой.
И это было тем плевком, что навсегда пятнит незапятнанное, было скользнувшей улыбкой, что поражает смертельнее заостреннейшего ножа, было тем молчанием, которым решается жизнь и смерть.
Что-то хрупнуло и потонуло в сверкающем хохоте.
Незаметно перешли к игре, развлечению: распевали на разные гласы иермосы, представляли знакомых дьяконов и священников.
А тут весна, рамы — вон. Подкралась весна, зашептала сладко, засулила ярую жизнь. Пойдешь за ней — выпьешь ярь до дна из теплых рук. Ишь, какая туча синяя да большущая за монастырем полегла, раздавит она белую колокольню, белые башенки!
— Поповство, — ворчал не хуже няньки Алексей Алексеевич, — не люблю я этого фарисейства. Давно бы бросить пора…
По случаю поздней Пасхи экзамены начались у всех рано. Прометей ушел весь с головой в жизнь гимназистов и не меньще их тревожился.
Ура, латинский порешили!
Геометрия дрянная
Лезет в голову весь день
распевал он собственный стих на манеру: ‘Ура, Пешков, тебе награда за дальний путь твой предстоит’.
Потянуло Пасхой.
С Чистого понедельника началось лепление огромнейшей свечи из маленьких свечек и огарков, свеча предназначалась для крестного хода, чтобы почудней было.
На утрене в Великую субботу Петя в первый раз особенным распевом читал: ‘Иезекиилево чтение’, а за обедней пел по-театральному: ‘Воскресни Боже, суди земли’.
Тут было весело — хорошо, так разыгрались, столько вспыхнуло живым ргнем затей-проказ в этот год, в такие дни… в дни последние…

XIV

В девять ударили к Страстям.
И стало так грустно, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.
Ох, этот звон погребальный — над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… невоскресшим…
С обеда все отдыхали. И сквозь незадернутые занавески засматривало солнце и, насмотревшись, закатилось. Прошлись мимо, повернулись тучки и уплыли. Нашли сумерки, вечер пришел и глянул, чуть говорливый, бледный, в дом.
Прикурнувшему Коле показалось, вошел в комнату старик-нищий, сгорбился весь страшно и стал перед кроватью. Очень старик на покойника Аверьяныча похож, и штаны такие же старые, мышиные…
— Что это он глядит так?
— Что собирается сделать?
— Чего тебе нужно?
— Кто ты?!
Тут захолонуло от ужаса на сердце, руки одеревенели, и мысли помутнелись.
Коля шел по деревне, — должно быть, это и есть деревня: белая церковка и две неровные, покатые стены почернелых изб.
Огромная толпа мужиков и баб, толкаясь, обгоняла его.
Но было тихо.
Необыкновенно красное солнце медленно заходило за колокольню, и ярко-зеленые тучи невиданных форм мчались по небу.
Расталкивая толпу, оступаясь и прихрамывая, пронеслась мимо баба в растрепанном красном платке. Над ее головой горел острый кухонный нож.
И толпа, обезумев, бросилась за ней.
Коля шарахнулся в сторону.
Кинулся к избе.
Стукнул в избу.
Открыл дверь и будто очнулся.
— Завтра Пасха, — метались ужаснувшиеся мысли, — почему я сюда? зачем?..
И почудилось ему, вошел старик-нищий, бормоча и нащупывая стены.
И не Аверьяныч, совсем это не он, вон на волосатой руке, как у отца, перстень заиграл, вон усы защетинились, вон…
— Пожар! пожар! пожар!!!
Коля вскочил из угла да к окну.
Высунул голову…
Черные тучи, черный подожженный океан дымился со всех концов.
Небо падало.
— Пожар! пожар! пожар!!!
И вдруг над самой головой вспыхнул острый кухонный нож.
И тотчас снопы искр пробили кромешную тьму, красный крик разодрал горло и впился горящими ртами в живое тело, его тело, подмятое, извивающееся в костлявых руках старика-нищего, старика-отца…
В Андрониеве звонили к Страстям.
И было так горько, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.
Ох, этот звон погребальный — над всем домом пропел ты свою страшную песню, пропел над Пасхой, над Христом… не-воскресшим…
Коля заторопился одеваться: все уж на ногах были.
Тоска заливала сердце.
Скоро дом и опустел.
Забрали куличи, пасхи, забрали Прометея и Степаниду и пошли.
В кабинете Алексея буднично зеленый огонек мигал.
А пруд был черный-черный…
Недомогавшая нянька осталась дом караулить.
Она прошла в зал, зажгла лампадку, туркнулась к запертой матери, перекрестила двери и окна и углы холодные.
Ей все чудилось: ходит кто-то по чердаку, лезет, шарит по террасе, ногой топает.
Измаялась вся, пошла наверх и там прилегла до звона на кровать Мити.

* * *

Мать, проведшая чадно целую неделю, лежала теперь, не шелохнувшись, в смертельном ужасе вниз головой.
На ней лежал, так казалось ей, много больше ее роста деревянный темный крест, обшитый неровной, зазубренной жестью, и тяжесть креста, наседая, приплюскивала ее тело, и острый гвоздь креста ходил и царапал темя.
Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо капля за каплей сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, минуту назад мирно державший этот черный крест, вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.
И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал и хватал ее.
Глядела на них тишина присмиревшая.
Наконец, обессиленная, измученная, перепуганная, бросилась она в гардероб, забилась в платья…
Но костлявая рука нащупала, вцепилась, схватила ее там и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.
И тогда хрустнула ее спина под навалившейся тяжестью черного креста…
Монах беззаботно расхаживал по комнате, напевая старческим дребезжащим татарским голосом:
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
И мотив казался страшно знакомым и страшно близким, и в странном сочетании слов слышалось тысяча понятных, тысяча близких, тысяча верных, тысяча родных, ах! родных сочетаний.
Надо что-то вспомнить, надо что-то сделать, непременно сделать, тогда уйдет монах, унесет крест.
Гвоздь, медленно вонзавшийся в темя, вдруг резанул что-то мягкое, живое и, скрипнув, пошел по мягкому, живому.
От невыносимой боли защемило сердце.
Черная вода, черные искры прыснули из глаз.
Варенька стиснулась в комок, уперлась… да к двери.
Уйдет монах, унесет крест.
А он стоит, раскинул руки. И руки длинные, как крест, такие длинные, такие длинные до окна и от окна в огород, и до печки и от печки в кухню.
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
Нагоревший фитиль — красный камень — предсмертно издыхал.
Судорожно выдернула шпильку, стряхнула нагар. Посветлело.
Стало светлее — страшней.
По углам копошилось, липло, шуршало, всю душу тянуло, всю душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом…
— Куда, куда ты?
— Туда.
Гвоздь, врезавшийся в мозг, переломился. Гвоздь переломился.
Хлестнула угарная волна. Стала хлестать по глазам, по глазам, по лицу.
А мимо летели, кружились, кричали, визжали беспокойные искры, мимолетные искры, ядовитые, злые…
Щипало… всю, всю.
Не осталось ни одного живого места.
Минуту она стояла посреди комнаты в этой угарной волне недвижимая.
Вдруг схватила какую-то тряпку, потом панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.
— Здесь, здесь… так…
Спешила, страшно спешила.
— Скорее, скорее… уйдет, унесет.
— Я уйду!
A! a! ах!!! — Душат… ушат! — застонал, заорал кто-то старческим голосом и там наверху, и тут внизу.
Опять, опять… слабее, тише…
Вдруг что-то оборвалось, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в дом, — и, вздрогнув, задребезжали окна.
И тьмы голосов кричали, кричали:
— Дуу-доон, — Дуу-доон — Дуу-доон… Дон! Дон! дон!

* * *

Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
Женя и Коля с новыми белыми с густой позолотой свечами идут перед батюшкой в золотой кованой ризе, и сияют их лица, и сливаются сердца с сердцем напевов, всколыхнувших темную темь храма.
И кто это там посреди нищей толпы, кто это там в светлых одеждах на понурые головы возлагает руки свои, чей это голос, из скорбей выплывающий, над всеми звучит голосами:
Мир вам.

XV

В дом к Огорелышевым дети не зашли: завтра успеется, да и служба затянулась до рассвета.
Ишь, заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось им еще понежиться в теплом сне, не знать пробуждения, не знать…
Распевая по двору, шумно вломились в дом. Замки оборвали, — не достучались няньки: няньку ночью схватили душить черти, — подняться мочи не стало.
Всем собором с Прометеем подступили дети к двери спальни.
Туркнулись, — заперто.
Постучались еще и еще раз, — ни звука.
Стучали, стучали.
Было тихо за дверью, так тихо.
И стало всем страшно.
Они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы непременно отперла дверь, непременно…
— Мама, отопри нам, мама!!
И кричали, надсаживались, колотили и руками и ногами в дверь спальни.
И стало всем страшно.
Наконец, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь.
И тогда хрупнуло что-то и, судорожно звякнув, отлетело.
Хряснула дверь спальни.
Петли, как оковы, со звоном упали…
Споткнулись, за порог зацепились, под обухом приросли к месту.
Мать в одной сорочке… мать на крюку под потолком… мать побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта.
Закровенившиеся огромные белки в упор…
Скрюченные пальцы на заострившихся ногах…
И острые синие ногти…
Густые проснувшиеся лучи лезли в окно, ползли по комнате, красили алым сорочку и ослепительно больно горели на опорожненной пустой четверти, валявшейся на ковре у кровати.
Дети стояли, как вкопанные, с пригнутыми шеями, с застывшим взмахом. Тупо.
— Уфф-а? — и, задрожав всем, всем телом до последних дрожей, Женя закусил курточку Коли.
Тогда Саша и Петя бросились к матери.
Набросились на нее, — спасти хотели! — схватились за ноги, — спасти хотели! — повисли на ногах, — спасти хотели! — и, повисая, откачнулись, раскачались — раскачались и полетели…
И летали, как на гигантских качелях.
И вышибло крюк, оборвалась петля.
Громом грохнулся на пол труп.
Мертвец, полуживой и живой барахтались. Сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, спасти хотели… и царапали, мяли друг друга с запыхавшимся обморочным сапом.
Терлись спина и спина, терлись живот и живот, терлись грудь и грудь.
Крошащаяся известка, сухая душная пыль, погребая, падала.
Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая сверху нянька кричали озверелыми голосами:
— Караул! караул! батюшки, помогите!
— Караул! караул! караул! — кричало в ответ благим матом где-то далеко за двором, за прудом.
Повскакали фабричные.
И комната наполнилась, комната битком набилась суетящимся народом и тупым криком.
Тут выволокли труп на двор и с гиканьем принялись качать — подкидывать удавленника, будто утопленницу.
Дом шарили, по чердаку рыскали, под террасу засматривали, искали вора.
Иван Данилов видел…
На огороде с отдавленными хвостами Розик и Мальчик выли.
Нянька сердцем плакала.

XVI

Желтый со стиснутыми зубами застыл Светлый день. Колокола орали. Подпил двор, разгулялся. Фабричные гурьбой пошли. Шатались-шатались, — пристанища нет нигде. Задевали. Раз сто подрались.
Павел Пашков, отец Машки, над которой дети так издевались когда-то, растрепанный, с слипшимися волосами, озлобленный и пьяный, с ножом бегал, зарезать стращал.
После обеда спать не полегли, в орлянку заиграли. Разгорячились.
За сердце схватило.
Стенка на стенку пошла…
Загалдели.
Прилетевший унимать драку, врезался Алексей в толпу.
Крякнув, осела толпа.
Да Павел Пашков на дороге:
— Стой! — волком завыл: дождался бедняга.
И, тотчас хлюпнув, что-то тяжело ткнулось в вязкую, землю. На земле ничком Алексей лежал. С пробитым черепом давил его Павел Пашков. И кровь хлестала, брызгала, липкая.
С огромным поленом Андрей еле дух переводил: спас хозяина.
И кровь хлестала, брызгала, липкая.
Тогда заревела взбешенно зловещим ревом толпа.
Закипела, пошла, понеслась.
Мяла, давила, росла.
— Бей! бей! бей! бей!
Все свои руки в мозолях, все свои руки в копоти она подымала.
Голубой воздух зачернился.
— У-у-у…
Усталые глаза напоились жизнью..
Темным окном свет свой прозрели.
— Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!
Надругались, напотешились над ругательством, над своим позором…
По косточкам мясо живьем разнимали…
— У-у-у…
Вытягивали жилу за жилой, за каждую слезу, — как много слез в камни ушло, прудом выпито, разъелось дымом, пошло по миру.
Прогнили стены от умирающих вздохов.
Каждый день…
Ночь и день…
Ночь и день…
— Бей! бей! бей! бей!
— Тащи Игнатку!
— Лупи его, лупи змею!
— Скусного!
— У-у-у…
— Антихриста!
— У-у-у…
Фабричный свисток на крик свистал.
И в миг загремело, и в миг застучало, зазвенело, забило, затопало.
Лязгало, бухало, орало, орало…
И вопли баб рассекали детский крик, и писк резал крики, и гогот разрывал и тушил стон, и лошадиные морды, фыркая, бешено ржали.
Пруд взволновался, пруд глотал, хохотал, хохотал, хохотал…

* * *

Христос Воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
— Вы, ты, ты, — взвизгнул Алексей, вбежавший в зал бледный, испачканный кровью и грязью, — вы на моем дворе! специалисты! на дворе, а! бунт, специалисты! мать из-за вас! довели! И я, да, довели!
Дядя хлопнул дверью.
Хлопнул дверью, выбежал вон.
Было тихо, так тихо в доме.
Бледно-красный свет свечей горел и дымился душным огнем.
И румяно-белые шторы, алея, гасли. Метались.
О. Глеб, служивший панихиду, вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба.
Извивалось в корчах все его тело, пальцы мышами бегали, ловя что-то на полу.
Серая пена колотила-билась на страшном скошенном лице.
Метались.
И когда, отдышавшись, ушел о. Глеб к себе в монастырь, когда нагрянула она нежданная, костлявая ночь, и костром запылало навсегда утерянное, — наполнились комнаты страхами.
Поочередно читалась псалтирь.
Схваченные тугим обручем ужаса, дети стояли у гроба.
Стояли не шелохнувшись, не оглядываясь.
Там в раскрытой спальне явственно копошилось что-то.
Сновали тени — желанья несказанные, жизнь не изжитая…
И кто-то подходил и стоял за спиной близко.
И руки простирал длинные-длинные крестом за белый саван… за белый саван в сад.
Вата в гробу подымалась…
Подымалось холодное спеленутое тело…
И давила серде тоска смертельная, а сердце бесслезно плакало.
Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру:
Мир вам.

XVII

Унесли гроб.
Забили его черными гвоздями.
Под материнское сердце положили в вымерзший склеп.
На поминках дети напились до бесчувствия.
И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня.
Каждое утро приходил теперь управляющий, Андрей, и отдавал приказания, его и слушаться велели.
Вернувшийся из-за границы Сеня и не подумал восстановить связи с двоюродными братьями.
Назначенный директором Огорелышевского банка, был он занят своим положением.
‘А мало ли что было, кто не грешен!’
Саша в университет поступил, и целыми днями пропадал у Алексея Алексеевича. Сошелся он с его братом Сергеем, у которого свой кружок был.
Коле очень хотелось попасть хоть один разок на собрание, но Саша и слышать не хотел: такой тайной облечен был этот кружок.
Пете уж семнадцатый шел, а гимназии конца краю не видно было: оставался он на второй год чуть ли не в каждом классе.
Петя, Женя и Коля тесней зажили.
Ходили они на богомолье за много верст от дома и всегда с Прометеем, нагруженным мешком сухарей и бутылкой за пазухой.
Глядело небо на них открытое, лес листвой шелестел, царапал ветками, ноги корнями трудил, а поле колыхалось — дивилось цветами и травами, веяло веяньем песенным, смеялось и плакало.
Да так смеялось, да так плакало, лег бы на эту душистую землю, обнял бы ее всем своим телом и никогда и никуда не отпустил от себя.
Полные хвороста овраги ночлег готовили. Проливной дождь спины сек, солнце палило кожу, покрывало потом и пылью загорелые лица.
А кругом — круг дали незатоптанной, беспроторной, широкой.
Да такой широкой, ни глазом, ни ухом, и хотел бы обнять, — не обнимешь.
В монастыре у о. Никиты останавливались. О. Никита-‘Глист’ когда-то жил в Андрониеве.
Тощий, с голым черепом. Узенькая трясущаяся седая бороденка. Вытаращенные мутные глаза. Неистощимо болтлив. А врет необычайно.
Келья крохотная в перегородочках. Над трапезным столом ярко намалеванная картинка ‘Блуд’, изображающая жирную с огромными грудями женщину в кумачном сарафане, у которой вместо ног — чешуйчатые желтые лапки.
И этот ‘Блуд’ был поджигающей искоркой для воспоминаний и рассказов вообще.
Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, упившийся о. Никита приходил в неописуемый азарт и в заключение всякий раз ронял рюмку. Глупо-забавный стон разбитого стекла покрывался хохотом, и хохот разлетался далеко за. ограду.
— Монах — дурак! — Монах — дурак! — бессмысленно высвистывал скворец, выпрыгивая из-за перегородки.
Финогеновы принимались приветливо. Подростков братия особенно любила. Кругом глушь, о жилье и помину нет. Зимой белый снег да черные деревья, да колокола.
Устав — скитский: женщины в монастырь доступа не имели, за исключением каких-нибудь двух-трех праздников.
В монастыре много жило мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор…
— Есть у нас Сарра, — ухмыляясь, подмигивал о. Никита, — бестия… Да. Голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иероним с Нафанаилом из-за мальчонка намедни поцапались… Хе-хе-хе…
Прискучивал монастырь, сосало под ложечкой, — домой возвращались.
Настигни ночь — долго в дверь приходилось стучаться.
— Кто вас разберет, девушка? — спросонья встречала Прасковья, высовываясь головой в форточку, — может, вы и воры, аль разбойники…
Маменька, отопри Христа ради, — просил Прометей, — голубушка, жрать больно хочется!
— Мало што. И кто об этакую пору шатается? Слава Богу, не постоялый двор! Прими, девушка, копеечку и иди подобру-поздорову.
Только когда подходил Прометей к самому носу матери и начинал вертеть лицом и ощериваться, — нянька узнавала и шла отпирать…
Проспавшись, с утра садились играть в ‘Короли’.
Вместо бабушки Анны Ивановны постоянным жильцом была Арина Семеновна-‘Эрих’, сестра Прасковьи.
В очках, беззубая, поводила она табачным носом, выискивая всюду и везде одни непорядки. Нюхала здорово.
За картами плутуют, задирают, ссорятся.
— Институтка, — подтрунивает Прометей над теткой, — подвали, брат!
— Шестерка, — шипит Эрих.
Последним чином всегда остается Прасковья, над которой долго и много смеются.
Убито вздыхая, огорченная, садится она за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавляется корзина за корзиной.
Вечерами отправляются в церковь к храмовому празднику,
Там время проходит весело: с усилием протолкавшись сквозь давку к амвону, возвращаются к паперти и, измученные, толкутся опять к амвону.
Стараются давить на ноги и пихать кулаками под что ни попало. Переругиваются.
— Бешеные! — огрызаются молящиеся.
По четвергам и понедельникам ходили на бульвар музыку слушать.
Приходили туда спозаранку, когда, кроме одиноких пар да ребятишек, копошащихся в грязновато-сером сыром песку, никого не было.
И только когда скрывалось за дома солнце, набиралась публика, все аллеи затоплялись, и двигались, и двигались гуляющие куриным шагом, пыльной стеной взад и вперед.
А ночь зажигала по мостовым каплей своих светильников-звезд тусклые фонари и пластом залегала над дремлющим днем, отравленная и непокойная.
Все перемешивается, срастается в шумяще-крикливое, расползающееся тело.
Мальчишки, унизывающие все выступы и карнизы эстрады, гикают и свистят.
Шныряют назойливые бутоньерки.
Цветы, мыло, пот, незалеченная болезнь, все это кутает смеркающийся бульвар.
Внимательно слушавшие музыку, выбираются теперь Финогеновы на главную аллею и принимаются упорно приставать, не пропуская ни одной женщины.
Короткие и изодранные их шинели бархатит сгущающаяся тьма — эта баловница из баловниц и потворница из потворниц.
Завязывается множество мгновенных знакомств и все с такими красивыми, с такими хорошими и так просто, легко, без стеснения и без приличий…
Последний музыкальный номер: ‘железная дорога’.
И сколько треска и звона и хлопанья!
Всей гурьбой, озираясь, направляются в пивную. И там, отливая жиденькое дешевое пиво, едят сухарики, воблу и всякую гадость.
Пивную запирают.
Уходить, — а куда пойдешь в эту ночь?
И нехотя и медленно плетутся домой. И поют, орут на всю улицу, пристают, останавливают прохожих женщин.
От одного бульвара дорога к веселым домам повертывает. И они повертывали.
В дорогие не решались… Выбирали который похуже.
Войти в дома ухитрялись всякими манерами: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему…
И хохочут, насмехаются женщины над напускным ухарством, над смущением, невольно пробивающимся на вспыхивающих еще детских щеках, и только один Прометей, раскуривая папироску, с сознанием собственного достоинства, как заправский гость, как у себя дома, расхаживает по залам.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
И сколько тоски, боли в этих звуках, увязающих в спертом дыхании завтрашней смерти.
Земля обетованная!
Крылья мои бедые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…
Земля обетованная…
Если силой не выпроваживают, то все равно уходить приходится.
И прыщеватый вышибало с обидной ужимкой мелует на спине каждого непрошеного серый крестик в знак позора и презрения.
И вот позднею ночью с надорванным и неутоленным желанием чего-то хорошего и страшно привлекательного, что вот совсем подходило и миновало, с желанием любви и ласки, они не могут замкнуть глаз, и этот позорный крестик жжет спину.
А утро пасмурное и ясное утро сулит ту же старую жизнь.
И таким отдаленным, таким недосягаемым встает будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотят, так ждут…

XVIII

Ее звали Маргариткой.
Было ли это крещеным именем или прозвищем того дома, где жила Маргаритка, но так величали ее и Аграфена Ананиевна — хозяйка с деревянно-одутловатым лицом и чрезмерно полным бюстом, и товарки, начиная с малюсенькой Кати и кончая великаншей Пашей, даже вышибало Василий, отправляя свою ночную службу, тенорком покрикивал:
‘Маргаритка, брысь ты, сукина чертовка, брысь говорю, рожу раскрою, Маргаритка!’
С тех самых пор, как начала она помнить себя, лишь одно знала: во что бы то ни стало нужно бегать за прохожими и приставать подать ради Христа копеечку.
Пока в кулачке не наберется двугривенный.
И все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось одним единственным желанием, одиноко впивающеюся, неразделенною мыслью.
Прихлопывалось со всех сторон, прихлопывалось непременно с утра до поздней ночи и ночью в детском, зябком и голодном сне нищенки.
Как-то присмиревшим темным осенним вечером попался на дороге старичок один с большим зонтиком, затащил девочку за кузницу…
— …подтер тряпкой и вот что дал! — рассказывала после девочка, показывая новенький золотой детям-нищим, с завистью топотавшимся вокруг нее.
За золотым бумажка, за бумажкой — гривенник, а там и в часть взяли.
В части билет выдали. Так и пошло.
Пятнадцати не было, встретилась она с Аграфеной Ананиевной.
Хозяйка то и знай похваливает Маргаритку и за проворство и за лакомства, какие та гостям дать могла.
— Из всех девушек, — рекомендовала она своим приторным голосом, клокотавшим площадной руганью, — Маргаритка у меня — чистая, ласковая, сахарная и по-французскому может…
Каман савал [как поживаете (искаж фр.)], Аграфена Ананиевна! — подтверждала Маргаритка, появляясь невинная с павлиньим хвостом.
Мирсити [спасибо (искаж. фр.)], го-го-го! — одобряла хозяйка, рвотно кривя свои синие губы.

* * *

Когда Коля в своей драной шинелишке с вытертыми золотыми пуговицами, посреди которых от носки маслом расходились кирпичные, ржавые пятна, пробирается по переулку и затаенно, будто мимоходом, занятый очень серьезным и важным делом, посматривает на окна двухэтажного дома, выделанного разноцветными камушками под мозаику, — в домах растворяют ставни.
В одном из верхних высоких окон появляется Маргаритка такая маленькая, остроглазая, с розовым, вздернутым носиком и низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос.
Она скалит свои острые, кошачьи зубки, глядя куда-то поверх низкой, угольной крыши дешевого, противоположного дома.
Крохотные напудренные грудки выходят из широко вырезанного ворота и, как две глыбки, тают под закатным лучом золотым, малиновым, и кажется, это руки осовевшего солнца богатые, баюкая, бродят по ним.
И таким ничтожным представляется он самому себе, таким гадким и, горбясь, унижая себя и надругиваясь, медленно и как-то очень скоро проходит весь длинный переулок, бездомный, дорогой… и, поравнявшись с последним красным солдатским домом, возвращается, теперь поспешно и как-то очень, очень долго.
Маргаритка и заметить может…
Ему вспоминается всякий раз, как, проходя вот так же, повстречался какой-то монах, зорко засматривающий в верхние окна, и как Маргаритка, заметив монаха, визгливо затянула кабацкую песню:
Луче в мори утопиться
Чем попа карявава любить…
Монах, наклонившись на бок и размахнув руками, пустился улепетывать.
‘А ты чего, грифель?’ — крикнула тогда Маргаритка прикованно-стоявшему Коле.
Маргаритка и заметить может…
И страшно: она посмеется над ним, оскорбит… оскорбит себя.
Иногда она сидит бледная и такая грустная.
Кажется, живые глаза над своим гробом плачут.
Подойти бы приласкать тогда…
Подойти бы…
Но пробраться в дом никакой не было возможности, дом был дорогой и недоступный.
Как-то сунулись всем кагалом и тотчас полетели с лестницы. ‘Всякая сволочь туда же, — кричал вдогонку вышибало Василий, стукнув Прометея в загорбок, — я вам, паршивцы, сволочь!’
И жгла недоступность.
Огненно-красным кольцом окруженный образ непорочный, из ада звал к себе, рассекал с головы до пят и кликал, тянул и рвал на наслаждение, на гибель, на победу, в пропасть, в пожар, к причащению.
И Коля ходит по переулку под окнами дома и, стиснув зубы, думает крепко.
Темнеет.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
Земля обетованная!
Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…
Земля обетованная…
Крылья мои белые, живые вы, унесите меня!

* * *

Возвращается Коля изнеможенный, издерганный и, путаясь, помногу рассказывает, как задачу ученику решить не мог, рассказывает, как на уроке вином красным угощали… выдумывает небылицы, но правды… о правде сердце горит…
Земля обетованная!

XIX

Нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.
Круг фабричных не тот.
Это новые все, не знавшие ни матери, ни их детства.
После бунта двор подчистился.
Старики перемерли. Ну Иван Данилов не в счет: занедужился кузнец, ослаб: за сказку примется, плетет, плетет, да так и не кончит.
Один Максимчук, получивший и в самом деле с блюдечко серебряную медаль, по-прежнему неистощим, как во дни Аверьяныча.
Разговоры вертятся обычно около дома и фабрики.
Но странно: теперь, когда все подвыросли, незаметно встала глухая стена и отделила детей от этих замученных трудом людей.
Горько? бесконечно горько становилось, когда увлекшегося жалобой вдруг грубо осаживали его товарищи, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой улыбке горькое слово горело: огорелышевское отродье, одна цена.
— Огорелышевское отродье…
— Яблоко от яблони недалеко падает…
Ты выйди нежданно за ворота и услышишь.
Как кипятком ошпарит.
Часто слышали дети.
И Прохор, бравший одно время книжки у Саши, умный и развитой рабочий, уходил в себя, таился и, когда кто-нибудь из детей заговаривал с ним, отмалчивался
— Чего попусту языком молоть?
А в своем кругу, захлебываясь, не умолкал, рассказывал, излохмаченный, прокопченный, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело.
Интересное и живое билось в этих вывертах — словах-огоньках. И синие жилы на черных руках Прохора наливались кровью.
И забитые, робкие головы других выпрямлялись.
И летели искры под грунт белого крепкого дома, под фабричный корпус и там таились, ждали, невидимкою жили… чтоб разрушить, не оставить камня на камне.
— Барин, а весь зад наружи…
— Без сапог, да в шляпе.
— Тоже господа — голоштанники!
Ты подвернись под сердитую руку и услышишь.
Как ножом полоснет.
Часто слышали дети.
И горечь закипала на сердце.
Зачем эти стены, кто их вывел, кто отделил ими голос от голоса, сердце от сердца.
Проклятые стены!
Но по старой ли памяти или оттого, что уж деться некуда было, только нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.
А после наверх в ‘короли’ садятся играть или так слоняются без всякого дела, придираясь и раздражая друг друга.
Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, а тут еще фабричные… Поколачивали, был грех.

* * *

После вечерних скитаний, когда впереди ничего не предстояло, любил Коля оставаться один в саду около пруда.
Тяжелое смутное чувство, растравляемое просыпающимися мыслями, заразною пылью точило сердце.
Вот ему минет семнадцать. Училище кончит. Сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в графленую бумагу вопьются, выльются, и свет их загаснет. В мелкие буковки, в цифры, совсем ему ненужные, этот свет обратится.
И мелкие буковки, цифры, совсем ему ненужные, уж, кажется, сливаются, и бумага топорщится, твердеет, из белой в черную переходит.
Черные огромные клещи голову закусывают…
Это то, что будет, — он ясно видел, больно чувствовал.
А разве этого хочет?
И почему он должен считать на счетах и вечно сидеть за конторкой?
Почему он должен?
Коля пробовал латинский и греческий, лишь бы избавиться от этой ожидавшей его каторги. Ночей не досыпал. Сразу все хотел. Да так надорвался — плюнул, забросил учебники.
Да, сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в бумагу вопьются, выльются, загаснет их свет…
Пруд молчал. Стыло молчание на страшной невозмутимой глади.
И с илистого дна, из ледяных ключей вставал образ женщины, такой горячий и близкий и темный, темный, как эти тени уснувших рыб в солнечный день.
И сверкали острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и милые уста зацветали ласковым словом, кликали…
А там ночью, когда замирали вечерние гулы, прибегала в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.
— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась девушка, и горели ее глазки, и голосок задыхался.
И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда та ластилась, закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких рук Маргаритки… и, нагибаясь, целовал руки Машки, большие и жесткие.
— Гляньте-ка, звезды-то какие! — таращила девушка удивленные глазки, заволакивающиеся влажной шелковинкой влюбленного сердца.
И она что-то щебетала, и жизнь входила в ее детскую, надорванную душу, и она жила, как во сне желанном.
— У ‘душки’-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… А дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы — с усами бывают, сам, говорит, видел.
Коля, не отвечая, прижимал ее вздрагивающее тельце, прижимал крепко, все крепче.
— Тоже… и… китов ус… — и голос Машки пресекался.

* * *

Как-то последним летним закатом после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочится в воду, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально тихо, прощально горько в разросшемся, густом, поникшем в рдении над прудом саду.
Листья желтели.
Падали листья без стона, без жалобы.
За плотиком поспевала дикая малина, у купальни барбарис весь завешивался рубинной бахромой, и рябина у беседки верх опоясывалась крупными кораллами.
Прибежавшая в сад Машка, сначала такая радостная, вдруг присмирела и хоронилась пугливо, она чувствовала крылья, трепетавшие у Коли, трепетавшие и готовые улететь, унести ее.
И она схватилась за него, повисла вся.
И они ходили вкруг пруда, вкруг пруда.
И ходили долго, много, горячо прижимая друг к другу одинокие, родные сердца…
И сердце их билось — вырывалось, как отрытый заваленный ключ, и сердце их шепталось веще говором звезд осенних, сердце, перемучившееся тяжкой недетской мукой.
Кто ты?
Все равно, лишь бы жить… жить…
Любите же меня, любите!
Любуйтесь на красу прощальных взоров.
Вся кровь моя при первой встрече, при легком дуновенье смертельной стужи щитом багряным покрыла грудь мою.
Я золотом и тусклым серебром устлала все дороги.
В моих глазах последний жаркий трепет заблистал.
Я ухожу от вас…
Любите же меня, любите!
На небе зори яркие уж зиму возвещают, и слезы, не иссякая, льются из мутной тучи.
Настало время уйти от вас…
Но пусть же мой прощальный взор, и жажды и забвенья полный, безумьем пышет…
Пусть красота идет аккордов грустных земле холодной, цветам увядшим!
Любите же меня, любите!

XX

Осени поздней переменно-дождливые дни. Поздней осени плачи.
Груды ленивых, прогорклых листьев по дорожкам вкруг пруда.
Паутина замерзла.
Подмерзла калина.
В комнатах вставлены серые, скучные рамы.
Окна заложены ватой.
Запах замазки и дыма.
Топятся печи.
Осеннее утро залезает за ворот и холодными пальцами водит
по горячей спине…
В училище сумрачно тянется час.
И сипло кричит прозябший за ночь звонок перемену.
Коля и Женя перешли этим летом в специальный бухгалтерский класс. Им, как старшим, разрешается не выходить на перемене в зал. В классе обычно идет разговор о ночных похождениях, учатся все богатые и состоятельные: дети купцов и фабрикантов.
— Маргаритка, — донесся как-то до Коли перегорелый голос Семенова-‘Совы’, белобрысого купчика, — знаю! — Сволочь, кожа желтая, в рублевом…
Вошел учитель.
‘Сова’ зашептал на ухо своему соседу, и лошадиное нечистое лицо товарища затряслось и вспотело…
И загорелись классные стены от нетерпения. И хотелось сейчас же бежать туда, видеть ее. А час тянулся.

* * *

Была суббота.
Суетливые сумерки липли к щекам и глазам уличною грязью. Застрявшее в переулке мутное ненастье лежало безгрезным водянистым сном. Нехотя растворились ставни в домах.
В угольном доме в черном окне масляным пятном прыгал-расплывался подозрительный свет.
Коля пробрался к дому.
Конфузливо спросил Маргаритку.
Сказали подождать.
Вышибало Яков, заспанный и обрюзглый от бессонной жизни, поплевывая, чистил ботинки.
Перечистил одни, перечистил другие, сколько было пар все кончил, отнес. За юбки принялся.
Наконец, вышла горничная, повела в спальню…
Переступил порог.
Маргаритка стояла перед зеркалом в кружевных панталонах, причесывалась.
— Вам что нужно? — не оборачиваясь, спросила она с полным ртом шпилек.
Коля стоял и молчал, стоял и смотрел… и смотрел…
Только ручки одни проворные мелькали в глазах.
Обо мне ты не-е мечтай…
Запела тихо и, закрутив косу, подергала плечом, и опять распустила волосы.
На самой макушке белое пятно — лысина — пластырем лежала… Этот пластырь лез теперь в влюбленные глаза.
— Ну? — вдруг обернулась.
— Я к вам.
Коля сказал это резко и твердо, резко и твердо сделал шаг…
Еще и еще.
Вытаращила красные запудренные глаза.
— Деньги вперед! — сухо сказала.
— Я не затем, я…
— Деньги вперед! — вдруг закричала Маргаритка, и хрип тащил из ее горла крики, — вы… хозяйку подводите, оборванцы! Встать по-людски не дадут, жить не дают, жить — не дают.
Задохнулась.
А у него горло свинцом налилось.
И озноб сморщил кожу и сдавил льдом раскрытое сердце.
Раскрытое сердце от боли вскрикнуло.
Бросился, обнял, впился в плечи…
И целовал, целовал бесконечно.
Плесень, соль, слизь мазали губы, душный мутил запах.
— Дорогое, бесценное!
Незабеленные раны сочились, казалось, мясо распадалось, отваливалось кусками.
— Дорогое, бесценное!
— Вон! вон!!! — взвизгнула, задрожав, вся возмущенная женщина и, отпихнув кулаком, сжалась и затихла, как дитя беззащитное.
А он, не смея взглянуть, медленно вышел…
Моросил мелкий дождик.
Всхлипывало месиво грязи.
Разлагались нечистоты.
И пламя фонарей под щипками чьих-то злющих пальцев ширялось по ветру.
И было жгуче-мутно.
Вспомнилась Машка.
— Машка, как она тебя любит!
И два женских образа, шепча, сливались во единый — одно тело, тело покрывалось струпьями, назревающими, сине-красными, и пыхало запахом мази и гниения.
Сердце прогнивало до пустых жил.

* * *

— Маргаритка, — рассказывал как-то на перемене ‘Сова’ отдувавшемуся соседу Прохорову, — сволочь: Кукина болезнью наградила, сволочь…
Коля зажал уши и, не сказавшись, вышел из класса.
Плелся домой.
Казалось ему, заболевала улица.
А на губах ныло.
Огромная язва выплывала из мглы туманно-холодящего полдня, сине-белая, синяя…
И по пятам гналась гнусавая музыка.
И у плетущихся ломовых в телегах между колес и грязью явственно копошилось что-то и пело горькую пьяную песню веселых домов.
Было мутно.
Сердце прогнивало до пустых жил.

XXI

Последний выпускной экзамен, русский, пронесся градовой тучей, но беда миновала.
И Женя, и Коля с пустыми аттестатами, лишенные за неблагонадежное поведение звания ‘кандидатов коммерции’, пришли домой, вошли наверх, что-то сделать хотели, кому-то рассказать, и ничего не сделали, никому не рассказали.
Даже обидно стало: и ждать-то больше нечего. А потом из глубины ночи выплыло одно слово, выплыло и остановилось перед испуганным лицом…
— Нет, — нет, — нет… — спохватился Коля.

* * *

Спустя несколько дней Женя напялил изодранную курточку, снял с форменного картуза герб и пошел в Банк.
И там томительно-неловко ожидал дядю, толкаясь в приемной.
Наконец, приехал Алексей, выругался ‘для острастки’ и велел всякий день приходить Жене вон в ту комнату с ярлычком…
И пошла с этого дня служба.
А Коля ступал к роскошному подъезду старинного дома с колоннами в Воронинском саду.
Лакей провел в классную. Коля сел к окну и ждал.
Ждал.
И, горячась, доказывал себе, что глупо вести себя так, что уж не маленький, и робеть нечего, а чувствовал, что с каждой минутой робеет больше и больше, сжимается, становится маленьким-маленьким.
Потом встал, походил по комнате.
Не раз и не два ловил себя, что ходит на цыпочках, и злился. Принялся велосипед ковырять. Отвинтил колесико…
— А, — ты что? — послышался голос дяди Николая.
Коля вздрогнул.
— Благодарю вас, — начал Коля сипло, невнятно и остановился, потом едва-едва: — благодарю вас, дядюшка… — и опять остановился.
— Что собираешься делать?
Коля молчал, теребил ремень.
— Если ты рассчитываешь поступить в высшее учебное заведение… то не забывай, средств нет. Да, я понимаю, мои дети, да, они могут, но тебе с ними равняться смешно!
Коля покраснел, захолодел, руки было упали… Вдруг что-то большое и непонятное чугуном загремело в ушах, подкатилось к ногам лестницей, и поднялась лестница от сердца вверх.
— Я латинский прошел, — проговорил он не своим, режу щим голосом и облизнулся от удавшейся лжи.
Дядя мягко прошелся по комнате, поправил в петлице молочную ветку туберозы…
La donna e mobile
Qual plumo al Vento…
— Как знаешь.
Коля выскочил на улицу.
Какая-то радость до крови кусала сердце, и тьмы казней бледных и мучительных подбрасывали нежданно под ноги свои кривые мучительные пытки.
И хотелось мучить, казнить насмерть.
Прошла неделя, прошла другая — никто ничего не говорил, никто не назначал часа, не приказывал являться ни в Биржу, ни в Банк…

* * *

Пришла зима — подарила.
Через управляющего Андрея позвали детей на вечер в дом к Огорелышевым: Алексей справлял серебряную свадьбу.
Сначала уперлись, потом раздумались — поддались и пошли.
И в первый-то раз так близко перед глазами зашумел огромный зал, запестрелся платьями, цветами и лицами.
Пышные шлейфы овеяли музыкой, обняли ноги.
Дети прижались друг к другу, пристыли. Странным светом горели тяжелые люстры. Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки и, о чем-то напоминая, призывая куда-то, обещали…
Сердце колотилось.
— Вон, это — Полинька, двоюродная сестра, посмотри, какая красивая!
— А Кукин-то…
— Наш директор…
И много, много мелькнуло еще лиц, таких важных и так близко теперь.
Вдруг танцы остановились.
Зал затеснился, расступались и кланялись.
Мимо прошел высокий, на голову выше присутствующих, генерал, мутно обводя глазами и улыбаясь вылощенным ртом — сам князь.
Рядом с князем шмыгая Алексей, подобострастно заглядывая и уж слишком уверенно хихикая.
— Финогенов! — хлопнул по плечу Колю товарищ по училищу, Корзинкин, раскрасневшийся и запыхавшийся, — ты как сюда попал!
И стало вдруг обидно до слез и от обиды хотелось выкинуть такую штучку, чтобы весь этот зал, этот князь в тартарары повалились.
Дети прижались друг к другу, пристыли.
Никто из них не умел танцевать.
Были они дикие и оборванные, и от пиджаков и мундиров несло подгорелым стеарином.
Никто с ними не здоровался, но, казалось, все знали и чувствовали их, как что-то чужое и ненужное, хуже — отвратительное.
Никто ничем не угощал.
А из соседних комнат проникали звоны хрусталя и тарелок, и вышибались пробки, и что-то, пенясь, журчало.
Двоюродный брат, Дим, сын дяди Николая, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнув руками, громко прокричал что-то…
И понесся, полетел за ним зал.
Пьяные звуки кружились, стучали.
И лететь бы за ними, лететь вечно…
И те женщины, которых дети встречали и знали, преображались в красавиц, в этих чистых и белых сестер и знакомых.
Да, любить таких вот и жить не в грязи, а так вот…
И минуту, забывая свой дом, жили этой жизнью и, обданные горячим паром духов и красивого тела, чувствовали свою красоту, и на сердце таяло.
Отправляйтесь-ка вы лучше по домам! — ударил знакомый жуткий голос дяди.
И они молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь между лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми глазами и знали… вышли они из дому.
И молча неровно шли по двору, не глядя друг на друга…
Потому что глядеть нехорошо было.
Вид делали, строились, что ничего-то такого не произошло, чего бы стыдиться, и отчего мучиться надо было.
А на живом месте раскрывались раны и ныли тупою болью.
Саша и Женя, Петя и Коля, все одно чувство несмутно чувствовали.
И взошли наверх и, не глядя на Прометея, который почему-то нарядился празднично в свою ‘солитерскую’ визитку, разделись и легли в кровать.
И тотчас притворились спящими и не спали, не могли спать.
Казалось, кто-то высоко подымал их до самого неба, и там над землею они качались.
И было страшно подумать, страшно вздохнуть, страшно взглянуть в свою душу…
Потому что глядеть нехорошо было.
А утро морозное, утро крепкое золотом-хохотом пылало и нанизывало белой рукой расцвеченный жемчуг на окна.

XXII

Саша успешно переходил с курса на курс, университетские дела не увлекали, не увлекала и наука.
Тянуло к резким ударам, ударам плашмя, выворачивающим целину, а остальное, думал он, не больше, как замазка, а всякий иной шаг — царапина.
Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, этот переход из смиренника-монаха в монаха-революционера казался невероятным. Расточить жизнь, ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть — все это создало у него целую систему действии во имя какой-то новой жизни, которая должна взойти на этом огне и крови… на жертве.
И так жил он, углубляя и развивдя свою думу, и был уж на краю последней ступени. С которой смерть видится, и не боялся смерти. Искал ее.
Общие черты его лица остались те же, только более углубились и возмужали: заостренность отточилась, и глаза подернулись сталью, заковались, темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу обозначились впадины, губы же по-прежнему не сжимались плотно и, скрывающиеся частью под усами, обманывали наружность.
Если бы спросить его, что греет в нем его душу и синит его мысли, он ответил бы твердо: нет примирения.
И во имя непримиримости он подавлял в себе чувства, но чувства не хотели смиряться и кричали и, онемев, царапали сердце.
С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли старца представлялись ему теперь засоренными источниками, мутным светом сквозь снежное небо.
Люди, с которыми он имел дело, топорщились быть большими и вершащими судьбы, подпевали и пересказывали его слова и топтались на месте в трескотне пожеланий. Он презирал их, но держался за них как за силу, без которой обойтись невозможно было.
Стал он так думать только в последнее время, а раньше верил всем сердцем, все сердце готов был раскрыть им.
И точил сердце червяк маленький, тщедушный, а живучий, как самое гадкое из всех насекомых.
Правда, были друзья, скорее, один друг — это Сергей, брат Алексея Алексеевича, с которым он всю кашу заварил и дошел рука об руку до той точки, откуда, как казалось, открывался один путь — путь в без-примирение.
Ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть — расточить жизнь…
И шли дни кипуче — прямо до ожесточения, вспыхивая то радостью от правоты, то режущим мучительным гнетом тоски исподних заваленных сомнений.
Петя не румяный, как раньше, побледневший, потягивал свои рыжеватые усы, совсем равнодушный к увлечениям Саши.
По целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за монастырь, за белые башенки.
И казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…
А когда подымался между братьями спор, он ни с кем не соглашался, но и своей отповеди не давал.
Во всех его ответах звучало тысяча правд, и все они, как листочки на ветке, жили на одной правде, но имя ее он не умел высказать, и, путаясь, мучился.
И, измученный, принимался за рояль.
Пел.
Пел так чисто и ярко, до слез и восторга.
И, напевшись вдосталь, шел наверх, садился у окна за пиво и молча просиживал часы, день, день и вечер, вечер…

* * *

День роспуска на Святую был в этот год редким даем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства.
Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила, долбила проклятая гимназия.
Хуже тюрьмы.
По давно данному обещанию была всеобщая попойка и, по обещанию же, торжественно Петя лег посередь улицы в лужу, бултыхаясь, грязнил и мазал проклятую шинель.
А Прометей, коноводясь и развертываясь, накачался до такой одури, — сряду два дня без просыпу спал и, очухавшись только на третье утро, совсем обалдел и никак не мог отчета себе дать, где он, и кто вокруг него, и как зовут его: только одну Эрих, ненавистную тетку, он чувствовал и морщился, моргал, как от какого-то света яркого.
— Очхнись, полоумный! — усовещевала Эрих, — мать родную не узнать! — нечистому, видно, и душу-то свою собачью пропил. Господи, никаких концов не найти!
— Насосался!
— Напущено, девушка, — горевала Прасковья, — и молитва не помогает.
И долго-долго возились с помутневшим человеком, щипали и щекотали его, легонько перышком в носу шевелили, горчицей мазали, пока он не сорвался из комнаты вон на воздух.
И там метался, как ошалелый, и не мог прийти в себя, успокоиться. И вдруг схватил полено и с какой-то тупой радостью ударил в подвернувшуюся собачонку, будто в ней его тревога, все безумие хоронилось. С перешибленной лапкой, визжала собачонка.
Прометей отдышался.
Подняли собачонку, пустили в дом.
Лежала она у Саши на диване, подвернув перешибленную лапку, и плакала этими невыносимыми слезами, молча.
И Прасковья плакала:
— Молитва не помогает!..
А Прометей все заглядывал в комнату и виновато справлялся у Саши, не прикажет ли тот пройти куда или сделать чего?
И во всем доме было нехорошо, все тяжело помалкивали, будто на сердце у каждого лежали такие собачонки с перешибленными лапками и плакали этими невыносимыми слезами, молча.
Вот и всегда так, со смерти матери, как подходила Святая, наполняло дом что-то черное и гнало из комнаты в комнату вон из дому.
И бродили дети по комнатам и по двору и по саду, нигде не находя себе места.
На дворе дрова лежали по-прежнему и ходила фабрика и сновали рабочие, злые и жалкие, а сад просыпался и пруд оттаивал и, оттаивая, знал что-то, он знал их маленькими и мать их знал, и знал то, что завтра будет.
Вот и всегда так, со смерти матери, каждый чувствовал это, и чувство это сгущалось и темнее и темнее заволакивало душу.
Коля, измытарившийся за год, жил бестолочно, ровно ни на чем не удерживаясь.
Все расползалось и ускальзывало… дразнило и не давалось.
Как на грех, Машка забрюхатела и чуть не померла. А умри она, пожалуй, гора бы с плеч! Вынесла. Оправилась.
Согнали ее с фабрики. На квартиру перебралась и промышляла чем-то, добывая себе на пропитание и жизнь каторжную.
Много было столкновений с Огорелышевыми, но больше всего влетало теперь Жене, которому волей-неволей приходилось на глаза попадаться, и молча отдувался Женя за себя и за братьев.
А на дно их сердца камушек за камушком падал и устилал — дно каменной корой, болело сердце от обиды и бессилия.

XXIII

Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в окно смотрит.
Весь пустырь под монастырем распахан. На дальней гряде разрывает ворона черный ком. И клюв черный и перья черные, а глаза красные. Почему у вороны глаза красные?
В дверь входит девочка. Белый платочек в руках комкает. Безглазая. Хочет девочка в беленький платок душу положить.
Безглазая. И убежать бы, да ноги не слушаются. И от ужаса расщепляется сердце на мелкие щепки…
Перед кроватью стоял Саша, говорил что-то, но что, Коля разобрать не мог.
Осколки сна немо с болью таяли, и подплывала к сердцу радость, что так счастливо опасность канула.
— Вставай! вставай! в Андрониев пойдем, к обедне.
И комната в ярко-желтых лучах, льющихся золотой густотой на сонные предметы, показалась особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.
Посередь комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами.
Коле вдруг вспомнился прошедший вечер, вспомнилась пивная, в пивной драка…
Зарезало в глазах, и опять повалился.
Да ты поскорей! — заторопил Саша, и то особенное, что прозвучало в голосе брата, вывело Колю на свет Божий.
Проворно оделся, и они вышли.
Несмотря на раннее время, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, а лед, до крайности напряженный лопнул, и серый слой воды поплыл по реке, и пошла река.
В Андрониеве звонили к обедне, нарядно звонили, как только звонят на пасхальной неделе.
И под этот звон утренний доносил ветер чуть внятный далекий шум и бурленье воды.
Монастырь стоял весь белый, весь в солнце, и жарко горели золотые шпицы круглых башенок.
Идти было легко, влажная теплая земля не трудила ног, а изгибалась воздушно, и хотелось попирать ее, попирать все глубже.
На откосе к реке зеленела травка тоненькая, светлая.
Вон и одуванчик! — крикнул Коля и мигом спустился вниз, сорвал цветок и так весь ушел в него, лаская, голубя и радуясь этому солнцу, земле и цветку первому.
Вдруг опять встало вчерашнее, зацепило, и отделаться не было сил.
Выронил цветок.
Шли молча.
Коля восстановлял подробность за подробностью, приближал эту мерзость к самым глазам, вдыхал ее, отвращался и опять лез на нее… но взглянуть поглубже, чтобы отойти прочь, было страшно… и путался неоплаченный счет, драка, и какие-то плевки и харкотина покрывали все.
Саша цеплялся за последнюю гнилую нить, обрывался и падал.
Одного желал, одного искал — выместить свою злобу, расплатиться с кем-то за эти ночи, от которых сердце лопалось, за то свое дело, которое совершить хотел, и для чего, для кого столько убито сил?..
Дальше нельзя, нельзя… все нити подгнили. А ждать-то как…
Нет, он непременно пойдет, скажет им всю правду, все выложит прямо в глаза, — пускай делают, как знают.
Воскресения день!
И просветимся людие
И друг друга обымем…
— вырвалось пение из раскрытых окон собора, когда, поднявшись по лестнице на монастырскую гору, вошли в ограду.
В соборе стояла давка, еле на паперть пробрались.
От свечей и ладану душно стало. Но пение и то чувство, которое жило вокруг, были такими легкими и особенными, как бывает только на пасхальной неделе.
Потолкались и вышли на кладбище.
— А помнишь, Саша, наши службы? Мы бы тогда все молебны с акафистами выстояли.
Саша горько и злобно засмеялся.
— Ты уж совсем не веришь? — спросил вдруг Коля.
— Нет, — резко ответил Саша.
Подошли к склепу, сели на ступеньки.
Красный огонек поглядывал на них сквозь матовое стекло.
— А как же Глеб?
— Игра и дешевая: и почему бы я верил? — это и у меня есть и у тех…
— Любви нет, любовь сон… Впрочем, я не то хотел, я насчет Глеба… — прервал Коля и чувствовал, как что-то мучительно-страшное подходит к его душе, что-то, чего душа еще не может сказать.
— Дан-дан! — Дара-дан-дан! дан! Дуу-доон — Дуу-до-он… — зазвонили шумно во все колокола.
Тронулся крестный ход с артосом.
Саша и Коля дошли в хвосте до башенки и, покинув процессию, стали взбираться по каменной холодной лестнице.
У самой двери Коля повернул назад.
— Я не могу, — сказал он тихо с усилием, будто останавливая другое слово, которое билось на языке и рвалось сказаться…

* * *

О. Глеб обрадовался гостю, похристосовался. Но был чем-то расстроен, или так уж изменился: губы, совсем сохлые, вздрагивали, и щеки потемнели, словно у мертвого.
Улыбался, но лежала на улыбке едкая горечь.
Пирский, послушник старца, принес чаю и пасхи.
Христос Воскресе из мертвых…
— донеслось пение в башенку, — должно быть, крестный ход возвращался обратно.
Саша сразу заговорил о себе, рассказал об экзаменах, которые хорошо кончились, об университете, с которым он расстался, и, рассказывая так, он подходил к чему-то важному для себя, для чего, собственно, и пришел к старцу, но сказать не решался.
— А чем жить будешь, Саша? — спросил о. Глеб.
Ответил не сразу:
— Надо… надо новое создать, большое и крепкое, нерушимое навек.
— Навек из крови?
Саша хотел что-то возразить и задумался.
— Не верю я в них, — сказал он глухим голосом, — потому что… — и вдруг загорячился, — понимаете, только резкое разрушение, кровавый неминуемый бич, творит мечту в человеке. А они смерти боятся, любят свою жалкую жизнь, скучную, ведь задохнуться можно… С ними не выстроить… Они этой вашей любовью прогнили. Николай говорит, ‘любовь — сон’, хорошо, пускай будет так, но к чему она?
Если она — сон, то сон этот для тысячи грезится мутно или совсем не грезится, и люди костенеют в этой изморози, глаза у них опускаются, сонные, они кутаются, зябнут и идут шажком и топчут полегоньку друг друга — эти братья милосердия — топнет, а сам посмотрит, не больно ли… А надо подойти и… вот так! — Саша сделал такой жест, будто ножом ударил.
О. Глеб привстал с кресла. Мускулы задергались на его лице, и руки принялись ловить что-то.
— Душа-то твоя… — едва проговорил он.
— Душа! — захохотал Саша, — песчаная, выветрившаяся, туда и дорога ей, пускай останется одна, но такая… Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь крепко, и придет любовь… Не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я моего духа, я не отдам даром! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца.
О. Глеб запечалился, губы вздрагивали.
— Вот, Саша, думаю я, во имя правды мучают, за правду мучают. А правда и там, правда и тут. Привели блудницу ко Христу, привели, потому что закон говорил, и ушла блудница непорочною… Тесно, жутко, странно жить на земле. Ты говоришь: возненавидь, и придет любовь…
— А, может быть, Христа и вовсе не было? — подсмеялся Саша.
— Ты говоришь, надо новое создать, большое и крепкое, навек нерушимое… ‘Иисус же ста пред игемоном: и вопроси его игемон, глаголя: ты ли еси Царь Иудейский, Иисус же рече ему: ты глаголеши’. Понимаешь, Саша?.. и если не полюбишь врага, нелюбовью измучаешься… а что твой нож и твоя кровь, ты послушай меня…
— Не могу я простить, — заерзал Саша.
— Ведь враг — не весь твой враг. Подойди к нему, загляни в глаза: глаза горюют. А ненависть не зальет и не ракроет тебе этой горечи. Жгучий стыд, что вот он, родной тебе, такой вот… Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза…
— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха, ха. Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха, ха…
— Я знаю, слушай, Саша, но ведь есть путь…
— Я подходил, — с горечью перебил Саша, — я подходил, руки мои протягивал, а они загорались от обиды: никто их не принял…
И, когда проговорил он эти последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит, что старец ничего не знает, а так играет в блаженного, увертывается, виляет, лжет перед ним.
— Заповедь: убий! — вот она заповедь! — он встал и твердо заходил по келье, — за зло — тысячекратным злом… да, кровь, и если я не пролью крови, так мою прольют, да не только мою…
— Согрейте сердце! согрейте сердце! — простонал старец.
Гадок, омерзителен стал для Саши этот схимник, который схимой прикрыл прогнившие глаза, и чудился запах, он шел по талье, проникал через платье в кожу и сосал сердце. И так захотелось обидеть, уничтожить этого старого лгуна, прожившего все свои силы, и хотелось крикнуть в лицо самое тяжкое оскорбление, такую какую-нибудь обиду горькую, чтобы прожгла она всю эту показную святость заклинателя бесов. И, мысленно понося и издеваясь, он злорадствовал.
— Саша! — протянул старец дрожащие руки, — Саша!
Саша стиснул зубы от горечи, а сердце, сердце готово было…
В монастыре ударили к вечерне.
Вспомнилось Саше, что к четырем он должен поспеть, чтобы всех застать и навсегда уж покончить со всякими делами. Заторопился.
Одна мысль разрывала другую и, разорванные, они вновь бросались друг на дружку, и был ад криков в его душе.
И проклинал старца, себя и весь мир, он не сказал чего хоте% и зачем пришел, зачем это все…
Не приняв благословения и не поцеловав руки, вышел из кельи.
Старец сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему, и губы что-то горько перебирали, — молился, и рука крестила — молился, и рука крестила неясно-дальнее, что наступало на человека.

XXIV

Непонятное одиночество давило Колю: сам себе представлялся он смертью, мыкающейся посреди всеобщего воскресения.
Так кругом и небо, и люди жили.
И, силясь не глядеть, он провожал всякий крик и всякое живое существо и думал, не разбирая дум, о чем-то жутком, что вот наступит, и тогда он погибнет.
Очнулся.
Увидел грязный знакомый трехэтажный дом с черной сплошь измелованной доской на воротах, позвонил.
Вышел дворник.
Коля стоял и смотрел, удивленный, смотрел на его рыжие засаленные усы и на мелкие потные рябины.
— Вам Машку? — спросил дворник.
— Машку!.. Да, да, вызови Машку.
Дожидался. Дожидаясь, разбирал фамилии жильцов. Одна фамилия застряла в мозгу. Машинально повторял ее.
— Плямка — Плямка — Плямка…
И, повторяя, осматривался, будто внезапно разбуженный, ничего уж не понимая.
Наконец, запыхавшаяся девушка в драповой кофточке сбежала с лестницы, и на исхудалом болезненном ее личике засветилась улыбка.
И она пошла за ним.
Как пчела, налетела эта проклятая ‘Плямка’ и жужжала в мозгу.
— Куда вы? куда вы? — крикнула Машка.
Но он ничего не слыхал, ноги сами собой шли.
И они плутали из переулка в переулок, с улицы на улицу, пока не поравнялись с подвальной пивной.
Вошли в пивную.
Пивник-‘Гарибальди’ — лысый, в очках, с крошечной бородкой колышком, без усов и со скошенным на сторону носом, лукаво улыбнулся гостям.
В пивной было жарко.
Отдышавшиеся тяжелые мухи полусонно перелетали по стаканам. И пиво казалось тягуче-приторным.
— Самую новейшую откупорил-с, — утешал ‘Гарибальди’ какого-то оболваненного гостя, и при этом нехорошо улыбался.
А Коле казалось, это он над ним смеется, да и как не смеяться лысому: вчерашнюю-то ночь перед ним выворачивали…
Машка сидела одетая, конфузилась, из-под платка выбилась светлая прядь волос, а лицо закраснелось. Несколько раз порывалась она вытереть себе пот со лба, да платок забыла, а тяжелый драповый рукав шерстил.
Набирались гости, занимали липкие столики.
Пробки наперебой били.
— Не знаю, что делать, — нагнулся Коля к самому лицу девушки, — слышишь, уеду я, тяжело мне так сейчас, свету не вижу.
Машка ничего не сказала, испуганно захлопала покрасневшими глазами, а веки пухнуть стали, губы вздрогнули.
— С другими ходишь… да?
— Хожу, — едва слышно ответила и закрылась руками.
— И не захворала?
— Н-нет… еще…
— С кем?
— Да с вашими… с городовым… Сами вы виноваты, помните, как переехала я, написала письмо вам, а сама ночи не спала, все ждала вас. И измучилась вся, ждамши, думала, не увижу уж. А вы и пришли вечером, поздно, и с вами этот длинный… Поняла я тогда сразу, чего хотите. И горько и обидно мне было, так бы всю грудь разорвала себе.
Коля сморщился.
— Уйду я, — сказал он сухим голосом.
— Бог с вами! — Машка сжалась, ушла вся в свою кофточку, только худенькое личико еще больше зарделось.
Подали свежую бутылку.
Коля наливал Машке и, не дожидаясь ее, пил.
Не смотрел на нее, не думал, ни о чем не думал.
— Плямка, — сказал кто-то, — ты и есть эта самая Плямка, паршивая…
Машка утерлась рукавом и залпом хватила стакан.
— Навсегда? — спросила она резко, будто перерожденная.
— Навсегда.
И он хотел сказать ей еще что-то, но мысли безалаберно мчались, и одна мысль била другую, а расплывающиеся звуки хмельных голосов сновали где-то так далеко…
А это ‘навсегда’ выстукивало у ней в сердце, выстукивало твердо, без пощады.
Она не плакала, лицо состарилось, яркие красные пятна вспухли на щеках, а губы дрожали. Стояли глаза над пропастью, ужаснувшиеся. А это ‘навсегда’ уж резало сердце, но крови не было, сухо резало.
Острая мысль о завтра рассекла ее с головы до ног, и стало ясно, что там ничего-то нет, ни единого самого малого светика.
Кофточка на ней затопорщилась, будто лопнул тугой неуклюжий футляр.
Машка вскочила, схватила порожний стакан и хряснула им прямо в лицо Коле.
И стакан, ударившись по губам, разлетелся вдребезги.
Коля видел лицо большое и страшное, оно мелькнуло на минуту перед ним, как шар-молния. Веки от боли захлопнулись.
Машка всем телом навалилась на него и била кулаком по глазам, по этим темным глазам, скрывающим всю жизнь ее, всю тоску, все — переболевшего сердца.
И жгло ему щеки и губы и, царапаясь, ползло по щекам, губам.
— Хо, хо, хо!
— Ой да бабенка!
Гоготали вокруг голоса, и огромные красные рты раздирались от хохота.
‘Гарибальди’ подошел к гуслям, поправил очки, улыбнулся, взмахнул рукой.
И запели гусли широкую заунывную песню, они пели, вили, — пелась песня, плакала…
— Мать-земля, я — сын твой, не покинь меня…
Коля вырвался из рук Машки и, размахнувшись, шваркнул ее ч&gt,земь…
Медленно поднялась девушка, харкнула кровью и затихла.
Капали на стол капельки, горячие, горькие, и расплывались в пролитом пиве.
В монастыре ударили к вечерне.
— С-сукина манишка! — дубастил чей-то барабанный голос, разбивая песню.
— Та-та-та-бух! — стучали кулаками.
Капали капельки крови горячие, горькие…
— Мать-земля, я сын — твой, не покинь меня… — дрожала струна
У нашего кабака
Была яма глубока.
— задрал вдруг чей-то кумачный бабий голос. Показалось Коле, что закрыты все двери, забиты совсем, навсегда, и выйти нельзя…
Навсегда.
А там внутри чья-то железная рука, защемив тугими железными пальцами сердце, выжимала кровь сердца.
Дух перехватило.
И, проскрипев что-то неясное странным, страшным зеленоватым голосом, он уткнулся в колени Машки и так застыл, весь дрожа и задыхаясь.
— Оставьте, неприлично-с тут… — отстраняла девушка.
Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.
— Кой черт, кобылья вонючка, посмел ты во гусли петь, а? Государственными законными правами, слышь, лысый.
— Плямка-сволочь!!
— Лексеев, отступись… Лексеев…
— Уж сколько раз я зарекался… — тянул наперекор всяким звукам одинокий мутный голос, и чьи-то руки бултыхались в табачном дыму.
А едкая горечь, выползая из углов, ползла по полу и подползала к сердцу, впивалась и отпивалась…
Какие-то голые уроды, киша под лавками, вдруг выскакивали к столам и, взявшись за руки, вертелись в ужасном хороводе.
И хоровод рос, сползался, сливался, — прыгал, прыгал, взлетал под потолок огромным грузным телом, расплывался по полу тягучим тухлым тестом, — прыгал, прыгал, — и, закрутившись зубастым винтом, вертелся — не хоровод, не тело, тошнотворная, гадкая…
— Плямка…
— Колюшка, голубчик, дай помогу… вот так…
— Плямка…
‘Гарибальди’ улыбался.

XXV

Коля глубоко дышал, вдыхая теплоту вечернюю.
Веял вечер весенний, голубыми воздухами любовно пеленал красную землю.
Тысячи толкачиков толклись, теребя долгий ласковый луч, уходящий, засыпающий на ночь.
Коля дошел до монастыря и повернул на широкую улицу с чахлым, теперь нарядным, бульваром и медленно пошел по боковой аллее, хоронясь и надвигая на глаза шляпу.
Щеки саднило, а прикушенный язык то и дело лизал кусочек отсеченной, мешающей губы.
Спина и ноги ныли, и голова тяжелела, будто он нес на плечах тяжелый пуд.
Он перед кем-то оправдывался и, оправдываясь, залезал в такие дебри, откуда выхода уж никакого не было… Травил себя, потому что и в пивной, и когда прощался с Машкой, лгал, лгал и себе, лгал и ей…
— Я уйду.
Оборвались мысли.
Вышел на главную, но, и шагу не сделав, повернул в сторону.
Прямо навстречу шел Алексей Алексеевич.
Очень неловко стало, хватился застегиваться, но неровно пришитая пуговица только отдула полу, бросил пуговицу. Да и поздно.
Поравнялись.
Взглянули друг на друга. Не поздоровались.
Пошли рядом.
— Что случилось? — испугался Коля: вид у Алексея Алексеевича показался ему донельзя странным, руки болтались, как плети.
Но тот ничего не ответил.
Так шли они молча, не глядя друг на друга, и не расходились, словно кто-то третий шел с ними, сковывая своими руками их руки.
— Сергей — брат зарезался, — проговорил вдруг Алексей Алексеевич и улыбнулся, — в отхожем месте перочинным ножичком.
Коля оступился.
Что-то хотел сказать, но слова захрясли, все холодные, как ледяшки.
— Крови так пустяки, — на ладошке унесешь… — продолжал спутник и, согнув руку совочком, понес ее перед собой, не разжимая пальцев.
И опять пошли молча. Шли неровно, то торопясь, то замедляя.
От моста бежать пустились.
Все нарастающая вода клокотала, подплывала Синичка к пруду..
Мелькнул красный забор.
— Почему это ворота отворены? — крикнуло что-то и кош кой царапалось в сердце.
Добежали до дому.
На сыром дворе перекрестные следы от колес.
Вломились на черный ход.
Голос Пети каплей долбил.
— Известное дело, из тюрьмы в крепость… — обдал Прометей.
На кухонном столе горой подымались подушки и одеяло Саши.
— Братца вашего, так ей-Богу, один грех на Пасху… — виновато обернулся к Коле городовой Максимчук.
— Ваша милость, никто другой! — ворчала Эрих, поводя носом и косясь почему-то на Прометея, — всех вас повесить мало.
— Сгноят, известное дело… — отплевывался от папироски Прометей, и вдруг, засучив руки, заорал во все горло: — шпульники вы проклятые, доберутся до вас, доберутся до окаянных, просить будете, н-нет, не будет пощады, шилом пупок проколют, выворотят брюхо…
— Я тебе говорю, чтобы ты подушку сейчас же отправил, я тебе говорю… — приказывал Петя городовому, уши у него страшно горели.
Лисенок, собачка Саши, заглядывая в глаза, служил, а глаза плакали этими невыносимыми слезами, молча.
И, насторожив уши, взволнованно слушал кургузый Розик.
Коля принялся расспрашивать, но никакого толку не мог добиться: говорили все зараз, кричали, и одно понял: какой-нибудь час назад вернулся Саша, и его взяли…
Женя ходил из угла в угол, — бровь у него дергалась:
— Черт знает что — черти…
Прасковья плакала:
— Сашечка… Сашечка… Светло Христово Воскресение… мамаша-то, кабы знала, девушка, мамаша-то видит все… Сашечка, яко разбойник…
— Маво сызнова по статье законов… Филиппок-то говорит мне: мамынька…
— Я тебе говорю, чтобы ты сейчас же нес, слышишь…
— Мамынька, сердечная…
— Дерьмо ты, шпульник, черт…
— Перочинным ножичком… крови так пустяки — на ладошке унесешь…
Коля бросился из дому, через двор, за ворота, на улицу, что-то гнало идти, идти без оглядки куда глаза глядят.
Чувствовал, как ноги несут куда-то, и слышал все, не проронил ни одного звука, шумела тревожно жизнь, и слышал каждую жизнь.
Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов были не как всегда, не как всякий день.
Все вокруг навязчиво лезло, что-то пряча, что-то скрывая, отнимая, отщипывая кусок за куском.
На запотевших окнах какого-то освещенного дома, под едва слышную музыку, прыгали тени.
Остановился.
— Тут веселятся, — подумал, — они не знают. Они не знают.
Тени, прыгая, зачертили страшные слова.
Он видел ясно: люди плясали, а тени их плакали. Вдруг стрекозами выпорхнули одна за другой все до единой мысли, скучились, зацепились, и упал нож огромный, острый и рассек их…
Глухая тоска безответно, тупо хлынула, как кровь из глубокой смертельной раны.
Если бы можно было сразу выкрикнуть всю эту боль невыносимую, задавить в себе эту тоску… Бежал, куда глаза глядят, не чувствовал под собой ног.
Цапаясь, падая, вскарабкался на монастырскую гору.
Но сил больше не стало, повалился на землю, на холодную траву.
Тоска не отхлынула, наводняла тоска пустое сердце.
Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне.
Гудела, плескалась высоко поднявшаяся река, гудела, ворчала, выводила одно и то же, одно и то же.
Поднявшиеся слезы теснили грудь, душили горло, что-то хо додное царапала ссадины, врезалось в мясо.
Закусил от крика землю.
— И себе, и им — и себе, и им! — разрывалось сердце, черно-синее сердце, и кровь вскипала, и каждая капля крови, испаряясь, ложилась иглой на сердце, и их было тысячи тысяч, и каждая колола сердце…
И, чернея от боли, сердце мстило:
— И себе, и им — и себе, и им!
Громоздились плахи за плахами, щелкали пытки страшными зубами…
Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич, неся перед собой согнутую ‘совочком’ темную руку, зеленый, улыбаясь…
Коля поднялся на руки, минуту каменел так от блеснувшей ужасной мысли: догнать и…
Вдруг со страшной высоты грохнулись на него тысячи колоколов и, придавив к земле, расплющили мозг.
— Дуу-доон! — Дуу-доон! — били часы, и каждый выбиваемый час бил по обнаженному.

* * *

Медленно поднялся Коля с земли.
Окутала мир страшная тишина: река не бурлила, не росла трава, и часы не ходили.
Медленно пошел к ограде, к башенке.
Плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнее, как плачут оклеветанные, как плачут бессильные перед тем, что кто-то крутит и вертит миром и не слышит и слышать не хочет…
Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами.
Вздувалось ее белое брюхо.
И он вспрыгнул на ее живую спину и, обняв полукруг башенки, ударился.
Град белых острых искр, взорвав тьму, разлился в глазах.
И с безумной радостью он бился лбом, бился крепко, больно, больно, больно…
Казалось ему, прощается он со светом, надругавшимся над ним, над его детским сердцем, прощается со светом, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко… кого не любил вовсе, и просит простить и бьет, бьет, бьет себя за слезы их…
И раскрывалась под ним изъеденная красная пасть лягушки и короста, шелуха слетали с лягушачьего лица, и окрылялся камень… Вот взовьется…
Встревоженные стрижи закрестились крылами, зазвенели, перенося молитвы тихие.
И вспомнился старец.
Красный огонек теплился в окне башенки.
А над ней улыбался месяц искаженно-зеленой улыбкой.
Коля отступил на шаг, отступил и, пораженный, остановился.
Окаменел весь.
Смотрел пристально, смотрел долго-долго.
Припоминал…
Вдруг перехватило дыхание.
Он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш… вздрогнул кровавой дрожью, прицелился, развернулся…
И камень свистнул.
Жалобный стон прозвякнул в окошке.
Раскатился.
Огонек метнулся.
Затрепетал.
Огонек заплакал.
— Ха, ха!
И загас.
Ночь.

* * *

В доме Огорелышевых отдавалось приказание, чтобы духу Финогеновых не было на дворе.
— Тебя еще заберут…
И люди шли исполнять приказание.
А Бес, неприкрашенный, худой, сидел на гвозде затопленного забора, отделявшего Синичку от пруда, и, курлыкая, грыз копыто, голодный Бес, испачканный плевками, кровью, а людям, таким жалким и доверчивым, казалось: это половодье гремит, волны ворчат…
Эх, ты, гордый человек!

Конец первой части

Часть вторая

I

Николая сунули в камеру.
— Вот вам парашка, а вот кровать!
— Тррп-зз-трр… — растерянно затрепетал замок.
И сначала загремел, потом… а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.
И стало одиноко, как никогда еще.
Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким…
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.
Лечь не смел.
Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.
Преодолел омерзение, повалился.
Было невыносимо жарко, когда очнулся.
Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.
— О. Гавриил, а Гаврила — ты? — покликал запекшимися губами.
А было так тихо и одиноко.
Под потолком мутно-брюзжащая лампочка сторожила.
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
Снял шубу, калоши, шапку.
И только что закрыл глаза, как развернулась битком набитая площадь. И много мелькающих лиц болезненных в искаженных сморщенных чертах.
Крик резко раздирал гул и гомон, какие-то рахитичные дети, цепляясь тонкими бледными пальцами за подол женщин, выли.
Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.
Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.
И оно уж шло.
Разрывалось сердце.
Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.
Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.
Но один миг — и все изменилось.
Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.
Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.
Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.
Здания рушились, разверзалась земля.
Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..
Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.
Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.
А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:
— Спаси меня!
— Та, та-та-та т… — выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.
О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.
Вскочил, как ужаленный.
В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.
— Выписочку, — говорил слащавый голос, — на завтра напишите.
Было, невыносимо холодно.
Зуб на зуб не попадал.
Опять оделся, ходить стал.
В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.
До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.
Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.
И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.
С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.
Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.
Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.
Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.
Закрыл глаза.
Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.
По трубе пар пустили.
Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…
От толчков все тело заныло.
И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:
Сто усов —
Сто носов.
Лавки и полки сплошь кулями заставлены.
И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.
Метался по вагону, не умел отворить дверь.
Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить…
С болью раскрыл глаза.
В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.
Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.
Загремели ключи.
Срыву рванулась дверь.
Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.
— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.
Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, — и новое, яркое чувство наполнило сердце.
Неволя…

II

Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.
Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.
Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.
Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба —
Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!
повернулся и стал ходить…
И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.
Выгнали их из дому.
Помнит день, когда уезжали.
Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.
Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.
Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:
— Почему, почему мы такие…?
Потом тихонько в дверь нужда постучалась — верная спутница, не забыла.
Будто в уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами…
Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:
— Есть! Есть! Есть!
Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат. Кусок за куском летит в зловонную пасть — подлизывает крошки, а все ей мало.
— Жрать! жрать! жрать!
Приняли они страшную гостью.
Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать…
Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?
Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.
А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый — внушал сердцу бунт и царство, богатый — опьянял сердце грезами, вольный — рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.
И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:
— Почему, почему мы такие…?
Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился… пасхальную ночь.
Ни пасхи, ни кулича не было.
Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь — в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела…
И вдруг колокол.
Они вскрикнули от боли и отчаяния:
Зачем, зачем Ты издеваешься так…!
Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете…
Вскоре Александр оставил их.
Должно быть, там, в тюрьме, хрустнуло что-то, и родилась другая мысль, — вскормили мысль стены, взлелеяла неволя, окрылила злоба дьявольскими крыльями.
Помнит этот закованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни одного раздумья, не обнаружат ни одной полоски.
Все встали, верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями.
И на лице каменная улыбка:
— Все возьму, и то, чего взять нельзя.
Побратался с Огорелышевыми…
Хотел власти.
— А еще, еще чего? — заметался Николай. Вдруг закружились мысли, сердце переполнилось тихим светом, но тишина громом рассеклась, выбилось пламя из каждой кровинки, загудело, завыло, и встал среди свирепого дыма преображенный образ женщины.
Посмотрели глаза, посмотрели, как тогда, темные, в темь одиночества и бесприютности, темные, но краше и ярче всех цветов и всякой песни.
Согрели, пролили жизнь на измученное сердце.
Никогда еще не любил так, — любил, как отчаянный свою петлю.
Первые поджигающие взоры, нечаянные, такие правдивые, как сердце чистое — звезды весенние, что обещают красные дни и солнышко.
— А мне, — закричало сердце, — такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя, — ты, Бог мой!
И, повторяя имя, повторял голосом забывшегося, вознесенного сердца этот голос, эту музыку, эту песню
Песнь песней:
— Приди ко мне!
И чувствовал до ужаса близко всю ее, чувствовал, как билось ее сердце, как обнимались души и улетали…
Стукнула форточка двери.
— А чай в двенадцать, — резко прервал надзиратель, просовывая кувшин с кипятком и ломоть хлеба.
Сдавило грудь.
Проломить бы эти стены, взорвать бы на воздух эту крепость, эти камни, это железо, этих вооруженных, покорных людей — вечную стражу вечных стен!
Все мысли прыгали на острие ножа.
Пришел голодный, — рвалось — рассказывало сердце, — пришел изнемогающий, отчаянный, смерти хотел, смерти искал.
Клятву давал разбить грудь, только не жить так.
И был один путь…
А вдруг простерлись руки, протянулись к тебе, как алые тени вечернего облачка.
Она утолила твою первую жажду, Она сбила тебя с твоей дороги, Она бросила венчальный венок в твой темный омут, чтобы крутился и плыл, и ты плыл вечно, вечно — один миг.
Ты любил ее.
Но должен был уйти…
— Выгнали, — захохотал кто-то, — тебя выгнали, слышишь! И представилась ему вся эта гнусная сцена с ее отцом…
А какую тогда роль ты играл?
— Все возьму, — зашептала каменная улыбка на бесстрашном лице родного брата.
Последние капли жизни на мгновение иссякли. Опустился на табуретку. Беззащитным взглядом искал перед собой. Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись…
Николай надавил кнопку.
— Скоро чай-то? — спросил раздраженно.
— Часика через два.
— А!
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба —
Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!
повернулся и стал ходить…
— Не вернется… не вернется, — напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.
Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.
В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:
— Не вернется… не вернется…
Бесшумно распахнулась дверь.
Вошел грузный начальник.
На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.
И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными…
— Тррп-зз-трр… — робко затрепетал жестокий замок.
Бумагу пообещали к вечеру, — обрадовался Николай.
Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.
Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.
Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.
Охватывала ненависть.
Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.
С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.
Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание.
Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.
Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.
Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей, и коптилось людское сердце.
И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? — на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.
Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?
Спихнуть этот произвол — этот мудрый порядок безумного — слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет — грязь, сладость… не грязь, не сладость, нет, не то… — бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.
Бросалось без устали, без передышки, — ответа нигде ему нет.
Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.
И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла…
И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка…
— Жертвы тебе, жертвы! — задыхалось сердце.
Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.
Скучно… так скучно…
И время пошло через силу, еле-еле — калека вестовой на изломанных костылях.
Жил, как живет трава на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, не знал, зачем живет, зачем другие живут, для чего мир, где Бог, какой Бог…
Принесли обед.
Николай не дотронулся: стыдно свиньям дать.
Ждал вечера.
Позвякивая кандалами, прошли арестанты. Шум и пыль пронеслись по их следу, а за ними уходил день.
Растопыривая дымные, кишащие лапки, поматывая безглазыми, безобразными головами, ползли тюремные сумерки.
Проползали в камеру, подползали к сердцу, вонзали свои тупые вороньи клювы, лизали шершавыми гадовыми языками, пока не вскрылись раны, не потекла густая отравленная кровь. —
И вот в мутно-пушном, все сгущающемся свете зашипел изводящий голос.
А чья-то черная рука с какой-то гибельной страстью запойного схватила за его руку и потащила в глубь страшных кощунств, хулы и изуверства.
Мучительно надсаживаясь и сопя, два огромных бритых арестанта волокли за грязный обтрепанный подол полумертвую женщину.
Казалась она непосильной тяжестью, а была такой маленькой и хрупкой.
Узнал Машку.
Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала она истощенную худую грудь.
Узнал эти глаза, наивные и детские.
Плюнул в помертвевшие зрачки, плюнул от невыносимой боли, занес ногу, чтоб каблуком навсегда проломить этот укор:
— Зачем так надругался надо мной?
Потемнело в глазах.
Шатаясь и подпрыгивая от пинков, мать шла.
Челюсти тряслись от слез.
И он протянул руку, хотел приласкать, согреть мать, но рука неверно скользнула и упала тяжелым ударом прямо в спину матери.
А она поднялась и пошла, шла и молила каплю милосердия, обезумевшая от горя, мать…
Закружились в глазах кровавые пятна.
Он почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок.
И, как когда-то, прицелился и метко пустил в раскрытые больные глаза больного помирившегося брата Жени.
Да, видел эти глаза, такие грустные и беззащитные. И сыпал и сыпал в эту беззащитность и грусть сухой песок.
Тогда душа в немом отчаянии схватилась за мысли, за оправдания, но они выскользнули, увернулись, все попрятались.
И спасения не было.
Душа была обнаженной.
С бесстыдством потерянной женщины она выставляла себя, казала всю мерзость и нечистоту своего заразного продажного тела, размазывала пальцами грязь по своим измученным членам, наваливала на себя грехи за грехами, подлость за подлостью…
Изводящий голос гудел жутким гулом похоронного звона и ярко, отчетливо выговаривал слова за словами своим беспощадным чугунным языком.
И Николай просил простить его:
— Господи… Господи, прости меня!
Всю мою жизнь я буду ползать, как последний червяк, я все вынесу без ропота, я пройду все муки, лишь бы Ты.
А черная дьявольская рука с сладострастием запойного тащила в болезненные наслаждения поруганий, хулы и издевательства.
На крик кричала душа, вырывалась, боролась, но сил уже не стало, — она отдалась истязанию и пытке и боли безумной.
Сердце по кусочкам резали.
Вдруг белым светом Преображения упала пелена на выжженные глаза.
Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, встала Она и запела голосом полного сердца эту музыку, эту песню…
Песнь песней:
— Приди ко мне!
Но те, которые так глубоко врезались в душу и жалили сердце — их было много — они продирались сквозь серебро белого света, карабкались один на другого с искаженными ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, с страшным словом на похолодевших от истощения и горя ртах:
— Проклятый ты, проклятый!
И метался по камере.
— Спаси Ты меня, спаси!

* * *

Зажгли лампочку.
Долго не успокаивалась лампочка в своей железной клетке: кивала, подмигивала, удивлялась, насмехалась, рыдала тоненькими загнутыми язычками.
В коридоре зазвякали равнодушные шпоры.
Хлопнула форточка двери.
— Сто двадцать, — сказало-мелькнуло лицо дежурного.
Хотел спросить о бумаге, хотел о многом, о многом спросить, будто там, за дверью, все знали.
— Сто двадцать один, — ответила-захлопнулась форточка.
Вошел надзиратель, отпер кровать, помялся, будто собираясь сказать что-то большое и важное, и вышел:
— Спокойной ночи!
И опять ночь.
Стало все крепко безответным и скрытным.
Стены молчали, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы.
И погасла запылавшая с отчаяния мечта о том, как было бы хорошо, несказанно хорошо, если бы сделал не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя догадался, вовремя спохватился, был более чутким…
А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали.
Казалось, строили чудовищную плаху, громоздили орудия, пытки, точили адские бритвы…
А где-то внизу, на тюремном дворе, пилили:
— Не вернется… не вернется…
И глухо ударяли молотками:
— Никогда… Никогда…
И кто-то бежал на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…

III

Медленно неделями — годами, днями — неделями, мгновеньями — вечностью ползло тюремное время.
Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила.
Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром.
Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами находили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали свое сердце. Он читал написанную на трепещущих огненных свитках судьбу каждого, разбирал вырезанные глубоким резцом мысли, деяния, чувства.
И ясным становилось то, что разбредалось, путалось, мешалось за грохотом-свистом и криком-шумом сутолки жизни, и понятным становились и этот грохот-свист и этот крик-шум.
Болтала болтовня свои пустые бредни, выплясывала игра свои кривляки-пляски, хмурилось раздумьем нехмурое лицо, покрывались холодные губы искристым смехом, а руки упорно тянулись вон за этим, за тем… за этим…
И, казалось, раскрывалась уж тайна человеческой жизни.
Маски, маски… а за ними лица такие несчастные, сиротливые, окаменелые, источенные горем, изрытые сомнением, оглушенные неведением, раскосые, помраченные, растерянные, скотские…
Но приходили новые толпы, окружали смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали свое сердце.
Страшные, странные слова горели на этих черных свитках.
И то, что было грехом и преступлением, не было теперь грехом и преступлением, а было пышными кострами, прожигающим миры до их пуповин, лабиринтными путями в лоно нечеловеческих тайн, — и то, что венчалось красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием и трусостью и наглым лицемерием, — и хаос распускался в созвездия, — и добро менялось троном со злом, — там, где низвергались боги и потешались в святотатственных оргиях темные силы, взирало око Бога, — и там, где возносились славословия, хохотал Дьявол.
Рассыпались, слагались, тлелись зорями царственные сердца, что жили одиноко, раздирались узловатыми пальцами праха, расплющивались костями, высасывались пауками, точились молью, изъедались плесенью и всем, на чем печать была похожих и равных.
И вновь блистала разгадка…
Но покрывалось пространство густой черною ночью.
Несметные толпы находили и сходились, красные горящие сердца, как огненные языки, пылали, и струились по ним слезы расплавленным металлом, и они горько шептали:
— Пойми нас!
И эти, одинокие-несчастные, и эти, убогие-несчастные… говорили в один голос:
— Пойми нас!
И душа трепетала… распускала вмиг свои мягкие крылья, укрыть, прижать, пригреть, отогреть хотела эту горесть, и печаль, и скорбь земную… душа земная.
Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.
Медленно неделями-годами, днями-неделями, мгновеньями-вечностью ползло тюремное время.
Было тихо, как в застенке с замурованным входом.
Светы-звуки угасли.
И кора шумов и скрипов, слов и гулов, облекающих душу, разбухла, расщепилась на бесчисленные волокна, нити свернулись, засохли и обратились в прах.
Он слушал.
И сказалось то, что вечно лишь смутно говорилось, и сказалось то, чего так боялся сам открыть себе, и закричало то, чего ввек бы не прошептал самым тайным голосом в тайну отходящей души.
И вот поднялась буря голосов, слетелись, понеслись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных громов, выбил фонтан криков, попадали капли упреков-слов, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в лобзаньях бессильный скрежет…
Там загорались голоса, как праздник, кричали камни…
Там голос, как седая трава, брюзжал старческим беззубым ртом.
Беззвучный плач на заре певучей.
Воспоминание в разгар желанного беспамятства.
Глухой укор в миг наслаждения.
Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол, рвал сердце и раздирал и рассекал и резал… врасплох застигнутое сердце.
Раскидывался театр.
И голоса, как люди, жили.
Мясом обрастали бездушные скелеты, заливались кровью пустые жилы, пылали глаза.
Это был голос-мать, это был голос-брат, и голос-друг, и голос-враг, и голос-вождь, и голос-раб… изменник и палач, предатель…
И много было голосов других — все люди с плотью, с кровью.
Он слушал, застывал, как лед.
Бросался то к одному, к другому…
Пытал себя.
И хлестала разыгравшаяся буря крупным, частым дождем, колола снежною крупой, царапала глаза песком, разъедала известкой и пылью.
Изнеможенный, падал и в затаенной тишине слышал вдруг бой часов — сторожа неволи, они напоминали…
И вмиг распускала душа свои мягкие крылья, улететь хотела на землю… душа земная…
Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.

IV

Чуть живые старые стрелки старых часов едва передвигались.
Какой-то сернистый удушливый воздух окутывал душу, разлагались мысли, и зияла пред глазами страшная пустота.
Хотелось книги, тех книг, где слово — смутный отголосок какой-то иной жизни и иного знания — раскрывало преддверие царств и отбрасывало тени от теней существ, которые обитали там, и вело по темным ходам в жизнь неведомых миров.
Хотелось книги, слово — откровение которой живой водой вспрыскивало умирающий состав души.
Но книг не было.
Николай казался себе таким ничтожным и бедным, и такими жалкими и смешными являлись все человеческие догадки и попытки вырвать у тайны хоть смутный отблеск, хоть тихое эхо ее глаз, ее голоса.
Безразличье окутывало мир сонливой паутиной, а люди, которым входить полагалось и командовать, казались изнеможенными, желтыми, жалующимися, больными, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
— Вот в семь у нас куб: кипяток несут, а в двенадцать обе дать, а потом опять куб, — так оно и пойдет и пойдет… — сказал как-то еще в первые дни надзиратель.
Так оно и пошло.
— Грачев, а Грачев! — кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, — Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
Несут кипяток.
Серый день по капле струит сухой свет, и свет сыреет, расползается и входит в жилы и терпким ядом точит кровь, а душа придавленной птицей неподвижно на земле лежит и зябнет и уж хочет ли чего — сама не знает.
Николай позвонит и ждет.
Форточка открывается.
— Ну что, ничего не слышно?
— Ничего.
И не пройдет минуты, опять звонит.
— Насчет бумаги как?
— Ничего не знаем.
И ходит он из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну. Прислушивается.
Над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам кто-то ходит, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, и кто-то, должно быть, опять на коридоре досадливо-беспомощно ругается.
— Пугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И приходит ночь, ночь бессонная, бессмысленная, ночь тупо-кошмарная, безгласная.
Он уж не видит ничего и ничего не слышит.
Только ветер, вдруг налетает ветер, судорожно теребит костлявыми пальцами форточку и ветренно-веще подает весть…
— Повтори! повтори!
Но ветер скрывался. Ветер далеко. Только скрипели ржавые жалобные петли.

V

Крепко-морозные звезды, разгоняя чертей, пробились сквозь сумрак Рождественской ночи.
Отдохнувшие за пост колокола поднялись, загудели со всех колоколен.
Николай услышал монастырский звон.
Взобрался на окно, открыл форточку, вперился глазами вдаль: искал белую колокольню Андрониева и пустырь и пруд.
Бесшумно лопались звезды, и тучи искрящихся алмазов, вспыхивая и рассыпаясь, стлали по небу белые пути, и звезда к звезде льнула.
Спутывались их золотые волосы, сплетались их серебряные ручки…
Они неслись по небу, пели:
— Слава в вышних Богу!
А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, вмиг черный от проклятой чертовской ноши, за дома канул.
И вспомнилось Николаю, как когда-то, наголодавшись до звезды, пили наверху в детской чай с барбарисным вареньем, да, опрокинув липкие чашки, на двор выбегали, на дворе башлыки с шапок срывали, да, посорвав башлыки, пускались по пруду до самой купальни.
А морозу, бывало, нарочно подставляют щипать щеки: чтобы, как у больших, брови заиндевели, а бровки такие тоненькие… и индеветь нечему.
Потом волчатами к воротам пробирались: огонек в окне у дяди Алексея злобно и зорко горел…
Приходили в церковь.
В церкви темно, только лампада чуть теплится пред Грузинской чудотворной иконой, да маленькая свечка на кануне.
И никого еще нет, не звонили.
Черный, как нечистый, бродит в пустой церкви пономарь, Матвей Григорьев…
Потом церковь битком набьется.
С нами Бог…
— грянут певчие.
А Прометею всегда казалось, что это он, один он рявкнул на всю церковь…
И, вспомнив все до капельки, отчетливо услышал Николай в гуле звонов родной звон.
Да, у Грузинской звонили.
Какие хорошие, какие… эти дни были, и им никогда не вернуться…
Залилось светом сердце.
Не помнил ни на ком зла.
Он видел всех добрыми, они встали перед ним и слов таких никогда не говорили и никогда так тесно не жили, как в эту минуту…
Насмешливо щелкнул проклятый волчок.
Слез с окна.
Лютым холодом пахнуло в сердце, — сердце засыпало дрожью.
Изгрыз бы тогда ненавистную стену.
— Один, один… — грустило сердце.
И вдруг, будто от тяжелого сна пробудился: в окно, пробивая лед пространств, прямо глядела тихая звездочка.
Бросился, окунул иззябшее сердце в ее родном греющем свете, простер руки к ее горящим рукам, — понеслась душа за тюрьму, за дома, за дворцы, дальше и выше…
Она сорвала корону тихого мерцанья и бурного огня, наполнила грудь до верхних краев запахом весенних растений, засветила сердце песнями и восторгом нечаянных радостей.
Тогда исступленно закричали страстные зарницы, разлились семицветные зори, разошлись утоленные жажды, загромозди-лись жизни.
И скалами застыло время.
Но алчущий взор расплавил камни…
И раскинулась вечность.
И всякая самость и тварь и сознание сошлись и слились в единую душу.
И была эта душа той, которую любил он.
И она была всем, и все одним было.
— Да! помнишь, помнишь! — кричало сердце — уж вечерний свет погрузился в голубую дрему, и золото, прилипшее кусками к коре сосны, сгорело, и ночь пришла и задымила факел над знойными июльскими полями, ты помнишь?..
— Не вернется… не вернется, — напел вдруг чужой нелюдимый голос.
Отчаянье сковало тело.
И просил он, просил…
А полночь черною жестью на окно ложилась, сменялись звезды, — прилетали неродные.
Двурогий кровавый месяц вольно плыл по небу, и кто-то черный, плясал и скакал на нем, плясал, скакал, как победитель. Боялся шелохнуться.
За спиной бродили дразнящие соблазны и дышали горячим паром.
Мелькали призраки, неслышно растворялась дверь, и кто-то окликал жутко.
Тоска росла.
Казалось, он видит гроб свой… зияет перед глазами яма… опускают гроб… опустили.
И ком за комом падала земля.
Не смел закрыть глаз.
Странной улыбкой горели губы. И кликал. Ни звука.
Приснись… приснись Ты мне в эту долгую ночь… одинокую!

VI

Наступили Святки.
Места себе не находил от тоски, ночами глаз не смыкал, одно чувствовал, — вся душа изнывает, одно чувствовал, — подходит что-то, становится с каждой минутой все ближе и ближе.
И в полузабытьи с открытыми глазами мерещились Николаю всякие страхи: наполнялась камера маленькими насекомыми, юркими, как муравьи, заползали эти муравьи за шею, вползали в рукава, в ноги, впивались, точили тело, растаскивали тело по мельчайшим кусочкам.
Уж, казалось, все было изгрызало и съедено, был один голый скелет, и чувствовал, как ссыхались и сжимались кости и давили сердце, и сердце болело тупою болью.
Делал страшные усилия, тряс головой и на мгновенье пробуждался, но только на мгновенье, — тотчас же из каких-то раньше незаметных щелей и трещин, сначала в одиночку, потом целыми стаями, выползали эти проклятые гады…

* * *

В положенный час повели на прогулку, как водили однажды всякий день.
И была эта прогулка пыткой.
До последних ступеней провожали мутные глаза камер.
В некоторых огни засветили, и бросились от светов тени на решетку и, перегнувшись, как живые, хотели спрыгнуть в нижний ярус.
И болело в их напряженности страшное отчаянное ожидание.
Как на аркане, ходил Николай по кругу.
Заходило солнце, золотисто-инеевой вечер рассыпал по небу холодные красные кристаллы, и валили со всех сторон алые клубы зимнего дыма.
Зудящее жужжанье телеграфных проволок, уханье ухабов, скрип и скат полозьев, — все это мчалось, мчалось куда-то.
Оглушал грохот, опьянял воздух.
Снова сунули в камеру.
Захлопнулась дверь.
Замок щелкнул.
И глянули стены чугунными плитами склепа.
И нечем дышать стало.
И нечем дышать стало еще потому, что с душой произошло что-то неладное: сердце под льдом горело.
А на миг так ярко блеснувшая мысль, что это — конец, страшная болезнь какая-то, за плечами которой стоит смерть, эта мысль отточила все силы до острейших лезвиев.
В один миг ожили все воспоминания, прошла вся жизнь, и вспыхнули такие мечты и такие желания…
Им грани не было.
Развертывались и вдаль и вширь от вечных льдов до цветов весенних, по степям, по горам.
Утратили имя, к груди землю прижали, спалили ее нищету и богатство, понеслись за звезды… невидимое светом открытых глаз озарили, неслышное скатили громами, сорвали пелену тверди… свистнули крылья, пустились к престолу… коснулись ступеней трона…
Хлопнула форточка двери.
— Сто двадцать, — сказал кто-то резко из-за страшной дали.
И, когда надзиратель отпер кровать, оставили силы — Николай повалился.
Кутался в одеяло, хотел что-то припомнить, сказать что-то, зацепиться, а чувствовал: спускают куда-то, на каких-то горючих красных помочах, тянут куда-то все ниже в черную глубь, глубже…
Лежал в оцепенении.
Слышал, как что-то стучало, ходило везде: и в висках, и в груди, и за окном, и за стеной.
Жмурился, а в глазах красные топорики и молоточки мелькали, мелькали и постукивали.
Лежал так долго… целую вечность.
Вдруг резко прокричал один одинокий звонок.
Кто-то шарахнулся от двери, шмыгнул по коридору.
Замок щелкнул… Замок щелкнул…
Тихо.
Кривила тишина свои сухие, зеленые губы.
Насторожился.
Сдернул одеяло.
Бросился к двери.
— Повесили! — шепнул кто-то.
Шепнул кто-то из коридора.
И шепот проколол тишь и тяжелым молотом хватил по виску.
— Повесили!
И хлынула смертельная тоска, затопила тоска ужас, сорвала все побеги сердца… кипели волны, а по ним будто горящие немые птицы.
Отчаянье сцепившихся в схватке молний.
Крушенье мраморных зданий.
Выбившийся в небо кровавый фонтан.
Затаенность в миг жизни или смерти.
— Повесили!
— Тррах!! — раскатилось по камере: Николай грохнул табуреткой в лампу.
И звякнул, задребезжал свет… хлынула тьма кромешная.
Скорчившись, с затаенным дыханием он слышал один одинокий, резко кричащий звон.
Долгий… Свой звон.
И тихо, снова тихо и черно. Пожирал тьму.
Вдруг из черноты выделилась блестящая фигура. Медленно и упорно шла она к обезумевшему и, не дойдя шагу от него, остановилась.
Это был латник с суровым, ужасно знакомым лицом.
Измученными глазами, вытягивая всю душу, латник в упор смотрел на Николая.
И Николай смотрел на него.
Не мог оторваться.
Минуту казалось, он понял что-то, разгадал что-то, узнал человека в блестящих медных латах и медном шлеме.
Зашевелился латник… сделал шаг…
Медные латы сдавили сердце.

* * *

И почудилось Николаю, вскарабкался он на стол, отворил форточку.
В лунной ночи ясно белел монастырь, а за ним черный пустырь, а за пустырем пруд.
Над прудом поднятые вверх черные руки огромных обрубленных ветел и никлые кустарники в белом серебре.
У плотика прорубь.
А дом весь в снегу, наверху сквозь запорошенное окно мерцает лампадка.
И вот он будто выломал решетку и стал спускаться.
Месяц так близко, так страшно — месяц такой большой.
Совладать не может.
Обрываются руки, и выскакивают, падают камни, шелушится штукатурка — вот сорвется!
За сто двадцатый карниз зацепился, а конца краю не видно.
А месяц все ближе…
Да ты вверх лезешь! — словно ударил кто-то.
И в самом деле: от колокольни мелькала лишь точка, а пруда и вовсе не было.
Вдруг оборвались руки, скользнули по воздуху… зацепились, впились в кирпичи пальцами.
Влип в железо.
И в смертельном ужасе, с захолонувшим сердцем повис над бездной…

* * *

Был час рассвета.
Но рассвет был лунен, как лунной ночь стыла.
До одури пьяный, обделав свое дело над каким-то несчастным, храпел палач в крысьем, без окон, темном карцере.
Из-под подушки красный новенький кафтан торчал ухом.
Проиграл палач красный кафтан, а чуть свет — в дорогу опять, и не дадут отыграться.
Вышла из-под пола голодная крыса, оскалила чутко желтые зубы…
Разметался, растопырил палач сальные пальцы.
Снилась ему старуха-мать, с котомкой по полю шла, а он, будто совсем крохотный, бежит за ней, хочет за подол схватиться — да ножонками не поспеет, а покликать не может, пропал голос. Потом скрылась мать, остался он один среди поля — на нем красный новенький кафтан… И взял его страх: нарядили в кафтан, чтобы в гроб положить.
На тюремном дворе прошла казнь.
На тюремном дворе неразобранный помост к земле пристывал.
Огромный на нем фонарь коптел.
От фонаря росла черная тень. И другая черная тень находила на тень и расходилась.
Месяц, как голый череп, над головой стоял.
Часовой на помост поднять глаз не смел. Мысли лезли жуткие, жалостные.
Казалось, и смены не будет.
Виделся ему повешенный, как надели на него саван, слышался ему голос из-под савана:
— Я ничего не вижу.
— Пожалуйста! — звал палач.
— Я не могу идти.
— Царица небесная!
В сводчатой глухой мертвецкой коченел теплый труп казненного.
Промерзшие седые доски таяли.
Кто-то острым зубом стену точил.
От того звука в тишине волос дыбом вставал.
От того звука сердце, как нож, о грудь острилось.
От того звука с тоски места не стало.
От того звука…
Месяц, как голый череп, над головой стоял.
И конца ночи не было.
И люди, понуро, спали и спросонья слипшимися губами бормотали молитвы: чтобы сытым быть и сытым жить и одиноким не остаться… одиноким не остаться…
А там, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:
— Прости им!
А там, на небесах, была великая тьма…
— Прости им!
А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце…
— Прости им!

VII

В городе шла жизнь своим чередом.
Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а времени было страшно много.
И дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.
Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к этому покою не знали, а потому метались из стороны в сторону, хватались то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.
Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то невзначай, а чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.
Завтрашнего дня не знали.
Казалось, кто-то скрытно изготовлял его да в потемках подкидывал на улицу, а люди поутру от неожиданности только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.
Бес тешился.
Сил тратилось пропасть.
Всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было — голодали по-прежнему и тупели, другие излишествовали — обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, изобретали себе заботы и хлопоты, а толку не было, — удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.
С утра до ночи улицы кишели людом.
Сновал всяк туда и сюда за своим делом.
Лица были озабоченные или искаженные или напускные, никто как следует не улыбался и не смеялся, а если и улыбались я смеялись, то скверно и отвратительно.
Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом.
Насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали…
По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.
Все знали заповеди и внешне чтили.
Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.
И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой — человеки.
Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.
Пророк взывал:
— Остановитесь! Одумайтесь!
И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.
Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а оглушиться, чтобы жить, жить иначе, разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время, смерть пожрет.
— А смерти не надо! не надо! не надо!
Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, — все равно не узнать… ты не узнаешь.
А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:
— Папа! папа!
А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет…
— Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.
А для чего проснуться?
Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.
Все тут сходилось — красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее — насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.
Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.
Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.
Жалкие люди, — ибо по-другому идти жизнь не могла. А большего не вмещали…
Даже дети — эти единственно милые и чистые незабудки…
Нечистый подлинно первым был коноводом.
Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, — этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.
По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.
Все братья были живы-здоровы.
Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении. Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается… и впрок.
Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.
Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.
И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.
Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.
Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего. Только чисто и гладко — комар носу не подточит.
Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.
Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.
Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.
Александр же знал, как хоронить концы в воду.
Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.
Но по городу этого не замечали, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Алексей Павлович не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец шел, сама смерть.
А смерть пуще всего ненавидел.
Придирался к Александру, изводил, муштровал, мучил в злые минуты.
С каждым днем чувствовал старик, как стальная ладонь Александра давит ему череп, погружает куда-то… загнала по шею, уж заливает уши…
А тому только этого и надо: под каменной маской разгоралась заповедь — давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек тебе на плечи вскочит.
Умышленно раздувал огонек, который по-прежнему куда за полночь светился в кабинете дяди и мигал дьявольским глазом, прорезая темь двора.
А на дворе собаки лаяли, и выло эхо по пруду от бессонной фабрики, и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда и затягивал дно тиной, чтобы в грязи гнездо свить.
Только вот с прудом и творилось неладное — так думали — а то все было по-старому, на своем месте.
Стоял красный флигель, как стоял раньше, будто кто и жил в нем, а двери были заколочены.
Пришибленно и придавленно шла жизнь, но как-то стройно, но заведению.
Одно смущало.
На Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как ‘барышня’ Варенька — удавившаяся мать Финогеновых, с террасы сходила и головой кивала, а он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.
Беды ждали.
И напасть пришла.
На Николу в сумерки, когда, по расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой, охватившей огнем весь корпус.
Задуванило со всех концов.
Кто не поспел выскочить, — и был таков, а целы остались немногие.
Детей одних погорело — тьма-тьмущая.
Когда подоспел вызванный Александр, только головни пылали, да чадили и дымили пережаренные человечьи трупы.
Флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, черный…
Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер разрешили ему свидание с Николаем, которого отправляли по этапу из города.
Этому обстоятельству все и приписали странность поведения Александра: известно было, что Николай едва выжил после какой-то сильнейшей горячки, скрутившей его на Святках, и свидания трудно было добиться.
А поведение воистину было странным.
Приехал Александр такой спокойный и важный, а вместо того, чтобы принять какие-либо меры, сидел долго, запершись в конторе, — дядей никого не было, все уехали на именины к брату. Потом с каким-то остервенением выскочил на двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище.
Лицо было синее от злости, тряслись челюсти.
Кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.
И, когда оторопевшие фабричные и команда бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.
Насилу огонь уняли.
А он, каменный, стоял на террасе и смотрел куда-то, и красное от зарева и пламени лицо улыбалось.
Как улыбалось!..

VIII

Было уж к ночи, когда Александр вернулся к себе.
Ходил по высоким, роскошным комнатам.
Не было ни бешенства, ни улыбки, ни этого проклятого камня, лицо стало каким-то прежним, немного лукавым и милым, и острота глаз притупилась, и были глаза грустные, такие грустные.
Та мысль, которая взорвалась в душе, теперь улеглась, надолго ли? — сам себе не мог сказать. Только не думал уж о доме, о паскудном старике, о той тревоге, которая не давала покою и гнула, и гнала, и одарила этой властью, и открыла вперед дорогу, и конца которой не было.
Он видел брата Николая, о котором, кажется, всю-то жизнь думал, а не знал об этом, видел сходные с собой черты и слышал его голос измученной кротости, которая глядит в душу, заставляет вспомнить позабытое или создать небывалое, как музыка.
Видел и тех, других — Петра и Евгения, таких несчастных, изуродованных и голодных.
И на минуту все лицо исказилось, и горькое чувство захватило сердце, но вдруг кровавый крик затопил всю душу, лицо окаменело.
Не укорял себя, не стыдил, нет, он твердо знал, для чего так жил и чего хотел, и выбора не могло быть.
— Довольно уж, довольно…
И вспомнил все обиды и оскорбления, накопившиеся за все годы, вспомнил все унижения.
Вдруг вздрогнул…
Попятился и застыл, как в страшном испуге.
С портрета глядела девушка.
Она стояла во весь рост с опущенными и крепко сложенными руками, а венец развевающихся русых волос едва наклоненной головы полураскрывал лицо, и улыбались губы, страдая, губя и целуя, и звали-обещали притуманенные темные глаза, пели песню.
Песнь песней:
— Приди ко мне!
Кто-то стучал в дверь.
Очнулся.
Это Прасковья, нянька, простоволосая.
— Батюшка, Александр Елисеевич, а Колюшке чулочки-то и забыли, — шамкала тупо-горько сжатыми губами, — Митя-то мой тоже опять закрутил.
— Кланяться тебе велел, — почти закричал Александр, — Прасковье, говорит, кланяйся, слышишь!
Кто ж его знает, девушка, напущено, видно. Ну, спите, батюшка, Христос с вами.
И опять встало прежнее, но еще резче закричал тот голос, опять она… она плыла перед ним и, притупив глаза, манила вослед за собой и сгибала его, трясла этим движением своего тела…
Он тянулся за ней, он вдыхал ее… этот полевой цветок.
— Таня… Таня… Таня…
Он вдыхал ее… этот полевой цветок, и чувствовал всеми чувствами — запах раскрывал свое первородное, что приковывает к себе, как что-то дорогое бесконечно, забытое и вновь восставшее.
И с болью рвалось желание, хотелось нестерпимо, ужасно, тотчас же взять ее…
Ночь волнистою темною душною грудью мира коснулась. Лики земные дыханием тусклым покрыла. Здания спящие, башни зорко томящихся тюрем, дворцов и скитов безгрезною, бледною тишью завеяла.
Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего. Оно рвется, оно стонет. Не услышат…
В оковах забот люди застыли, в снах задыхаясь болезней, нужды.
И ржавое звяканье тесных молитв завистливо, скорбно ползет дымом ненастным по крышам.
А судьба могилы уж роет, и люльки готовит, и золото сыплет, и золото грабит.
Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.
Оно рвется, оно стонет.
Не услышат…
Полночь прошла.
Изнемогая в предутреннем свете, время устало несется.
Мне же, Незримому, здесь в этот час жутко и холодно.
Жутко и холодно.
Отчего ж не могу я молиться Родному и Равному, но из царства иного?
Проклятие — царство мое, царство мое — одиноко.
Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скорчась, со страхом.
Я кинулся в волны речные.
Ты мне ответишь?
Ты не забыла?
Ты сохранила образ мой странный и зов, в поцелуе?
Ты сохранила.
И ушла с плачем глухим в смелом сердце своем.
Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, — Я отравляю.
Даже и тут одинок.
Слышу тоску и измену и холод в долгих и редких лобзаниях.
А сердце мое разрывалось.
Алые ризы утренних зорь загорелись.
В пурпурных гребнях дымятся черные волны.
Устами прильнули вы, люди, к пескам пустынь повседневных.
Ищете звонких ключей в камне истлевшем.
В мечты облекаетесь мутные.
У меня есть песни!
Слышите пение — кипение слезное?..
Вы затаились, молчите в заботах.
Алые ризы утренних зорь кровью оделись.
Проклятие — царство мое, царство мое — одиноко.
Словно золото облачных перьев крепкою бранью заставило путь между мною и вами.
Так вечно, во веки, всю жизнь…
А кто-то живет, мечтая и тут и на небе.
Так вечно, во веки, всю жизнь, вечно желать безответным желаньем, скорбь глодать и томиться.
Власть и тоска.
Беспросветная.
Темная.
И одинокая.

IX

Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет ‘старший’ и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и ‘струменту’.
Назначенный, наконец, на Николу к вечеру, когда уж все было готово, этап был отменен по случаю праздника до следующего дня.
Шла третья неделя, как неожиданно для себя Николай очутился в ‘общей’ и еще слабый, не оправившийся от болезни, жил, озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил, или сам поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось и напоминало о себе.
Карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился на нары, и сон легко и приятно потянул его в какую-то пропасть, бездонную и темную, часть штиблет была срезана.
Шум, драки, ругань — постоянные, назойливые, скрутили все мысли, и они забились куда-то, а там, где жили и ходили, зияла пустота ровная, страшная и тихая…
Только что ‘сошлась поверка’, и надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.
Принесли огромную парашку и заперли камеру.
Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
— Копытчики, черти, ложись спать! чего разорались? — покрикивал его суровый, раздраженный голос.
И кое-где забирались под нары, стелились…
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик, ‘Лизавета’ — подросток-арестант — шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта…
И становилось душно, душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ночь чистая, весенняя засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Николай лежал с открытыми глазами.
Так сбит был за весь этот день свидания с Александром, столько нежданного он принес ему.
Припоминал Александра, припоминал свой разговор с ним, видел лицо брата и слышал глухой, опавший голос внезапно раскрытого сердца, и как вдруг брат потемнел весь, когда он о Тане спродил…
И вновь припоминал весь разговор свой и мучился, потому что должен был сказать что-то, а не сказал, и мучился, потому что поддающийся ответ какой-то только дразнил и разжигал, распалял душу.
Лежал Николай бок об бок с своим неизменным ночным соседом — ‘Тараканьим Пастухом’, который по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам, на прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая ‘публику-людей’ — прочих арестантов, и только когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом. Николай прижимался к этому безответному бродяге, впивался в него глазами, будто ждал решения.
И тот никак не мог устроиться, ерзал, чесался, песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину небрежно выщипанной вареной курицы, мутилось и ощеривалось. Вся его история давно была известна: когда-то певчий у ‘Василия Стаканыча’, потом переплетчик, потом завсегдатай ‘холодной’, стал он, наконец, ‘подзорным’, захирел и теперь снова шел…
— В такую ночь сердце живет, — вдруг проговорил ‘Тараканий Пастух’ хрипло, почти шепотом, — в такую вот ночь…
Он привстал и задумался. Николай отодвинулся.
— Такие ночи были светлые, теплые, а я голодный, — продолжал сосед, — как собака какая, бродил по лесу. Все нутро-то иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался да осматривался, не пройдет ли, мол, кто, а тут лист ли хрустнет, птица ль вспорхнет — так и насторожишься весь, подкатит к сердцу, жрать больно хочется. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Помирать собирался…
Так вот ходил-ходил, а лес кончился, уж заросль пошла… Только глядь это, крыша блеснула. Обрадовался я, — бежать. Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я — к окну, дернул, — поддалось. Полез, да прямо в кухню. Стал шарить, шарю, а вареным-то этим, кислотой, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил, и принялся уписывать. Насытился. Ну, думаю, возьму из вещей чего, да и уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, кабы чего не сшибить. Вдруг вижу, в углу на койке женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, белая, рубашка-то с плеч съехала… Постоял-постоял… Крови-то у меня как загудут, от духу-то от одного этого дрожь всего засыпала, — нагнулся. Вот бы, думаю, этакую… царевну, да как чмок… Вскочила.
‘Петр! ты? — говорит, — пришел, не забыл, а как я, говорит, как встосковалась по тебе!’
Смотрит она на меня своими светлыми, светлыми глазами, а потом обняла меня, стиснула всего, целует. Креплюсь я, кабы не сказать чего.
‘Чего ты, — говорит, — молчишь все, — ни словечка не вымолвишь?’
‘Не время’, — отвечаю ей, и голоса уж своего не признаю… забрало больно.
Дца… ну… вот, возились, возились…
Домой думаю, застигнет еще кто.
‘Куда, — говорит, — ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то ведь я отдала тебе… не совладала с собой’.
Так вцепилась, так вцепилась, не оторвешь. Выскользнул я, да в окно. Да только это ноги спустил, вижу человек… так прямо и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел-глядел он на меня, страшный, будто мертвец какой.
‘Распутница, — говорит, — распутница!’ — и пошел.
Пошел, не оглянулся. Гляжу ему вослед: все идет, и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза вытаращила, смотрит…
Так это он сказал тогда про нее: распутница…
‘Пастух’ скорчился весь, и голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно…
Менялось дежурство: тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.
Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.
‘Тараканий Пастух’ лежал навзничь и, ослабевший, беспомощно дышал.
Где-то далеко щелкали колотушки, а ночь по-прежнему заглядывала в окна, ночь чистая, весенняя, и такая вольная, такая вольная, такая широкая…
Не двигался Николай, не раскрывал глаз, боялся большего, боялся знать, боялся думать…
Холодный пот покрывал лицо.
Приютившийся на кончике нар и перебесившийся весенним бешенством, вдруг поднялся тюремный Бес и, скрутившись в дугу, пополз, вереща, вдоль распластанных тел по грудям, по ногам, и стал Бес мешать, сливать, — душить…

X

Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.
Со злости дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили, и, Бог знает до чего бы еще дошло…
И когда уж смерклось, вошел старший и объявил, и тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.
Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали. Соскучившиеся и измученные лица их сливались с серой одеждой.
Над дверью казенно лампочка брюзжала.
Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на все жаловались, как больные.
Потом молчали, искали, чего бы сказать, на дверь косились, оправлялись.
Скоро придет надзиратель, отопрет, поведут в контору, а там на вокзал…
Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.
Надзиратель широко раскрыл дверь.
Конфузливо запахивая халат, вошел незнакомый высокий, худой арестант из ‘секретной’ и, рассеянно, будто никого не замечая, сразу сел.
Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом внезапно выскочили, измученные, перепуганные.
Приступили с расспросами.
— Ты далеко? — кто-то спросил его.
— В Устьсысольск, — ответил он не то робко, не то нехотя.
— За что попал?
Но арестант молчал.
И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и читая что-то, начал.
Все присмирели.
— История… рассказывать долго… — заговорил арестант, служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно, да, летом ушел в деревню. Нашла там тоска на меня: хожу по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег я на траву… и вдруг вижу, черт стоит по правую руку и Ангел Хранитель по левую. Прочитал молитву, — черт скрылся, да… и опять. Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал о черте.
‘Иди, — говорят, — к священнику’.
Пошел я наутро. Священник спал. Я ждать-пождать.
‘Не дождешься ты его’, — говорит работник.
И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку… и пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь, — легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нету. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел так и пошел, и сам не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт… я идет за мной, так и идет. Куда я — туда он. По дороге канава…
‘Раздевайся, — говорит, — ложись!’
Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю:
‘Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь’…
А черт говорит:
‘Эй, — это твой скелет: ты из мертвых воскрес!’
И я увидел, раскрылось небо, ад представился. На самом верху Бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая…
‘Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!’ — услышал голос. Тут упал я на колени, смотрю на небо, смотрю на небо, и так хорошо мне, да…
Не знаю, как очутился я в каморке без окон темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи, засматривают и смеются… И все — черти. Прочитаю молитву — прогонятся, а потом опять выглядывают. Как закричу на них — явился Ангел, заплакал, взял меня за руку, и повел…
Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет… голым ходить, да…
А уж немцы идут, кричат по-своему… И все — черти.
‘Не хочу служить вам! — кричу на них, — отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальные на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?’
А они ругать меня принялись, издеваться надо мной… И вижу вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит и ласково так манит к себе.
‘Солнышко, — взмолился я, — куда идти мне?’ — уж так досадно мне было на этих немцев.
‘Туда вон!’ — говорит оно и показывает будто дорогу.
Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне…
‘Чего безобразишь, а? — закричали надо мной, — не видишь, что ли, девки тут?’
Очнулся: поле, сенокос, полно людей, а я совсем голый.
‘Отдайте мне мои деньги!’ — закричал им.
А они как бросятся на меня, лупили, лупили, к уряднику поволокли, и там всю шкуру спустили. Потом в острог посадили за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска… черти явились, всю камору заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да… черти.
Остановился.
Губы странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядели они на что-то смертельно страшное.
Между рамами от нестерпимой боли завизжал ветер.
Хлопнула форточка.
Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой, о жизни ушедшей.
Сидели все молча, и они посреди них, темные, вертелись, сердце травили, сердце щипали, и рвалось это сердце наперекор куда-то, наперекор…
— Собирайся! — ключи зазвенели.
И тотчас гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили через коридор в контору.
Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.
Когда же окончилась перекличка, и каждый держал по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули замки… нацепили ‘баранки’… И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.
Так уж видно судьба!
— С Богом!
Их было немного, и попарно прикованные друг к другу, они шли и пылили затекшими ногами.
Шли-плелись, беспокойно вертя рукой невольной, и от на-сильной близости что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.
Сияла теплая майская ночь.
Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему шелку, и они жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг до самых последних краев, где с тучами поля сходились, где кресты колоколен уходили под звезды.
Но грязные и закорузло-потные, они и тут не переставали жить нарным тяжелым воздухом — ибо всякому терпению положена своя мера.
Конвойные — забитые солдатики, худые и тонкоголосые, окружали беззащитную голь, но их обнаженные шашки не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми и картонными.
До вокзала дороги два-три часа оставалось.
То тут, то там вспыхивало тонкое змеиное пламя, и малиной входила махорка в ночь.
Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало.
Будто уж и на волю выпустили!
— Это так не полагается! — сказал было конвойный, сказал и забыл.
Их было немного, и, попарно прикованные друг к другу, они шли и чувствовали куртку соседа и там, за этим сухим волосатым сукном, изможденное тело и ребра, но каждый чувствовал также, что вот сзади идет Аришка и идет Васька, нескованные и особенные.
Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.
Она заглядывает в глаза… и зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед ними какая-то горячая и желанная. У всех-то допытывается: куда ты и за что, куда и за что? — И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же, и не замечают этого. А Ариша толкует, что идет она по ‘аферистическому делу’, идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовницах жила, в Сибирь сослали… вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.
Вся фигурка ее, чистенькая и опрятная, кажется маленькой, болтливой птичкой, перелетающей в этой грезящей ночи, и жизнь ее — мгновенье…
Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхой на ремне висит, будто приставленная, и поддергивается.
Николай, скованный с ‘Чертом’, глазеющим куда-то за звезды и жутко вздрагивающим, вдруг вспомнил Алексея Алексеевича, вспомнил театр, ‘Тучки небесные’, но надорванные мысли спутались и разошлись, и осталась одна эта ночь, теплая, майская.
Так прошли они за город с полем и огородами, и едва уж мигал вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.
Сразу открылся шум, и конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.
А идти стало тяжеле: камни задевали и резали ноги, на перепревших пальцах зажглись ссадины, и обувь давила и теснила.
Феня-Феня-Феня-я
Феня — ягода моя!
— раздирая гармонику и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.
Женщина высоко обняла его за шею и, наваливаясь всем телом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный с ели лающимися волосами на лбу, здоровый..
И с сохой и с бороной,
И с кобылой вороной!
— долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньки.
И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило, распалило несчастье это.
Угрюмо молчали.
Поравнялись с ‘домами’.
В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.
Незанятые женщины толпой сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.
Яркий цветной фонарь освещал их, и обнаженные их груди росли, колыхались и были везде и всем, были нарядом и лицом, и глазами, и голосом.
Пахнуло чем-то парным, гнойным и раздражающим до боли… и они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.
— Сволочи! — пронесся вдогонку отчаянно хохочущий голос, — сволочи!
Прокатился экипаж — один, другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили мимо — грустя, чуть подвигаясь, и убито, и махая руками, надорванно раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их с твоим сливался и, пропадая, отрывал кусок за куском от твоего сердца.
Они жили на воле.
С шипом, дразня мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.
Фонари зажигали.
Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно.
В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами.
Старушонка-нищенка трясущейся рукой положила копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила.
Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и они когда-то жить хотели, какою будто изо дня в день жили, тянула и рвала душу:
— Не все ли равно? — Да, не все ли равно! — будто шептал кто с этих снующих мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий и звал и мучил скованную руку.
И воля и нищета вставали распутным кошмаром, сновали разгульные дни, что сплющивали человека в лепешку, тащили в прорубь, гнули в петлю.
Николай вздрогнул.
Из-за домов, где должен был выступить красный флигель, высовывалось теперь черное что-то.
Прощался он с домом:
— Никогда я не увижу тебя!
Прощался он с прудом:
— Никогда я не увижу тебя! Я жил с вами, я любил вас…
Вошли в вокзал, белый, холодный, и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.
Отделенные конвоем от публики, они расселись на самом краю платформы.
Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.
И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут, рядом, они, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали стакан за стаканом.
— Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? — лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заостренный и насторожившийся беглый с ‘Сакалина’.
— В Америку! — робко отвечает Васька.
Все они хорошо знают, как и что, рассказывал он про эту Америку тысячу раз, но все же прислушиваются, и непонятным остается, как он, этот Васька, идет с ними, живет с ними, ест с ними.
— Ах, ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил шельмец!
— До Ельца добежал, — начинает Васька, — а там поймали и говорят: ты кто такой? а я говорю: из приюта, а они говорят: как попал? А я говорю: в Америку. Потом…
Тут Васька отломил кусок булки и, напихав полон рот, продолжает:
— Потом, в остроге, я говорю надзирателю: есть, дяденька, хочется, а он, подождешь, говорит, а скандальники увидели, булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: хочешь, я тебе яйцо испеку… Я еще булку возьму! — и снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.
— Да как же ты убёг-то?
— В Америку?
— И не забижал никто?
— Нет! — протягивает Васька и задумывается.
— В Америку, говорит начальник, в Америку бежишь, сукин сын… Я еще булку возьму!
И смуглое личико Васьки сияло теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко качалось и трепетало в надорванной грудке.
— Второй месяц иду…
Николай прислушивался к этому мечтающему маленькому голосу и невольно искал глазами в толпе любопытных…
Вдруг выпрямился, рванул ‘чертову’ руку, наклонился.
Да, он не ошибся: за стеной конвоя и жандармов стояли Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.
Хотел Николай прорвать эту цепь, вырваться из этих сжимающих рук, сделал шаг, другой…
Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша бездной горячих, стальных лап, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост.
И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце пламенным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.
— По местам! — закричал конвойный.
А он засохшим от боли сердцем прощался с домом, прощался с прудом.

XI

Зеленый огонек потух. Давно уж замер шум и стук колес, и людный опустел белый, неприветливый вокзал.
Петр, Евгений и Алексей Алексеевич все стояли.
И только когда сторожа принялись подметать платформу, и медленно подкатил товарный поезд, они вышли на путь и пошли по шпалам.
Шли они угрюмо и молча. Было на душе столько сказать, но тот, к кому рвалась душа, не мог услышать.
А как он дорог им стал, как необходим теперь, как близко чувствовал каждый его биенье в биеньи своего сердца.
Он был для них светом в этих сумерках полной лишений жизни и вдохновением, когда серость буден заваливала своими отупляющими мелочами, он был для них той радостью, какая живет у несчастных к подрастающему ребенку, надеждой на какой-то новый, лучший мир, который придет с ним.
Так им всем представлялся Николай.
Вся их жизнь вместе прошла, вместе росли, вместе выросли, голодали, мучились, себя открывали, чувствовали.
Не надо было говорить, он все угадывал, проникал душой в душу и окружал сердце взором, который болеет и любит тебя.
И, вспоминая свои отдельные минуты, которые глубокой бороздой в душе полегли, каждый чувствовал на них его прикосновения.
— Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое? — заговорил Алексей Алексеевич.
Бешено во весь дух с оглушительным звоном промчался мимо весь трепещущий поезд.
Земля колебалась.
И не было ответа.
Уж забелел монастырь, мост кончался.
Теперь надо было спуститься с крутого откоса.
И они, как когда-то в детстве, выстроились в ряд и разом наперегонки пустились и, не передыхая, вбежали на монастырский холм.
Шли по знакомой стене.
Около каменной лягушки остановились.
Безобразные, заплеванные бельма, освещенные тихим красным лучом белой башенки, беззвучно плакали.
— Не зайти ли к Глебу? — предложил Евгений, — давно мы у него не были.
Но было уж поздно, решили в другой раз непременно, и об Николае сказать надо, старец так любил его.
Пошли быстрее, от дома уж недалеко было.
И Алексей Алексеевич и Петр жили у Евгения.
В прошлом году Евгений женился, был у него маленький ребеночек, а жена после родов померла.
Эта смерть легла на него тяжелым крестом… Подымался, новое что-то вырастало в душе, и жизнь пошла было лучше…
И вдруг смерть.
— Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое.
Оробел, затих как-то, и без того тихий. С утра до позднего вечера за гроши по-родственному просиживал в Огорелышевском банке, гнулся за работой, такой отупляющей, а главное, с вечной палкой за спиной — вечными помыканиями и придирками.
Занимали они маленькую квартиру за монастырем, теснились, и все шло как-то неуютно и бесшабашно.
Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр часто подолгу уезжал с театром. Вышел из него хороший актер, да все не мог найти себе дела и околачивался у шаромыжников. Теперь ходил без места и до зимы ничего не предвиделось…
Пришли домой.
— Ну, проводили отшельника? — встретила Эрих — нянька Бобика — по-прежнему поводя табачным носом, но такая старая, седая совсем.
— Проводили! — махнул рукой Петр, — проводили, Эрих!
Долго еще не расходились.
Алексей Алексеевич принимался несколько раз на рояли играть, говорил, какой-то голос все слышит, и пробирает мороз до костей от тех звуков, что повивают, растят, снуют этот голос, а подобрать не мог.
Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный с верху из дома, вместе с бумагой, рукописями, детскими дневниками, — все это лезло в глаза и кричало:
— Мы одни!
Потушили, наконец, свет.
А сон не приходил, не могли заснуть.
— Мы одни!
Ворочался Петр, думал о своей жизни, о той полосе, по которой идти рука показала.
И то, что мучило в ней, всплывало теперь, будто какая-то шальная искра воспламенила кругом душу.
Для чего и для кого, — спрашивал себя, — вся эта наряженность, все это кривлянье, все то, что театром называется?
Во имя чего служат, перед кем раскрывают душу?
Мелькнул битком набитый зал, скучающие лица, лица, потерявшие всякий образ и подобие Божье, а там на верхах в черноте рой пчелиный.
Аплодисменты…
И ликующая бездарность, увитая венцом глупого сочувствия, тупого браво и таким еще невинным, горячим восторгом непорочных верящих глаз, для которых все искрится, ибо сами — одна искра… Мгновенный успех, мгновенное царство, дешевое подложное царство!
Но тысячи бегут, цепляются за рампу, протискиваются на подмостки, давят, толкают, царапают, грызут друг друга.
А когда душа от слез перегорает, а когда смех перехватывает горло…
Но ты жди, жди своей очереди — тут не для тебя место.
Тут пошлейшая душа ведет свою роль.
А для этого сочиняется театр — публичный театр увеселений и ходульного нравоучения.
Где оно, творчество?
Все крушится, разлагается, гаснет, и болтовня, гримасы. клоуна пляшут свой блошиный танец на еще живом сердце…
Он не видал нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих товарищей.
Норовят подставить ногу друг другу, подкопаться, оклеветать… Злоба и ненависть вьют свое паутинное гнездо, опутывают.
И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны.
Вспомнил нескольких актеров и актрис — настоящих…
И представилось то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества.
Казалось, исполнит театр свое назначение, он дойдет до своей белой вершины, станет великим действием.
Театр — обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…
Но на миг сверкнувший мир закружился перед глазами и разлетелся, как пух…
Пожрет это пестрое стадо друг друга, разыграет свою комедию…
И какая лживая эта порода…
— Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи!
Вдруг ослабел, куда-то погружается, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи.
И открылась пустота, а в ней одни и те же дни бессмысленные, ненужные…
На последней репетиции, — мелькали обрывки этих дней, — подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара… во время спектакля перед самым выходом задержался в буфете, а набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос… выгнали…
Петр вскочил и глядел в голубой ранний рассвет.
Проснувшийся ребеночек хныкал.
Эрих укачивала, напевала старческим усталым голосом
Котик серенький,
Хвостик беленький
Напевала долго, однотонно.
Заснул ребеночек.
Взошло солнце.
Солнце…
А в монастыре в постный колокол звонили, словно Эрих пела:
Котик серенький,
Хвостик беленький.

XII

Путаная и темная история разыгралась в Андрониеве на первые дни Петровок.
О. Глебу воспретили исповедовать.
Пошли по городу суды да ряды.
Но никакого толку нельзя было добиться.
Верные люди клялись-божились, будто и сам преосвященный о. Евтихий-‘Каиафа’ в этом деле кругом беспричинен, а причинное место будто в указе свыше.
Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был казначей о. Самсон-‘Пахмарный’ — гладкий, раскоряченный, с обваренным лицом и непомерно развитым тазом, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.
Об этой истории Финогеновы узнали от Эриха. Ходила Эрих Бобика причащать, все и вынюхала.
Решили возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать о. Глеба. А тут как раз письмо пришло от Николая с посылкой для старца.
Собрались в воскресенье и отправились.
В собор не зашли, противно было на паперть взойти, а пошли прямо в башенку.
У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то, должно быть, о ‘политике’, потому что старец внимательно, но с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла.
Господи, как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так ведь давно никто не заходил к нему.
А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, сначала сделал вид, что не признал, а потом напустил на себя какую-то важность и говорил в нос.
Подогрели самовар.
Пошли расспросы и воспоминания.
О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:
— Похудал, похудал, — покачивал он головою, — иссосут они, Петечка, тысячи…
Скоро вся келья хохотала до упаду.
— Стой, о. Гавриил, стой! — закричал, спохватившись, Петр, — эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.
Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.
В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.
— Эпитафия — провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.
Притаились.
Тихо о. Глеб улыбался.
Петр продолжал обыкновенным тоном.
‘Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!
До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.
Что за вкусные сласти несла ты!
При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.
Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.
Чуть стуча, где-то ходили шаги.
Дремал вечно-сонный волчок.
Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму!
А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! — и тебя бережно поставили на зеленое сукно.
А меня оставили босым на каменном полу.
В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший…
— ‘Их нет’, — шепнул я, когда мы остались одни.
И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.
Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.
И горько мне стало за душу человеческую’.
О. Хавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и юля, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание:
— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их, кондитерская…
Общий неумолкаемый хохот взорвал келью.
И долго бы еще кусал губы и охал о. Гавриил под этот заражающий грохот, если бы не послушник, который принес тройную трапезу.
И принялись всем хором подкармливать о. Гавриила,
Появившаяся водка быстро иссякла.
— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… у! как пчелы, шмели самые такие…
— Жри, Гаврила, жри!
— Мартын Задека… Колечка… а ты, Петечка, если беспокойство испытаешь, пучок преломи… преломи пучок…
— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.
— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, а намедни, душечка, выхожу из трапезы, а кормилица ко мне… Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь семь вершков.
— Жри, Гаврила, жри!
О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел теперь среди этого дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и, казалось, был совершенно один, на страшной дали.
— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал его кроткий, глубокий голос.
И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко похрапывал о. Гавриил.
— За что, за что? — произнес тот же голос этот мелькнувший вопрос у всех разом, — и разве знают они, — продолжал старец, — разве знает человек, за что человека гонит, но гонит… до самой смерти. Душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света. А жизнь твердит: дайте мне этих камней, этого холода… и гонит…
— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… издевательство одно… родишься на свет, с пеленок ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… куда идти… везде одна цена…
— Мир тебе! — сказал старец, и снова стал таким веселым и таким безмятежным, как ребенок.
И то, что говорил он, сливалось теперь с поднявшимся шумом, а он рассказывал о монастыре, о той беде, которая стряслась над ним.
Он видел в этом перст Божий, избрание, потому что приходит беда не карой, а испытанием, только она раскрывает человеку затемненные очи, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и видишь то, что подлинно мечет и гнет человека, не кулак брата твоего, не меч ближнего, а утерянная надежда, безверие…
Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то.
— Семь вершков… семь вершков…
Так много припомнилось и забылось так много…
Уж кончилась вечерня, уж привратник ‘Сосок’, гремя ключами, пошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, — не замечали боя, и заходило солнце, — не видели заката. Даже Евгений, запечаленный, принялся откалывать с о. Гавриилом такие штучки — Николаю впору…

XIII

Вот уж лето преполовилось. Каждый день будто вколачивал гвоздь в дверь дома, заколачивал, ровнял его со стеной, но чем больше гвоздей уходило, тем жарче разгоралось желание войти в дом. А дом был далеко… на краю света…
Белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, жил поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал.
И из окна мезонина на пустынной окраине, где Николай поселился, и оттуда виден был.
А эти березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, и эти огненно-малиновые ‘собаки’ репейника, и эта вздрагивающая холодная река, — все это жалось, ползло, подплывало к гигантской стене, как жались, сновали вкруг маленькие, хилые люди.
Началась новая жизнь с новыми людьми… Николай попал в среду таких же оторванных от родного крова и родной земли, каким он был.
Приняли его сердечно и участливо, такой встречи он не думал найти: так ожесточилось сердце на все и всех… на весь мир.
Даже стыдно стало, глаз поднять не мог, чувствовал: берет что-то незаслуженное. Про такие отношения слыхал раз от Петра. Петр говорил, будто среди актеров это случается, но что-то не верилось…
И была душа полна благодарности и той возносящей радости, какую испытывает человек, когда находит сердце, которое не злобствует на тебя, не обижает, не творит козни, а только любит и греет.
Любит и греет и прогоняет холод, какой напускают люди друг на друга, вынужденные напускать этот холод, ибо по-другому не знают жизни.
Чужие люди.
Нет, думал тогда, есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян.
Человек не потерян… а как он мечтал об этом, ужасаясь и проклиная себя и других, и себя… потому что всегда чувствовал в себе что-то опрокидывающее, сшибающее, неостанавливающееся… Нашел! Раскрылся и распоясался… все, все, все до нитки выложить хотел…
Настало завтра, это беспощадное завтра, оно сдувает лепестки с нежного цвета, разрушает и покрывает морщинами милое лицо.
Завтра настало.
Наткнулся…
Из-за сердечности и участия — этих лазурных теплых облачков — глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава, оно не грело, а заставляло, не радовало, а сковывало, острило сердце.
И чем больше знакомился, тем ярче видел, что люди эти чужды друг другу, ненавидят друг друга, окружают себя сектантскими стенами нетерпимости и взаимных подозрений, что это люди самые обыкновенные, как все, полные человеческих слабостей, только во множестве скрываемых личинами чего-то такого бесконечно высокого, о чем думаешь в темные минуты…
С глубокой грустью и неспокойным сердцем глядел на их взаимную вражду, а потом грусть улеглась и сердце затихло, устало, — будни настали.
И пошли они, медленные, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии.
Кругом распластывалось, вылезало мелко-житейское, убогое, озлобляющее, и самое страшное — самодовольство.

XIV

Там не было дня, не покрытого тюрьмой, смертью, изгнанием.
Не было дня, в который нельзя было бы не вспомнить о людях и делах, которые могучим побегом выбежали из крепкого ствола, и с каждой весной побег разрастался и с каждым листочком глохли старые, когда-то пышные ветви.
Против бойниц и собора, построенных еще Грозным — простой деревянный домик, а в домике, где гнездится колония отторгнутых, вершатся судьбы.
А стена стоит увядающе-пышная, гордая… Деревянные, топорные балки в бока упираются.
Смерть из каждого пурпурного цветочка и звездочки смотрит и ест и точит каждый гвоздик.
И волю смерти преступить невозможно.
Придут люди, воздвигнут новые стены, и стены разорвут грудь света, ибо каждая власть рвет волю… но они придут…
Вон они — весенние вестники…
Их было в городе человек до пятидесяти. Больше держать запрещалось. Остальным же указаны были уезды, глухие и замкнутые.
Пятьдесят человек без того дела, которым жили. Без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь подлая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы, гнетущая праздность и озлобление. А часто так устроен человек, оторви его — вся душа изноет, изобьется и погибнет… Да те, остальные товарищи, сорок девять, как навязанные призраки, вечно неизменные по улицам, в домах.
А так как каждый цеплялся за свою петлю и разжигал ее воспоминанием и засвечал ей ореол, то, сходясь, начинали всегда один и тот же разговор, а с ним входили одни и те же споры.
Каждый слушал только себя, верил только себе и, подхватив какое-нибудь чужое слово, выворачивал, мял, приплетал к нему целую историю и в таком виде бросал противнику.
До личных оскорблений.
Из пятидесяти выдвигались вожаки: притягивали, группировали вокруг себя, а те поддакивали и гикали сплоченной слепой оравой.
Каждое собрание казалось собранием злейших врагов.
Такие обвинения возводили, к таким издевательствам прибегали — поискать, да мало.
Сердце, что ли, так уже расходилось?
И скука, скука смертная.
Не малый раздор кипел около кассы.
Главное, надо было устав положить. А как его положить? И начиналось. Собирались, толковали-перетолковывали. А в заключение самые полицейские меры торжествовали: налоги и надзор.
До смешного.
И опять ссора и опять озлобление.
Не последнюю роль суд играл.
Судили за все, за что только ни вздумается, но первым обвинением всегда являлось подозрение в шпионстве.
Возникали комиссии, сменялись другими.
Играли в процесс.
Скрытая ненависть друг к другу и та тягота близости, в которую втиснули несколько жизней, точили скуку. И вдруг проламывались и вспыхивали дико, необузданно…
Как злейшие враги,
И ждали, ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.
И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а тех, кого принимал он, какими счастливыми. И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли и ненужных дней…
Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.
Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.
Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!
Объяснял, оправдывал, негодовал.
На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся, с кем-то разошелся. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и пошла жизнь старая, по-заведенному.
Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.

* * *

Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.
Слушал свою душу.
И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.
Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, — было печально и затаенно.
И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений, они подступали, близились со всех концов…
В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один… другой… В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили. ив глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и…
Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и. смерть…
И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал — ночи, звал ее, темную, колыбельную.
И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.
Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.
Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.
И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Мара вставала.
Мара бессмертная, Мара темная, — проклятие рожденного.
Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.
А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою…
Мара бесприютная — крик отчаянных.
И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.
Проклинала Мара царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.
Проклинала мир, — мать свою, что зачала и вскормила детище на муку и поругание.
Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.
И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.
И подымались жгучие желания из бессонного сердца.
Быть этим кровавым следом и стать великим солнцем, взорвать мир неопалимой купиной и осветить омытую душу для новой жизни…
Ты, Господи, дай эту мощь мне, дай совершить великий под, наложи крестное бремя на меня — я все возьму, я все снесу… Она не будет роптать на Тебя, она не будет взывать напрасно… вечно мучиться — земля моя — Твой мир…

XV

Не тут-то было.
Словно что прорвало, или нашел такой несуразный стих на Николая, только оставил он окно своего мезонина, и с утра до позднего вечера опять стал шляться по городу.
Заходил то к одному, то к другому. Ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, — всюду и везде совал нос.
Опять знакомился, опять слушал, опять присматривался.
Заметил он в своих товарищах еще одну черту, которая дала на минуту отдохнуть сердцу: были они глубоко бескорыстны, и не кричало в них торгашество, которое опутывало город сверху донизу.
Но проклятое сектанство — партийность — глушило это хорошее, стирало различие этих непокорных.
И заметил еще одно: были среди них прямо избранные, верные, готовые на смерть… но порой духом убогие…
Вступал в разговоры, сочинял небылицы и вымыслы, — мистифицировал… От тесноты дух задыхался, серединность самодовольства, как гарь, ела глаза.
И потешался, в смех изливал свою душу, которая другого Ждала и о другом мечтала, из смеха создавал свой мир.
Вспомнилась как-то Палагея Семеновна, вспомнилось то время, когда Огорелышевский устав камнем лежал…
Тут тоже свой монастырь, свой двор, свой устав, суровый до беспощадности.
Схватился Николай за некрологи. Кому-кому только не писал сгоряча.
Ударил некролог по больному месту.
И поднялась целая буря.
Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к решению…

* * *

В субботу вечером назначен был суд над Николаем. Всю неделю ждал он его с каким-то сладострастием, приговор заранее мог предугадать.
И вот пришел этот день.
Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько душ и где находили приют все вновь приезжающие, бы битком набита. Сидели вокруг стола, на кроватях. Поднявшийся шум едва улегся.
………………………………………………………………….
Николай медленно вышел.
Что-то липким ртом припадало к сердцу и кусало сердце
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых
донеслась песня расходившейся колонии.
— А ты умереть можешь? — спросил себя вдруг. Подумал. — А они умрут… И Катинов умрет и Розиков и Хоботов. Опять подумал… — Розиков и Хоботов, может, и не умрут, а вот Катинов… Но ты-то можешь? Ну! и вообще-то, на что ты годен?..
Над головой и кругом шумно отцветала прощально-ясная, яркая ночь…
— Прими меня, ночь!
И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.
И он — лист бездомный и оторванный. Оглянулся.
В деревянном домике колонки сквозь задернутые белые шторы мелькал зеленый огонек. Помелькал огонек и пропал.
Ускорил шаги.
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравном бою,
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою.
И, перебивая такт песни, кто-то гулко стучал по мостовой, торопился.
Казалось, вот настигнет, схватит за плечи…
И заколотилось сердце:
Умереть!
Не мог уж ровно идти, бежать стал — далеко дом — на краю света…
Наконец, добежал, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.
Звездный свет играл на стеклах, и свет какого-то светила за звездами вплывал в окно.
Николай задернул занавеску.
Затаился.
Одинокая свечка насмешливо глядела.
И шумы каких-то тайных лепетов сжимали сердце.
Сердце ныло.
От окна нежданно тень упала.
— Кто ты?
Одинокая свечка насмешливо глядела.
Он бросился, хотел задуть этот медный ненавистный, этот сверлящий взгляд… убить тень…
— Не надо мне правды! не надо!
Глаза упали на стол.
На столе лежало письмо.
Знакомый почерк…
Отшатнулся… Вздрогнул всем, телом резко… смертельно улыбнулся… бледный… белый…
— Завтра — завтра!

XVI

Таня приехала!
А он и не чаял, не думал… думал… навсегда уж прошло, все кануло.
Не надо приходить, не надо будить!
А вот пришла… Обрадовался?
Не радуйся, не радуйся!
Не твоя она. — Чья же? — Его. — На брата руку подымаешь? — Нет.
Нет.
Таня приехала. Приехала сказать правду. Она не любит тебя. Не хочет лгать. Любила тогда…
— Любила? — спросил Николай тихо.
Таня молчала. Она сидела перед ним, такая же гордая, такая же… сулящая бесконечную жизнь.
— Но моего брата…?
— Не знаю.
Вдруг она встала, точь-в-точь как на портрете у Александра.
— Ну что же я могу сделать с собой, если теперь я только верю вам, верю, как первому, близкому, и душу мою выкладываю.
— Стало быть, так. — Николай приподнялся.
— А вы мне не говорили всей правды. Почему вы мне тогда не сказали?.. Как-то вечером зашла она ко мне, забитая такая, помочь просила… Ребенок, говорит, был, да помер. А сама вся трясется, еле на ногах стоит, пьяная… Почему вы тогда не сказали мне?
— Не мог.
— А когда вы уехали, и все это я узнала и еще узнала… Убила бы тогда, так ненавидела… Не себя, не себя, а вас…
Николай попятился.
— Что же…
— А знаете, если бы я вас любила теперь, думаете, я могла бы забыть? Никогда не забыла бы. Всю жизнь отравило бы… Я всегда видела бы вас рядом с этими… — Таня стиснула кулаки.
Не говорили.
А потом опять. Так целый день.
Ему вдруг показалось, что она его любит… Нет, нет, если бы любила, не рвалась бы так домой, а то завтра уедет непременно, сказала твердо, уедет непременно и, как ни просил, уперлась на своем. Да и жить тут неудобно. Комнату внизу едва уступила хозяйка, а у него тут негде, ему некуда уйти на ночь. А одну оставить нехорошо. Да и это все не то. А главное в том, что теперь, после всех рассказов Николая о себе, ей становится ясно, что он не такой, как показался ей в первый раз. Вот Катинов, наверное, интересный, верный…
— Знаете, Катинов на вашего брата Александра похож.
— Да у них даже и манеры одни и те же…
— А он сильнее нас.
— Может быть…
Разговор замялся. В комнате было душно. Хотелось на волю. На дворе дождик шел.
Вечером долго не расходились, опять перебирали все прошлое. Незаметно вырастало доверие, и лампа доверчиво светила… Таня сидела с ним рядом на диване, и они болтали.
Теперь она ему все сказала. Он ее друг. Он приедет к ним. Ему рады будут. Прошлое все забылось, и отец на него не сердится. Она начнет новую жизнь. Ей легко. — А то все что-то мучило.
И она пошла к себе вниз.
Николай слышал, как закрылась за ней дверь, как опустились гардины, как потух свет…

* * *

Убаюкай меня, ночь, — колыбель моя!
Ветер осенний шумит, скрипит. Неслышно могилы вскрывает в сердце.
Мучает…
Укрой меня от мглы и дождя, ночь — мать моя.
Руки дрожат… Вот упаду…
Николай вскочил с широко раскрытыми глазами, насторожился.
Откуда-то из низу, из-за стены тянулся больной бред, и светляками мигало тревожное дыхание в безмолвии.
Вот и опять.
Да, это она…
Ее голос, ее стон, ее дыхание.
Прислушивался…
Повторялось чужое имя, повторялось без конца, наполняя собой все кругом, всю его душу, бледную и жаждущую, одинокую, а он твердо и хорошо знал рвущимся, разодранным сердцем, что тянется весь, готов что-то сделать… должен сделать…
Почему должен? — спохватился.
Вот, кажется, подходит она, садится рядом с ним, берет его за руку. И чувствует он ее теплую грудь и сердце слышит…
Нет, нет, она никогда не придет.
Обезумел.
Долго искал спичек, чиркал, спички ломались, и, когда, наконец, вспыхнул голубоватый огонек, увидел Николай свои пальцы бледные и заостренные, как зубья, и представилось лицо в спутанных, извивающихся змейками волосах и повисшие усы и красные, провалившиеся от мук и бессонниц глаза… свое лицо… глаза…
Закурил.
Стал перебирать повторенное тысячу раз и днем и ночью… все дни и все ночи.
Приехала сказать… проститься…
— Ну, пусть бы вечно оставалось так, — замолил безнадежный голос, — не знал бы ничего, и ждал… Ну, пусть бы где-нибудь…
Поздно, уж поздно!
‘Барыня-то у вас какая красавушка!’ — Аграфена, хозяйка, перемывает посуду и вдруг — тррах! — стакан об пол.
А потом подмигивания: знаем, знаем!
И ничего-то вы не знаете… знаем, знаем!
Все тело отяжелело. Затих.
Видел ее такой, как смотрела на него в первый раз.
И дикой птицей вонзила она голодный клюв в его пробужденное сердце.
Она подходит к нему… всматривается своими темными глазами — хищные зверки в засаде… — протягивает руку…
И чувствует он эту горячую ладонь, а губы ее прильнули к его губам…
Тогда в первый день.
Зачем она пряталась, словно выжидала, и бросилась и…
Дни без времени с жаждой любви… опьянение жаждой.
Лица сближались и отдалялись, а кто-то говорил: да — нет, да — нет…
И он ждал и просил.
Первый поцелуй, вырванный и затягивающий, поцелуй бездонный, а за ним кипящая пасть, а из нее жало…
‘А я думал, вы — честный человек!’ — прозвучал вдруг голос отца, и старик-отец мучительно глядел в глаза этого… в его глаза…
Качался он где-то в воздухе и среди пустынного затишья шипели темные иссохшие лица, шипели, как маятники: знаем — знаем…
Задохнулся.
А время подкатывало жизнь к чему-то, от чего и уйти не уйдешь.
Вновь вползающий бред проник в сердце и точил его.
И была тупая, тяжелая боль. Она стягивала лоб железным обручем, а сверху надавливала мозг нестерпимой тяжестью.
С ревом кровь хлестала по жилам и секла каждый нерв и кутала плечи в горящую ткань.
Нервно зажег свечку.
И тотчас шум сдавленных голосов наполнил комнату, будто свет свечи крикнуть хотел, а кто-то зажал горло, остановил крик.
На дворе дождик шел.

* * *

Со свечкой в руке на цыпочках Николай спустился вниз к Тане.
Тихонько раздвинул портьеры.
Ударился коленкой о стул, замер от боли.
Смятая белая кофточка с длинными, черными шнурами глаза ела, впивалась, тянула.
Прикоснулся к кофточке, как к живому телу.
Заледеневшее сердце обдало вдруг красным лучом белую кровать, и луч, как игла, впился ей в сердце.
Все тело девушки, вздрогнув, подобралось, обороняясь.
Он повторял что-то, какие-то слова, просил о чем-то… и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить…
И увидел глаза ее ужаснувшиеся… долго-долго они ждали… не губить просили…
Туманился его голос, задыхался.
И вдруг тихий стон оглушил его: два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз.
Но уж взор его гнался за дразнящими тенями на ее груди… Уж коснулся…
Николай чувствовал, как что-то крепко-стальное и горячее сдавливало его тело, слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло… и хруст пронзил его мозг и пробрался глубже, разорвал мякоть и зазвенел мертвым звоном в пустых костях…
Потом рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, дрожь охрипшей боли… и даль бездонно-черная в спешащих огоньках, снопах и нежно стелящаяся тишина и баю-бай укачивающей песни… песня…
Колебались портьеры, а сзади стоял кто-то и двигал ими взад и вперед, взад и вперед.
А с белой кровати, с этого опрокинутого тела… глаза.
Остановились глаза, они сливались с далью, с скользящей полосой нестрашной, как ласкающее сиянье минувшей грозы, и две слезинки дрожали у полураскрытых губ, да разметавшиеся волосы женщины перьями сухо чернели.
Свечка, вбирая кровь и тая алой кровью, плыла…
И стали все предметы подходить и заходить, сплываться и сжиматься… вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула… и вдруг стянулись в адский круг и закружились кругом, и круг запрыгал кругом, кругом.
Сквозь какую-то туманную и душную даль закричали бешеные голоса и, огненным ножом пырнув во мрак, поползли… и Николаю представилось, будто ползет он за ними по нестерпимо зеленой луговине, по грудам живых тел… в кромешную тьму… в отчаяние…
Темный обморочный сон сковал Николая.
Ему казалось, вбежал он в огромный дом.
Нет конца комнатам.
Какие-то оборванные люди уселись на сундуках, как погорельцы на спасенном добре.
А в широкое окно смотрит золотой глаз.
Но они не видят его, посиневшими руками впились в сундуки.
И тупой страх тянет веки к земле.
И нет конца комнатам.
Вдруг погас свет.
Николай забился в тесную каморку.
Тихо отворилась дверь.
С тяжелыми котомками какие-то странники в запыленных армяках и в грязных онучах, седые.
Смотрят, и уйти от них некуда…
А за окном шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев.
Стены сжимаются, потолок все ниже…
Да он у себя наверху, вон и зеркало…
— Колюшка-то помер! — явственно донесся знакомый голос с лестницы.
— А ведь это голос бабушки… — подумал Николай.
От ужаса зажмурился.
И представилось, идет он по черной степи. Изредка худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных плесенью ветках…
И небо такое черное.
А идти трудно, но он идет, потому что должен выкопать яму — для себя яму.
— Вот тут! — говорит кто-то на ухо.
И, обливаясь потом, принялся копать.
И странно, все изменилось.
Он — среди весенней черной степи. Вокруг одно сине-белое небо. Христос воскрес!
И чувствует Николай, как легкие крылья поднимают его и несут по теплой волне все выше над землей и степью.
И так легко, вечерним замиранием переливает сердце…
Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить
— обрезал несуразный голос.
Прометей поет.
Худой, зеленый весь, оскалил зубы, головой мотает.
А кругом все свечи горят, плащаница стоит, и пусто, ни души нет.
Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки…
У Николая потемнело в глазах.
Прометей извивался, скакал, сигал, срывал бахрому, разрывал бархат, сцарапывал изображение, сшибал подсвечники.
Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас.
Вой, визг, взрыв зачинающего пожара, и среди стихийного гвалта стихийный шепот:
— Я люблю тебя!
И поднялась душная, грозная ночь.
Только они одни, Николай и Таня, одни в детской.
Уверенно теплится лампадка, жарко пылает крещенская свечка.
Жмутся друг к другу — хоронятся от этой вздрагивающей синей беды, что проползает над кровлей, вот низвергнется и похоронит весь дом.
Жмутся друг к другу — хорошо им, не страшно.
Вдруг будто раскололся дом пополам, заскакали окна, вытянулись лица… и на пороге седая нянька с прыгающим беззубым ртом:
— Маму убило!
И кричал нечеловеческий голос, белей молний, беспощадней всех громов:
— Я люблю тебя!
Бросился вон.
Но крик гнался, превратился крик в шепот, сверлил сердце, путал цепями ноги, толкал в спину, пока не повалил на землю.
— Сорок девять! сорок девять! — подхватил хор глухих сиплых голосов.
Николай поднял голову:
— Эге! да они все тут!
Будто стоит он на откосе железнодорожного полотна.
А там, внизу, какие-то люди семенят на одном месте и, держась за руки, притоптывают что-то красное, вязкое, хлюпающее, какое-то мясо.
Моросит мелкий осенний дождь.
Вдруг в глазах потемнело, весь изогнулся.
Кто-то сзади ловко петлю накинул и тянет…
А с откоса лезут и лезут, руками машут…
Чья-то рука ведет Николая в высокую башню, белую, без единого окошка.
Переступают порог башни.
Тяжелые засовы упали.
Знал, что приговор уж подписан, и с часу на час смерть наступит.
Николай лежал на нарах в грязной камере, видел кроваво-теплый свет, сочащийся сквозь мутное решетчатое окно, и ждал…
С визгом дверь растворилась.
Два человека в черных плащах и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча взяв его под руки, вывели из тюрьмы.
Долго они шли по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь.
Толпа запрудила все проходы, лезли, давили друг друга.
Истерически надорванным хохотом заливался колокольчик остановившейся конки, и кондуктор, морща желтое лицо и наседая на тормоз, заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку знойного солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог уж достать его, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил кулаком по шее, и голова упала на грудь, и замер взгляд, упираясь в страшную, больную точку…
У столба на краю помоста, ударяя себя по бедрам и прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина, а измученное лицо от слез надрывалось, словно все муки вонзились в него, и от боли глаза на лоб выскакивали, и вваливались, как у похолодевшего трупа.
Плясала женщина, ногами притопывала… плясала женщина… мать плясала…
Завертелся Николай на месте, хотел броситься, но в тот же миг будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся пред глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта, но страшные клещи сдавили череп и поволокли куда-то по вязким неостывшим трупам, по гвоздям через огонь в лед — кромешную тьму… в отчаяние.
Выгоревшая свечка вздыхала голубым тяжелым вздохом.
И в смрадном свете, закусив конец половика, лежал Николай у сбитой кровати, у неподвижного тела Тани, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся тени от торчащих затекших ног.
И караулила ночь закрытое окно… поруганное сердце… обманутое…
Запретила она, темная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться и гулять по дому… по дому отчаяния и исступленной жажды.
Погас свет.
И время стало.

XVII

Падали листья последние, красные… Красные зори сгорали. Кутая ватой измученный берег, угрюмый туман восходил над бурлящей рекою.
Пароходы ревели.
Прощальные звуки резали льдистые вздохи.
А кромешное небо ветрено-шумно за хлопьями хлопья бросало на сжатую землю.
Под крышами вьюга металась, — ковала синюю стужу.
И в дыме по звездам луна костяная ходила и улыбалась замогильно-скорбной улыбкой.
Злые туманы…
Листья сорвали, песни задули…
По временам казалось Николаю, он с ума сходит.
Был он весь одной тончайшей струной, и становилась эта струна с часу на час тоньше, и от малейшего прикосновения стонала… Стонала и болела.
Был он весь одним бесконечно живым нервом, и не было пушинки, которая, касаясь, не жгла бы душу, а эти руки… эти руки закручивали узлом обнаженное сплюснутое сердце…
Обычно, как только смеркалось, выходил он на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле.
Если случалось, встречал кого, опускал глаза и сжимался, будто жестокий удар готовился на его голову.
Такими страшными казались люди.
Кое-где фонари зажигали.
Молча, как раздавленная собака, Николай глядел в их седое хилое пламя.
И они говорили:
— Ты помнишь?..
И в ответ гудело сердце, как гудел ветер.
А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов во мраке и зелени, темной ночью, лунной ночью он со стиснутыми зубами и сжатым сердцем не покорно молился, а требовал, настаивал, чтобы оно совершилось.
И казалось, оно совершалось.
Он видел ее, была она такой… неподдельной… лицо, тело, все… являлось ярко, резко и жило живее, будто под вызывающим, долгим поцелуем.
Да, да, да…
Он бежал по людным бульварам, и она бежала, он свертывал в аллеи, и она мелькала по дорожкам, садился, и она сидела на скамейках против, она заглядывала в глаза, он шел, — провожала…
Падал, задыхался от скрытых рыданий — колкие слезы глаза слепили, будто слезы и соль.
И что-то темное охватывало с головы до пят: он вбегал в дом к себе, запирал дверь, задергивал занавески, и сидел, отдыхая во тьме, без огня.
Свету боялся.
Впрочем, тогда боялся всего.
И среди давящей тишины забывался, и в забытьи снились кошмарные сны.
То казалось, будто кто-то на цыпочках входит в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и снова входит и медленно, не спеша, принимается за старое: выносит одну вещь за другой. А вещей целая уйма.
А он будто лежит на полу, видит все, и холодно ему, а подняться не может.
Потому подняться не может, что вещей еще так много, а известно, когда тот снесет все, только тогда…
Целая вечность!
И так до рассвета.
Или так: приотворится дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете выглянет с лестницы старая-престарая старуха.
Синие ее губы вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней.
А он упивается злейшей горечью: видит, как эта загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку… Видит, и ничего дать не хочет, не шелохнется.
Нищенка протягивает руку…
И так до рассвета.
И наступал белый день, мучил несносными тягучими часами и в потугах превращался в страшную ночь.
Ночь. Не было на свете ни лица, ни такого предмета, на чем бы глаза успокоить.
Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки… Детские личики казались в зверских стальных намордниках.
И скалили из-за решетки свои молочные острые зубки.

* * *

За городом по большой дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба, посреди которой возвышалось огромное странное здание — сумасшедший дом.
Окна с толстой железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, и там — понурые лица бритых голов, и сдавленный животный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, и остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых.
А там, за живой шторой, сладострастный сап и грязь, и распутство, и уличная брань, и тихая молитва, стон горький.
Железная угрюмая дверь и выползающий на волю запах подгнивающего, запертого жилья.
Вялый, увязающий в нерасходящейся мгле, измученный желтоватый свет, и пробитые ступени каменных лестниц, и та чернота коридора, непроглядная, где в пытке задыхающихся желании, замирающих воплей давят, лезут, мнут друг друга слипающиеся тела с этим единым глазом, с этим ртом…
И оргия безумных бредов — остановившийся проклятый смерч.
И страшная, жуткая темь углов, куда уходят и где таятся такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки — сама судьба и жизнь, и смерть…
Звал этот желтый дом, приглашал под свою беспредельную кровлю, мигал своим безумным, бредовым глазом.
Гнал этот желтый дом, стращал своими палатами, где творится что-то странное, отпугивал странностью, тайной, ведь человеку хочется такого, чтобы не бояться, не тревожиться, — покою…

XVIII

Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.
В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.
Только что привезли больного.
Налитые кровью глаза с подбитыми черными подглазницами, пережегшие всю ярость и боль затравленного насмерть зверя, выпирались неумолимым и безответным вопросом. А длинная рыжая борода, изодранная в клочья и примерзшая к тулупу, торчала сухою паклей.
И не было живого места на теле.
Перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы и неимоверно худые, бледные пальцы.
Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, колотил кулаком по шее и подкашивал ноги…
И взоры всех к нему обращались и, казалось, это в нем вьюга выла.
Пришел, наконец, доктор, и публику из приемной удалили.
Чуть внятно доносились теперь распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель.
Николай толкался у дверей, ждал, когда поведут больного.
Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и отточенной бритвой хватил по мозгу.
В приемной поднялся шум и возня.
Трое служителей пробежали мимо, шмыгая валенками.
Сгорбившись, вышли два городовых.
— Не полагается! — сказал один, — не полагается тут: уходите!
Николай вспомнил, что ему назначили придти и именно в этот час: доктор назначил — и он не тронулся.
Вдруг обрадовался: Господи, Павлушкин!
Веснушчатый плюгавый человек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери.
Увидел Николая, униженно закивал головой.
И вспомнилось Николаю, как однажды он вышвырнул это жалкое тельце ‘наблюдающего’. Это было в один из таких, закрытых снегом дней, когда такая скука… и ему стало скучно.
Павлушкин принялся рассказывать: больного везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в пургу, в метель, перекидывали с санок на санки, — торопились поспеть к празднику. Очень неспокойный, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб.
— А чем же мы-то виноваты?..
Но в это время дверь распахнулась. Притихло.
В длинной сумасшедшей рубашке, как в саване, полупронесли человека.
Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.
Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок.
И волокли что-то грузное и затихшее по ступеням вверх.
А круг теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот оживет, займется, вспыхнет мириадами искр, бросится на стены, и рухнут стены, и помчится через ограду в сад, и полем в огород, обоймет, вопьется в город, вырвет все камни, обуглит здания и дальше…
Пока земля не разлетится вдребезги.
Но круг теней расползся в желтоватой мгле, и незаметно вышли люди, и затаились больные в своих кельях.
И только вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.
Захолонуло на сердце.
Черным ртом припала горечь и упивалась.
Ползком выполз Николай из желтого дома.

* * *

Николай шел по полю.
Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.
— Скоро — скоро!
Он прокладывал путь по сугробам, а вьюга ливнем налетала уносила.
Сердце — все нити сердца, нервы сердца — запутались в клубок и перетирались и тяжелой цепью давили грудь.
— Скоро — скоро!
— Но этого не будет, я не хочу, чтобы было… — бился охрипший голос, а в то же время хорошо знал всю бессмыслицу и ужас слов: он не властен перевернуть по-своему, если в нем самом все перевертывается.
Вдруг упало все небо, придавило спину, как доской с гвоздями.
Николай упал на землю.
Припал горячим лицом к пылавшему снегу, хотел забыть, не думать…
— Пусть сразу все! пусть сразу!
И сердце не кричало, сердце визжало, будто железные руки защемили его между железных пальцев.
— Уйдите, оставьте меня, не надо мне вас… Мерещились ему целые полчища, она надвигались с арканами, с нагайками, и свистели…
— Странные вы, хотите привязать меня, хотите приручить меня…
Упало сердце, сдался…
— Пусть сразу все, пусть сразу все!
Вдруг вскочил.
— Не хочу!
Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.
Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
Вспомнил Николай дом.
Перебрал все старое. В каждый уголок заглянул. Ласкал, прижимал к сердцу.
Кончилось поле.
Подлетая и бухая об ухабы, катили санки. Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам.
В магазинах зажигали огни.
В прошлом году был за решеткой… и ползла она, эта болезнь… — подумал Николай, — да…
Жил себе человек…
Зачат без желания, а на свет появился — кричал: грудь матери не молоко, а слезы точила.
Кем посеян? зачем свет увидел? на что вырос?
Любил… душу свою отдавал. —
Не приняли?.. Да ты ее отдавал ли, отдавал ли всю… всю?..
Верил бесконечно. —
Кто веру нарушил? — сам первый нарушил.
Мир себе сотворить хотел, а вот он: буря и вой и белые снежные ленты метаний с неба на землю, на небо с земли.
О мире мечтал. —
Нет покоя?.. да ты минуты не выжил бы в этом покое…
Застужено всякое сердце, а твое… горит?
Теперь, когда видятся предпраздничные огоньки, и ни один из них не приютит тебя…
— Братья мои! сестры мои!
Подточил червь башню, ты его рвал, топтал. Подточил червь башню.
— Не верю Тебе!
Жил себе человек, жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек… все исполнить. Да вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолока, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то упрек…
— А чем я хуже, а? — и пошло.
Сначала грубое слово — слово за слово — в морду, потом…
— Не мразь же я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит.
Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю!
Подточил червь башню, ты его рвал, топтал, думал, подохнет…
— Эх ты, тупой болван, старый хрыч, каждый мой кусочек, каждый мой обрывок острым зубом от злости, от боли в камень впивался и грыз…
Подточил червь башню.
А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть… рай свой, солнце свое, свет свой посулишь… — не верю тебе, не верю!..
Жил себе человек… какой человек?
— Братья мои! сестры мои!
— Гей! — заорал кучер.
Николай вздрогнул, шарахнулся в сторону. Мимо мчались санки, тьма колких, грязных снежинок ударила в лицо.
Заскрипел зубами.
Такая боль поднялась нестерпимая.
Вверх дном опрокинул бы целый свет, прошел бы по трупам, пока не упал бы от крови, этой теплой, которая стекала бы по его пальцам…
Шел убитый.
Толкались прохожие, перегоняли друг друга, спешили.
В магазинах огни горели.
Забравшиеся за ворот снежинки грызли спину.
Тоска на сердце упала.
Тоска на сердце упала и росла…
И потянуло туда… в дом.
Надеть бы шапку-невидимку, мигом перелететь, стать на пороге..
Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…
Душа залилась слезами.
Остановился.
Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:
— Никогда-никогда!
И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза…
— Никогда-никогда! — рванул черный ветреный столб.
И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.
— Никогда!
Пошел устало.
Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось, и проклинал и мучил и издевался над собой…
Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.
Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя…
Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?
Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда…
На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты — такой.
Что они тебе сделали? — ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.
И никто тебя не просил, сам навязался всем.
Эх, ты!
А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил. Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, ога-дил, измазал нечистотами.
Что с Таней сделал? — слышишь!
Она никогда тебя не любила.
И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься… мучаешься… сгорбился весь… посмотри, посмотри на себя… фу!
Кого тешил?
Силу некуда девать было?
Ах, да… силу некуда девать было.
Но раньше, помнишь…
— А Глеб, Глеб? — простонал Николай бессильно.
‘А я думал вы — честный человек!’ — долбил страшный голос отца Тани.
— Молчи! — ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.

XIX

Была темь, едва пролез Николай к двери своего дома. Дрожал весь.
Не глядел бы на себя и не слушал бы…
Зажег лампу.
Там и тут ударили ко всенощной.
И стало так пусто и невыносимо постыло.
И грубо сжимали облезлые стены и давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок и щурилось обидчиво, издевалось это пестрое пятно на абажуре — старая почтовая марка.
Уйти бы!
Вдруг услышал, будто запел кто-то… да, да, ясно звучал родной далекий голос…
В тягостно убитые мгновенья, когда нет на земле места, под одинокий плач…
Так вознесся дух над гранями, и поясами и путами, над землей высоко.
Все дам тебе! — ударил гром.
И озверевшие синие златогрудые грозы разорвали небо.
И раскрылось око Бога, не Бога, что насылает мор и голод, и ветер, и зной на землю, — не Бога, что затмевает светила и рождает солнце, а Бога, парящего над солнцами и звездами, Бога, проникающего всякую тварь, Бога надкрестного —
Царю Небесный
Утешителю, Душе истины,
Иже везде сый и вся исполняя,
Сокровище благих и жизни Подателю,
Прииди и вселися в ны
И очисти ны от всякия скверны
И спаси, Блаже, души наша.
— Так-так, — услышал Николай часы внизу от хозяев.
И вспомнил дом не свой… ее.
Он мелькнул в высоких освещенных окнах. Вся в огнях елка пылает. Как яркая свечка.
И мечется, колеблется елка.
И вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, — и, став горящей кровинкой, поплыла и рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна уж была погаснуть, но жила и виделась, раздвигала новые дали, плыла.
Так парил над адом борьбы и терзаний и слез с единой возносящей в великую высь неугасимой тоской.
И падал в самое пекло, разбивал череп о крепкую стену и вновь оживал.
Нищий.
Нищий… потому что ни вечности, ни божественности не дано ему.
А вся тоска, вся жажда — стать Им, Царем над царями Вездесущим, Всенаполняющим.
И прошел мечом сквозь его душу тот образ, что возжег Эту безумную мечту.
Второй звон зазвонили.
И мысли, прожженные тоской, отточенные мысли переломились и рухнули, и плакали где-то тут-тут.
Прислонился к печке. Откуда-то из углов из подполья шло бормотанье.
Напрягался… все, все тянулось понять этот шум. Кто это, что это бормочет?
А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило…
Вдруг острой судорогой передернуло лицо: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.
И никому ты не нужен, и никому нет дела до тебя, слышишь: нет! нет! — стонали в клубок спутанные мысли — и ты умрешь так же, как умирает собака… умирает без крова, без любящей заботливой руки…
Нет, ты хуже умрешь, потому что о тебе и вспоминать-то будут по-собачьи…
А почему? почему? — сдавило горло.
А потому, что ты — сам…
Улыбнулся.
Мошкара ты, мошкара!
И всегда-то вывернешься, под любую кровлю спрячешься, лишь бы не нашли тебя, лишь бы сам не нашел себя…
— Ну что мне делать? — простонал бессильно.
Будет изо дня в день, — заговорило что-то, — будет ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рождать и пойдут, разбредутся дети по всем ветрам…
И те, которые заревом пройдут по земле, и те, которые туманом наполнят дали, они ринутся в бездонную высь, напоят мир своим горячим сердцем…
И вот один за другим покроют всю землю до последнего уголка.
Поколенье за поколеньем. Кишит, давит друг друга, а кто-то от хохота трясется над этой толкотней и глупостью и горем, над тем, что проползает в сердце грехом и над умом и сердцем…
А кто-то тяжкой скорбью перевивает свое великое сердце скорбь с каждым летом горше, — ждет…
И солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба.
А из очей их заструится алый свет — кровь детей — кровь мучеников — кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре стены, им, этим стенам, свою скорбь отдает, глухим исповедается, бьется безответно, молит безответно…
И настанет то, чего так ждали…
А те желания, что затирались и замирали, развернутся своим цветом, и ты восстанешь и пойдешь по земле и будет тебе, будто во сне: все отдаленности приблизятся, а близь уйдет в бесконечность и предстанут сонмы существ, жизней, и знаний, и раскроется… око Бога, Бога проникающего всякую тварь, Бога надкрестного.
Царю Небесный
Утешителю, Душе истины,
Иже везде сый и вся исполняя,
Сокровище благих и жизни Подателю,
Прииди и вселися в ны
И очисти ны от всякия скверны
И спаси, Блаже, души наша.
Застыл Николай, не смел оглянуться: сзади себя чувствовал, будто стоял кто-то и дышал иссушающим холодом.
— Я спасу!
Измученная голова с гулом половодья упала на грудь.
Повертелся-повертелся в черноте и дыме, — пригреваться стал.
И представилось Николаю, будто совсем он маленький. Вскакивает он с горячей постели, накидывает на плечики одеяло, да и к окошку.
А в окне чуть маленький светик.
И, кутаясь в одеяло, он таращит глазенки:
— Когда ж это волки со звездой пойдут путешествовать?
А по пруду дядя Алексей идет и так медленно, едва передвигает ноги… и сам такой мохнатый, как волк…
Дева днесь Пресуществленного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит…

XX

Зима увядала
Дороги желтели, почерневшие дома, оттаивая, болезненно и тяжко вглядывались в улицы.
Стены комнаты казались стенами башни, и так хотелось сдвинуть всю эту каменную, навалившуюся груду…
Будто сидят вкруг большого стола пустого и темного, собрались и ждут… вот распахнется дверь и придет кто-то, желанный такой, — и выведет вон, в поле…
Целина голубеет.
Дымится малиново-морозное солнце.
А наутро жесткий молчаливый снег, и опять серый след, и небо черное…
Темные думы собирались и висели клоками затвердевших туч.
У полузамерзшего окна просидел Николай в сумеречные медленные дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.
Безрассветность глушила все звуки и гнетом ложилась.
Рассвет вспоминался…
Так однажды без ночлега один он бродил по незнакомым улицам чужого города…
Надвигалась грозная ночь.
Одичавшие горы синели, и вершины их выли, выдыхая серебристые стрелы.
А острый, поспешный дождь колосил виноградник.
И вдруг с треском тысячи разрываемых шелков разорвалось небо, и улыбнулось, будто розовое лицо ребенка… нет, больше… он счастлив был, он любил, и его любили…
А теперь нечего ждать было…
И когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя.
Ползла эта дорога бесконечная…
Бесконечная.
И так же медленно он возвращался домой, затаив в себе какое-то тяжкое оскорбление, и клевал и ненавидел себя.
Обломки воспоминаний, обломки мыслей — острые и такие горькие…
Эх, не вспоминать бы!
Кто-то обухом ударял по темени, а не убивал.
И до глубокой ночи жил он в темноте, жил медленно, — тянулось время, будто в часах какой-то гад гнездо себе свил, плодился там и гадил, — засорял механизм.
Разверзалась перед ним беспредельная пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и эта безнадежность хватала и тащила его за крылья в муку, и не было сил вырваться…
Теперь, когда зима увядала, и в нем увядало что-то, а другое росло и тянуло… куда?
Был Николай на вокзале.
Эта машина, эти рвущиеся паровозы неумолимо свистели, и свистки, скрываясь и дразня, звали… куда?
Все тут припомнилось…
Как Таня уезжала, как он насильно обнял ее, и поцелуй этот был такой страшный, как к дорогому трупу, что никогда не восстанет.
Огоньки последнего вагона потухали, и виделись другие огоньки… и платформа опустела, а виделись огоньки.
И когда капля за каплей собралось все бывшее и ледяной корой сдавило сердце, так больно захотелось остановить время и вернуть… он не так бы сделал…
Но колокол, закричавший вдруг, придавил сердце.
— Совсем, совсем я чужой ей.
Огоньки последнего вагона потухали… люди бежали, догоняли кого-то…
— Совсем, совсем я чужой ей, — твердил всю дорогу, возвращаясь с вокзала, и ночью до рассвета, пока чья-то железная ладонь не прихлопнула веки.

* * *

С болью продрал Николай глаза.
Золотое, последнее зимнее утро горело.
Страшно было вспомнить все до конца, слишком уж ярко, есть такие вещи, которые самой, самой глубью души не могут сказаться…
Снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, точно такие, как в гадальниках пишутся, и подает ему будто Задека замуслеванный вощаной катушек, который над кружками надо подбрасывать, чтобы по числу судьбу узнать, подает ему этот шарик, не шарик, а глобус, и не глобус… голову… чью голову?
Вскочил, дрожал весь.
Не держался на ногах. И был каким-то квёлым и желтоватым.
Чувствовал все свое тело, а руки как какую обузу.
— Куда она уехала? где она? как живет, смогла ли жить? — словно впервые ударил по сердцу этот неотвязчивый вопрос, и в сердце зашевелилось что-то, решилось что-то, решилось бесповоротно.
Забыл боль, забыл немоготу.
Оделся. Попросил чаю.
И когда Аграфена принесла чаю, забыл о чае.
Стал собираться.
Он не знал, как все это выйдет, знал одно — уйдет непременно.
Все равно, терять больше нечего.
Бережно завернул в узелок маленького фарфорового медведя — единственную игрушку, какая в детстве была: отец накануне смерти подарил. Никогда не расставался он с этим ‘Медведюшкой’ и теперь не забыл.
Снял фотографию ‘Пруда’: пруд изображен был зимним полднем, за деревьями едва виделся дом, все в инее, ледоколы ушли в трактир, покинув лошадей, к мордам привешены мешки с овсом, и сани с наколотым льдом, по льду следы…
Пошарил в шкафу, — пальцы бегали между книг, книги валились, — остановился на полотенце. Мать вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных петухов.
У матери в спальне висело. Положил в карман полотенце.
Где, где, где она?
— Мартын Задека — Мартын Задека… — ходили часы внизу у хозяев.
По лестнице кто-то шлепал.

XXI

Поезд опоздал.
И вез извозчик утомительно долго.
А хотелось Николаю как можно скорее.
Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, как вереница кладбищ с стертыми и еще живыми надписями на крестах и памятниках.
И сумрак, сливая крыши, растягивал их в один огромный пасмурный катафалк.
Падал снег.
Она, невидимая и горячая, обнимала крепко-крепко и сыпала под ноги талый снег… не весенние травинки, а синие гвоздики от своего дома.
И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, и в беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, — рвалось что-то уцепиться за железно-стойкое и карабкаться.
— Не все еще пропало, — плыли, как плывет воск, воркуньи мысли — глупые ручные птицы вкруг стынущего трупа.
И огнистая полоска крови волной завивалась под сердцем.
Будто кружились красно-осенние листья, и неслись — уносились пушистые хлопья, усыпая и погребая.
А горячие руки все сильней и сильней прижимали, и огнистая полоса крови рвалась к какой-то жизни, завивая волной и творя ад.
Увидел Николай Грузинскую церковь, старую, все ту же, только купол как будто позолотили.
— Прийти, как прежде, — подумал, — стать на клирос…
— Не поможет…
— ‘Дом Бр. Огорелышевых’.
Николай чуть не вскрикнул, привскочил весь.
Острою горечью облилось сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь.
Оно было как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу.
— Скорей погоняй! — закричал вдруг.
Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался. Уж фонари зажигали, когда, наконец, подъехал к дому, где жил Евгений.
На самом пороге охватил его страх: ну как, подумал, и тут не примут.
Так уж загнали, легли клеймом все эти камни-дни.
Минуту стоял столбом, прежде чем решился позвонить…
Застал Евгения.
Пристально всматривался Николай в лицо брата и одно видел: страшную тяжесть, она нависала на плечи и давила и не давала выбраться.
А тот суетился: не ожидал гостя.
— Тебе двадцать шесть? — спрашивал, не веря себе, Николай, поражаясь переменой.
— В июне двадцать семь будет, — отвечал Евгений.
— А помнишь, мы вот такие были, помнишь…
Показывали ребеночка.
Эрих с очками на лбу колясочку вывезла.
Светились милые чистые глазки на этого измученного, исхудалого, которого называли дядей, а губки оттопыривались и улыбались, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.
— Дя-дя… Дя-дя… бле… бле…
Брал Николай его на руки, делал козу и сороку, животик грел… хотел бы ему всю душу передать…
А на сердце была боль и тоска.
Уселись за самовар.
Евгений рассказывал, как с того самого дня жизнь проклятым пауком путала, пришибала, придавливала, кровь пила.
— Ну, а сам-то как? — перебил Николай.
— По-прежнему, ни слова ладом, одна ругань… для острастки.
— А ты?
— Да с ним уж и Александр говорил, а он все свое… я — ничего.
— Ничего! — и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, и от боли весело стало.
— Садись, — остановил Евгений, — еще уронишь чего.
— Ха, ха, ха, — заливался Николай надорванным смехом, — ты только подумай: один негодяев усмиряет, другой благотворительствует, третий ‘дьявол — сатана рогатая’, — городом правит, и все благочестием своим…
Вдруг осел.
— Везде так…
Молчали.
Зажгли лампу. Закуску поставили.
Стало будто теплее, все до мелочей такое родное глянуло прямо в глаза.
Раскрылось сердце.
Он не позволит, не позволит так издеваться над братом…
— Прометей в пруду утонул, — сказал Евгений, — а на другой день, стоя, выплыл… раздуло — страсть, ходили с Алексеем Алексеевичем смотреть… Наш дом ломают, а весной и пруд засыплют.
— Ломают? — переспросил Николай.
— Да, после пожара почернел весь дом, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, выстроить новый — бесплатные квартиры и поселить туда…
— Нас?
В эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок. Шумно вошли Петр и Алексей Алексеевич, набросились на Николая.
— Удрал? — ловко!
— А нас словно гонит что-то, едва дух переводим.
— Тише!
— Ну, как ты, как?
Говорили все сразу, долго не могли успокоиться. Смотрел Николай то на того, то на другого. Боже мой, как все изменились!
Стыдно стало, за себя стыдно. Он прочитал во всех этих глазах нужду, сиротство и бесконечную горечь.
Подали водку. И опять зашумели, даже Бобик проснулся.
— Понимаешь, — говорил Петр, — сезон кончается, а места настоящего нет, а впрочем, что место… Придет весна, уйду из этого проклятого города…
Пустились в воспоминания.
— О. Глеба на покой уволили… в затворе теперь, и принимать никого не велено. Твою эпитафию отобрали, ‘Каиафа’, должно быть, у себя поставил… в киот.
— Ха, ха…
— Сломали качели.
— Сломали! — все, все сломают, — ударил Петр кулаком об стол.
— Ребята! — крикнул Евгений, обставляя стол бутылками, — не заплачу я этому мерзавцу-хозяину, не корми вперед холодом…
Николай рассказывал о себе и о тех людях, с которыми жил.
— Да разве могут они понять, — заговорил, горячась, Алексей Алексеевич, — глубокую и страшную душу человеческую и ее хор голосов. Они скользят по поверхности. Мечтают устроить жизнь лучше и свободнее. Это внешнее когда-нибудь возьмется. Но что из того? — душа костенеет. И нельзя освободить невольную душу.
— Нет, нет, — вмешался Петр, — я давно по театрам таскаюсь, скоро себе все нутро надорву, и везде одно и то же, вот в прошлом году поступил к приятелю, милей он милого, а то, что ты жрать хочешь и не жрамши играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… И сидишь так ночью после спектакля и думаешь, как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…
— Это верно, — перебил Николай, — но главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются..? Во имя чего борьба ведется?
— Хочешь, я сию минуту, — наступал Петр, — хочешь, я влезу на шкап и оттуда вниз головой — и не расшибусь.
Возвратились к Глебу.
Вспоминали проделки и те минуты, какие неизгладимо пережили с ним.
— Зачем мы живем, куда идем… — говорил Алексей Алексеевич. — В сутолке и беготне мы не слышим этот ужасный хор, до нас долетает только команда: пей, ешь, пляши, плачь, дерись, дери… Но разве это все?
— Слышал я в тюрьме, а потом еще раз, когда все сердце искусано было… И встречал простых людей, трясла их жизнь, и они слышали… Ну, а уж эти господа… просвещенные…
— Да провалится вся земля с ее утробой! — надсаживался Петр, влезая на шкап.
Евгений сидел молчаливый и грустный.
— Ха, ха, ха! — заливался Николай надорванным смехом, — значит — пей, ешь!
Чувствовал, что трясет всего, чувствовал, где-то в сердце ломают что-то…
Алексей Алексеевич уселся за рояль, и стал играть свои новые произведения.
Слушал Николай, не проронив ни одной фразы.
Ложились звуки на сердце, и был костер звуков.

XXII

Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то.
Чья-то невидимая рука коснулась клавишей, и зазвучал первый такой горький, полный отчаяния, безысходный аккорд:
Anima sola…
Anima sola… [Одинокая душа (лат.)]
И встала Она перед ним одинокая, пела свою одинокую песню…
Алкал и не накормили меня,
жаждал и не напоили меня,
в темнице был и не посетили меня,
странен был и не приютили меня…
И послышался вдруг трепет взвившихся крыльев — крик крыльев, и глянуло разорванное небо, и потонуло в ужасе метнувшихся отдаленных звезд…
Крылья…
Крылья уж о землю хлопались.
А из разбитого сердца, как из кометы, лился сноп крови:
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!..
Видел Ее, валялась в грязи и пыли, бесприютная, заплеванная.
Видел Ее, отдавалась на глазах толпы.
Видел Ее пьяную и убогую.
И мертвая, стоя, плыла по пруду.
И визжала, одетая язвами.
И плакала опозоренная.
И глаза Ее отверженные.
Стон Ее о милости.
Видел Ее одинокую.
Задрал бабий кумачный голос пьяную песню.
У нашего кабака
Была яма глубока.
Видел, как схватились, слипаясь членами, безобразные чудовища — люди и звери, и понеслись в ужасном хороводе.
И поднялась свалка между людьми и зверями.
И месились тела, как тесто, хлюпали тела, кружились, выворачивались, ползали, заползали друг в друга, разрывали, истязали, выли, визжали…
Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.
А где-то последний, как проблеск случайный и странный, замирающий голос.
Это Она, одинокая, пела свою одинокую песню…
Наг был и не одели меня,
болен был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня…
Anima sola… Anima sola!
И, когда замер последний звук, представилось Николаю, будто стоит он наверху перед расколотым огромным зеркалом и видит себя, свое лицо, только странно, — без единого волоска на голове, а за ним другое, — матери лицо…
Мать одета в черное, под густой черной вуалью.
— Твой отец умер, — говорит она.
Николай будто просыпается, он уж не наверху, а внизу, в зале, слышит голос Евгения:
— Эй, — шепчет Евгений, — дернемте по последней!
А шепчет Евгений, потому что страх глушит его голос.
И опять Николай просыпается, но теперь уж по-настоящему.

* * *

Первая весенняя ночь черными тучами землю кутала и прижимала ее к теплой груди, как свое родное дитя.
А бедная Снегурочка плакала, тая, — помирала от горьких слез.
Плотники разобрали верх дома, где когда-то жили Финогеновы, и одна труба облупленная, черная, с высовывающимися кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест.
А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки и трухлявые столбы и стропила.
И лежал, как мертвый лебедь, белый пруд.
А по дорожке, на той стороне, ходил кто-то медленно в драповом пальто, ходил, будто ждал кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивлявшийся…
И засвистел со сна встрепенувшийся фабричный свисток.
И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых.
И, нервно вздрагивая, встает из-за стола Алексей Павлович, идет в спальню весь сгорбленный, и, схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль и краткость часов, с отвращением глядит на полуживую, разлагающуюся заразу — никогда не слезающую с постели жену.
Возвращается из клуба Сеня и, сопя на весь дом, не раздеваясь, с назойливо сверлящим мотивом какой-то оперной арии, тычется жирным пьяным лицом в горячую подушку.
В продувных, наскоро сколоченных бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
И сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми ртами, наполовину больные женщины и девушки борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный ломотой уцелевшего глаза, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки.
И гудит монастырский колокол к утрене.
И тянутся в Андрониев вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, растрескавшимися, синими, бескровными губами…
И, тщетно ожидая старца, воют и беснуются.
И о. Самсон — ‘Пахмарный’ говорком читает над ними бессильную молитву-заклинание.
Блекнет красный огонек в белой башенке.
Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у ворот, поджидая работы.
Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом вокруг шеи, переминаясь, свертывает цигарку.
А кто-то все ходит по дорожке на той стороне в драповом пальто, медленно ходит, будто ждет кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.

XXIII

Когда Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел уж на службу.
Собираться им недолго было.
В Андрониеве перезванивали к средней обедне.
Они шли по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.
Дворники подскребали тротуары.
Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с ‘грешниками’ и, целясь широким и коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-грешники.
Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.
— Это ты мне вчера сказал, что дом ломают?
— Должно быть, уж сломали, — Петр задыхался.
Проехал водовоз на колесах.
— Водовоз всегда первый на колесах, помню, бывало, как — ждешь его, и вдруг встречаешь…
— Весна.
Прогнали в участок партию беспаспортных из ночлежного дома.
Сбоку шагал городовой с книгой под мышкой.
— Почему это на таких книгах и переплет паскудный: с какими-то зелеными жиденькими разводами?
— А тебе что ж, сафьяновый надо? На верхах пакостят, ну и течет…
Черномазый мальчишка пронес огромный золотой калач — вывеску.
Какая-то женщина в одном платье, едва держась на ногах, семенила по тротуару с угрожающим в пространство кулаком.
У разносчика рассыпалось мыло: ярко-желтые, как жир вареной осетрины, куски-кубики завалили весь тупик… измазанную стену.
— Знаешь, Петя, странное со мной что-то творится, я словно в первый раз на мир гляжу, все для меня ярко и ново, все вижу… Может быть, это оттого, что я взаперти просидел столько времени.
Поравнялось несколько пар проституток: шли они на освидетельствование, шли такой отчаянной походкой… заразу несли… выгибали стан.
— Посмотри, посмотри, — Петр дернул Николая, — как эти женщины ходят… Один приятель рассказывал, будто мурашки у него по спине бегают, когда видит их… А потому это, я так думаю, что некоторые из них настоящие женщины… женщины, которые тянут…
Николай остановился вдруг: то, что все время скрытно горело в нем, выбилось острым языком:
— Где Таня?
Петр отвел глаза.
Молчали.
Теперь пошли быстро. Говорил Петр.
— О Тане я слышал, она была больна, сильно. Думали, умрет. Говорят, отравилась. Говорят, какой-то подлец… По городу много слухов. Называли и Александра…
— Что? что?
— Называли Александра.
— Нет, неправда! неправда! — Николай задохнулся. Толковали о свадьбе, Александр и мне говорил. Николай дергался.
— Осенью… в октябре хотели, и вдруг…
В это время поравнялся нищий-юродивый, пристально заглянул в глаза тому и другому поочередно и, отшатнувшись, плюнул прямо в лицо Николаю. Плюнул и с гоготом, с площадною руганью, проклятиями бросился в сторону.
Петр бросился за ним,
— Стой, Петя! — закричал Николай, ухватившись за Петра. Петр вырывался.
— Оставь! оставь его! — просил Николай, но Петр не унимался, орал на всю улицу.
С перекрестка, ускоряя шаг, подходил городовой, держа наготове свисток.
Окна усеялись любопытными.
Няньки остановили колясочки. Высыпали из ворот дворники и кухарки.
— Го, го, го… — ударялся в спину безумный хохот.
— Не надо, не надо, — уговаривал Николай… — он прав, да…
— Прав?! — передразнил Петр.
— Знаешь, Петя, со мной что-то случится сегодня… видел я сон: мать видел и себя в зеркале без волос… а потом, совсем забыл, теперь только вспомнил: когда-то давно, шел я из училища, и вот так же — нищий плевал на меня и ругал, а я, помню, чуть не плакал, стыдно мне было и горько, я не знал, за что, а теперь… Я пойду к Александру.
Шли молча.
— Александр такой сухой сделался, черствый… эта улыбка огорелышевская… Старик-то дядя путает и хорохорится. А он правая рука — все…
— Я пойду к Александру.
— Забыл он то время, как все мы вместе жили, совсем ушел от нас. Видел ты, как Женя бьется, а вот, — Петр тряхнул трехрублевкой, — последнее отдал, а тому… тому не до нас, ему некогда. После пожара закаменел весь. Ходит слух, что все это его рук дело… От него всего можно ждать. В один прекрасный день старика астма задушит…
— Кто задушит? — переспросил Николай.
— Вот и про Таню… говорят…
— Я пойду к Александру.
Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх белых крыш в черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок…
Только вот весна придет, — говорили глаза.
Николай глядел на брата. Забывая себя, видел его насквозь, видел его боль и его тоску, и была боль и тоска в душе, и стыдно становилось за то, что не может вернуть ему жизнь.
Молча входили в монастырские ворота.
Сколько старого всколыхнулось, припомнилось столько хороших дней и часов и минут, и то, что думалось тогда, тогда… на этого не вернуть…
— Реставрация, — Петр скривил рот, указывая на стену.
И в самом деле, зеленого черта с хохочущими глазками, которому грешники подпаливали хвост — этой удивительной картины не было.
Рябоватый священник в пышной муаровой рясе, с необыкновенно детским выражением глаз, об руку с здоровенным генералом с пьянеющим одутловатым лицом, обрамленным рыжей лопатой-бородой, со шпорами и с белыми огромными крыльями, выходящим откуда-то из-под густых эполет, заслоняли лик Князя мира сего.
Жутко стало, когда взбирались по лестнице в белую башенку, как тогда в первый раз.
У самой двери какой-то монах загородил дорогу.
— Не принимают, — дерзко сказал монах.
— Не принимают! — Петр грубо толкнул монаха.
Вошли в келью.
И как увидали этого измученного старика, не суетящегося теперь, а загнанно-хоронящегося в своем кресле, вихрем снесло жуть.
Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то…
Только крупные слезы покатились из страшных багровых ям по впалым щекам.
— ‘Не принимают!’ — ворчал Петр, все еще не приходя в себя.
— Колюшка! — передохнув, сказал, наконец, старец, — пришел ты…
Жалко было старца: бессильно шептал он что-то, звал кого-то, какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто не отзывался.
Было тихо, только каждую секунду пели часы: так билось сильно у каждого сердце.
— Пришел я к вам, о. Глеб, — начал Николай и остановился… — Страшно мне… Страх охватил меня, я не знаю когда, но такой… до самых костей. Прежде ничего этого я не чувствовал. Прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось. Теперь застрял. Стало мне страшно жить, и… умирать страшно.
Старец задумался. Такой скорбью все лицо дышало.
И вдруг улыбнулся.
— Придет весна…
— Минуту назад, дорогой я представил ее себе ясно, не — весну, а смерть… конец. Секунда — и тебя нет, — нет, а все, что ты делал, все, что ты чувствовал, все, что думал, даже о чем самые близкие тебе не знают и не догадываются, — все это куда это пойдет? с тобой — все это с тобой на твоей спине, прямо на теле — кусающие точащие гнезда… Придет весна…
— Упадут на могилах кресты, — снова заговорил старец, — кресты уж падают, птицы летят, несут птицы цветы, цветы-песни… все обновляется, восстает из гробов, выходит светло…
— А я смею взглянуть в лицо этого света новой жизни?.. Кто примет навьюченного этими гадами?
Сидел Петр, как смерть, бледный.
— Род сей подобен детям, — продолжал старец, — которые сидят на улице и, обращаясь к своим товарищам, говорят: мы играли вам на свирели, и вы не плясали, мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали…
— Любите, любите всем сердцем. Есть любовь, которая может остановить руку убийцы, зажечь потухшие чувства, просветить темные помыслы…
Слушая старца, Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и встал у окна.
И вдруг глаза его окаменели, прикованные к окну: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.
Встала перед ним та ночь, когда Александра увезли, встала она со всем своим ужасом, со всеми проклятиями, какими проклинал он мир, себя, всех людей со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек к старцу, который любил его, который прощал ему, который теперь принял его…
И вдруг потянуло Николая пробить раму, и вниз головой туда под обрыв…
— Есть вещи, которых простить нельзя… Ты не простишь, — ударило сердце, которое вырвал бы с корнем от стыда, муки и отчаяния.
Старец поднялся и, простирая к Николаю посиневшие от судороги руки, дрожал весь, готовый упасть на землю.
Петр подхватил.
— Простите меня, — простонал едва дышавший о. Глеб.
Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, теперь вошел в келью и бесцеремонно уселся на стул.
Попрощались.
И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница вниз из башенки помертвела, старец поднялся, прополз к окну, растворил раму и, нащупав голыш, вынул его.
И, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.
И казалось, звал кого-то, молил кого-то, останавливал кого-то и, опадая, только крестил и крестил путь бесконечных терзаний — людскую долю.
Крупные слезы катились из багровых, глубоко рыдающих ям — перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза.
— Любите! любите…

XXIV

На колокольне часы пропели полдень, когда Петр и Николай выходили из ворот.
Казалось, это из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки.
Так все горело на талом снеге.
Сердце горело.
Петр заторопился на репетицию.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, и тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему на могилу к матери не зашли? Почему Петр свернул в сторону? Почему он один идет?
Почему старцу всего не сказал? Почему есть вещи, о которых до смерти никому не скажешь? Почему есть вещи, которые нельзя простить? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у него прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, что ты сделал? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где она? Почему на него смотрят? Почему он ходит между людьми? Никто не знает! Никто не знает! Почему он один идет? Где Таня? Где Александр? Где Петр?
— Петя! Петя! — закричал Николай на всю улицу, и пустился бегом.
И как ни бежал, не мог догнать. Словно след вымело.
Яркий-яркий весенний день. Вся земля будто выперлась от тепла, от радости, что снова открыта жизнь — иди, куда хочешь, бери, чего хочешь…
Весна!
А у него больнее заныла боль.
Шел, куда глаза глядели.
Обогнал проходивших солдат с музыкой…
Медные звуки ударили в ноги, подняли над землей и понесли.
Медные звуки, нарастая, вливались в него, сделали его огромным, сделали звучащей медью.
И, звеня, он несся по улице.
Грохнулся бы обземь, если б не чья-то рука, которая крепко впилась ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто насмешливо улыбался тонкими птичьими губами, пристально заглядывая в глаза.
Николай рванулся, высвободился и&gt, не оглядываясь, пошел шагом.
Шел так долго и медленно, ничего не замечая, ничего не слыша, пока не поравнялся с грязным трехэтажным домом с черной, сплошь измелованной доской на воротах.
Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок маленькие девочки в кумачных платочках и пели тоненькими и какими-то обласканными голосами.
А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод
Ай лю-ли у ворот,
Ай лю-ли у ворот.
Молодец коня поил..
Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: Ты ж убил человека?!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? Тебе Таньку? — шептал господин, насмешливо улыбаясь. — Нет твоей Таньки — Танька тю-тю!
Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже. Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
Опрометью бежал Николай по улицам.
Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.
Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, — как сквозь сон, как сквозь сон, — слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.
Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.
С его обезображенного лица рвались глаза…
Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.
А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:
— Держи его! держи его! держи!
К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.
Толпа запрудила всю улицу, все проходы, лезли, давили друг друга.
И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.
И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог бы достать его…
— Держи его! держи его! держи!
Едва переводил дух.
Уж ноги подкашивались, сох рот.
‘Дом братьев Огорелышевых’, — метко стрельнуло прямо в глаза.
Прямо повернул в калитку.
Спустился к белому дому.
Рванул за бронзовую пасть-колокольчик.
Слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма — белый дворник — дверь открыл.
— Не принимают, — резко сказал, оглянув посетителя, и вдруг просиял от восторга: — Микалай Елисеевич, неужто это вы? к дяденьке навестить?
— Дома?
— Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Микалай Елисеевич, Степан помер. Песню-то еще играть заставляли: Сто усов, сто… хи! хи! и дяденька-то хворые стали, бывалочи летают… Пойти доложить.
Николай ходил по коридору. Пахло цветами.
Сто усов —
Сто носов…
Скрипело перо в конторе, и на разные лады выигрывали счеты этот дурацкий припев.
На матовом стекле двери красовалась, как прежде, черная лепная надпись: ‘чортора’, переделанная когда-то еще в детстве из ‘конторы’.
Заглянул в библиотеку.
Завешенные зелеными шторами стояли огромные полки и шкапы, битком набитые книгами.
Отдернул занавеску.
— Держи-держи! — захрипели вдруг старые часы.
— Пожалуйте, — Кузьма осклаблялся, — сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери, из дому. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
— Цепочки-то на лампах не золотые, — подумал, — а медные, и цена им грош…
Сто усов —
Сто носов…
Пахло цветами.
Живые цветы, как около покойника, высматривали из залы гробом.
Запах мутил.
Забилось сердце.
Будто пробудился, — не понимал, как попал в дом, зачем пришел, — повернул назад. И опять очумел.
Медленно, так медленно, но упорно снова поднимался по лестнице.
Дернул за ручку двери… И вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
— Можно? — спросил Николай упавшим хриплым голосом.
Но ответа не было.
Помолчал и опять:
— Можно? — зуб на зуб не попадал.
Но ответа не было.
— Можно? — повторил в третий раз и резко, грубо толкнул дверь.
Старик сидел, как всегда, у письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги.
Покосился из-под пенсне на гостя.
Николай твердо приближался, видел одно: эту морщинистую желтоватую кожу на шее, и как вдруг мускул задергался под воротником сорочки: старик узнал его.
— Тебе чего? — взвизгнул старик, как ощетинившаяся кошка.
И этот визг остановил Николая, и они смотрели друг на друга напряженно и молча.
Старик забеспокоился, рука, как мышь, проворно скользнула к звонку.
— Вот эта… фотография! — Николай вытащил из кармана ту самую, которую захватил с собой: пруд в зимний инеевый пол день, и, сунув ее старику, задрожал весь…
Прямо перед глазами тянулся двор, а поверх нагих деревьев вкруг белого пруда торчала черная облупленная труба.
И защемило на сердце, будто все эти черные кирпичи на сердце рухнули.
Старик внимательно рассматривал фотографию.
И защемило на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало оно кровавым ежом.
Дрожь ударила в плечи, — задрожали поджилки — и мигом приподняло с земли… приподняло и ударило…
Николай бросился на старика, схватился руками за его шею и стал душить.
Чувствовал, как руки, коснувшись чего-то отвратительного и живого, его тяжелые руки упали… и резали, мяли какое-то мясо, ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ… какой-то…
Будто в этом стержне, в этом хряще, — надо сломать его, надо сломать его! — вся боль и скорбь хоронились: и эти нагие деревья больше не покроются листьями, и этот белый пруд никогда не оттает и седой теплый дым не поднимется из черных труб.
Надо сломать его! надо сломать его!.. — и мир кончится в боли, в скрежете, в тоске кромешной, во тьме… беспросветно…
Беспросветно!
Николай навалился всей грудью и давил задохнувшееся.
Старик, изогнув по-птичьи непомерно длинную шею, смотрел куда-то под крутой запрокинутый лоб, — и сладкая толстая слюна с кровью медленно ползла из разинутого прокопченного табаком рта.
Кто-то не спеша прошел мимо двери, и шаги шмыгали спокойно, равнодушно, и ничему не удивляясь.
Николай высвободил руки.
Где-то внизу тревожно прокричал звонок.
— Держи, — сказал кто-то раздельно, будто в рупор с того света.
Николай медленно вышел, не оглянулся.
Пахло цветами.
Прошел всю лестницу и коридор.
В прихожей ни души не было, в конторе было тихо, будто все вымерли: счеты не щелкали.
Вышел на волю.
Тихо обогнул дом, стал подыматься к воротам.
Какой-то господин в драповом пальто с белым узелком под мышкой мешкал у калитки, будто дожидаясь Николая.
Николай замедлил.
Этот господин нарочно остановился, — решил вдруг, и охватила его лютая ненависть к этому господину.
Прибавил шагу, нагнал у калитки, грубо толкнул плечом, и, смакуя наслаждение, оглянулся: птичьи тонкие губы незнакомого насмешливо улыбались.
Минута — и Николай бросился бы и задушил этого негодяя.
Но что-то опало на сердце, какая-то непреоборимая лень вливалась в тело.
Едва передвигал ноги.
И шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то туда за дома, за фабрики, где можно было бы лечь и заснуть крепко-крепко.
Слышал сзади себя шаги, знал, что тот господин идет за ним, не спуская глаз, следит за ним, но обернуться силы не было.
— Monsieur! Monsieur! — покликал провожатый, и тенористо-прожженный его голос, как крючок, зацепил Николая.
Николай на минуту приостановился.
— Очень прошу извинить меня, monsieur, — господин изысканно приподнял шляпу, — моя фамилия Плямка, я — сотрудник ‘Совести’, общий знакомый Хоботов говорил мне о вас… pardon! вы очень слабы, — Плямка бесцеремонно взял Николая под руку.
И они пошли рядом.
— Что вам от меня надо? — спросил Николай, болезненно кривя рот от чего-то такого, что, держа его, будто на крючке, начинало колоть острием, входить во что-то живое, глубоко в сердце.
— Вам, конечно, известно, — помедлив, начал господин, что не так давно убили князя…
— Удушили?
— Нет-с, что вы, убили… такую птицу руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет.
— Ну?
— Я вас поджидал целое утро, monsieur, я имею вам кое-что сказать… вы, кажется, знавали Катинова? — Плямка прищурился.
— Знал.
— Катинов убил князя…
— Катинов?
— Да, он убил князя… и сегодня его казнить будут…
Шли молча.
Шли по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, напрямик…
— Сначала выбор пал на вашего дядюшку, monsieur, потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук, раньше это имело бы смысл, но теперь… ваш братец и тот поважнее.
Острие все глубже вкалывалось в сердце.
Плямка продолжал:
— Лично я ценю только крупное, знаете, разбить, например, такую какую-нибудь голову, как князя, чикнуть такого человека, от которого не продохнешь… В древности пророки огонь с Неба низводили на царей… слышите, ну, мы измельчали, нас на это не хватит, огня нам не свести… для таких вещей надобна великая вера… а у нас червячки…
— Кто?
— Да, червячки крохотные, блудливые: в какую-нибудь минуту их миллиарды, так и кишат… беспросветно…
— Беспросветно!
— Беспросветно.
Вдруг ударили в монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили и опять ударили…
Заныло сердце.
Словно рассеялась какая-то густая мгла, и предстал день, но день, о котором подумать страшно, последний день… светопреставление.
Кругом накрик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали — и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупоре, с того света.
Ныло сердце, оно гнало бежать, бежать, вернуться, поправить, спасти.
Куда бежать? куда вернуться? что поправить? кого спасти?
— Поздно.
Николай рванулся из этих клещей — железной руки провожатого Плямки.
Мимо мчался легковой извозчик, подхлестывал лошадь.
Вырвался, бросился за ним.
Летел, сломя голову.
Уж настигал извозчика, хватался за спинку санок, заносил ногу…
А тот с остервенением гнал и хлестал лошадь, и был далеко…
И снова ударили в Андрониеве.
И звон пел великой скорбью, похоронный, — рвались звоны от давивших слез… колокола перезванивали…
Наг был и не одели меня,
в темнице был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня…
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!

XXV

Вся монастырская площадь была битком набита.
Весть о кончине старца вмиг облетела весь город.
Валом валили.
Обступили ограду, будто осаждая вражескую крепость.
На стены лезли.
Красный огонек в белой башенке не светил уж больше.
С гиканьем, упиваясь, издевались над каменной огромной лягушкой-дьяволом, проклятым св. Андроником.
Топтали ее, плевали в налитые кровью печальные бельма, непотребство вали..
Монахи, как стража, охраняли вход: не велено было пускать в ограду.
И полицейские, конные и пешие, жандармы, солдаты глухой стеной застенили ворота.
А толпа росла и шумела, как на огромном пожаре, и выли, кликали, визжали бесноватые.
И под вырастающую тоску воя хотелось выть и ломаться, биться о землю и ползти, грызть камни, царапать лицо, кусать руки…
Николай, пробравшийся к самому входу, грудь о грудь с лошадьми и шашками, чувствовал вместе страшную пустоту, она залегла, как туча, между ним и шашками, между ним и лошадьми, между ним и всей этой толпой, и, сдавливаемый со всех сторон, вертелся он, как подколотый вьюн.
Слышал хлест бича за спиной, чувствовал страшные руки, которые, падая ему на плечи, готовы были сломать все кости, а не падал, — втирался, — несся, будто на крыльях.
И жгла жажда до неистовства, выворачивала все внутренности.
Хотел бы остановиться, хотел бы схватить чью-нибудь руку и держать бесконечно, хотел бы грохнуться оземь навсегда.
Но никого не было.
Не было живого лица.
Одна жуткая пустота.
И шарахались люди от него, как от последнего, от зачумленного.
— У-у! — вырвался отчаянный раскаленный вопль, и огненный язык палил все слова, и не было больше слов на языке.
Ворвался к Александру.
Александр на пороге стоял, торопился уходить куда-то.
— Куда ты?
Стояли молча, глядели друг на друга.
Ничего не видел, только эти глаза, которые знали его… — помнишь! помнишь! — и другие, притуманенные, темные.
Там внутри… живые… пели песню.
Песнь песней:
— Приди ко мне!
Вдруг Александр обнял брата и крепко-крепко поцеловал, будто прощался…
Кто-то взял Николая под руку и усадил в кресло.
Сидел в приемной.
Боялся пошевельнуться.
Сгущавшийся сумрак глаза застилал.
Зажигали лампы.
Огромный письмоводитель с бельмом на глазу муслил языком конверты, прихлопывал их широкой ладонью и что-то приговаривал.
И представилось Николаю, будто лежит он, как в детстве, под диваном, смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке.
— Плямка… Плямка… Плямка…
Старая-престарая старушонка в белом чепце с подносом вошла.
Прасковья, нянька, сказала:
— А Митя умер, в Пруду потонул.
И плакала сморщенными, добрыми исхлестанными глазами. И опять:
— А когда вы были совсем маленькими, встретили мы на дворе дядюшку, а вы кулачки сжали…
— Хочешь, я сию минуту взлезу на шкап и оттуда вниз головой брошусь, хочешь? — услышал голос Петра.
— Пророки огонь низводили… ну а мы… червячки… старика и комар затопчет.
— Придет весна…
— Да жить-то мне незачем, батюшка, для чего мне жить?
— Плямка! Плямка! — затрещал телефон, и где-то на весь дом зазвонили и захлопали…
Хлопали дверьми и шумели.
И тихий сон, охвативший на миг, голос, прижавший к груди и возносивший на теплых руках по тихим ступеням, рассекся.
Николай вскочил, опрокинул кресло.
Трескотня и крик звонков иголкой кололи мозг.
Высовывалось из двери бритое лицо лакея, подозрительно оглядывало и скрывалось.
Письмоводитель на цыпочках вышел.
И Прасковьи не стало.
И настала страшная тишина, только где-то за дверью, за стеною, шаги, только шаги… взад и вперед… взад и вперед…
Да еще что-то…
Вдруг понял… Сейчас арестуют.
— Я уйду! — Николай бросился к окну, схватился за раму…
И тотчас посыпались стекла.
И стекла визжали, звенели… звонили…
.
Но кто-то стальной навалился и душил… звякали шпоры…
Звякали шпоры:
— Не уйдешь… не уйдешь…

XXVI

Пришла ночь звездная, шумно-весенняя.
А вкруг монастыря, как единая свеча, пылали свечи — не расходились, как половодье, шел народ, гудел.
Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили чугунные двери…
Ужас и отчаяние кричало в крике бесноватых, и ужас шел чумой.
Они расползлись по кладбищу, унизали собой кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, они — с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.
Запеленутое в схиму тело старца костенело, а прижатые к измученной груди руки просили:
— Прости им!
Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, билась о подножие катафалка и кричала:
— Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду… А куда я из тебя выйду?
А с кладбища через окна влетал-надрывался вопль:
— Не пойду, не пойду…
И кто-то темный, печальный, попирая лягушку у белой башенки старца, взвывал:
— Пропал я, пропал… Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!
И тосковал в своем царстве.
Отчего ж не могу я молится Родному и Равному, но из царства иного?
Проклятие — царство мое, царство мое — одиноко. Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скор-чась, со страхом.
Я кинулся в волны, в волны земные.
Ты мне ответишь?..
Ты сохранила образ мой странный и зов в поцелуе?
И ушла с плачем глухим в смелом сердце.
Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, — Я отравляю.
Даже и тут одинок:
Слышу тоску и измену и холод в долгих и редких лобзаньях.
А сердце мое разрывалось.
Каменщики разобрали стену фамильного склепа Огорелышевых.
Улыбались черепа злорадной улыбкой — поджидали родного… сына и брата, звали на пир.
На пир из глуби оживающей земли ползли жирные белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.
О. Иосиф-‘блоха’ лампадки чистил.
Пришла ночь звездная, шумно-весенняя.
Не расходились.
Как половодье, шел народ и гудел.
Запрудили весь двор черные люди.
И трещал ломкий лед на белом покинутом пруде, стонали гвозди под сапогами, притоптывался грунт разрушенного дома, где когда-то жили Финогеновы, и три длинных облупленных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста — виселицы.
Подъезжали кареты к освещенному белому дому.
Опущенные белые шторы вздувались.
Лежал старик в высоком золотом гробе спокойный и тихий.
И был вокруг гомон, как на свадьбу.
Прыгал огонек в решетчатом окне высокой тюремной башни у Николая.
Длинная тень из окна по стене падала… А вдоль стены по тени, как часовые, шагали Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.
Далеко от Камушка до сахарного завода и от Воронинского сада до Синички и от Синички через пустырь до Андрониева и от монастыря до красного острога и дальше до края света, напоенное кровью, разливалось жаркое зарево.
Тосковал Дьявол в своем царстве.
И кричал страх из слипающихся, отягченных сном людских глаз.
И, пробивая красные волны, гляделись частые звезда.
А там за звездами, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:
— Прости им!
А там, на небесах, была великая тьма…
— Прости им!
А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он распятый, с поникшей главой в терновом венце…
— Прости им!

Примечания

Вторая редакция

(1907)

…окончившего… немецкий пансион… — Ср. у Ремизова о Н. А. Найденове: ‘Он окончил немецкую школу Петер-Пауль-Шуле, для московских обруселых немцев, куда поступали и природные русские дети купцов’ (Иверень. С. 40).
…к Василию Егоровичу можно и не ходить… — Ср.: ‘С пяти лет начав грамоту у Грузинского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева, семи лет я поступил в 4-ю гимназию’ (Подстриженными глазами. С. 169, см. также с. 32, 36).
‘Ах, попалась, птичка, стой…’ — начало стих. А. А. Пчельниковой ‘Птичка’ (1859).
‘Что ты спишь&gt, мужичок…’ — начальная строка стих. А. В. Кольцова (1839).
Капля дождевая ~ Громко так стучим? — начальное четверостишие стих. А. Н. Плещеева ‘Капля дождевая’ (1860, перевод из М. Гартмана).
Русско-турецкая война — война 1877—1878 гг. за освобождение народов Болгарии от турецкого ига.
Хобот — эвфемизм, иносказание, значение которого выясняется из содержания главки ‘X. (Хобот)’ в автобиографическом повествовании Ремизова ‘Кукха. Розановы письма’ (см.: Ремизов А. Кукха: Розановы письма. [Берлин], 1923. С. 89—90).
Соответственно »Слоны’ — это ‘обладающие сверх божеской меры» (Там же. С. 35),
Шаховцов — в кн. ‘Подстриженными глазами’ дважды упоминается протодьякон кремлевского Успенского собора Шаховцов, обладатель мощного баса (см. с. 273, 279).
Скобелев Михаил Дмитриевич (1843—1882) — генерал от инфантерии, популярный герой туркестанских походов и русско-турецкой войны 1877 1878 гг.
…ударили к Страстям… — зазвонили к Страстной службе.
Каман са вал… Мир сити … — искаженные comment са va и merci.
…ушла блудница непорочною… — Имеется в виду известный евангельский эпизод (см.: Ин. 8: 3-11).
…рече ему: ты глаголеши. — Цитата из Евангелия (Мф. 27:11).
Лисенок, собачка Саши ~ служил… — В этой связи см. следующие отрывки из писем жене от 18 и 24 июня 1904 г.: ‘Взял нарисованные &lt,старшим братом&gt, Николаем портреты: Действующие лица ‘Пруда’ — Прометей, о. Гавриил (в ‘позе’: ‘ты меня не объел!’), Эрих, Прасковья, Сергей, своих 2 приготовишкой’, ‘И опять к переплетчику: отдам рисунки Николая, где Сергей, я, Лисик (собака), Эрих, Прасковья, о. Гавриил, Пруд’ (На вечерней заре 2. С. 263, 267). См. также — в письме жене от 28 июня 1904 г.: ‘Я вспомнил собачонку &lt,sic!&gt, Лисику с перешибленной задней лапкой. И забыв о старике со свечой &lt,sic!&gt,, стал думать о этой собачке.
И прожил какой-то отчаянный час, надрываясь от бессилия не дать этому давно ‘пропавшему’ Лисику мучиться’ (Там же. С. 274).
…бился лбом, бился крепко, больно, больно, больно… — Очевидная философема-отсылка к иррационалистическим построениям Льва Шестова. В этой связи см. следующее: ‘Шестов настаивает на неискоренимом трагизме человеческого существования, адекватной формой восприятия которого становится битье головой об стену. Одновременно познание трагизма приводит к переоценке ценностей, нарушается равновесие между миром и человеком, человек ставит себя над миром &lt,…&gt,. Таким образом, трагизм обостряет не только отчаяние, но и эгоизм, и ‘мораль трагедии’ характеризуется движением человека ‘от гуманности к жестокости» (Ерофеев Вик. ‘Остается одно: произвол’ (Философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова // Вопросы литературы. 1975. No 10. С. 172). В печатной редакции ‘Пруда’ 1911 г. эта отсылка завуалирована.
Эх, ты, гордый человек! — Намек на монолог Сатина в пьесе А. М. Горького ‘На дне’ (1902).
Преображение (второй Спас) — праздник в память изменения вида своего Спасителя на Фаворской горе, отмечается 6 августа.
…у ‘Василия Стаканыча’… — Подразумевается Василий Степанович Лебедев, регент известного и популярного в конце прошлого века в Москве частного хора, часто упоминаемый Ремизовым в его письмах 1904 г. к жене (см.: На вечерней заре 2. С. 240, 261 и др.), в кн. ‘Подстриженными глазами’ (см. с. 189, 190, 191, 272—273 и др.) и в кн. ‘Встречи. Петербургский буерак’, — см., в частности: ‘С регентом Василием Степановичем Лебедевым или, как его величали: Стаканыч — я встретился, когда был в голосе…’ (Подстриженными глазами. С. 190). В. С. Лебедев был дядей упоминаемого выше Н. П. Суворовского.
‘Подзорный’ — поднадзорный, находящийся под надзором. ‘Читал 1 ч&lt,асть&gt, ‘Пруда’. &lt,…&gt, В заключение Суворовский играл на рояли: ‘Anima sola’ и ‘Погребение’. А теперь все спят’ (На вечерней заре 2. С. 246).
…ивы не рыдали… — Мф. 11: 16—17.

————————————————————————-

Источник текста: Ремизов А. М. Собрание сочинений в десяти томах. Том 1. Пруд. — М.: Русская книга, 2000.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека