Прозёванный гений, Перельмутер Вадим Гершевич, Год: 1991

Время на прочтение: 27 минут(ы)
Вадим ПЕРЕЛЬМУТЕР
‘ПРОЗЁВАННЫЙ ГЕНИЙ’
С сегодняшним днём я не в ладах, но
меня любит вечность.
Сигизмунд Кржижановский
Тусклое белесое пространство, из глубины которого бесконечной чередою
движутся, наступают на зрителя изрешеченные пулями плоские деревянные
мишени, людские силуэты анфас…
Эту картину я увидел в начале 1990 года в старом клубе МГУ, что на
Моховой, где выставляла свои работы одна из множества нынешних групп
художников. Имя автора ничего не сказало. Выяснилось только, что живёт он то
ли в Пензе, то ли в Перми, то бишь вдалеке от Москвы, что ему нет ещё и
тридцати, что выставляется в столице чуть ли не впервые. И, конечно, знать
не знает, что написал картину ‘на тему’ новеллы Сигизмунда Кржижановского
‘Мишени наступают’, сочинённой в 1927 году, на исходе десятилетия попыток
раздуть отечественную революцию ‘в мировой пожар’ (разумеется, ‘на горе всем
буржуям’, не себе же!), до сих пор не опубликованной, хранящейся в архиве,
где её читали человека три-четыре, не больше.
Говорят, идеи носятся в воздухе. Если так, то идеям (или, как он
предпочитал называть, ‘темам’) Кржижановского присуща особенная, редкостная
прочность: многие годы беспрерывно дующих переменчивых и резких ветров им не
повредили.
Думаю, что Кржижановского описанное совпадение не сильно бы удивило. Он
знал, что пришёлся русской литературе не ко времени: ‘Я живу на полях книги,
называемой ‘Общество’. Знал и то, что ‘промах судьбы’ небезнадёжен: ‘Я живу
в таком далёком будущем, что моё будущее мне кажется прошлым, отжитым и
истлевшим’. О том же — строка, взятая эпиграфом к этим заметкам: будничная,
не выделяющаяся в его ‘Записных тетрадях’ среди прочих фраз, афоризмов,
заглавий, неологизмов, конспективно набросанных неосуществлённых — и
осуществлённых — фабул и сюжетов. Впрочем, тут же, неподалёку, можно
обнаружить предчувствие неутешительное: ‘Моя жизнь — сорокалетнее
странствование в пустыне. Земля обетованная мне будет предложена с заступов
могильщиков’.
Без малого двадцать лет — с двадцать третьего по сорок первый — он
пытался издать книгу. А потом перестал. И бросил писать.
Первая книга прозы Кржижановского — ‘Воспоминания о будущем’ (так
называется повесть 1929 года) — вышла в 1989 году. Через тридцать девять
лет после смерти писателя. И через два года после незамеченного и
неотмеченного столетия со дня его рождения. За ней последовала вторая —
‘Возвращение Мюнхгаузена’. Теперь пришёл черед третьей.
‘Гений: снежный ком, умеющий превратиться в лавину’ (С.Кржижановский.
Записные тетради).
‘Прозёванный гений’, — написал в дневнике Георгий Шенгели, услышав о
смерти Кржижановского.
Новеллы и повести его сейчас переводятся на французский, немецкий,
английский. Не исключено, что первое собрание его сочинений выйдет не
по-русски.
Он мог уехать из России. В начале двадцатых годов препятствия тому, если
и были, не выглядели непреодолимыми. И хотя такого рода гадания всегда
условны, скорей всего его судьба сложилась бы благополучно. Полиглот,
филолог, историк театра, музыковед, исследователь психологии творчества, он
и вне писательства нашёл бы применение своим способностям, знаниям, уму и
необыкновенной работоспособности. Всему тому, что по большей части осталось
невостребованным на родине. Да и в литературе едва ли затерялся бы.
Советские авторы статей о творчестве тех немногих писателей русского
зарубежья, чьи сочинения — пусть гомеопатическими дозами — всё же доходили
до нас, непременно должны были доказывать — по издательским ‘правилам
игры’, — что в эмиграции, в отрыве от родимой почвы, воздуха, читательской
среды, берёзок, заглядывающих в окно, талант тускнеет, а то и деградирует.
Что написанное ими в России (а начавших писать в эмиграции как бы и не
существовало) не может не быть лучше, чем созданное вне её. Можно
посочувствовать критикам, решавшим задачу, не имеющую решения, и потому
вынужденным подгонять её под заранее известный и фальшивый ответ: против них
была не только действительность, но и история литературы, от Овидия до
Вольтера, Мицкевича, Герцена. Не обошлось и без курьёзов. Помнится, в
предисловии к томику стихов Бунина, язвительного противника декадентства,
было — в доказательство творческого упадка — процитировано его позднее
стихотворение, явно противоречащее прежним его взглядам. На поверку оно
оказалось… переводом с французского — из поэта прямо-таки хрестоматийно
декадентского.
Сегодня, когда широкой публике стали доступны стихи Ходасевича и Георгия
Иванова, проза Набокова, Зайцева, Шмелева и Газданова, поминать давешние
писания про эмигрантскую литературу даже вроде бы неприлично. Тем не менее и
в новейших предварениях и размышлениях (нередко принадлежащих перу тех же,
прежних авторов) упор, как правило, делается на моральные и житейские тяготы
эмиграции — ностальгию, бедность, отсутствие читателя. И упускается из виду
куда более важное: большинство эмигрировавших деятелей культуры осуществили
своё творческое предназначение. И не только музыканты, живописцы,
скульпторы, чьи создания не знают национальных барьеров, ибо не нуждаются в
переводе, но и писатели, для которых, как принято считать, чужая языковая
атмосфера — безвоздушное пространство. Причём это относится и к тем, кто
уезжали из России знаменитыми, и к тем, кто сформировались уже в зарубежье.
Что было бы, останься они в России, то есть в Советском Союзе, тут, как
говорится, возможны варианты. А вот про то, чего не было бы, можно сказать
точно — книг.
Кржижановский остался.
(‘Писатель должен быть там, где его тема’, — скажет он двадцать лет
спустя по отдаленно схожему поводу: отказываясь эвакуироваться из ‘раненой
Москвы’.)
Но это не спасло его ни от нищеты, ни от читательского вакуума. Ни от
тоски по стране, которая на глазах переставала быть собою, отрекаясь от
старого мира, отряхая со своих ног прах собственной истории, культуры,
жизненного уклада, наконец, языка, вытесняемого безличным ‘новоязом’, — от
тоски не по бывшей России, но той, какою могла — готовилась — она стать,
когда бы не превратилась в громадный полигон для рокового исторического
эксперимента.
Он быстро разобрался в происходящем, понял, что угодил ‘с февралевой
душой да в октябрьские дела’. В 1924 году написана фантасмагория
‘Странствующее ‘Странно’, в одном из эпизодов которой красные кровяные
тельца, разагитированные микроскопически малым героем, затевают забастовку,
требуя восьмичасового рабочего дня, дальше — больше: поднимают восстание
против эксплуататора, строят баррикады и, закупорив таким образом
кровеносную систему, погибают и сами — вместе со всем организмом.
‘Я наблюдаю, как будущее превращается в прошлое. Социализм планирует,
расчерчивает будущее, как прошедшее’ (С.Кржижановский. Записные тетради).
В 1926 году завершён ‘Клуб убийц букв’, в центре которого —
глава-антиутопия, сродни ‘Мы’ Е.Замятина и ‘Ленинграду’ М.Козырева,
созданным примерно в то же время.
‘Читаю — правда, с перебоями — Ленина, Плеханова, Каутского,
Бернштейна et cet, стараясь решить мучающее меня ‘или — или’, — писал он
жене, — и не знаю, право, кто я: шахматист, слишком долго задумавшийся над
очередным ходом, или партач, уже проигравший игру…’
Он усомнился в правильности своего выбора. Вчитывание в первоисточники
коммунистических идей оптимизма, как видим, не добавило. К нэпу он отнёсся
скептически, в успех его не поверил: ‘Легче верблюду пройти сквозь игольное
ушко, чем богачу сквозь прищур глаз Ленина’.
Кржижановский называл себя сатириком. Не в нынешнем — фельетонном, — а
в прежнем, свифтианском значении этого слова. Его ‘новый Гулливер’ равно
неуютно чувствовал себя среди ‘новых’ лилипутов и великанов, в стране
монстров йеху и в мире коммунистической утопии, осуществлённой ‘рабочими
лошадьми’ с неудобопроизносимым наименованием.
Его герой — поэт и философ, который на предложение войти в литературу
спокойно, об руку с какой-нибудь бесспорной, классической темой, сочиняет
статью ‘В защиту Росинанта’: ‘История… поделила людей на два класса: те,
что над, и те, что под, в седле и под седлом, Дон Кихоты и Росинанты. Дон
Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далёким
целям, прямиком на идею, идеал… — и внимание всех, с Сервантеса начиная,
на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлёстанного
Росинанта: стальные звёзды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, рёбра
пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на
себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий…’
(Появление в лексиконе двадцатых годов ‘рыцарской’ фразеологии и
атрибутики резануло слух не одному Кржижановскому — достаточно вспомнить
‘странствующего рыцаря революции’, разъезжающего в платоновском ‘Чевенгуре’
на коне Пролетарская Сила.)
Невозможность выразить себя в делах поэта, то есть в словах, оставляет
этому герою единственное поле деятельности — думание. А честность мышления
неотвратимо оборачивается эсхатологичностью.
Такой герой пребывал без надобности нашей печатной литературе и через
полвека после своего появления на свет.
Когда умер Александр Аникст, последний из членов созданной в 1957 году в
Союзе писателей комиссии по творческому наследию Кржижановского, я обнаружил
в его бумагах обширную переписку с журнальными редакциями — след
предпринятых им в шестидесятых годах попыток напечатать прозу
Кржижановского. С одинаковым любезным равнодушием отклоняли её ‘Новый мир’ и
‘Наш современник’, ‘Крокодил’, ‘Музыкальная жизнь’ и все остальные (за
исключением… шахматного журнала, поместившего изящную стилизацию
‘неизвестной главы из Свифта’ — ‘Моя партия с королём великанов’). Ещё была
пора оттепели. Поэтому редакции не ограничивались отписками, а демократично
обосновывали отказы. И как на грех — _ни одно_ из ‘обоснований’ не имеет
отношения к содержанию возвращённых Аниксту текстов, которые, судя по всему,
остались непрочтёнными.
Вяземский писал про полуобразованных и амбициозных критиков своего
времени, что они ‘коснеют в убеждении, что неведомое до сего дня им было
неведомо и всем остальным’. Оборотная сторона этой ‘образованщины’ —
убеждённость в достаточности своих знаний, в том, что не узнанное до сих пор
знать необязательно…
Впрочем, неудача Аникста увиделась мне закономерной: у меня уже был
собственный опыт такого рода. Двенадцать лет я старался убедить сотрудников
различных редакций хотя бы прочитать новеллы Кржижановского. Безуспешно.
Вопреки пресловутой формуле: ‘Доверяй, но проверяй’, — моим рассказам, что
писатель этот некогда привлекал внимание авторитетнейших современников
своих, не доверяли. И проверять их — собственным чтением — не пытались. В
полном соответствии с пушкинской фразой о лени и нелюбопытстве. И в
противоречии с его же утверждением об умении любить мёртвых.
Правда, кое-кому из наиболее начитанных редакторов имя автора было всё
же знакомо. Как ни парадоксально, это ещё более укрепляло их в решимости не
читать его — дабы, не дай Бог, не впасть в ‘ревизионизм’ авторитета
непререкаемого. Дело в том, что Кржижановский упоминается в одном из
горьковских писем.
В 1932 году, в очередной раз пробуя пробить редакторско-цензорскую стену
на пути Кржижановского к читателю, Евгений Ланн передал несколько его
вещей — через Георгия Шторма — Горькому. Великому пролетарскому писателю
очень всё это не понравилось, о чём он и сообщил с нескрываемым
раздражением. Будучи осторожен — подчас до робости — в обращении с
поэзией, с прозою — чужой — Горький обходился решительно, с наставнической
строгостью, полагая (основательно или ошибочно — другой вопрос), что здесь
его опыт, образование и вкус достаточны для суждений категорических.
‘Инакопишущие’ лишь в исключительных случаях могли рассчитывать на его
сочувствие.
Сочинения Кржижановского были сделаны совсем по другим, не-горьковским
меркам. Тут ‘чуждым’ было всё: философия, архитектоника, стиль, язык. Для
‘проникающего’ чтения требовалось качественно иное — и потому
‘дискомфортное’ — внутреннее усилие. Эту прозу ‘думанием не возьмёшь: тут
надо включить мышление’.
Не случайно после смерти писателя составлением тома его художественной
прозы (из двухтомника, сперва принятого, а после отвергнутого ‘Советским
писателем’) занимался не беллетрист, а философ — Валентин Асмус, в
юности — в Киеве — слушавший лекции его (том статей готовили Аникст и
Валентина Дынник).
По счастью, суровость горьковской оценки не сказалась на прижизненной
судьбе Кржижановского — письмо было опубликовано много лет спустя. Однако
то, что Горький не столько новый творческий метод создал (тут ещё бабушка
надвое сказала: ‘а был ли метод’?), сколько возглавил административную
систему в литературе, упрочил её своим авторитетом, будучи назначен Сталиным
главным начальником над советскими писателями, не могло не отразиться на
самых талантливых из них, то есть не вписывающихся в систему. Эта его власть
была односторонней — разрушительной. Похвала Торького далеко не всегда и не
всякого могла защитить, зато неприязнь оказывалась рано или поздно пагубной
для неугодившего автора.
Последствия коллективизации в литературе, ознаменованной Первым съездом
писателей, были немногим лучше, чем в сельском хозяйстве. Возникшее в
результате — и по сей день здравствующее — ‘министерство творчества’ —
под стать оруэлловскому ‘министерству правды’, изготавливавшему и
внедрявшему в общество заведомую ложь, а заодно и ‘министерству любви’, где
пытали и убивали всех, в чьём сознании эта ложь не приживалась
(обнародованный ныне перечень расправ с писателями руками их ‘коллег’ пока
далеко не полон). Зло охотнее всего выступает под псевдонимом.
Кстати, о псевдонимах. ‘У нас слаще всего живётся Горькому, а богаче
всех Бедному’, — заметил Кржижановский.
Шанс на издание Кржижановского появился как раз тогда, когда мне уже
казалось, что единственный выход — выпустить его книги за границей. И уже
оттуда, из зарубежья, они — подобно многим и многим другим — попадут к
нашим читателям. Тем более что приходящее ‘оттуда’ не нуждалось в рекламе,
почти всегда было ‘обречено на успех’, марка западного издательства
воспринималась чуть ли не как гарантия высокого качества. Но главный довод в
пользу такого решения был тот, что никак иначе, думалось, не спасти наследия
Кржижановского от повторного погружения в забвение. Надеяться на то, что
кто-нибудь когда-нибудь снова раскопает его рукописи и ухлопает годы на
возню с ними, было бы наивно. Случайность, как правило, одноразова…
По всему по этому мне, уже располагавшему почти полным архивом
Кржижановского (благодаря тому, что успел застать в живых некоторых близких
к нему и Бовшек людей), было безразлично — на каком языке появится первая
книга его. Лишь бы появилась. Немецкая переводчица ужа начала работать,
когда издательство ‘Московский рабочий’ неожиданно приняло и в рекордные по
нашим понятиям сроки (меньше двух лет) выпустило в свет ‘Воспоминания о
будущем’. Вскоре после этого заинтересовалось Кржижановским и французское
издательство.
Любопытно, что в первом разговоре с представительницей этого
издательства я всячески выделял и подчеркивал ‘европеизм’ Кржижановского,
его близость к писателям, давно и прочно признанным читающей публикой Европы
и Америки, к писателям, многие художественные открытия которых он, сам того
не ведая, предвосхитил. Я говорил о немецких философах, о метафизике По и
Кафки, о парадоксализме Честертона и Шоу, о мыслях, образах и образе мыслей
Мейринка и Борхеса.
А она возражала, что всего интересней как раз его ‘русскость’,
проникновение мыслью — и словом — в самую суть творившегося и творящегося
здесь, у нас. И сочувствовала будущим переводчикам этой прозы, где
семантическая многослойность неотделима от виртуозной стилистики, так что
потери при переводе неизбежны. И тяжкий труд — свести их хотя бы к
допустимому минимуму.
Самое время сказать, что русский язык не был родным для Кржижановского,
родившегося и выросшего в польской семье. Впрочем, у него были недурные
предшественники. Например, поляк Конрад, признанный образцовым стилистом в
английской прозе. Или поляк Аполлинер, ставший классиком французской поэзии.
…И пред твоими слабыми сынами
Ещё порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Ревнивей и любовней берегу, —
писал ровесник Кржижановского Владислав Ходасевич, полуполяк-полуеврей.
Кржижановский мог бы повторить эти строки — от себя. Однако его любовь
к языку была иного свойства, пожалуй, без примеси ревности. Свобода от
догматизма, от абсолютизма затверженных с детства формул и канонов в
сочетании с обострённо ответственной, осознанно тщательной работой над
словом и фразой образовали стиль его прозы, где ничего нельзя тронуть, не
разрушив целостности. Стоило недавно корректорам привести одну из его вещей,
руководствуясь наилучшими побуждениями, в согласие с ‘нормативной’
пунктуацией, страницы эти стали неузнаваемы. Их словно парализовало
нарушение незримо-жёсткой ритмичности авторской речи. Так мы не вспоминаем о
воздухе, пока не начинаем задыхаться. Его стремление к предельной точности
слова раскованно — и потому не поддаётся имитации. Его неологизмы не
рассчитаны на повторения, на жизнь вне текста, ради которого созданы. Сотня
новых значений берёт он из древних и современных языков, придавая им русскую
форму и звучание, потому что слово приблизительное, будь оно трижды ‘исконно
русским’, толкает читателя разминуться с мыслью автора.
‘Соблюдению правил я предпочитаю создание правил’ (С.Кржижановский.
Записные тетради).
Первоклассная машинистка, печатавшая сочинения Кржижановского для первой
книги, жаловалась, что работа медленна и трудна — из-за непредсказуемых
поворотов едва ли не каждой фразы и неугадываемых слов. Что профессиональный
навык, инерция, когда скорость перепечатки обеспечена угадкой ближайших,
хотя бы на два-три слова, продолжений, в этом случае не только не
помогает — мешает.
‘В языке, обогащённом умными авторами, в языке выработанном не может
быть синонимов, всегда имеют они между собою некоторое тонкое различие,
известное тем писателям, которые владеют духом языка’, — писал Карамзин.
Проза Кржижановского несинонимична.
Среди многочисленных теперешних ‘возвращений’ в литературу произведений,
отбывших чудовищные сроки заключения в столах и архивах, сроки ‘пожизненные’
для авторов, ‘феномен Кржижановского’ в том, что речь идёт не об отдельных
вещах, но обо всём творчестве. Да и о самом имени писателя, ‘известного
своей неизвестностью’. Об имени, которое в двадцатых и тридцатых годах
отнюдь не было безвестным. Даже и сегодня обращения к людям, которые, по
моим сведениям, могли встречаться с Кржижановским, вызывали отклик
мгновенный.
‘Я не был знаком с С.Д.Кржижановским, писал ко мне литературовед
И.Г.Ямпольский (25.05.1989). Нередко встречал его на киевских улицах и бывал
на его публичных лекциях. Он выступал вместе с артисткой Бовшек (не знал,
что это его жена). Запомнилось весьма немного. Однажды Бовшек читала ‘Петера
Шлемиля’ Шамиссо. Я впервые услышал из её уст эту замечательную повесть,
которую впоследствии не раз перечитывал. По-видимому, чтению предшествовала
лекция Кржижановского то ли о Шамиссо, то ли о немецком романтизме. Другая
его лекция была посвящена русской поэзии начала нашего века. Помню, что
начиналась она примерно так: ‘Андрей Белый и Саша Чёрный — ЭТОВТОВЦЫ и
ТОВЭТОВЦЫ, то есть превращающие земное в запредельное или запредельное в
земное’. Кроме того, я слышал, что он принимал участие то ли в литературной
студии, то ли в каком-то литературном обществе, наряду с другими киевскими
литераторами. Сам я там не бывал по молодости лет. Какое-то участие
принимали в нём жившие тогда в Киеве С.Д.Мстиславский и О.Д.Форш. В каком-то
киевском журнале, название которого я не могу восстановить в памяти,
Кржижановский поместил статью, как и всё, что он тогда писал,парадоксальную,
под названием ‘Якоби и ‘Якобы’ (речь идёт о журнале ‘Зори’, 1919, Љ 1, а
‘статью’ автор считал первым своим зрелым рассказом, тремя годами позже
включив его в рукопись своей первой книги. — В.П.)… Перебирая в памяти
киевлян старшего поколения, которые Кржижановского, наверное, хорошо знали,
я убеждаюсь, что все они, увы, перешли в мир иной. Я не знал, что
Кржижановский писал прозу и пьесы. Как видите, я не могу сообщить Вам ничего
существенного’.
Тут позволю себе не согласиться. По-моему, очень даже существенно то,
что семьдесят лет спустя столь точно помнятся впечатления, казалось бы,
мимолётные, на жизнь моего корреспондента не повлиявшие. Ведь рассказанное
им совершенно согласуется с воспоминаниями Анны Бовшек ‘Глазами друга’,
которые ещё не были опубликованы, когда писалось письмо.
Артистка таировского Камерного театра Г.С.Кириевская на вопрос о
Кржижановском тут же вспомнила, что он преподавал у них в студии. И подробно
рассказала — через шестьдесят семь лет! — содержание одной из предложенных
им студийцам тем для этюда: драматическое ‘жизнеописание’ обыкновенной
стружки (введённое впоследствии — в двадцать седьмом году — в новеллу
‘Книжная закладка’, о которой Кириевская никогда не слышала).
Литературовед С.А.Макашин познакомился с Кржижановским в двадцатых
годах, когда служил секретарём музыкальной редакции в издательстве
‘Энциклопедия’, где Кржижановский был ‘контрольным редактором’, то есть
ближайшим помощником С.Д.Мстиславского, ведавшего всеми редакциями,
готовившими статьи по литературе, искусству, философии. Издательство
располагалось на Тверском бульваре, напротив Дома Герцена и по соседству с
домом Е.Ф.Никитиной, хозяйкой знаменитых ‘Никитинских Субботников’ (кстати,
в том же здании, этажом выше издательства, размещалось фотоателье
М.С.Наппельбаума, сделавшего отличный портрет Кржижановского).
Начал Макашин воспоминания с детали, на первый взгляд, малозначительной.
Разница в возрасте у них с Кржижановским была почти двадцать лет, да и в
‘служебной иерархии’ Кржижановский стоял яамного выше, однако, если у
контрольного редактора возникали вопросы по той или иной ‘музыкальной’
статье, он никогда не вызывал к себе Макашина телефонным звонком, а шёл —
через всё здание — к нему. Деликатность не позволяла ему и намекнуть на то,
что он старше и ‘главнее’. В издательстве он выделялся, быть может, более
всего именно тем, что старался не выделяться. За исключением разве что
‘неофициальных’ вечеров, которые любил устраивать глава издательства
О.Ю.Шмидт, — тут Кржижановский естественно оказывался в центре внимания,
рассказчик он был неотразимый.
Однажды за обедом в Доме Герцена (рядом с которым Кржижановский
предлагал открыть частную лавочку, торгующую темами, заглавиями, концовками
и прочим дефицитным ‘писательским’ товаром) он представил Макашина Михаилу
Булгакову, подсевшему к их столу запросто, на правах давнего, ещё киевского,
знакомца. Кржижановский увлечённо рассказывал — и разыгрывал — эпизоды из
сценария ‘Праздника святого Йоргена’, который писал для Протазанова, а
Булгаков уморительно комментировал это представление. Позже — опять-таки с
Булгаковым — Макашин побывал и в гостях у Кржижановского, в его крохотной
арбатской ‘квадратуре’.
Ещё один эпизод — для меня совершенно неожиданный. Как-то в редакцию к
Макашину позвонил Луначарский и сказал, что Г.В.Чичерин хочет написать в
‘Энциклопедию’ статью о Моцарте. Правда, до буквы ‘М’ изданию ещё далеко, но
упускать такую возможность ни в коем случае нельзя. Заказ тут же был сделан.
Однако статья не получилась, замысел Чичерина не умещался в несколько
отведённых для него страниц, работа разрослась в известную ныне книгу.
Каждую новую порцию написанного Чичерин передавал Макашину, а тот — как
повелось с первого же фрагмента — контрольному редактору Кржижановскому,
который, осторожно касаясь текста, делал его жёстче и острее, бережно
сохраняя эмоциональность авторского письма, уточнял факты и даты, не
пользуясь при этом никакими книгами — только своей необъятной памятью, и
всё это — без тени неудовольствия, что приходится заниматься делом, не
имеющим отношения к служебным обязанностям. Так он и отредактировал всю
чичеринскую рукопись…
Искусствовед Н.М.Молева, родственница, вернее — свойственница Анны
Гавриловны Бовшек, знавшая в отрочестве Кржижановского и написавшая
воспоминания о нём, упомянула как-то в нашей беседе, что в сороковых годах,
когда заболела — начала слепнуть — её бабушка и требовалась срочная
операция, какую мог сделать только В.П.Филатов в своей одесской клинике
(куда было не попасть), Сигизмунд Доминикович дал им письмо к Филатову — и
оно ‘сработало’ безотказно. Такое отношение знаменитого врача к
незнаменитому писателю осталось для семьи Молевых загадочным.
Разгадка — в письме Кржижановского к жене от четырнадцатого июля 1938
года, где рассказывается о визите на дачу к композитору Василенко, дружба с
которым длилась уже лет десять. ‘…Василенки угостили меня великолепным, со
льда, квасом и гениальным, с пылу, с жару, Филатовым. Сперва Владимир
Петрович несколько косился на меня, говорил, как сквозь стену, но не то
третий, не то четвёртый мой парадокс заставил его распахнуть двери.
Кончилось тем, что он увёл меня к себе в комнату и читал свои стихи, робко и
взволнованно, как ученик. Взял с меня слово, что я приеду ещё и что мы
вообще будем видеться…’
Столь же памятны оказались впечатления, оставленные встречами не с самим
Кржижановским, а с немногими прижизненно опубликованными его сочинениями.
Филолог и теоретик литературы М.Л.Гаспаров лет в шестнадцать прочитал
две новеллы Кржижановского в имажинистском журнале ‘Гостиница для
путешествующих в прекрасном’ (1923-1924, ЉЉ 3-4) и уже не мог забыть этого
писателя. Много лет спустя, обнаружив в ЦГАЛИ его архив, прочитал и
перечитал почти всё, что там собрано. А на выход книги ‘Воспоминания о
будущем’ откликнулся рецензией (‘Октябрь’, 1990, Љ 3) — замечательной,
по-моему, характеристикой творчества Кржижановского.
Литературовед З.С.Паперный припомнил его статьи о Чехове, прежде
всего — о чеховском юморе (‘Чехонте и Чехов. Рождение и смерть юморески’,
‘Литературная учёба’, 1940, Љ 10), и посетовал, что чеховеды почему-то
никогда на них не ссылаются. А заодно поинтересовался у автора этих строк,
известно ли ему, автору, что одна из острот, числящаяся светловской, на
самом деле принадлежит Кржижановскому (он даже спрашивал о ней у Светлова, и
тот подтвердил, что — ‘чужое’, однако впоследствии художник А.Игин
‘узаконил’ ошибку в своих мемуарах).
Поясню, о чём речь, строками мемуарного очерка А.Арго о Кржижановском —
‘Альбатрос’: ‘Делал он доклад о Шекспире и высказывал при этом отнюдь не
новую мысль насчёт бессмертия гениев человечества, которое в том и
заключается, что каждое новое человеческое поколение черпает из их творений
новое содержание, как бы говоря своим предкам: ‘Вы не так его понимали, а
вот мы его поняли по-настоящему!’ В этом месте Сигизмунд Доминикович пожал
плечами и развёл руками: ‘В сущности говоря, что такое вопросительный знак?
Состарившийся восклицательный’. Аплодисменты зрительного зала’.
Эмоциональным мемуарным свидетельствам вторят архивные документы.
Из стенограммы обсуждения секцией драматургов пьесы С.Кржижановского
‘Поп и поручик’. 10 апреля 1934 года.
‘Вы все знаете, что среди нас живёт на самом деле большой писатель. Эти
слова я имею право сказать, не делая никакой скидки. Именно большой
писатель, который должен быть известен не только у нас, но и за границей. И
я уверен, что в конце концов он добьётся такой известности… Это писатель,
имя которого должно сохраниться в веках. Я считаю его одним из больших
писателей не только нашей современности, но и вообще мировой литературы…’
Михаил Левидов был знаком с Кржижановским ближе и дольше всех прочих
присутствовавших: помогал ему с заработками, опекал в быту, благо, жили они
по соседству. Но в его словах нет привычных в писательском кругу
приятельских преувеличений. Автор замечательной книги о Свифте, сотрудник
бухаринских ‘Известий’ и издательства ‘Academia’ (в бытность там директором
Льва Каменева), хорошо понимал весомость и ответственность подобной оценки.
И позором для всех литераторов-современников назвал то, что писатель,
блестяще работающий полтора десятка лет, не узнан, не издан, не признан у
себя на родине.
Кстати, Левидов признался, что, проведав о работе Кржижановского над
исторической комедией, затеянной, чтобы… передохнуть меж двумя ‘заказными’
трудами, не ‘дух перевести’, но ‘отвести душу’, уговаривал его употребить на
это не более четверти своих возможностей, не трудиться в полную силу, иначе,
опасался он, пьеса может и не увидеть сцены. Тщетно: быть столь расчётливым
Кржижановский не умеет. И вот теперь его коллегам приходится не столько
обсуждать готовую вещь (нахохотавшись по ходу авторского чтения), сколько
ломать голову над проблемой: в какой театр её отдать, чтобы не загубили при
постановке?
Кто-то — с места — назвал Юрия Завадского. На что автор ответил, что
уже предлагал комедию этому режиссёру, а тот заявил, что предпочитает
попросить новую пьесу у Тренева. В конце концов участники обсуждения сошлись
на том, что ‘Попа и поручика’ никто должным образом поставить не сумеет.
Кроме Мейерхольда. Однако союз драматурга и режиссёра не состоялся. (Замечу,
что одинаково горячо увлекались этой пьесой и с равным неуспехом
намеревались её ставить Рубен Симонов, Николай Акимов, Валерий Бебутов — с
ним даже начал работать над эскизами Евгений Соколов. Позже, в тридцать
восьмом, та же участь постигла пятерых руководителей провинциальных театров
и режиссёра радиотеатра Николая Попова. А музыку к ‘Попу и поручику’,
независимо друг от друга, писали Анатолий Буцкий и Сергей Василенко.)
Из стенограммы приёма С.Кржижановского в Союз писателей. 13 февраля 1939
года.
‘Я знаю его много лет, и его судьба… — это один из самых странных и
нелепых парадоксов. Человек настолько интересен и талантлив, что мы должны
ставить вопрос не о том, что мы ему можем дать, но о том, что мы от него
можем взять (аплодисменты)’. Так закончил своё выступление Абрам Арго.
‘Кржижановский имеет энциклопедическое образование, знает 10 языков, но
это очень скромный и непрактичный человек. Он ничего не может для себя
сделать. Он пишет статью о Шоу, и в Англии её сразу печатают, а у нас её не
могут напечатать… Одну из его книг сейчас никак не удаётся продвинуть. Я
сам взялся за это и всегда сталкиваюсь либо с его неумелостью, либо с
абсолютным равнодушием’, — сокрушался Владимир Волькенштейн.
Но энергичнее всех высказался опять же Левидов: он просто прочитал
впечатляющий список работ Кржижановского всего за один год — тридцать
восьмой, далеко не самый яркий в его творчестве…
‘Литературная газета’ (05.04.1939) сообщала: ‘В Союз принимается
С.Д.Кржижановский. В писательской среде мало знают этого талантливого
человека. Положительные отзывы о работах Кржижановского дали т.т. Ф.Левин,
М.Тарловский, В.Асмус, Н.Асеев, М.Левидов, П.Павленко…’ Тут же — довольно
грубо смонтированный из разнокалиберных фотографий ‘групповой портрет’,
представляющий читателям новопричисленных к спискам Союза писателей, где
Кржижановский — рядом с Бажовым, Беком, Довженко…
В Союз его приняли. И ничего не изменилось. Несколько опубликованных в
двадцатых-тридцатых новелл затерялись в ворохах периодики. Как и более
многочисленные статьи о литературе и театре. Попали, по его обозначению, в
‘литературные излишки СССР’.
Эпохе антигуманизма, которая, хочется надеяться, подходит к концу, эпохе
исторической безоглядности и беспамятства, этот писатель, утверждавший, что
‘искусство есть одна из систем мнемоники’, оказался ни к чему. И
прижизненно, и посмертно. Потому что уже в первых вещах, а писать прозу он
начал после тридцати, увидел свою эпоху именно такою. Понял катастрофичность
отрицания накопленных человечеством духовных ценностей. И сказал об этом в
книге философских притч ‘Сказки для вундеркиндов’ (1922). Но ‘вундеркинды’
уже были в дефиците, если угодно, в подавляемом меньшинстве. И притчи
остались непрочтёнными — никем, кроме посвящённых, как Михаил Булгаков,
Александр Таиров, Максимилиан Волошин, Андрей Белый, Георгий Шенгели,
Евгений Ланн, Евгений Лундберг, Яков Голосовкер…
Издатели, возвращавшие рукописи, пытались внушить ему, что всё дело в
его отстранённости, далёкости от реальной, кипящей окрест героической жизни,
что его философствование ей чуждо, потому что бездеятельно и
‘нереалистично’.
‘Я думаю, что люди ошибаются, — писал много позже Хорхе Луис Борхес,
чьи некоторые сочинения ошеломляюще напоминают прозу Кржижановского, о
существовании которого он и не подозревал, — когда считают, что лишь
повседневное представляет реальность, а всё остальное ирреально. В широком
смысле страсти, идеи, предположения столь же реальны, как факты
повседневности, и более того — создают факты повседневности. Я уверен, что
все философы мира влияют на повседневную жизнь’.
Сейчас мы то и дело поражаемся: сколько же было в новейшей нашей истории
не услышанных своевременно — и потому сбывшихся — предостережений! Слепая
вера ведомых слепыми поводырями в обетованную землю вечного света не
допускала еретической мысли о существовании тени. И попытка осуществить
утопию обернулась карикатурой, какой и вообразить не могли немногие зрячие
творцы антиутопий.
Среди нереализованных замыслов Кржижановского — ‘Разговор легендарного
Кампанеллы с Кампанеллой историческим’.
Кстати говоря, я пытался узнать — чтобы назвать поимённо, — кто именно
не пускал написанное Кржижановским в печать, мешал ему жить единственно
возможной для него жизнью — писательской. Тех, о ком он, разумея в
подтексте расхожую метафору ‘метла революции’, писал: ‘Когда метут пол, иные
пылинки получают повышение’. Но, кроме печальной памяти профессионального
душителя литературы П.И.Лебедева-Полянского да некоего А.Зонина,
приложившего руку к тому, что осталась неизданной одна из лучших вещей
Кржижановского ‘Возвращение Мюнхгаузена’, ни кого более установить не
удалось — все канули в небытие. В отличие от тех, кто помогали ему,
поддерживали в тяжёлые дни, брали на себя издательские хлопоты: многие здесь
уже перечислены, к сожалению моему, не все.
Кржижановский, в фантасмагориях своих выявлявший абсурдность выбранных
новыми хозяевами страны целей и средств, трагическое их несоответствие друг
другу, легко расшифровывал редакторский псевдоэзопов новояз: ‘В поезде нашей
литературы ни одного вагона для некурящих… фимиам’.
Кржижановский был из некурящих. Среди разнообразных дарований,
полученных им от рождения и развитых напряжённым мышлением и неустанной
работой, склонность к компромиссу, навязываемому людьми и обстоятельствами,
духовным вакуумом ‘литературной казармы’, не значилась.
‘Познакомили меня, почти случайно, с редактором ‘России’ (сменившим
И.Лежнёва, который прозу Кржижановского высоко ценил. — В.П.): и после трёх
двухчасовых разговоров вижу: надо порвать. М<ожет> б<ыть>, это последняя
литерат<урная> калитка, но я захлопну и её: потому что — или так, как хочу,
или никак…’ (Из письма к Анне Бовшек, 1926.)
Одну из попыток выпустить книгу он резюмировал в полутора строках
письма: ‘В Госиздате дело моё — очередной щелчок — провалилось: нашли, что
‘очень интересно’, но… идеологически и т.д.’.
И так далее. До наших дней.
В биографии Кржижановского, изложенной им самим на одной-единственной
странице, о тридцати годах ‘долитературной’ жизни сказано скороговоркой, без
подробностей — как о чём-то совершенно несущественном. И далее нет ничего,
не относящегося — так или иначе — к писательской работе, вне которой у
него словно бы и не бывало событий, достойных постороннего внимания.
Архивные материалы, немногочисленные мемуары, встречи и переписка со
знавшими его людьми не изменили картины — лишь дополнили её. Вот как
выглядит хроника этой писательской судьбы.
30 января (11 февраля) 1887. Родился близ Киева — четвёртый, младший
ребёнок — и единственный сын — Станиславы Фабиановны и Доменика
Александровича Кржижановских.
1907. Окончил Четвёртую Киевскую гимназию. Поступил на юридический
факультет Киевского университета. Параллельно приступил к занятиям на
филологическом факультете.
1912. Первая публикация стихов в одной из киевских газет.
1912-1913. Поездки за границу: Италия, Франция, Германия, Швейцария.
Путевые очерки печатаются в газетах.
1913-1917. По окончании университета — служба в качестве помощника
присяжного поверенного.
1918. Призыв в Красную Армию. Знакомство с С.Д.Мстиславским и О.Д.Форш.
1918-1922. Лекции по психологии творчества, истории и теории театра,
литературы, музыки — в Киевской консерватории (семинар А.К.Буцкого),
театральном институте им. Н.Лысенко, Еврейской студии, концертных залах.
1919. В журнале ‘Зори’ (Љ 1) напечатан рассказ ‘Якоби и ‘Якобы’, а в
‘Неделе искусства, литературы и театра’ (ЉЉ 2,3) — ‘Катастрофа’ и ‘Лес
карандашей’ (не разыскан).
1920. Александр Дейч знакомит Кржижановского с Анной Бовшек, бывшей
артисткой Второй Студии МХТ.
1920-1922. Составление литературных программ для Бовшек и участие в её
концертах.
1922. Переезд в Москву. Знакомство с Николаем Бердяевым, Алексеем
Северцовым, Владимиром Вернадским, Александром Таировым. Получение
‘пожизненной’ комнаты (10 кв.м, Арбат, 44, кв.5). Завершена первая редакция
книги ‘Сказки для вундеркиндов’. Приглашён Таировым преподавать в студии
Камерного театра.
1923-1924. Пьеса ‘Человек, который был Четвергом (по схеме
Честертона)’, — и её постановка в Камерном театре (премьера — 6 декабря
1923 года, режиссёр А.Таиров, художник А.Веснин). Издательство ‘Денница’,
принявшее к печати ‘Сказки для вундеркиндов’, закрывается, книга не выходит.
Написана повесть ‘Странствующее ‘Странно’ и первая крупная теоретическая
работа ‘Философема о театре’. Знакомство — через коллегу по работе в
Камерном театре Анатолия Мариенгофа — с имажинистами: в их журнале
‘Гостиница для путешествующих в прекрасном’ публикуются три новеллы: ‘Якоби
и ‘Якобы’ (с сокращениями по сравнению с киевской публикацией), ‘История
пророка’ и ‘Проигранный игрок’.
1925. Две ‘пробные’ статьи, заказанные Мстиславским для
‘Энциклопедии’, — и приглашение на службу в издательство в качестве
контрольного редактора (один из руководителей издательства,
Лебедев-Полянский, — по совместительству — возглавлял и цензуру). Написано
полтора десятка статей для ‘Литературной энциклопедии’. Публикация повести
‘Штемпель: Москва’ (‘Россия’, Љ 5). Неудачная попытка напечатать в том же
журнале ‘Автобиографию трупа’.
1926. Написаны повесть ‘Клуб убийц букв’ и новелла ‘Фантом’. Вторая
половина лета — в Коктебеле у Волошина, знакомство с Александром Грином.
1927. Написаны повесть ‘Возвращение Мюнхгаузена’ (и сценарий по ней),
новеллы ‘В зрачке’, ‘Книжная закладка’, ‘Тридцать сребреников’, ‘Тринадцатая
категория рассудка’ и другие. Завершена вторая — окончательная — редакция
‘Сказок для вундеркиндов’ (с пятью новыми в рукописи стало двадцать девять
новелл).
1928. Попытка выпустить ‘Возвращение Мюнхгаузена’ в издательстве ‘Земля
и Фабрика’ (не удалась). Цензурой остановлена книга ‘Собиратель щелей’.
1929. Написан сценарий ‘Праздник святого Йоргена’, повести ‘Воспоминания
о будущем’, ‘Материалы к биографии Горгиса Катафалаки’, ‘Красный снег’
(рукопись не найдена). Завершена комедия (‘Условность в семи ситуациях’)
‘Писаная торба’ (не поставлена).
1931. Уход из ‘Энциклопедии’. Выпущена отдельным изданием ‘Поэтика
заглавий’ (изд. ‘Никитинские Субботники’).
1931-1933. Служба помощником редактора в журнале ‘В бой за технику’.
1932. Осень. Поездка в Туркестан.
1933. Создан цикл очерков (‘узбекистанских импрессий’) — ‘Салыр-Гюль’,
фрагменты которого напечатаны в журнале ‘Тридцать дней’ под заглавием
‘Скитаясь по Востоку’. По приглашению Левидова — начало сотрудничества с
издательством ‘Асайетша’ в подготовке собрания сочинений Шекспира (издание
не осуществлено). Издан путеводитель по Москве для иностранных туристов (не
разыскан). Переведены две пьесы Б.Шоу. Переработан сценарий мультфильма
‘Новый Гулливер’.
1934. Работа с несколькими театрами над постановкой ‘Попа и поручика’
(не состоялась). Цензурой остановлена книга новелл, подготовленная
Госиздатом.
1935. Публикации статей о творчестве Шекспира и Шоу (‘Интернациональная
литература’, ‘Литературный критик’ и др.).
1936. Инсценировка ‘Евгения Онегина’ для Камерного театра — режиссёр
А.Таиров, композитор С.Прокофьев, художник А.Осмёркин, в роли Татьяны
А.Коонен (постановка не осуществлена).
1937. Написаны цикл миниатюр ‘Мал мала меньше’, пьеса ‘Тот третий’ (не
поставлена), работы по истории и теории театра.
1939. Вступление в Союз писателей.
1939-1941. Подготовлена к изданию в ‘Советском писателе’ книга ‘Рассказы
о Западе’ (авторское название — ‘Неукушенный локоть’, выходу книги помешала
война). Составлен ‘Сборник рассказов’ (отклонен Госиздатом).
1942. Написано либретто оперы ‘Суворов’ (композитор С.Н.Василенко).
Поездка (от секции драматургов) — для приёма новых спектаклей и чтения
лекций — в Бурятию и Восточную Сибирь, где — в Иркутске — состоялась
последняя встреча с Мстиславским. Написан цикл исторических очерков ‘О
войне’. Начата книга физиологических очерков ‘Раненая Москва’. Серия
докладов в ‘Шекспировском кабинете’ ВТО.
1943. Поездка на Западный фронт — с выступлениями в армейских частях.
1946-1948. Переводы стихов Ю.Тувима и прозы для сборника ‘Польская
новелла’. Завершена первая часть ‘Раненой Москвы’ — девятнадцать очерков
под общим заглавием ‘Москва в первый год войны’.
28 декабря 1950. Умер в Москве (место захоронения не найдено).
Далеко не полный этот перечень трудов и дней Сигизмунда Кржижановского
поначалу оставляет впечатление мозаичное. Разнообразие его интересов и
начинаний, инициированное банальною необходимостью зарабатывать на жизнь,
отдаёт эклектикой. Занятий побочных — в той или иной мере вынужденных —
оказывается больше, чем тех, какие он считал для себя основными: проза не
составляет и половины его архива.
Однако при более пристальном, медленном взгляде проступает система, где
всё связано со всем. Так что отмахнуться от подобной ‘поденщины’, —
дескать, кому только не приходилось в те времена браться за случайные,
сиюминутные заработки! — значит, вовсе не понять этого писателя. Как бы
следуя английской поговорке, он, не имея возможности делать то, что любил,
умел полюбить то, что делал. И чем лучше у него это получалось, тем
ненадёжнее становились заработки. Он даже мог иной раз поддаться на уговоры,
вроде упоминавшихся левидовских: начать какую-либо ‘денежную’ работу
вполсилы, в четверть силы, дабы не ‘оскорблять’ редакторов своей культурой.
Но хватало его ненадолго. Он включался в ‘чужую тему’ — и она становилась
своей, разрастаясь, ветвясь, не отпуская.
С толку сбивает не столько множественность, сколько одновременность
несхожих, разножанровых работ Кржижановского, их переплетение в орнамент,
которого, кажется, один человек сотворить не мог. Чтобы уловить ритм этого
орнамента, приходится всматриваться, сосредотачиваясь по очереди на каждом
из повторяющихся элементов.
Так, первые заметки о Москве он написал почти сразу по переезде сюда.
Они были изящны, легки, мимолётны. Их охотно печатали (в частности,
‘Огонёк’). И трудно вообразить, что уже для этих непритязательных зарисовок
Кржижановский проштудировал всю сколь-нибудь значительную литературу по
истории Москвы, изучил старые описания, карты и планы — и сопоставил их с
современными ему топографией и топонимикой: в ежедневных и долгих прогулках
‘бил пространство временем’, постепенно — шаг за шагом — осознавая и
чувствуя себя москвичом. Можно сказать, что он ‘выходил’ таким образом не
утратившую посейчас значительности статью ‘Московские вывески’, где
остроумно трактуется проблема содержательности урбанистической ‘формы’,
шире — стиля города, его быта и бытия. В 1925 году написана
историко-философская повесть ‘Штемпель: Москва’, помещённая в том же номере
‘России’, что и булгаковская ‘Белая гвардия’ (упомяну, что эту публикацию
Кржижановского заметил и отметил Александр Грин, что выяснилось при их
знакомстве год спустя, в Феодосии). Через восемь лет он составил
путеводитель, воспользовавшись собственным опытом изучения, вернее —
постижения Москвы. Наконец, незадолго до смерти дописал первую тетрадь
‘Раненой Москвы’, обработав записи 1941-1942 годов (правда, остался
недоволен этой работой), но издателя уже не нашёл. В итоге ‘московской
темой’ окольцовано всё тридцатилетие его жизни в столице. А внутри этого
кольца — новеллы и повести, где Москва — полноправное ‘действующее лицо’:
и в ‘Автобиографии трупа’, и в ‘Воспоминаниях о будущем’, и в ‘Книжной
закладке’, и в ‘Возвращении Мюнхгаузена’, и в ‘Швах’…
Приняв предложение Таирова — написать для Камерного театра пьесу ‘по
схеме Честертона’, он, издавна любивший этого писателя, изобретательно и
свободно дал выход своему чувству. На сцене в ‘букве’ Кржижановского царил
‘дух’ Честертона. Четыре года спустя это напомнило о себе заглавием
‘Возвращение Мюнхгаузена’ (по ассоциации с честертоновским романом
‘Возвращение Дон Кихота’).
Сценарию знаменитого протазановского фильма предшествовали два других,
судьба которых, как говорится, не задалась. Но тонкое понимание
Кржижановским природы и законов жанра, умение следовать им в своих фантазиях
было профессионалам очевидно. И обращение к нему А.Птушко с просьбой спасти
‘Нового Гулливера’, первоначальный сценарий которого в ходе съёмок попросту
развалился, разумеется, было не случайным. Ну, а несколько позже
‘свифтианские’ мотивы, которым не нашлось места в фильме, воплотились двумя
новеллами о Гулливере.
Подобным образом возникла и ‘шекспириана’ Кржижановского, не значившаяся
в его планах, пока не появился повод, казалось бы, частный. Правда, ещё на
рубеже десятых и двадцатых годов он, делая выбор между философией и
литературой, по его словам, предпочёл Шекспира Канту. Эпиграф к повести
‘Странствующее ‘Странно’ взят из ‘Гамлета’ и служит своего рода ‘ключом’ к
ней. А в ‘Клубе убийц букв’ одна из глав — парадоксальная интерпретация
‘шекспировской темы’ (опять же ‘Гамлета’), возможная лишь при академическом
владении материалом и в то же время неортодоксальном взгляде на эту
гениальную драматургию.
Читавший обе эти вещи Левидов знал, что делал, когда рекомендовал
Кржижановского в редакторы заново переводимого Шекспира — и в авторы
предисловия к тому ранних комедий.
‘Перечитываю и пере-перечитываю Шекспира, — писал Кржижановский
жене. — Надо добиться пианистической беглости…’ И добился. Результат —
полтора десятка работ: от монографических ‘Комедиографии Шекспира’ и
‘Поэтики шекспировских хроник’ до лаконичного ‘технологического’ разбора
‘Военных мотивов у Шекспира’ или полемизирующих с хрестоматийной
тургеневской статьей ‘Гамлет и Дон Кихот’ восьми страниц, озаглавленных ‘Сэр
Джон Фальстаф и Дон Кихот’. Исполнено всё это и впрямь с ‘пианистической
беглостью’, точнее не скажешь. Следует упомянуть и лекции о Шекспире,
читанные в различных театральных труппах — слушателям, так сказать, со
средним ‘шекспировским’ образованием, и доклады в ВТО, имевшие успех у таких
знатоков оригинала и мастеров перевода, как Михаил Морозов, Самуил Маршак,
Татьяна Щепкина-Куперник (это уже начало сороковых годов). А ещё в архиве
Кржижановского сохранился подробный план издания двухтомной ‘Шекспировской
энциклопедии’, увы, не осуществлённого.
По мнению Аникста (усилиями которого в шестидесятых-восьмидесятых годах
были напечатаны почти все работы Кржижановского о Шекспире), едва ли
кому-нибудь удавалось — как Кржижановскому — всего за два-три года стать
одним из самых интересных исследователей и осмысливателей шекспировского
творчества. Его же свидетельство: Пастернак, работая над первыми своими
переводами из Шекспира, консультировался у Кржижановского…
‘Венок Офелии: из горькой руты и Пастернака’ (С.Кржижановский. Записные
тетради).
Стоит сказать, хотя бы вскользь, ещё об одном из неосуществлённых
замыслов Кржижановского: программе работы литературной студии. В двух
параллельных циклах — ‘а) культура читателя, б) культура писателя’ —
предусмотрено и названо всё то, что было освоено самим Кржижановским, когда
больше десяти лет осознанно готовился он к писательству, то есть до первой
_зрелой_ публикации. Познание языка — вширь и вглубь. Постижение связи
между содержанием и звучанием текста. Анализ черновиков великих писателей
(особенно — зачёркнутого). Исследование психологии творчества — и
психологии ошибки. Семинарий по технике письма. Мастерство лектора.
Искусство перевода — дословного и свободного, художественного. ‘В студии
нет разграничения на учителей и учеников, — подчёркивал автор проекта. —
Все учатся, и всякий учится у себя самого, лишь при помощи более опытных
товарищей’. Для него недискуссионна зависимость эффективной писательской
‘практики’ от универсального знания истории и теории литературы (иначе,
иронизировал он, ‘автор — мышь, думающая, что это она и только она
‘вытянула репку’). Как очевидна и обратная связь: опыт собственного
творчества помогает глубже разобраться в чужом. Например, через несколько
лет после комедии ‘Поп и поручик’, действие которой происходит в конце XVIII
века, при Павле I, Кржижановским написана обстоятельная аналитическая статья
‘Русская историческая пьеса’.
Наконец, самое, на мой взгляд, любопытное. В тридцать четвёртом году
появилась первая статья Кржижановского о творчестве Бернарда Шоу (чему
предшествовал, повторю, перевод двух его пьес). К сороковому году их
насчитывалось шесть (одна, тогда же переведённая и напечатанная в Англии, у
нас пока не опубликована). Сюда же надобно отнести и седьмую — ‘Театральную
ремарку’ (1937), работу по теории драматургии, импульсом к написанию которой
стало именно изучение драматургической техники Шоу. (Всякий раз, когда есть
повод говорить о том, что после Кржижановского к затронутой им теме никто не
обращался, значило бы — то и дело повторяться.)
Тем же, тридцать четвёртым годом датирована и первая ‘пушкинская’
новелла Кржижановского ‘Рисунок пером’. Одновременно был начат роман, в
герои которого он выбрал персонаж, Пушкиным лишь вскользь упомянутый, роман
о ‘том третьем’ (из наброска ‘Египетских ночей’), кто ‘имени векам не
передал’. Однако проза на сей раз почему-то не давалась. И Кржижановский,
набросав два с лишним десятка страниц, отложил её в сторону. Вместе с
‘темой’…
В тридцать шестом — по просьбе Таирова он принялся за инсценировку
‘Евгения Онегина’, для чего ‘перечитал и пере-перечитал’ всего Пушкина. И
снова — в который раз! — оказался ‘не вовремя’.
Официально спланированную и жёстко регламентированную ‘всенародную’
подготовку к юбилейным пушкинским торжествам он понимал как попытку сделать,
наконец, Пушкина _государственным поэтом_: то, что веком ранее не удалось
Николаю I, теперь взялся осуществить большевистский самодержец всея Руси (и
потому празднование столетия со дня _убийства поэта_ — на фоне достигшего
апогея сталинского _большого террора_ — обретало смысл символический). Но
получилась лишь пальба ‘из Пушкина по воробьям’, ибо литература
социалистического реализма в наследницы Пушкина никак не годилась.
‘Это так же похоже на литературу, как зоологический сад на природу’
(С.Кржижановский. Записные тетради).
А хлынувшую потоком — потопом на страницы периодики стихообразную
юбилейную трескотню Кржижановский охарактеризовал как ‘злоупотребление
поэзией дарованным ей Пушкиным правом быть ‘глуповатой’. И добавил: ‘Самое
омерзительное на свете: мысль гения, доживающая свои дни в голове
бездарности’.
Его инсценировка, одобрённая отнюдь не снисходительными пушкинистами,
естественно, не могла удовлетворить репертуарную комиссию, точно знавшую,
какой Пушкин ‘нужен народу’, а какой — нет. Статьи ‘Искусство эпиграфа
(Пушкин)’, ‘По строфам ‘Онегина’, ‘Лермонтов читает ‘Онегина’ тоже остались
неопубликованными. Удалось напечатать лишь ‘Историю одной рукописи’ — о
‘Борисе Годунове’.
‘…Бывают в истории драматургии случаи, — писал Кржижановский, —
когда не жанры судят пьесу, а пьеса судит жанры и предписывает новые
формы… Рукопись ‘Бориса’ многому научилась у двух авторов: Шекспира и
Карамзина. У Шекспира она взяла манеру лепки характеров, вольного и широкого
создания их, свободного обращения с так называемыми _единствами_, наконец,
‘отец наш Шекспир’ дал Пушкину решимость отрубить шестистопному ямбу
(‘александрийскому стиху’, которым обычно французские классики писали свои
трагедии) его последнюю стопу и писать нерифмованным белым стихом, перемежая
этот стих прозаическими вставками…’
Пушкинская ‘тема’ захватила Кржижановского на целых два года. И в конце
концов вернула его к покинутому было замыслу, таившемуся в ‘Египетских
ночах’. Конечно, Кржижановский не первый, кто соблазнился незавершённостью
этой повести (кроме знаменитого опуса Валерия Брюсова, назову случай, едва
ли известный советским читателям: в Париже, где русская эмиграция тоже
готовилась к Пушкинским дням, свой вариант ‘Египетских ночей’ опубликовал
пушкинист Модест Гофман — и напоролся на убийственную рецензию Ходасевича,
озаглавленную ‘Сказки Гофмана’, но это — к слову).
В поисках причины того, почему роман, едва начавшись, ‘не захотел
продолжаться’, Кржижановский заподозрил, что ‘не угадал с жанром’.
Сказалось, несомненно, и то, что в последние годы он занимался
преимущественно драматургией. Короче — вместо романа была сочинена
трагикомедия ‘Тот третий’, которая построением и стилистикой родственна…
‘античным’ пьесам Шоу. ‘Бывают странные сближенья…’ Под пером
Кржижановского ‘далековатые’ — Шекспир, Пушкин, Шоу — литературные явления
совместились органично и остроумно. Но театра, который рискнул бы это
поставить, в стране уже не существовало.
Рассказывают, что Резерфорд, принимая на работу молодого физика,
предлагал ему тему для первого самостоятельного исследования. И если тот по
завершении труда приходил и спрашивал, что делать дальше, его увольняли.
Этот ‘принцип Резерфорда’, пожалуй, небесполезно было бы применить к
нашей ‘заказной’ словесности — тогда ряды её творцов изрядно бы поредели. И
лишь немногим, кто — подобно Кржижановскому — даже в этих условиях сумел
остаться собою, художниками и мыслителями, не грозило бы ‘увольнение’ из
литературы…
С сорок первого года он прозы уже не писал. Эпизодически занимался
переводами. Вяло читал — за грошовую оплату — никому не нужные лекции по
зарубежной литературе в окраинных московских клубах. Изредка появлялся в
студии мучительно пытавшегося спастись Камерного театра. ‘Темы’ ненаписанных
новелл растрачивал в беседах со случайными знакомыми да забредавшими иногда
в гости немногими уцелевшими в чистках тридцатых — сороковых годов
друзьями-литераторами. Не жил — доживал, безнадёжно болея, подводя итоги,
которые выглядели тоскливыми.
‘Перед закатом длинные тени от вещей напоминают, что и прошедший день
был длинен, но как тень’ (С.Кржижановский. Записные тетради).
С мая 1950 года болезнь резко — скачком — прогрессировала. Бовшек, по
совету врача, была вынуждена оградить его от печальных известий, способных
выбить из чудом — невероятным усилием воли — ещё удерживаемого, но крайне
неустойчивого душевного равновесия. Но о смерти Таирова он узнал, хоть и с
опозданием. Четвёртого октября Кржижановский написал последние в своей жизни
строки — письмо к А.Коонен: ‘Дорогая, милая-милая Алиса Георгиевна! От меня
скрыли известие о смерти Александра Яковлевича. И я не мог, как должно,
проститься с ним. Но, если говорить по существу, я и не собираюсь прощаться
с Александром Яковлевичем, прочно и крепко будет он жить в моём сознании.
Это не слова. Благодарю Вас, Алиса Георгиевна, за неоплатно дорогие дары
Вашего творчества. Целую Ваши прекрасные руки. Сигизмунд Кржижановский’.
Ему оставалось всего три недели до инсульта. И меньше трёх месяцев — до
конца жизни.
Среди последних завершенных работ Кржижановского — ‘Мал мала меньше’,
цикл в тридцать коротких притч. Вот одна из них — ‘Эмблема’.
‘Это были обыкновенные солнечные часы, поставленные на открытой площадке
сада в одном из наших южных курортов, где солнце — вещь тоже более чем
обыкновенная.
Квадратный камень, врытый в землю, на камне — выдолбленная кривая, за
ней — цифры часов, от цифры к цифре — медленно ползущая, похожая на
треугольный парус, тень.
Проходя мимо меряющего время камня, я всегда останавливался — взглянуть
на треугольник тени.
Но однажды рядом с чёрным клином, ползущим от цифры к цифре, я заметил
тонкое теневое лезвие, узкое и длинное: прикасаясь то к одной, то к другой
цифре часа, оно появлялось либо справа, либо слева от неподвижной указки,
вздрагивая и меняя контур.
Через минуту я понял, в чём дело: ночью был дождь, вытянувший растущие
около часов травы. Одна из них, раскачиваемая еле заметным ветром, суетилась
над чёрной треугольной стрелой, пробуя прочертить на камне своё робкое и
никлое, но _своё_ время’.
Думал ли он, что пишет автопортрет?
Сигизмунд Кржижановский сумел прочертить на неподатливом камне и в
нещедрую на солнце погоду своё время, которое мы, наконец, начинаем
различать.
1991
___________________________________NOTICE___________________________________
Очерк ‘Прозёванный гений’ публикуется по изданию: Кржижановский С.Д.
Сказки для вундеркиндов: повести, рассказы.— М.: Советский писатель,
1991.— Стр.3-26.
_________________________________COPYRIGHT__________________________________
(c) Перельмутер Вадим, текст, 1991
(c) ‘Советский писатель’, публикация, 1991
(f) Novice, OCR, 2006/07/19
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека