Прозёванный гений, Перельмутер Вадим Гершевич, Год: 1991
Время на прочтение: 27 минут(ы)
Вадим ПЕРЕЛЬМУТЕР
‘ПРОЗЁВАННЫЙ ГЕНИЙ’
С сегодняшним днём я не в ладах, но
меня любит вечность.
Сигизмунд Кржижановский
Тусклое белесое пространство, из глубины которого бесконечной чередою
движутся, наступают на зрителя изрешеченные пулями плоские деревянные
мишени, людские силуэты анфас…
Эту картину я увидел в начале 1990 года в старом клубе МГУ, что на
Моховой, где выставляла свои работы одна из множества нынешних групп
художников. Имя автора ничего не сказало. Выяснилось только, что живёт он то
ли в Пензе, то ли в Перми, то бишь вдалеке от Москвы, что ему нет ещё и
тридцати, что выставляется в столице чуть ли не впервые. И, конечно, знать
не знает, что написал картину ‘на тему’ новеллы Сигизмунда Кржижановского
‘Мишени наступают’, сочинённой в 1927 году, на исходе десятилетия попыток
раздуть отечественную революцию ‘в мировой пожар’ (разумеется, ‘на горе всем
буржуям’, не себе же!), до сих пор не опубликованной, хранящейся в архиве,
где её читали человека три-четыре, не больше.
Говорят, идеи носятся в воздухе. Если так, то идеям (или, как он
предпочитал называть, ‘темам’) Кржижановского присуща особенная, редкостная
прочность: многие годы беспрерывно дующих переменчивых и резких ветров им не
повредили.
Думаю, что Кржижановского описанное совпадение не сильно бы удивило. Он
знал, что пришёлся русской литературе не ко времени: ‘Я живу на полях книги,
называемой ‘Общество’. Знал и то, что ‘промах судьбы’ небезнадёжен: ‘Я живу
в таком далёком будущем, что моё будущее мне кажется прошлым, отжитым и
истлевшим’. О том же — строка, взятая эпиграфом к этим заметкам: будничная,
не выделяющаяся в его ‘Записных тетрадях’ среди прочих фраз, афоризмов,
заглавий, неологизмов, конспективно набросанных неосуществлённых — и
осуществлённых — фабул и сюжетов. Впрочем, тут же, неподалёку, можно
обнаружить предчувствие неутешительное: ‘Моя жизнь — сорокалетнее
странствование в пустыне. Земля обетованная мне будет предложена с заступов
могильщиков’.
Без малого двадцать лет — с двадцать третьего по сорок первый — он
пытался издать книгу. А потом перестал. И бросил писать.
Первая книга прозы Кржижановского — ‘Воспоминания о будущем’ (так
называется повесть 1929 года) — вышла в 1989 году. Через тридцать девять
лет после смерти писателя. И через два года после незамеченного и
неотмеченного столетия со дня его рождения. За ней последовала вторая —
‘Возвращение Мюнхгаузена’. Теперь пришёл черед третьей.
‘Гений: снежный ком, умеющий превратиться в лавину’ (С.Кржижановский.
Записные тетради).
‘Прозёванный гений’, — написал в дневнике Георгий Шенгели, услышав о
смерти Кржижановского.
Новеллы и повести его сейчас переводятся на французский, немецкий,
английский. Не исключено, что первое собрание его сочинений выйдет не
по-русски.
Он мог уехать из России. В начале двадцатых годов препятствия тому, если
и были, не выглядели непреодолимыми. И хотя такого рода гадания всегда
условны, скорей всего его судьба сложилась бы благополучно. Полиглот,
филолог, историк театра, музыковед, исследователь психологии творчества, он
и вне писательства нашёл бы применение своим способностям, знаниям, уму и
необыкновенной работоспособности. Всему тому, что по большей части осталось
невостребованным на родине. Да и в литературе едва ли затерялся бы.
Советские авторы статей о творчестве тех немногих писателей русского
зарубежья, чьи сочинения — пусть гомеопатическими дозами — всё же доходили
до нас, непременно должны были доказывать — по издательским ‘правилам
игры’, — что в эмиграции, в отрыве от родимой почвы, воздуха, читательской
среды, берёзок, заглядывающих в окно, талант тускнеет, а то и деградирует.
Что написанное ими в России (а начавших писать в эмиграции как бы и не
существовало) не может не быть лучше, чем созданное вне её. Можно
посочувствовать критикам, решавшим задачу, не имеющую решения, и потому
вынужденным подгонять её под заранее известный и фальшивый ответ: против них
была не только действительность, но и история литературы, от Овидия до
Вольтера, Мицкевича, Герцена. Не обошлось и без курьёзов. Помнится, в
предисловии к томику стихов Бунина, язвительного противника декадентства,
было — в доказательство творческого упадка — процитировано его позднее
стихотворение, явно противоречащее прежним его взглядам. На поверку оно
оказалось… переводом с французского — из поэта прямо-таки хрестоматийно
декадентского.
Сегодня, когда широкой публике стали доступны стихи Ходасевича и Георгия
Иванова, проза Набокова, Зайцева, Шмелева и Газданова, поминать давешние
писания про эмигрантскую литературу даже вроде бы неприлично. Тем не менее и
в новейших предварениях и размышлениях (нередко принадлежащих перу тех же,
прежних авторов) упор, как правило, делается на моральные и житейские тяготы
эмиграции — ностальгию, бедность, отсутствие читателя. И упускается из виду
куда более важное: большинство эмигрировавших деятелей культуры осуществили
своё творческое предназначение. И не только музыканты, живописцы,
скульпторы, чьи создания не знают национальных барьеров, ибо не нуждаются в
переводе, но и писатели, для которых, как принято считать, чужая языковая
атмосфера — безвоздушное пространство. Причём это относится и к тем, кто
уезжали из России знаменитыми, и к тем, кто сформировались уже в зарубежье.
Что было бы, останься они в России, то есть в Советском Союзе, тут, как
говорится, возможны варианты. А вот про то, чего не было бы, можно сказать
точно — книг.
Кржижановский остался.
(‘Писатель должен быть там, где его тема’, — скажет он двадцать лет
спустя по отдаленно схожему поводу: отказываясь эвакуироваться из ‘раненой
Москвы’.)
Но это не спасло его ни от нищеты, ни от читательского вакуума. Ни от
тоски по стране, которая на глазах переставала быть собою, отрекаясь от
старого мира, отряхая со своих ног прах собственной истории, культуры,
жизненного уклада, наконец, языка, вытесняемого безличным ‘новоязом’, — от
тоски не по бывшей России, но той, какою могла — готовилась — она стать,
когда бы не превратилась в громадный полигон для рокового исторического
эксперимента.
Он быстро разобрался в происходящем, понял, что угодил ‘с февралевой
душой да в октябрьские дела’. В 1924 году написана фантасмагория
‘Странствующее ‘Странно’, в одном из эпизодов которой красные кровяные
тельца, разагитированные микроскопически малым героем, затевают забастовку,
требуя восьмичасового рабочего дня, дальше — больше: поднимают восстание
против эксплуататора, строят баррикады и, закупорив таким образом
кровеносную систему, погибают и сами — вместе со всем организмом.
‘Я наблюдаю, как будущее превращается в прошлое. Социализм планирует,
расчерчивает будущее, как прошедшее’ (С.Кржижановский. Записные тетради).
В 1926 году завершён ‘Клуб убийц букв’, в центре которого —
глава-антиутопия, сродни ‘Мы’ Е.Замятина и ‘Ленинграду’ М.Козырева,
созданным примерно в то же время.
‘Читаю — правда, с перебоями — Ленина, Плеханова, Каутского,
Бернштейна et cet, стараясь решить мучающее меня ‘или — или’, — писал он
жене, — и не знаю, право, кто я: шахматист, слишком долго задумавшийся над
очередным ходом, или партач, уже проигравший игру…’
Он усомнился в правильности своего выбора. Вчитывание в первоисточники
коммунистических идей оптимизма, как видим, не добавило. К нэпу он отнёсся
скептически, в успех его не поверил: ‘Легче верблюду пройти сквозь игольное
ушко, чем богачу сквозь прищур глаз Ленина’.
Кржижановский называл себя сатириком. Не в нынешнем — фельетонном, — а
в прежнем, свифтианском значении этого слова. Его ‘новый Гулливер’ равно
неуютно чувствовал себя среди ‘новых’ лилипутов и великанов, в стране
монстров йеху и в мире коммунистической утопии, осуществлённой ‘рабочими
лошадьми’ с неудобопроизносимым наименованием.
Его герой — поэт и философ, который на предложение войти в литературу
спокойно, об руку с какой-нибудь бесспорной, классической темой, сочиняет
статью ‘В защиту Росинанта’: ‘История… поделила людей на два класса: те,
что над, и те, что под, в седле и под седлом, Дон Кихоты и Росинанты. Дон
Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далёким
целям, прямиком на идею, идеал… — и внимание всех, с Сервантеса начиная,
на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлёстанного
Росинанта: стальные звёзды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, рёбра
пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на
себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий…’
(Появление в лексиконе двадцатых годов ‘рыцарской’ фразеологии и
атрибутики резануло слух не одному Кржижановскому — достаточно вспомнить
‘странствующего рыцаря революции’, разъезжающего в платоновском ‘Чевенгуре’
на коне Пролетарская Сила.)
Невозможность выразить себя в делах поэта, то есть в словах, оставляет
этому герою единственное поле деятельности — думание. А честность мышления
неотвратимо оборачивается эсхатологичностью.
Такой герой пребывал без надобности нашей печатной литературе и через
полвека после своего появления на свет.
Когда умер Александр Аникст, последний из членов созданной в 1957 году в
Союзе писателей комиссии по творческому наследию Кржижановского, я обнаружил
в его бумагах обширную переписку с журнальными редакциями — след
предпринятых им в шестидесятых годах попыток напечатать прозу
Кржижановского. С одинаковым любезным равнодушием отклоняли её ‘Новый мир’ и
‘Наш современник’, ‘Крокодил’, ‘Музыкальная жизнь’ и все остальные (за
исключением… шахматного журнала, поместившего изящную стилизацию
‘неизвестной главы из Свифта’ — ‘Моя партия с королём великанов’). Ещё была
пора оттепели. Поэтому редакции не ограничивались отписками, а демократично
обосновывали отказы. И как на грех — _ни одно_ из ‘обоснований’ не имеет
отношения к содержанию возвращённых Аниксту текстов, которые, судя по всему,
остались непрочтёнными.
Вяземский писал про полуобразованных и амбициозных критиков своего
времени, что они ‘коснеют в убеждении, что неведомое до сего дня им было
неведомо и всем остальным’. Оборотная сторона этой ‘образованщины’ —
убеждённость в достаточности своих знаний, в том, что не узнанное до сих пор
знать необязательно…
Впрочем, неудача Аникста увиделась мне закономерной: у меня уже был
собственный опыт такого рода. Двенадцать лет я старался убедить сотрудников
различных редакций хотя бы прочитать новеллы Кржижановского. Безуспешно.
Вопреки пресловутой формуле: ‘Доверяй, но проверяй’, — моим рассказам, что
писатель этот некогда привлекал внимание авторитетнейших современников
своих, не доверяли. И проверять их — собственным чтением — не пытались. В
полном соответствии с пушкинской фразой о лени и нелюбопытстве. И в
противоречии с его же утверждением об умении любить мёртвых.
Правда, кое-кому из наиболее начитанных редакторов имя автора было всё
же знакомо. Как ни парадоксально, это ещё более укрепляло их в решимости не
читать его — дабы, не дай Бог, не впасть в ‘ревизионизм’ авторитета
непререкаемого. Дело в том, что Кржижановский упоминается в одном из
горьковских писем.
В 1932 году, в очередной раз пробуя пробить редакторско-цензорскую стену
на пути Кржижановского к читателю, Евгений Ланн передал несколько его
вещей — через Георгия Шторма — Горькому. Великому пролетарскому писателю
очень всё это не понравилось, о чём он и сообщил с нескрываемым
раздражением. Будучи осторожен — подчас до робости — в обращении с
поэзией, с прозою — чужой — Горький обходился решительно, с наставнической
строгостью, полагая (основательно или ошибочно — другой вопрос), что здесь
его опыт, образование и вкус достаточны для суждений категорических.
‘Инакопишущие’ лишь в исключительных случаях могли рассчитывать на его
сочувствие.
Сочинения Кржижановского были сделаны совсем по другим, не-горьковским
меркам. Тут ‘чуждым’ было всё: философия, архитектоника, стиль, язык. Для
‘проникающего’ чтения требовалось качественно иное — и потому
‘дискомфортное’ — внутреннее усилие. Эту прозу ‘думанием не возьмёшь: тут
надо включить мышление’.
Не случайно после смерти писателя составлением тома его художественной
прозы (из двухтомника, сперва принятого, а после отвергнутого ‘Советским
писателем’) занимался не беллетрист, а философ — Валентин Асмус, в
юности — в Киеве — слушавший лекции его (том статей готовили Аникст и
Валентина Дынник).
По счастью, суровость горьковской оценки не сказалась на прижизненной
судьбе Кржижановского — письмо было опубликовано много лет спустя. Однако
то, что Горький не столько новый творческий метод создал (тут ещё бабушка
надвое сказала: ‘а был ли метод’?), сколько возглавил административную
систему в литературе, упрочил её своим авторитетом, будучи назначен Сталиным
главным начальником над советскими писателями, не могло не отразиться на
самых талантливых из них, то есть не вписывающихся в систему. Эта его власть
была односторонней — разрушительной. Похвала Торького далеко не всегда и не
всякого могла защитить, зато неприязнь оказывалась рано или поздно пагубной
для неугодившего автора.
Последствия коллективизации в литературе, ознаменованной Первым съездом
писателей, были немногим лучше, чем в сельском хозяйстве. Возникшее в
результате — и по сей день здравствующее — ‘министерство творчества’ —
под стать оруэлловскому ‘министерству правды’, изготавливавшему и
внедрявшему в общество заведомую ложь, а заодно и ‘министерству любви’, где
пытали и убивали всех, в чьём сознании эта ложь не приживалась
(обнародованный ныне перечень расправ с писателями руками их ‘коллег’ пока
далеко не полон). Зло охотнее всего выступает под псевдонимом.
Кстати, о псевдонимах. ‘У нас слаще всего живётся Горькому, а богаче
всех Бедному’, — заметил Кржижановский.
Шанс на издание Кржижановского появился как раз тогда, когда мне уже
казалось, что единственный выход — выпустить его книги за границей. И уже
оттуда, из зарубежья, они — подобно многим и многим другим — попадут к
нашим читателям. Тем более что приходящее ‘оттуда’ не нуждалось в рекламе,
почти всегда было ‘обречено на успех’, марка западного издательства
воспринималась чуть ли не как гарантия высокого качества. Но главный довод в
пользу такого решения был тот, что никак иначе, думалось, не спасти наследия
Кржижановского от повторного погружения в забвение. Надеяться на то, что
кто-нибудь когда-нибудь снова раскопает его рукописи и ухлопает годы на
возню с ними, было бы наивно. Случайность, как правило, одноразова…
По всему по этому мне, уже располагавшему почти полным архивом
Кржижановского (благодаря тому, что успел застать в живых некоторых близких
к нему и Бовшек людей), было безразлично — на каком языке появится первая
книга его. Лишь бы появилась. Немецкая переводчица ужа начала работать,
когда издательство ‘Московский рабочий’ неожиданно приняло и в рекордные по
нашим понятиям сроки (меньше двух лет) выпустило в свет ‘Воспоминания о
будущем’. Вскоре после этого заинтересовалось Кржижановским и французское
издательство.
Любопытно, что в первом разговоре с представительницей этого
издательства я всячески выделял и подчеркивал ‘европеизм’ Кржижановского,
его близость к писателям, давно и прочно признанным читающей публикой Европы
и Америки, к писателям, многие художественные открытия которых он, сам того
не ведая, предвосхитил. Я говорил о немецких философах, о метафизике По и
Кафки, о парадоксализме Честертона и Шоу, о мыслях, образах и образе мыслей
Мейринка и Борхеса.
А она возражала, что всего интересней как раз его ‘русскость’,