Проза, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1936

Время на прочтение: 43 минут(ы)

В. Ф. Ходасевич

Проза

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3: Проза. Державин. О Пушкине. — М.: Согласие, 1997.

СОДЕРЖАНИЕ

Бельфаст
Из неоконченной повести
Жизнь Василия Травникова

БЕЛЬФАСТ

Если к Бельфасту спускаться с высоких холмов, подступивших к нему вплотную с северо-запада, — то столица Северной Ирландии покажется вам горстью земляники на кленовом листе: таковы, среди зеленых лугов, черепитчатые бельфастские крыши.
Однако ж для созерцания этой приятной картины необходимо, чтобы совпали два важных условия: первое — чтобы день был праздничный, ибо в будни Бельфаст не похож ни на землянику, ни на что-либо другое: попросту — его и не видно сквозь черную тучу дыма и копоти. Второе условие — потруднее первого: чтобы день был ясный. А климат здесь вот каков: я пробыл поблизости от Бельфаста шестьдесят летних дней, из них два обошлись вовсе без дождя, дней десять дождь шел с перерывами, а прочие сорок восемь суток он лил себе с утра до ночи и с ночи до утра. При этом должно отдать справедливость благочестию и невзыскательности жителей, они мало сказать — не роптали: они говорили, что лето выдалось сравнительно весьма неплохое и что погода обычно бывает гораздо хуже.
Итак, если вам посчастливится и вы подъедете к Бельфасту с северо-запада, и непременно в праздник, и непременно в погожий день, — то увидите вы описанную картину: земляника на кленовом листе. Конечно, зрелище уж не Бог весть какой красоты, а тем паче значительности — но все-таки милое. К тому же им приходится дорожить: ничего лучшего здесь не увидите.
Если же с холмов спуститесь и вступите в самый город, то уж ничего не поможет — ни праздник, ни ясный день.
Не видев Бельфаста, я не представлял себе города, окончательно лишенного всякой прелести, всякого обаяния. Бельфастские улицы не широки, не узки: все почти одинаковой, довольно удобной для движения, ширины. Нельзя сказать, чтобы они были прямы, но и нет в них занятной и неожиданной путаницы, как хотя бы в Москве. Так себе улицы: которые попрямее, а которые покривее. В общем, они так убийственно незанятны, что незанятно о них рассказывать. Они пересекаются под какими-то скучными углами и почти всегда только по две: ни площадей, ни звезд почти нет в Бельфасте.
Здания, — о них хочется сказать: помещения. В сущности, это просто большие каменные ящики для помещения фабрик, контор, магазинов и жилищ, однообразных, как конторы. В них ничто не радует, даже не занимает глаза. Несколько церквей, самой банальной архитектуры, бессильны нарушить казарменное однообразие бельфастской улицы. Если где-нибудь высится башня, то вы можете быть уверены, что ее назначение — водонапорное, архитектура — попросту никакая. Бесконечные красные спины фабрик тянутся по всем улицам. Ни садов, ни бульваров в Бельфасте нет. Только перед новым зданием бельфастского парламента (относительно недурным, но представляющим, говорят, копию с какого-то небельфастского здания) — разбит казеннейшего образца сквер.
Все, что видите вы в Бельфасте, до такой степени никакое, что общее впечатление от этого города — не изумление перед безвкусицей, а подавленность скукою и бездарностью. Безвкусицу создает тот, кто не умеет, но хочет создать красивое. Здесь же никто никогда не задавался такой целью. Об эстетике здесь просто не слыхивали, и самого слова этого, конечно же, нет в словаре бельфастского жителя.
По городу, для которого берлинский Nollendorf-platz мог бы служить величайшим украшением, между стенами, черными от дождей и копоти, под вечным туманом, в сырости, полумраке и слякоти, в резиновых макинтошах, допотопных каких-то мантилочках, кто — под зонтом, а кто — просто в котелке, по загнутым полям которого, точно по кровельным желобам, текут дождевые потоки, — идут серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями мужчины — с портфелями в руках, и серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями, с огромными ногами, обутыми в непромокаемые штиблеты без каблуков, — женщины с мешками для провизии. Некрасивость бельфастских жителей равна только их добродетели. Румяна и пудра считаются здесь вывескою разврата. Сорокалетние люди кажутся здесь шестидесятилетними. К тридцати годам человек здесь седеет почти всегда. Говорят — это следствие климата. Я думаю — также и скуки: изумительной, подавляющей, потрясающей, как пустыня, скуки, о которой понятия не имеет тот, кто не живал в английской провинции.
Однако же есть и в Бельфасте такое, на что взглянуть стоит. Это не музей, не собор, не театр, не библиотека. Это его гигантская верфь, вторая в мире по величине, выпускающая суда, по величине первые в мире. В один из самых бельфастских дней, когда дождь заморосил с рассвета и моросил до ночи, — мне удалось побывать на ней. Я получил разрешение.
В назначенный час я приехал в правление. Швейцар, по почтенности, тоже, думаю, первый или второй в мире, попросил меня обождать в зале заседаний. Это довольно просторная комната, отделанная со всевозможною банкирскою роскошью. Огромный стол, покрытый красным сукном, окруженный почтенными креслами. Почтеннейшие, устойчивые, как пирамиды, чернильницы перед каждым креслом. Ковер, пальца в три толщиной. На потолке, на стенах — солидная резьба и лепка. Введя меня, швейцар поворачивает выключатель, и загорается электрический камин, огромнейший и почтеннейший, к тому же глубоко необходимый в летний бельфастский день.
Вскоре является молодой человек, один из служащих верфи, которому поручено быть моим Виргилием. Это имя подходит, ибо он прежде всего ведет меня по кругам… конторы: по бесконечным закругляющимся коридорам, где за толщенными гнутыми стеклами сидят бесчисленные молодые и пожилые люди, обреченные пребывать здесь за то, что они знают бухгалтерию.
За кругами конторы следуют круги чертежных. Они вписаны внутрь кругов конторских. Поэтому окон в них почти нет. Это — около пятнадцати зал, зальц и комнат со стеклянными потолками. Целая система синих занавесей, похожих на паруса, управляемых кольцами и шнурами, регулирует свет — ровный, мягкий, спокойный. За длинными черными столами бесчисленные чертежники, впалогрудые молодые люди, позеленее и похудее конторских, стоят и сидят, нагибаясь над калькой, выводя детали будущих кораблей. Здесь — полная тишина. В конторе — шлепают штемпеля, пощелкивают арифмометры и пишущие машины. Здесь — только вощаное шуршанье кальки. Инженер нагнулся над одним из чертежников. Они говорят шепотом.
В чертежных и коридорах — большие стеклянные ящики с моделями судов. Мелкая четкость и тщательность этих моделей забавляет и веселит. По стенам — рисунки и чертежи, относящиеся к судам, уже выпущенным верфью. Здесь — профили и горизонтальные разрезы ‘Мажестика’, эскизы панно для гостиных на ‘Олимпике’. Да, все эти гигантские ‘ики’, ходящие в океанах под знаком White-Star Line, — построены здесь. Но — ни моделей, ни эскизов для покойного ‘Титаника’ здесь нет. Очевидно, и поминать о нем было бы бестактно. Я делаю вид, будто это имя и не приходит мне в голову.
Мы выходим из главного здания и садимся в автомобиль: мой Виргилий предупредительнее своего первообраза: тот водил Данта пешком, этот везет меня на своей машине.
Теперь не круги — а зигзаги. Миновав несколько строений, въезжаем на территорию верфи. Это, конечно, целый город, еще недавно имевший восьмидесятитысячное население: такова была цифра рабочих. Теперь она сокращена приблизительно на две трети. Тут становятся мне памятны бесчисленные кучки людей в порванных пиджаках и каскетках, с утра до ночи без толку, под дождем, толпящиеся на перекрестках и улицах Лондона и Бельфаста: безработица в Англии познается не из одних газетных отчетов: она видна просто невооруженным глазом.
Верфь сравнительно пустынна. Чувствуется, что она рассчитана на гораздо более многочисленное население. И все-таки то, что здесь видишь, по-своему замечательно.
Да, это целый город: в нем свои улицы, свои рельсы, по которым ползут поезда вагонов и вагонеток. Поразительно в нем разнообразие строений: кирпичные, каменные, деревянные, приземистые и низкие, то лишенные окон, то вовсе как бы стеклянные — все они резко разнятся друг от друга и внутри, и снаружи. Поразителен грандиозный размах и замысел этого города, похожего на самостоятельную республику. Здесь есть все нужное для ее своеобразной жизни, и все вырабатывается тут же. Здесь — свои мастерские, вырабатывающие все детали судов, от железных балок и скреп до фасонистых кресел и курительных столиков красного дерева. И в соответствии с разнообразием заданий — разнообразно, пестро, причудливо высятся разноликие здания, разнофасонные, высокие, низкие, толстые, тонкие трубы, выпускающие то дым, то пар, безмолвные и пыхтящие, свистящие и посапывающие. Лес труб, толпы каких-то башен и вышек, то каменных, то железных, то сплошных, то сквозных, точно сплетенных из проволоки. За ними и между ними — подъемные краны, лебедки, мосты, приземистые сараи, и снова какие-то башни, вышки, стеклянные купола и железные конуса. А где-то вдали — гигантские кубы лесов, окружающих строящиеся корабли, и оттуда — какой-то певучий металлический звон и жужжание.
О, бедные российские воспеватели горна и молота! Они славословят царевококшайскую комячейку, которая в сотрудничестве с комсомолом, укомом и исполкомом в каких-нибудь три воскресника коллективно сконструировала две пары клещей и вычистила полфунта ржавых гвоздей! Они и во сне не видывали такой работы, как здесь, на полуумершей бельфастской верфи! О, скорбноглавые российские футуристы и урбанисты — единственный контингент, навербованный воистину ‘от сохи’! Что видали они, кроме тихого Замоскворечья да идиллической речки Смородинки, той самой, у которой Илья Муромец сиднем сидел тридцать три года!
Краснодеревная мастерская. Здесь заканчивается столярная отделка судов. Это — гигантский зал, без единой перегородки, рассчитанный на тысячу пятьсот рабочих. Бесчисленные станки, сверла, пилы, лобзики, и над каждым — электрический высасыватель, все время вытягивающий опилки под железный навес и по трубам гонящий в соседний амбар, с полу до потолка заваленный розоватой пылью. Если б не пылесосы — добрая половина этих опилок легла бы рабочим на легкие.
Мы снова садимся в автомобиль, объезжаем прочие мастерские, и то лишь главнейшие: в одной изготовляют металлическую обшивку судов: чудовищные машины холодным способом, легким нажимом короткого хоботка пробивают почти вершковые стальные доски, как мы пробиваем письма машинкою регистратора, там — ножом режут стальные брусья, там похожее на копье сверло их буравит, готовя отверстия для заклепок. Вверху какие-то железные черепахи бегают по железным мостам, вниз спиною, как мухи по потолку… В другой делают только спасательные лодки, и здесь навалены пахучие доски, с лоснящимся, маслянистым распилом. Лодки, готовые, полуготовые, только начатые, лежат на боку, на спине, килем вверх. Люди стучат, стругают, шпаклюют в них, на них и под ними.
Наконец едем к кораблям. Их два. Левый почти готов к спуску. Это гигантская железная лодка, лежащая на деревянных подпорках и окруженная деревянными и железными лесами. Где-то высоко, на высоте четырехэтажного дома, висящий в люльке рабочий стучит молотком. Между подпорками пролезаем под днище, в темный коридор. Корабль висит у меня над головой. Виргилий указывает рукой — ив дали туннеля, который кажется бесконечным, я вижу маленькое светло-серое пятно, испускающее мутные лучи. Это — конец корабля и море.
Правому кораблю еще далеко до спуска. Это — классический корабельный остов, еще не обшитый, с обнаженными гнутыми ребрами. Образ, знакомый и волнующий с детства, по картинкам, изображающим Петра в Саардаме и Робинзона за постройкою корабля. Но вместо дерева вижу сталь, а рабочих не вижу вовсе. Они копошатся где-то во вскрытом чреве гиганта, в том мраке, откуда, точно иллюминация, видны желтые пятна электрических лампочек. Всюду, похожие на кишки этого чрева или на лианы в лесу, — змеятся и тянутся провода, кабели, какие-то трубки.
Но если работники здесь незримы — они хорошо слышны. Весь корабль поет и звенит от бесчисленных электрических сверл. Это звук совершенно особенный, словами неизобразимый, пронзительный и — обаятельный.
Он куда-то зовет — и разом вдруг обрывается на нестерпимо волнующем стоне. А молотки, бьющие по железу, служат для сверл музыкальным фоном. Здесь, под открытым небом, их звук негромок и отрывист.
Наконец едем мы к третьему кораблю. Едем долго, на другой берег мыса, занятого верфью. Этот третий уже не на суше. Его недавно спустили. Он стоит возле берега. На нем еще нет машин, и сидит он неглубоко, подымая над водой красную, в будущем подводную, часть. Так как на нем еще нет ни кают, ни палуб, ни труб, ни мачт — одна лодка, — то здесь, на просторе, он не кажется мне огромным. Однако это не так. Это — самый большой корабль в мире из построенных после войны. Виргилий, по-видимому, проникся ко мне известным доверием и решается произнести ‘неудобное’ слово.
— Этот корабль всего на семьдесят метров короче ‘Титаника’, — говорит он.
И, уже севши в автомобиль, прибавляет:
— Его не будут теперь достраивать. Голландско-американская компания, заказавшая его, — предпочла потерять огромный задаток, нежели достраивать судно.
— Почему?
— Так. Денег нет, — уныло отвечает Виргилий.
Он снова довозит меня до города. Мы прощаемся. Дождь, дождь, дождь. После верфи Бельфаст — как базарные будни после праздника.

ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОВЕСТИ

Тащитесь, траурные клячи!

Блок

Человек хоронит отца, через погребальную контору Быстрова, за восемьдесят рублей — и все очень прилично. А через два года, когда приходится хоронить мать, тот же Быстров за такой же гроб, такие же свечи, дроги и прочее берет уже девяносто. Помилуйте, с какой стати? А с такой стати, что человек, ну, скажем, помощник податного инспектора Копылов, от похорон отца до похорон матери жил два года, нисколько не думая ни о Быстрове, ни об Александрове, даже едва замечая их просторные витрины, сияющие такою важною, такою непреходящею красотой гробов. А меж тем съезд пчеловодов поднял цены на воск, и оттого вздорожали свечи, вздорожала парча, вздорожали шнуры и кисти, потому что с канительницами нет никакого сладу, овес — и тот вздорожал, а помощник податного инспектора Копылов за эти два года и не подумал ни разу, что ведь Быстрову-то надо все это время кормить своих лошадей, которые тогда отвезли на Миусское кладбище отца помощника податного инспектора, а теперь — его мать. И не знал помощник податного инспектора, что за эти два года старший приказчик Быстрова не раз побывал в конторе у Александрова, что не раз сам Быстров и сам Александров совещались друг с другом и с поставщиками, считали, прикидывали, ломали головы — ив конце концов погребение по второму разряду силою вещей стало на десять рублей дороже. Пока податные инспектора, их помощники, их письмоводители жили своей жизнью, определяемой сменой чинов, окладов, циркуляров и всего прочего, до их относящегося, — погребальные конторы жили своей, столь же закономерной жизнью, имеющей собственную историю. И как события этой истории представали сознанию Копылова лишь в исключительные моменты, когда приходилось ему хоронить родных, — так и сам Копылов являлся в контору Александрова или Быстрова лишь раз в два года, как бы восставая из небытия. И сам помощник податного инспектора, и его жена, и сын-студент, и еще кое-какие за гробом идущие родственники — всё это были только скоротечные образы, проплывавшие в сознании быстровских факельщиков, облаченных в долгополые кафтаны и с зажженными фонарями шагавших по сторонам катафалка. Зато подходя к кладбищу, быстровские служащие уже издали распознавали стоящие у ворот александровские второго разряда дроги и сытых александровских лошадей, с которых знакомые факельщики снимали попоны, собираясь рысью возвращаться домой.
Подобно пласту податной инспекции, жившему своей жизнью, и пласту погребального промысла, жившему жизнью своей, был в Москве пласт докторов, из которых один вызван был к умиравшей старухе Копы-ловой, и пласт священников, из которых один ее отпевал, напутствуя в жизнь вечную, хотя об ее существовании временном узнал лишь после того, как оное пресеклось.
И как от ее могилы священник отправился в консисторию, где знал он все входы и выходы, так тремя днями раньше от ее смертного одра доктор поехал в игорный дом, где встречались люди многих других пластов: адвокаты, портнихи, зубные врачи, актеры, актрисы, купцы, игроки, инженеры, лошадники, литераторы.
Люди всех этих пластов соприкасались друг с другом (например, за картами, или когда лошадник судился с купцом, или когда у литератора болели зубы), но главная жизнь у каждого лежала в его пласте, и каждый пласт составлял как бы город в городе, и Москва была совокупностью множества таких городов или городишек. Жили они, конечно, и некоей общей жизнью, жизнью даже России. История совершалась, не ощущаясь.
Если бы студент, сын помощника податного инспектора, стал писать стихи или повести и если бы эти стихи или повести понравились какому-нибудь редактору или критику, а главное — если бы сам студент тоже понравился редактору или критику, — то стал бы он обитателем того града, города, городка или городишки, которому имя — литература. Подобно Москве чиновной, духовной, рабочей, воровской и всем прочим, была и литературная, со своими рождениями и смертями, со своей знатью и мелюзгой, с богатством и нищетой, с борьбой, сплетнями, подвигами. Но сын помощника податного инспектора Копылова не сочинял ничего, он был усердным естественником. Читая время от времени книги, написанные писателями, и глядя в театрах их драмы, он не задумывался, откуда сваливаются к нему эти книги и драмы. Точно так же, бросая горсть мокрой земли на гроб бабушки, не думал он о могильщиках, стоящих тут же наготове со своими лопатами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стоя у стены, сбоку эстрады, и посмотрев на ноги сидящих в первом ряду, Соня Мамонова заметила в середине, возле прохода, три широких атласных юбки: темно-лиловую, темно-зеленую и темно-синюю. Но, взглянув повыше, она увидела, что две боковые, — темно-лиловая и темно-синяя, — вовсе не юбки, а рясы и принадлежат двум священникам с гладкими, маслянисто зачесанными волосами и золотыми крестами. Только средняя, темно-зеленая юбка облегала колени женщины, пожилой, дородной, с тремя нитями крупного жемчуга на груди. Заседание Христианского Кружка происходило у нее в доме, в зале с белою и голубою лепкою на стенах и на потолке. Народу сошлось человек полтораста, заседание было открытое. Знаменитый писатель, перед отъездом в Крым, делал доклад. Он сидел на паркетной эстраде, за длинным столом, среди молодых и старых членов Кружка и, постукивая желтым карандашом, говорил уже больше часа. Священники слушали, вытянув шеи и глядя на писателя, а хозяйка дома — опустив голову и закрыв глаза. Заметив, что дело идет к концу, она встала и тихо прошла мимо Сони Мамоновой в боковую дверь, откуда слышались осторожные шаги слуг и звяканье чашек. Между докладом и прениями предстоял чай.
Действительно, вскоре писатель заговорил громче, стал реже и тверже постукивать карандашом, а порыкивания, которыми в сильных местах он сопровождал свою речь, перешли в сплошной рык. Наконец он ударил ладонью по черной папке с тесемками, вскочил (причем оказалось, что ростом он меньше, чем можно было подумать, пока он сидел) и, глядя серыми выпуклыми глазами на священников, почти закричал:
— А я вам говорю: горе Церкви, если она меня не услышит!
И стал собирать листочки доклада в папку, слегка втянув голову в плечи и не глядя на публику. Он делал это с нарочитой кропотливостью, как бы говоря: ‘Нет, нет, не зовите меня пророком. Вы же видите, я простой бренный человек, собирающий свой посильный труд в эту простую папку’.
Все, кроме священников, захлопали, зашумели стульями. Седой председатель, размахивая руками, крикнул с эстрады, что он кладет на стол бумагу и карандаш для записи желающих высказаться. Лектора обступили и повели пить чай. Он шел, стараясь быть самым обыкновенным и в то же время явственно показать всем, что хоть они идет пить чай, но идет, сам не зная куда, влекомый народом, пророк в делах духа, беспомощное дитя — в делах мира сего, — змий и голубь.
Соня прижалась к косяку, давая дорогу. От писателя на нее пахнуло запахом табаку и старого платья.
Табаком и старьем от писателя пахло по двум причинам. Табаком — потому что в день выкуривал он пятьдесят толстых папирос, ‘пушек’, изготовлявшихся по особому заказу из крепчайшего табаку и необходимых ему при всех умственных отправлениях. Без папирос понимал он, и то с трудом, самые только простые вещи: это вот — книга, это — ковер, а это — моя нога. Старым же платьем пахло от его парадного сюртука, обычно висевшего в темном чулане, который тучная жена писателя звала гардеробной и где хранила она все тряпье, накопившееся за тридцать лет их супружества. Однажды, лет восемь тому назад, зайдя в чулан, писатель вдруг ни с того ни с сего сказал громко:
— А ведь Бога-то нет.
Потом прислушался и переспросил:
— А?
Он постоял с пять секунд и кинулся из чулана прочь. Вбежал в кабинет, закурил, сел в угол дивана, того самого, на котором двадцать пять лет привык обдумывать свои сочинения и который был свидетелем всех его постижений, а потому и вспоминался с полным основанием всякий раз при слове религиозный опыт. Но тщетно: сколько писатель ни силился, уверенность в Боге не только не возвращалась, но и было как-то непозволительно ясно, что Бога нет, хуже того, было ясно, что он, писатель, всегда это знал. Его охватил ужас перед будущим. Приходили в голову разные мысли: всенародно отречься от всех своих сочинений, выступить с проповедью безбожия, перейти на другие темы, даже покончить с собой (это, впрочем, всего только на одну минутку и только предположительно). Потом он подумал, что, пожалуй, легче всего будет написать книгу ‘О трагедии неверия’. Наконец, накурившись, решил он, что и это не годится и все должно остаться по-прежнему.
Соня пришла на доклад не оттого, что хотела узнать, надо ли Церкви слушаться писателя.
Она выросла в Туле. Там и теперь ее мать доживала век в семье старшего сына. Соня уже третью зиму жила в Москве. В 1911 году она поступила в университет и посещала его исправно. Еще исправнее ходила она в театры, на лекции, на картинные выставки, реже — в концерты, вступила, как водится, в какой-то кружок, собиравшийся на квартире зубного врача, друга молодежи. Две дочки зубного врача писали стихи: старшая, почерней и потолще, — о страсти, младшая, посветлей, — о природе. Прочие члены кружка тоже сочиняли, большею частью в стихах, реже — в прозе. По воскресеньям собирались, читали и обсуждали. Иногда делегация отправлялась к какому-нибудь поэту и залучала его в кружок на ближайшее воскресенье. Он приходил и не знал, что делать и что сказать. К чайному столу для него ставили кресло. Едва он раскрывал рот, за столом разлеталась тишь, а он чувствовал себя шарлатаном, если не был таким действительно. Принимая чай от хозяйки, он видел пододвигаемые со всех сторон сахарницы, сухарницы, корзинки с пирожными, вазочки с вареньем, тарелочки с лимоном и кувшинчики сливок. Он благодарил, кланялся во все стороны и улыбался, что-то брал сам, что-то ему накладывали. Кругом шептались, но тут же на шептунов пошикивали, ожидая, что поэт вот-вот может заговорить. Взгляды всех ползали по его лицу, но когда он сам взглядывал на кого-нибудь, тот съеживался. Наконец нельзя было больше молчать, поэт кидался на первую попавшуюся жертву и, сам жалея ее, вдруг спрашивал:
— А вы пишете стихи или прозу?
Тотчас глаза всех обращались на спрошенного, точно на кролика, которого удав обливает слюной перед тем, как начать заглатывать.
Однажды, тому назад года полтора, Роман Гишин избрал себе такой жертвой Соню.
Роман Гишин в то время еще вполне почитался поэтом. Может быть, три-четыре десятка стихотворений, хоть и недурных, еще не давали права на это звание, но все же верно и то, что Роман печатался в самых передовых журналах, будущее было ему открыто, он числился в ‘молодых надеждах’, бывал в редакциях. Он познакомил Соню с самим Мелентьевым, потом еще с кем-то, потом пристроил ее стихи в небольшой журнал. Мало-помалу Соня сделалась своим человеком в литературной Москве, то есть была со всеми знакома, знала, кто кого любит и кто кого ненавидит, кто кого выдвигает и где нынче сборище. Она умела разгадывать псевдонимы и наперед знала содержание ближайшей книжки ‘Московского Меркурия’. К ней привыкли, она тоже стала жить волнениями и фантазиями этого круга, из которого, ей казалось, она никогда не выйдет и выйти не захочет. Кое-где она уже значилась в списке сотрудников, университет был забыт. Зубной врач самолично накладывал ей сухариков на тарелку, а его старшая дочь перестала поверять Соне сердечные тайны. И самой Соне уже было не так легко с прежними друзьями, потому что она привыкла думать и чувствовать совершенно особым образом.
Когда читателю приходилось особенно туго, он шел в синематограф, потом возвращался домой, заваривал чай и думал, что надо повеситься. Думая, он не знал, чем кончить, — и либо вешался, либо не вешался. Но уж если не вешался, то для него было ясно, что он не повесился. Писатель же в таком случае прежде всего знал наперед, что ни в коем случае не повесится. Однако тем тщательнее вбивал он мысленно гвоздь, и пробовал его крепость, и мылил веревку, и, встав на мысленную табуретку, продевал голову в мысленную петлю. Петля проходила здесь вот, под кадыком (писатель довольно крепко давил на кадык двумя пальцами), потом мысленно он отталкивал табуретку и слышал глухой стук от падения, петля резала затылок, позвоночник растягивался, ноги бились, писатель чувствовал, как у него лицо наливается кровью, язык лезет наружу, глаза выкатываются, пальцы сводит судорога, он хрипит, но хрипа уже, вероятно, не слышно. Жизнь кончена. Этого было достаточно, чтобы отныне он видел себя как бы выходцем с того света — и по-своему был прав. Тотчас же писать об этом было не только не обязательно, но и не целомудренно. Но те обстоятельства и тех людей, которые довели его до такого состояния, он искренно считал убийцами, и это было его право. Встретив своего убийцу на улице, он его дружески зазывал в ресторанчик и там, подпоив под звуки румынской музыки, неожиданно спрашивал:
— Что это у вас за пятно на лбу? Тот вынимал платок, слюнявил и тер.
— Ну, как, стер?
— Нет, еще есть.
Убийца трет крепче, лоб у него краснеет.
— Ну, а теперь?
— Нет, этого так не стереть. Вы пойдите к зеркалу.
Пошатываясь, убийца пробирается между столиками к мутному ресторанному зеркалу, все на него оглядываются, кто-то злобно толкает локтем, а писатель думает:
— Вот: скитается Каин. Не будет ему покоя. Среди этих людей жила Соня уже полтора года.
Вот эта жизнь и привела ее на тот вечер, где знаменитый писатель обличил Церковь перед отъездом в Крым.
Чай пили в гостиной. Двери туда были открыты как будто для всех. На самом деле были вхожи немногие: члены Христианского Кружка, профессоры, философы, признанные писатели и их жены, по большей части некрасивые, со страдальческими лицами, в черных бархатных платьях с воротниками из кружев, некоторые носили большие кресты на цепочках из черных бус. В гостиной были еще и личные гости хозяйки: два миллионера, известный пианист, нарумяненный архитектор, обладатель лучшей в Москве бороды, и молодой художник — жгучий брюнет, на всех собраниях и концертах носящий голубую песцовую муфту за старою миллионершей, собирательницей картин.
Гомбуров был вхож как редактор ‘Меркурия’. Соне входить не следовало, но она вошла, потому что Гомбуров был там: разговор мог начаться с любой случайности, как месяц тому назад (это был их единственный разговор)…
1925

ЖИЗНЬ ВАСИЛИЯ ТРАВНИКОВА

I

Лейб-гвардии поручик Григорий Иванович Травников немало был опечален тем, что ему не пришлось съездить в Пензу на свадьбу старшего своего брата. Отпуска он добился только через несколько месяцев, и в начале мая 1780 года, в дождливый вечер, ямская тройка подвезла его прямо к воротам родного дома. Брата, однако же, он не застал: оказалось, что с самой Пасхи Андрей Иванович с молодой женой перебрался на летнее пребывание в Лошняки, подгородное имение своего тестя.
Когда на другой день Григорий Иванович отправился в Лошняки, солнце сияло и грело. На душе у поручика было легко — он вообще отличался легким, веселым нравом. Если бы кто-нибудь сказал ему, что наступающий день будет роковым в его жизни, он засмеялся бы, — всякие суеверия были ему чужды.
Встретились братья с большой сердечностью. Сердечно и просто обошелся у них и тот деловой разговор, который в нынешних обстоятельствах надо было предвидеть. Оставшись круглыми сиротами почти в детстве, Травниковы сообща владели наследством, состоявшим из трех поместий (всего было у них около двух тысяч душ). Ввиду женитьбы Андрея Ивановича, теперь было удобнее разделиться. Братья легко договорились об условиях раздела, который они и оформили в Пензе через два месяца, когда Григорию Ивановичу пришла пора возвращаться в полк.
Свидание, как сказано, произошло в имении, принадлежавшем тестю Андрея Ивановича. Таким образом, Григорий Иванович очутился гостем не столько своего брата, сколько семейства Зотовых, с которым давно был знаком, а теперь породнился.
Это семейство было невелико. Оно состояло из отставного капитан-поручика Василия Степановича Зотова с двумя дочерьми, из которых старшая, Анна Васильевна, недавно сделалась госпожой Травниковой. Младшей, Марье Васильевне, было всего четырнадцать лет. Она хорошо танцевала, играла на клавикордах, совершенно владела французским языком и недурно итальянским. Ее последнюю гувернантку, женевскую уроженку, полуфранцуженку-полуитальянку, недавно сманил соседний помещик. Новую брать не стоило, да и доставать было трудно. Девочка росла на свободе.
Григорий Иванович привез с собой флейту, с которой не расставался. Может быть, с этой флейты, с каких-нибудь вечерних дуэтов, и начался весенний усадебный роман между веселым двадцатитрехлетним офицером и четырнадцатилетней девочкой, почти подростком. Достоверно лишь то, что в конце июня, покидая приятные Лошняки, поручик увозил в сердце легкую, несколько шутливую влюбленность, в которой сам себе, впрочем, отдавал довольно ясный отчет. Хорошо запомнились ему также два-три мимолетных, но жарких поцелуя: он вспоминал о них много лет спустя. Машенька в день отъезда Григория Ивановича старалась казаться веселой, но спать ушла рано — и тут, в постели, пролиты были слезы.
В искушениях петербургской жизни Григорий Иванович, пожалуй, все-таки позабыл бы Машеньку. Но к следующей весне ему опять вышел отпуск, теперь уже на целый год, который он и провел в Пензе и в Лошняках. За этот год сердечные дела Травникова и Машеньки продвинулись далеко: молодые люди поклялись друг другу в вечной любви. Кончилось тем, что перед отъездом Григорий Иванович имел важный разговор с братом, а затем и с самим Василием Степановичем Зотовым. Последнее объяснение носило характер вполне драматический и решительный: влюбленные, взявшись за руки, вошли в кабинет Василия Степановича, стали на колени и просили благословения, объявив с твердостью, что ‘не токмо законы, но и сама смерть разлучить их уже неудобна’.
Между тем именно в законах заключалась вся трудность положения. Сам Зотов ничего не имел против того, чтобы видеть обеих своих дочерей за братьями Травниковыми. Но в силу закона два брата не могли жениться на двух сестрах — разве только с особого разрешения духовных властей. Добиться такого разрешения почти не надеялись, и действительно, все хлопоты, которые были предприняты сперва в Пензе, а потом в Петербурге, к желанному концу не привели. Окончательный отказ был получен в октябре 1783 года. При сем известии, как ни слаба была в ней надежда, с Машенькой приключилась та ‘нервическая горячка’, которой в подобных случаях хворали девушки ее века.
Ничто с такой силой не воспламеняет любви, как препятствия (так было, по крайней мере, в те времена). Григорий Иванович, не имея возможности отлучиться из Петербурга, слал отчаянные письма отцу возлюбленной, своему брату и ей самой. Машенька, перенеся болезнь, казалось, таяла у всех на глазах. Ей шел семнадцатый год. Мнения родных разделились. Старшая сестра, будучи нрава твердого (в покойную свою мать), считала, что буде иного выхода нет, то и должно Машеньке выкинуть дурь из головы. В том же мнении она укрепила и своего мужа. Очень возможно, что при других обстоятельствах она бы достигла того же и в отношении отца, но тут сыграл роль совершенно особый характер старика Зотова.
Это был человек, бесхарактерный на редкость. Довольно рано оставив военную службу, к которой не имел ни способностей, ни охоты, он женился. Жена управляла им, как хотела, и за шестнадцать лет безоблачного семейного счастия Василий Степанович размяк окончательно. Овдовев в 1776 году, он скучал нестерпимо, и в особенности не мог выносить одиночества. С утра до вечера надо было сидеть с ним, разговаривать с ним, забавлять его, управлять им, потому что свобода на него действовала угнетающе и доводила порой до слез. Ему было пятьдесят три года. Он принадлежал как раз к числу тех непостижимо слезливых екатерининских бар, о которых так хорошо говорит позднейший историк. При всей своей мягкости, он отчасти был и тиран. Пугаясь разлуки, на брак старшей дочери согласился он не иначе, как под условием, чтобы она положенную (и довольно большую) часть года, с весны до глубокой осени, проводила по-прежнему в Лошняках. На все остальное время сам он перебирался в город.
На сей раз Машенькина болезнь удержала его в деревне. Старшая дочь с мужем уехала в Пензу (Андрей Иванович состоял председателем верховного земского суда). Василий Степанович с Машенькою остались одни. Стояло ненастье, Машенька, словно тень, бродила по дому. Она плакала постоянно — то в ожидании письма от Григория Ивановича, то над полученным письмом. Василий Степанович раскладывал пасьянсы и громко вздыхал — от жалости к дочери и от скуки. Видя, что ни о чем, кроме Григория Ивановича, Машенька говорить не может, старик сам заводил о нем речь. Так постепенно, ради того только, чтобы не молчать, он сделался конфидентом своей юной дочери, с нею вместе ждал писем и нередко с ней вместе над ними плакал. Кончилось тем, что, в качестве классического наперсника, он сам содействовал бегству Машеньки из родного дома. Неизвестно, кому принадлежала эта сумасбродная, до последней степени легкомысленная затея, которая быстро, однако ж, была приведена в исполнение: в январе 1784 года Машенька неожиданно отбыла в Петербург с горничною Дуняшей. Там все уже было готово, положенные оглашения сделаны, кольца и свечи припасены, 4 февраля, в присутствии двух свидетелей, состоялось бракосочетание девицы Марии Васильевны Зотовой с лейб-гвардии поручиком Григорием Ивановичем Травниковым.
Супруги повели жизнь не слишком рассеянную, но и не замкнутую. Григорий Иванович умел выбрать общество, добропорядочное вполне. Машенька не принадлежала к числу ветреных модниц, но всегда одета была к лицу, была приветлива, без жеманства, умела принять гостей и вела хозяйство прилично званию. Впрочем, Травниковы принимали не часто, а выезжали, пожалуй, и того реже. По вечерам Машенька садилась за клавикорды, Григорий Иванович доставал из футляра, выстланного зеленым сукном, свою флейту, и тогда музыка оглашала небольшую, но нарядную квартиру в доме сапожника Танненбаума на Вознесенском проспекте. Играли Баха, модного композитора Моцарта, но всего чаще — дуэт из Пиччиниева ‘Роланда’. Наконец, 6 июля 1785 года, Бог дал Машеньке сына, которого назвали Василием, в честь деда. Надо заметить, что Василий Степанович, поручив управление Лошняками старшей дочери, перебрался в Петербург, столичная жизнь пришлась ему чрезвычайно по вкусу, он жил с Травниковыми, его, может быть, не столько почитали, сколько баловали, его возили в театр, ради него созывали гостей, ему составляли партии виста, с ним болтали с утра до вечера — он был счастлив как нельзя более.
Когда, где и как собиралась гроза — неизвестно. По-видимому, она надвинулась со стороны Пензы. Внезапное исчезновение Зотова с младшей дочерью, конечно, должно было породить толки и слухи. Вполне вероятно, что причина этого исчезновения узналась довольно скоро. Словом, последовал донос, и в начале 1788 года возникло дело о незаконном браке. Документов не сохранилось. Известно лишь то, что Андрей Иванович ездил в Петербург, хлопотал перед государынею за брата и добился какой-то монаршей милости, после которой окончательный приговор все же остался довольно суров: брак, разумеется, был расторгнут, свидетели и священник, яко введенные в заблуждение, вовсе не понесли наказания, Григорий Иванович лишен офицерского чина, послан солдатом в армию и вскоре очутился под Очаковом, Марье Васильевне с отцом приказано было немедля выехать из столицы и жить в деревне, все трое к тому же были подвергнуты церковному покаянию. Наконец, самая тяжелая кара постигла двухлетнего младенца Василия Травникова: он был оставлен при матери, но вычеркнут из дворянских книг и записан ‘выблядком без фамилии’.

* * *

В Новгородской губернии, верстах в двадцати пяти от Валдая, находилось сельцо Ильинское, доставшееся Марье Васильевне от матери. По ревизии 1782 года в нем числилось 108 душ обоего пола. Доход от имения был невелик, хозяева туда не заглядывали и, должно быть, не заглянули бы, если бы не случившееся несчастье. Ехать в Лошняки значило стать предметом любопытства со стороны всей Пензы и всей губернии. Марья Васильевна решила поселиться в Ильинском. 3 апреля 1788 года она писала сестре: ‘Вчерась приехали мы в родные, но неведомые места, кои зделались местом изгнания моего. Моему горю, дорогая Анюта, конца не предвижу. Коротко было мое щастие, неправое перед людьми, но правое перед Богом, Ему же все ведомо, и на милость Его конечно уповаю… Васенька при мне, слава Богу, и слава Богу здоров. Батюшка в меланхолии, которую видя еще дивлюся своей крепости…’
Холмы вокруг Ильинского поросли густым лесом. В лесу водились медведи, рыси, много было волков, по ветвям прыгали белки и горностаи. Примерно за полверсты до усадьбы начинался подъем, ведущий к барскому дому, перед домом, как водится, полукруглый двор, окруженный службами. Другою, парадною, стороной дом смотрел на обрыв, под которым синело озеро. У этого же обрыва, несколько в стороне от дома, стояла деревянная церковка во имя Ильи Пророка.
В летние месяцы, чтобы добраться в Ильинское к вечеру, надобно было выезжать из Валдая утром — и то на двуколках: дороги вокруг Валдая, родины славного колокольчика, остались непроезжими до сих пор. Зимой, разумеется, ездили скорее. Впрочем, Марье Васильевне некуда было ездить и некого ждать к себе. Что до Василия Степановича, то, не вынеся скуки, воя волков и собственной ‘меланхолии’, следующей зимой он все-таки ускакал в Лошняки. Марья Васильевна чуть ли не радовалась его отъезду: забавлять старика уже стало ей невтерпеж. Она занялась хозяйством и воспитанием сына. Меж тем самые тяжкие беды были еще впереди.
Григория Ивановича мы теряем из виду почти на три года, вплоть до взятия Измаила. Под Измаилом он был легко ранен, затем, восстановленный в чине по ходатайству Репнина, он немедля вышел в отставку и летом 1791 года приехал в Ильинское. Неизвестно, была ли Марья Васильевна подготовлена к перемене, которая в нем обнаружилась (их переписка не сохранилась). Полуседой, огрубелый, жилистый, он стал молчалив и скрытен. От его легкого нрава ничего не осталось. Глядя на него, можно было подумать, что он непрестанно сдерживает в себе злобу. Порой она прорывалась наружу. В ответ на расспросы, жалобы, слезы Марьи Васильевны он просил оставить его в покое, замечая, однако, что она, Марья Васильевна, ни в чем перед ним не повинна. Вскоре он почти перестал говорить с нею и запретил входить к нему в комнату. Для нас не вполне понятно, зачем он поселился в Ильинском. По-видимому, он хотел быть ближе к сыну, которого не имел законных оснований отнять у Марьи Васильевны. С другой стороны, особой нежности не проявлял он и к мальчику.
Васеньке шел седьмой год. Он свободно уже болтал по-французски и немного по-итальянски. Местный священник учил его русской грамоте и Закону Божию. Григорий Иванович тотчас по приезде взял учение в свои руки, прогнав священника и заменив арифметикой Закон Божий. В церковь он не ходил и запретил водить туда сына. Так же раз навсегда разогнал он дворовых ребят, игравших с Васенькою в солдаты. Вообще он выказывал дерзкое неуважение к властям земным и небесным. Вскоре молва о безбожном помещике разошлась по уезду, отчего Марья Васильевна ждала новых напастей, но все обошлось благополучно. Григория Ивановича не трогали, и он никого не трогал, выражая свою мизантропию тем, что ревниво оберегал свое одиночество. Вероятно, будь он привычен к размышлениям, он стал бы одним из тех вольнодумцев, которых при Екатерине развелось много. Он даже мог далеко превзойти их, потому что к отрицанию Бога и государыни у него прибавлялось отрицание отечества: до этого в ту пору еще не доходили. В общем, насколько можно судить по отрывочным сведениям, пережитые невзгоды и несправедливости вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку вещей. Но философствовать последовательно он не умел и не хотел, точно так же, как не имел особой склонности к чтению. Зато камердинер все чаще носил в его спальню подносы, уставленные графинами. Случалось, он провожал туда же дворовых девушек. Первая из них, столкнувшись однажды в сенях с Марьей Васильевной, охнула и прижалась к стене. Прочие были уже смелее. Марья Васильевна стала барскою барыней в собственном своем доме. И этот крест она понесла безропотно. Однако Богу было угодно испытать ее сильно.
Одним из немногих развлечений Григория Ивановича была псарня, которую он завел. Там разводились собаки крупной и злой породы: борзые и волкодавы. Однажды, в летний день 1793 года, Васенька бегал по двору. Две борзые, вырвавшись за решетку, помчались за ним, настигли. Он упал лицом в траву, и это отчасти спасло его: искусаны оказались только ноги. Люди сбежались. Григорий Иванович собственноручно пристрелил обеих собак и перепорол половину дворни. Послали в Валдай за лекарем. Левая нога у Васеньки зажила легко, но правая загноилась, а потом стала сохнуть. Вызывали еще докторов, возили мальчика в Новгород. Там, тайком от Григория Ивановича, Марья Васильевна служила молебны у раки св. князя Всеволода, — но все было напрасно. Через год ногу пришлось отнять по колено. Десятилетний мальчик стал ходить на костыле.
Должно быть, этому обстоятельству он и обязан ранней охотой к чтению. Марья Васильевна выписала из Лошняков свою девическую библиотеку и стала выписывать книги из Петербурга. К сожалению, мы не знаем в точности, каковы были ранние чтения Васеньки. С достоверностью можно назвать лишь одну книгу: ‘Арфаксад, халдейская повесть в шести частях’, будто бы перевод с татарского, на самом деле сочинение некоего Петра Захарьина. У тогдашней публики она имела большой успех — Травников вспоминал ее впоследствии как образчик глупости. Как бы то ни было, он читал много, и, конечно, как в те времена водилось, книги вовсе не детского содержания. Нужно думать, средь них было много стихов: французских, итальянских и русских, ибо попытки стихотворного авторства начались, когда Васеньке было всего двенадцать лет, как раз в ту пору, когда умерла его мать.
Григорий Иванович первое время следил за воспитанием мальчика, но вскоре забросил это занятие. Еще до кончины Марьи Васильевны (что случилось 11 октября 1797 г.) он сделался пьяницей. После смерти жены девичья окончательно стала его гаремом. В Ильинском восстановил он jus primae noctis {право первой ночи (лат.).}.
Вследствие того, что брак Марьи Васильевны с Григорием Ивановичем был расторгнут, Ильинское по закону должно было перейти к ее сестре, жене старшего из братьев Травниковых, которая, однако, не пожелала воспользоваться своим правом в ущерб малолетнему племяннику. Андрей Иванович Травников отправился в Петербург хлопотать о том, чтобы Григорию Ивановичу было разрешено усыновить Васеньку: надеялись, что таким образом мальчик получит дворянство и право наследовать своему отцу. После и Ильинское могло быть передано ему по дарственной записи.
В то время второй уже год царствовал Павел I. Зная характер этого государя, можно вполне поверить семейному преданию Травниковых, согласно которому ходатайство увенчалось успехом лишь благодаря довольно странному обстоятельству. На докладе статс-секретаря государь собрался уже положить резолюцию отрицательную. Но тут случайно взгляд его упал на дату Васенькина рождения: 6 июля 1785 года. Император Петр III был убит 6 июля 1762-го. Заметив это совпадение, Павел с приметным удовольствием отменил повеление своей матери и повелел ‘выблядку без фамилии’ впредь быть законным сыном дворянина Григория Травникова, прибавив, однако же, на словах: ‘В память в Бозе почившего родителя моего и не в пример прочим’.

II

Не имея возможности взять Васеньку у отца, родные покойной Марьи Васильевны посылали к нему гувернеров, которые, однако ж, не уживались с Григорием Ивановичем: сам он сыном нисколько не занимался, но никого к нему не хотел допустить. Васенька жил среди отцовского гарема. Наконец Андрей Иванович снова явился в Ильинское, чуть не силой забрал племянника и повез в Москву.
То было в 1800 году. Васеньке шел уже шестнадцатый год. Хотели его поместить в Университетский Благородный пансион, но его познания оказались недостаточны. Остановились поэтому на частном пансионе Владимира Васильевича Измайлова, литератора, пламенного поклонника Руссо. Ознакомившись с поэтическими опытами нового своего питомца, Измайлов пришел в ужас от того, что Васенька в стихах изъяснялся валдайским мужицким говором, действительно, в басне ‘Пегий и Соловый’ он, между прочим, рифмовал так:
Однажды поутру Соловый наш пришотца
Испить воды у ихнего колодца.
Однако литературные способности в молодом человеке Измайлов тотчас почувствовал. Будучи непрестанно обуреваем самыми возвышенными чувствами, он поставил себе целью быть своему воспитаннику не только руководителем, но и наперсником. Васенька платил ему благодарностью и расположением, но от вечной Измайловской экзальтации его, видимо, коробило. Уже тогда обозначились в нем свойства, которыми он впоследствии отличался: молчаливость и замкнутость.
С помощью Измайлова молодой Травников быстро наверстал потерянное и через год вступил в Благородный пансион, — как раз тогда, когда Жуковский оттуда вышел. Таким образом, он уже не застал в пансионе тургеневского кружка, не участвовал ни в достопамятных ‘поддевиченских’ собраниях, ни в ‘Дружеском литературном обществе’. Однако вскоре он очутился в самой гуще московской словесности.
Он жил у Анны Степановны Зотовой, родной сестры своего деда. Ей было лет шестьдесят пять. Весь век она провела в девичестве. В ранней молодости она влюбилась в Михаилу Михайловича Хераскова, не встретила взаимности, но примирилась со своим горем, а когда Херасков женился, сделалась приятельницей его жены. Возле Хераскова прошла ее жизнь — даже дом ее находился поблизости от жилища Хераскова, на Б. Хомутовке. Она была одной из тех беззаветно преданных ему женщин, которые окружали его заботами и поклонением, знали наизусть все его стихи, включая и знаменитую ‘Россиаду’, пеклись о его славе. Едва ли не Анной Степановной было пущено в ход утвердившееся за ним прозвище русского Гомера. Теперь, когда слава Михаилы Михайловича приходила в упадок, Анна Степановна старалась поддержать жизнь в его салоне. Разумеется, она представила внучатого своего племянника патриарху московских певцов. Херасков обласкал молодого стихотворца, сказав, что его стихи ‘гладко писаны’, — это была его обычная похвала. Впрочем, Травников понравился ему в самом деле. Белокурый, как все Травниковы, легкий в движениях, несмотря на свою деревяшку, — тонкими чертами лица, прозрачностью кожи, свойственной ему тихостью Василий Григорьевич напомнил Хераскову юного Богдановича. Автор ‘Душеньки’ теперь доживал век в деревенском уединении — кот и петух составляли все его общество. Некогда между ним и Херасковым вышла размолвка. Но с тех пор минуло лет тридцать пять — дурные чувства забылись, а приятные воспоминания остались. Правда, под тихостью Травникова таились такие порывы и мысли, какие кроткому Богдановичу и не снились, но Херасков о том не знал.
У Хераскова Травников встречал осанистого Дмитриева и благородного, равно ко всем благосклонного Карамзина, окруженного поклонением молодых поэтов — Жуковского, Мерзлякова, Воейкова. Тут же являлись: учитель Травникова Измайлов, молодой историк Платон Петрович Бекетов и пожилой, но болтливый стихотворец Пушкин с оравой болтливых родственников: двумя сестрицами, братом и женой брата, злой и красивой. Дамская часть салона пополнялась невесткой Хераскова и ее дочерью Александрой Петровной Хвостовой, писавшей философские и мистические сочинения. Кроме литераторов, бывали университетские профессора, французские эмигранты, насадители хороших манер и хорошей кухни, и, наконец, просто знакомые — представители хлебосольной и брюзгливой московской знати. Среди этого общества Травников держался особняком. Его молчаливость приписывали смущению, а смущение — молодости, деревянной ноге и сиротству.
Херасков через год умер. Травников несколько раз появился в салоне Хвостовой, где ораторствовал Жозеф де Местр, но вскоре прекратил посещения. Не сойдясь со стариками, он, в общем, чуждался и молодых. Ему не нравились их взаимные восхваления, их напускная горячность, Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости, он не Доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как запанибратство и влюбчивость, о которой Тургенев сам трубил направо и налево, в Воейкове Травников угадал низость души, в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.
В 1806 году он окончил пансион и поступил на службу по министерству юстиции. Анна Степановна готова умерла около того же времени. Несмотря на свою молодость, Василий Григорьевич повел жизнь замкнутую. Из прежних знакомых он поддерживал отношения с одним Измайловым, который уговорил его напечатать несколько стихотворений в ‘Утренней Заре’ и ‘Вестнике Европы’, причем Травников наотрез отказался поставить под ними хотя бы инициалы. Круг литераторов ему не нравился, в гостиных и в бальных залах московских бар ему нечего было делать. Он был небогат, не пил, не играл в карты, не танцевал. Вскоре завел он одно знакомство, странным образом решившее его участь.

* * *

На Большой Дмитровке, насупротив Георгиевского монастыря, стоял деревянный одноэтажный дом со светелкой, принадлежавший лекарю Оттону Ивановичу Гилюсу — обрусевшему шведу. То был сутулый сумрачный человек с лысиной во всю голову. Лысину прикрывал он черной шелковой шапочкой, а на носу носил, разумеется, очки. Практика у него была небольшая — не потому, что он плохо лечил, а потому, что имел неприятнейшую привычку говорить больным правду. Вся Москва знала его историю с помещиком Козляиновым, у которого левая сторона была разбита параличом и которому Гилюс напрямик объявил, что ему остается недели две жизни, в ответ на это больной нашел в себе силу правой ногой дать лекарю такого тумака в живот, что тот отлетел на другой конец комнаты. С тех пор ему осталось лечить только мелких чиновников, мещан да дворовых, но и тех смущало убранство его кабинета, в котором стены были увешаны стеклянными ящиками с коллекцией бабочек и жуков, а в углу, где надо бы быть иконам, стоял скелет. Гилюс, впрочем, не слишком любил лечить — он посвящал свое время чтению и сам работал над большим сочинением, в котором намеревался доказать научно невозможность бытия Божия. В доме стоял острый запах медикаментов, книг, камфары, необходимой для сохранения бабочек, и ароматического уксуса, кипевшего в маленькой курильнице.
Неизвестно, как и с чего началось их знакомство. Во всяком случае, к 1808 году Травников сделался в доме своим человеком. Семейство Гилюса, впрочем, было невелико. Жена сбежала от него за несколько лет до того, оставив двоих детей. Мальчику было теперь 17 лет — Гилюс отправил его учиться в Германию. Тринадцатилетняя девочка осталась при отце, который сам был ее учителем. Ее воспитание не было похоже на обычное воспитание тогдашних девиц. Елена знала французский и немецкий языки, имела хорошие познания в истории и географии, но главное внимание отца было обращено на математику, физику и химию. Девочка присутствовала при долгих беседах отца с Травниковым. Вскоре шутливая дружба возникла меж нею и молодым человеком. Травников забавлял ее эпиграммами, главной мишенью которых был он сам. Так, например, до нас сохранилась его надпись к скелету, стоявшему в кабинете Гилюса:
Я остова сего завидую судьбе:
Он сохранил все кости при себе.
Травников учил Елену итальянскому языку и началам российской пиитики, которую, впрочем, считал устарелою. Они вместе читали Данта и переводили сонеты Петрарки. На лето Гилюс снимал небольшую дачу в подмосковном селе Всехсвятском. Елена и Травников вместе гуляли — обычным местом прогулок было кладбище и примыкавший к кладбищу бор. Елена собирала растения для своего гербария, на первом листе которого Травников написал стихи:
Прозрачные цветы в гербарии Елены
Мертвы, как мумии, — как мумии, нетленны.
Их помертвелые, иссохшие красы
Люблю я созерцать в вечерние часы,
И мнится — надо мной дыханьем ароматным
Витают души их, и ужасом приятным
Душа исполнена. Но кто владеет ей?
Дельфийский светлый бог иль мрачный бог теней?
1809, генваря 15.
Внутреннюю историю своих отношений с Еленою Травников утаил навсегда. Пытаться установить, как и когда возникла любовь между ними и кому принадлежала любовная инициатива, — значило бы пуститься в необоснованные психологические догадки. Достоверно лишь то, что однажды (это было в начале 1810 года) Травников спросил:
— Будете ли моей женой?
— Да, буду, — отвечала Елена, — и никогда вам не изменю.
Последняя фраза несколько странно звучит в устах четырнадцатилетней девочки, но не следует забывать, что жизненный опыт и общее развитие у Елены были не таковы, как у ее сверстниц и современниц.
Елена и Травников не скрывали своих чувств от доктора Гилюса, у которого с дочерью раз навсегда были установлены отношения, не допускавшие тайн или умолчаний. В ответ на декларацию влюбленных, доктор ответил кратко:
— Дело ваше. Через два года можете пожениться, коли не передумаете.
Елене было ровно столько же лет, сколько было матери Травникова, когда начался роман между нею и Григорием Ивановичем. В залог будущего обручения Травников и Елена обменялись кольцами из своих волос. Не знаю дальнейшей судьбы этих колец, но в 1919 году они еще были целы. Я видел их и держал в руках. Они почти одинакового соломенного цвета и одинаковой мягкости, разве что волосы Елены немного темнее.
Весной 1810 года Гилюсы, по обыкновению, переехали во Всехсвятское, а в июле месяце произошла катастрофа. Под Москвой и в самой Москве открылась эпидемия оспы. Елена заболела и на десятый день умерла. Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем. Ее похоронили на том же кладбище, где недавно гуляла она с женихом. Так кончился этот роман, в котором с самого начала слишком многое напоминало о смерти и в котором вообще многое было слишком необыкновенно. Такие истории никогда не служат вступлением к семейному благополучию.

III

Вряд ли Травников переписывался со своим пьяным отцом. Однако, потрясенный смертью Елены и не имея близких, он, видимо, написал отцу. Сохранился ответ Григория Ивановича — обширнейшее послание, написанное прыгающей рукой, по орфографии, фантастической даже для человека XVIII столетия. По существу это не письмо, а воспоминание о покойной Марии Васильевне Травниковой. В истории своего сына Григорий Иванович верно расслышал отголоски собственной драмы. Несмотря на сумбурность изложения и на то, что писавший порой пропускал то подлежащее, то сказуемое, поразительны в этом письме полнота, точность и своеобразная сила в изображении давних событий. Письмо насыщено неистовою любовью к женщине, которую Травников свел в могилу. Замечательно, что Григорий Иванович не только не умолчал о чувственной стороне своего увлечения четырнадцатилетнею Машей Зотовой, но писал о том почти бесстыдно, с отчаянием и сладостью: ‘Сии поцелуи, напечатленные младенческими устами твоей матери, — о, помню их! ибо ничто нас не воспламеняет, как воображение о невинности, страстьми тревожимой! В брачные ночи не содержали они уже толикого пламени’.
Обычных утешений в этом письме не было. Сочувствие сыновнему горю выразилось у Григория Ивановича в бурном наплыве собственных воспоминаний. Только в конце письма имеется краткое предложение приехать в Ильинское.
Василий Григорьевич решил ехать не на побывку, а навсегда. Два месяца, пока тянулись хлопоты об отставке, он редко выходил из дому и никого не принимал, кроме Измайлова, который посетил его несколько раз, встречая все более молчаливый прием. Травников почти не раскрывал рта, и Измайлов заметил, что его молчание было ‘подобно железу, раскаленному на морозе’. Наконец в октябре он уехал.
Встреча с отцом была лишена всякой чувствительности. Для Василия Григорьевича были открыты комнаты, в которых некогда жил он с матерью. Таким образом, отец и сын разместились на разных концах дома. Нужно думать, они встречались не часто, но этой внешнею разобщенностью лишь подчеркивалось их главное и глубокое сходство: оба несли свой крест с сосредоточенным ожесточением. Разница была только в том, что Григорий Иванович пьянствовал, а Василии Григорьевич жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости. Вина он никогда не пил, а теперь забросил и трубку, к которой одно время в Москве пристрастился. Бабы и девки из отцовского гарема, теперь уже, впрочем, полуупраздненного, с ним заигрывали, вероятно, в ожидании выгод, а может быть, из развратного соревнования. Однажды он не выдержал, поддался искушению, но затем изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок).
По отношению к крепостным держался он так, словно их и не было, не снисходя до деятельной жестокости, но и не вступаясь, когда их тиранил Григорий Иванович. В одном стихотворении, озаглавленном ‘Эклога’ (вероятно, иронически), он говорит по этому поводу:
На сей земле, где учрежден один
Закон неутолимого {*} страданья, —
Да страждет раб, коль страждет господин!
{* Рукопись не совсем разборчива. Может быть, следует читать ‘неумолимого’.}
С каждым годом жизнь в Ильинском становилась мрачнее. Она стала ужасной с 1814 года, когда у Григория Ивановича начались приступы буйного помешательства. После того как он дважды пытался поджечь крестьянские дома, его пришлось перевести из барского дома во флигель, стоявший на берегу озера и когда-то служивший банею. Флигель заперли на замок, а единственное окно забрали железной решеткой. Флигель тотчас же превратился в хлев. Стекла в окне Григорий Иванович выбивал и летом, и зимою. Иногда целыми сутками он стоял у окна, тряс решетку и выл. Голос его доносился до самого дома. В такие дни и ночи Василий Григорьевич прекращал обычные занятия, сидел неподвижно в глубине комнаты и терпеливо ждал, когда вой кончится.
Все эти годы он писал много, но замечательно, что прямое упоминание об Елене имеется лишь в одном неоконченном стихотворении, в котором речь идет о первой части ‘Божественной комедии’:
Разлуки нашей минул год четвертый. Без слез упав на камень гробовой, Клянусь тебе словами книги той: Amor condusse noi ad una morte {Любовь соединит нас в смерти (ит.).}.
В 1817 году Григорий Иванович умер, шестидесяти лет от роду. Василий Григорьевич остался в полном одиночестве, которое, кажется, было для него тем упоительнее, чем горше. До сих пор он изредка переписывался с Измайловым, поручая ему покупку книг. В обмен на эту любезность посылал он Измайлову свои стихи, но ни в коем случае не дозволял их печатать, несмотря на постоянные просьбы Измайлова, который в эту эпоху был издателем ‘Вестника Европы’ (между прочим, в июльской книжке 1814 года он впервые напечатал стихи юного лицеиста Александра Пушкина). После смерти отца Травников, видимо, захотел порвать последнюю связь с внешним миром. Он внезапно прекратил переписку с Измайловым, и это обстоятельство стало причиной трагикомического события, едва ли не беспримерного в истории литературы.
Не получая ответа на свои письма и откуда-то прослышав о смерти валдайского помещика Травникова, Измайлов вообразил, что умер не Григорий Иванович, а сам Василий Григорьевич. Не долго думая, собрал он его стихи и предложил их издать Платону Бекетову, который в ту пору занимался издательской деятельностью (в частности, только что выпустил четырехтомное собрание сочинений Богдановича). В 1818 году ‘Стихотворения Василия Травникова’ были отпечатаны в Университетской типографии. На заглавном листе красовалась, как было принято в этих случаях, виньетка, изображавшая пухлого гения с урною и потухшим факелом. Стихам было предпослано краткое, но чувствительное жизнеописание автора, ‘составленное его другом В. В. И.’, то есть Измайловым.
В сущности, такому человеку, каков был Травников, вся эта история должна была показаться комической, а в некотором смысле даже приятной. Однако Душа человеческая извилиста. Должно быть, где-то в глубине Травникова сидела досада на человечество. Словом, прочитав в ‘Московских Ведомостях’ объявление о том, что такая-то книга выходит в свет и ‘будет продаваться в будущую середу’, он пришел в крайнее раздражение и тотчас послал Платону Бекетову следующее письмо, воспроизводимое здесь по копии, которую Травников для себя сохранил:

‘Милостивый Государь,

Платон Петрович!

Вы будете удивлены сим письмом, ибо не часто случается получать послания из полей Элизейских. Однако ж мое удивление было не менее Вашего, когда я осведомился о выходе стихотворений покойного Василия Травникова. Имею честь почтовою прозою уведомить Вас о том же, что некогда Карл Орлеанский возвестил своим недругам и друзьям стихами:
Si fais Ю toutes gens savoir
Qu’encore est vive la souris {*}.
{* Всем людям надо знать, что мышь еще жива (фр.).}
Человек, пожелавший оставить общество гг. сочинителей, не должен еще почитаться мертвым. Посему, сколько ни льстит мне издание Ваше, я нахожусь вынужден просить о незамедлительном уничтожении сей книги, сколько бы ни было ее отпечатано и где бы она ни находилась.

Честь имею быть,

Милостивый Государь!

Ваш покорный слуга

Василий Травников’.

В высшей степени характерно для Травникова, что он не полюбопытствовал взглянуть на книгу и не попросил доставить ему экземпляр. Такой экземпляр, однако, нашелся впоследствии в его библиотеке. Очевидно, Измайлов и Бекетов, которых смущение нетрудно себе представить, нашли нужным послать ему книгу. Несомненно, они при этом ему писали, но Травников уничтожал почти всю получаемую корреспонденцию.

* * *

Летом 1906 года я жил в имении, недалеко от станции Бологое. В одну из поездок по Валдайскому уезду очутился я на довольно высоком, обрывистом холме, под которым лежало озеро. Над обрывом стояла маленькая деревянная часовня, стены которой были покрыты облупившейся синей краской. Она оказалась заколочена. Невдалеке от нее я набрел на несколько покосившихся, вросших в землю могильных памятников. На одной плите мне удалось прочесть стихотворную эпитафию, которая меня изумила:
Василий Травников лежит под камнем сим.
Прохожий! лживых слез не проливай над ним.
Обычные даты рождения и смерти отсутствовали. От бологовских жителей я ничего не узнал, кроме того, что на месте часовни стояла некогда церковь, лет двадцать тому назад сгоревшая вместе с усадьбой. Фамилию Травникова мои собеседники слышали в первый раз, так же как и я сам.
Тринадцать лет спустя, в 1919 году, я принимал участие в московской Книжной лавке писателей. Однажды разговорился я с одним покупателем, который отрекомендовался инженером путей сообщения Александром Николаевичем Травниковым. Разумеется, мне тотчас вспомнилась валдайская эпитафия, и тут, к моему удивлению, оказалось: во-первых — что Травников был поэт, а во-вторых — что мой собеседник приходится родным праправнуком его дяде Андрею Ивановичу.
Наше знакомство вскоре привело к тому, что в мое распоряжение была предоставлена часть семейного архива Травниковых. В нем нашлись драгоценные материалы, из которых на первое место надо поставить экземпляр вышеупомянутого издания Бекетова, книжный уникум, которого нет ни в одном книгохранилище и который не обозначен в каталогах редчайших русских изданий. Далее, оказалось, что анонимным историком литературы была составлена брошюра, содержащая критико-биографический очерк, а также ряд стихотворений Травникова, отчасти вошедших в бекетовское издание, отчасти неизданных. Брошюра издана в Пензе, без обозначения года, должно быть — на средства семейства Травниковых. Из нее видно, что в руках биографа был тот же архив, который позднее был предоставлен мне и в котором я нашел обширное собрание рукописей самого поэта, несколько его писем к Измайлову, а также переписку его родственников и восемь толстых тетрадей, содержащих дневники его матери. Наконец, собрание завершалось несколькими книгами из библиотеки Травникова. Просматривая все это, я тотчас убедился, что биографии, составленные Измайловым и анонимным автором в Пензе, страдают крайней неполнотой, неточностью и стремлением ‘облагообразить’ жизненную историю всей травниковской семьи. Всерьез считаться с этими работами нельзя. Между прочим, какая-то ирония судьбы преследовала Травникова в том отношении, что сперва Измайлов объявил его умершим, когда он еще был жив, а затем второй, пензенский, биограф поэта, на основании семейного предания, отнес время его кончины к 1819 году. Между прочим, семейное предание, как часто бывает, оказалось ошибочно. Среди книг Травникова я нашел первое издание ‘Руслана и Людмилы’. На обороте его титульного листа имеется карандашная надпись, сделанная рукою Травникова: ‘Молодой автор тратит свои дарования на ниское зубоскальство. Следствие воспитания, коему начало положено сочинениями вроде Опасного Соседа’. Эта надпись, при всей несправедливости и односторонности, весьма любопытная и крайне характерная для Травникова, к тому же доказывает, что в момент выхода пушкинской поэмы, то есть в конце июля — в начале августа 1820 года, Травников был еще жив. Таким образом, он скончался не ранее осени 1820 года. О последних годах его жизни ничего не известно, кроме того, что они протекали в мрачном уединении Ильинского.

* * *

Мои занятия архивом Травникова были внезапно прерваны поспешным отъездом владельца в одну из белых армий. В моем распоряжении остались лишь выписки, сделанные в 1919 году. На основании этих выписок написан и настоящий очерк. Не имея под рукой собрания стихотворений Травникова, я лишен возможности подробнее ознакомить читателей с его поэзией. Поэтому ограничусь несколькими замечаниями.
То, что Травников умер всего 35 лет, причем никаких сведений о его болезни не сохранилось, и то, что он, видимо, сам распорядился касательно вышеприведенной надписи на своей бескрестной могиле, одно время заставляло меня думать, не покончил ли он с собой. Позже я пришел к выводу, что самоубийства не могло быть. Несомненно, жизнь его тяготила, она ему представлялась изнурительной, исполненной тайной злости. Всего яснее это ощущение им выражено в стихотворении ‘Ильинское’. Здесь в первой строфе дано изображение душной июльской ночи (быть может, накануне Ильина дня), после чего следуют еще две строфы:
Кто их знает, у забора
Злого духа или вора
Окликали петухи?
Но взошли лучи багряны,
И на росные поляны
Скот выводят пастухи.
Под напевами свирели,
Затихая, присмирели
Холмы, рощи и поля, —
Но обманчивая тихость
Затаила злость и лихость
Изнурительного дня.
Несомненно, он ждал и хотел смерти. В его черновиках я нашел наброски стихотворения, кончавшегося такими словами:
О сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
Но приблизить конец искусственно было бы все же противно всей его жизненной и поэтической философии, основанной на том, что, не закрывая глаз на обиды, чинимые свыше, человек из единой гордости должен вынести все до конца.
Я в том себе ищу и гордости, и чести,
Что утешение отверг с надеждой вместе, —
говорит он. Отвергая надежду и утешение в жизни, в поэзии он стремился к отказу от всяческой украшенности. Конечно, с формальной стороны его творчество еще связано с XVIII веком. Но не Карамзин, не Жуковский, не Батюшков, а именно Травников начал сознательную борьбу с условностями книжного жеманства, которое было одним из наследий XVIII столетия. Впоследствии более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?

‘АТЛАНТИДА’

Обычно первым приходит Урениус, — когда в подвале полутемно и лишь одной лампочкой освещены тугие кожаные диваны, столы, протертые воском, и чистый кафельный пол. В два часа ночи, когда нас попросят о выходе (а мы будем спорить и возмущаться, крича, что часы нарочно поставлены на десять минут вперед), он будет усеян окурками, на столах, покрытых засаленными ковриками, будут рассыпаны карты, и стулья застынут в разнообразных и выразительных, порой причудливых сочетаниях, поодиночке и группами, как действующие лица в последней сцене ‘Ревизора’.
Урениус снимает пальто, достает из обшмыганного кармана газету и садится под лампочку. Минут через двадцать приходит Архангельский с чемоданом и зонтиком. В чемодане — чулки, мундштуки, стеклянные бусы, мозаичные брошки, кольца с поддельными крупными рубинами и сапфирами, — все это между делом будут разглядывать и примерять наши дамы, а он будет рассказывать, что точно такие же кольца или бусы купила вчера одна богатая англичанка.
Поставив чемодан в угол, он бережно развешивает пальто, шляпу, клетчатый шарф, подходит к Урениусу, трогает за плечо и кричит в ухо:
— Боюсь опять зонт забыть. Я намедни его тут забыл!
Урениус поднимает свою лохматую голову, улыбается мягким широким ртом и говорит:
— Да, да, с удовольствием сделаем. Вот как только придут.
По лестнице медленно спускается на распухших ногах мадам Цвик.
— Ах, опять эта паршивая темнота! — говорит она. — Господин Архангельский, скажите Андрэ, чтобы сейчас дал нам свет.
— Да погодите, ведь еще нет никого.
— Но я не хочу сидеть в темноте. Благодару вас. Успею еще на нее насмотреться в могиле.
Тут появляются еще два человека. Опытный кинематографщик не стал бы до времени показывать их лица. Он показал бы лестницу и на ней, за литыми столбиками перил, две пары ног, приближенных к самому носу зрителя. Одна пара — в галошах, над которыми трепыхают обтрепанные края старых забрызганных уличной грязью брюк. Другая — в ботинках, не то чтобы вовсе шикарных, но добротных, на толстой, крепкой подошве и хорошо начищенных. Спускаясь, первые ноги обнаруживают старческое дрожанье над вытянутыми, лоснящимися на коленях брюками. Видно по всему, что принадлежат они человеку бедному и если не робкому от рождения, то как бы некогда оробевшему уже раз навсегда. Вторые ноги ступают тоже не молодо, но крепко, и даже грузно, на них темно-коричневые, из хорошей материи брюки с приличной складкой.
Освещение падает на лестницу только сбоку, из верхней залы, и, спускаясь, новоприбывшие постепенно погружаются в полумрак. Вот уже их смутные очертания здороваются с мадам Цвик, с Архангельским. Все четверо удаляются в глубину подвала. Оттуда доносятся их смутные голоса. Там составят они ежевечернюю партию. Урениус все читает газету под лампой.
Меж тем приходят Яша Литинский и Чернолесов, золотая молодежь наша, чистые парижане, — Яша уже два года как стал французом. Он картавит, он говорит с пренебрежительной миной, — в сущности, он заехал сюда просто так, посмотреть, что делается, может быть, он даже не останется, а уйдет в синематограф или к одной девочке — еще неизвестно. Чернолесов — вроде спортсмена: зимой и летом без шляпы, высокий рост, загар, шея голая, усы ниточкой. Лучше с ним не играть, но мадам Симшюнская, которую бросил муж, считает, что, несмотря на полноту, она — нормальная здоровая женщина, у которой есть свои, женские надобности. Поэтому она играет с Чернолесовым каждый вечер.
Ради таких гостей, как Яша и Чернолесов, уже стоит дать свет. Хозяин, не отходя от кассы, протягивает руку к мраморному распределителю — и подвал озаряется. Теперь видны цветные картинки, развешанные на его темно-красных, с золотыми нашлепками, обоях. Картинки изображают скачки. Лошади с раздутыми ноздрями мчатся в неистовом посыле, вытянув шеи и не касаясь земли, их нахлестывают сгорбленные жокеи в разноцветных вздутых камзолах, вдали мутнеют трибуны с неясной россыпью зрителей. На других картинках лошади скачут и падают в расплывчатой глубине, а на первом плане — зеленый газон, голубые и розовые платья, военные мундиры прошлого столетия, узкие рединготы, серые цилиндры и кружевные зонтики. Всех картинок пять. Шестую в позапрошлом году расшиб пьяный негр. Чтобы закрыть дырку в обоях, хозяин повесил снимок с картины Брейгеля, купленный за франк вместе со стеклом, человеческие головы, лишенные туловища, похожие на уродливые картофелины, стремятся пожрать друг друга, самая тощая носатая морда воткнула единственный зуб в самую толстую, как тупой нож в подушку.
Одна за другой составляются партии: столов шесть или семь, а под праздники и того больше. Андрэ мечется от стола к столу, раздавая колоды карт, гремя блюдцами и стаканами, принимая заказы. Игра начинается. В воздухе повисают первые полосы табачного дыма, с разных сторон доносятся привычные возгласы.
Переселившись в Европу и сменив задумчивый винт и степенный преферанс на более нервный бридж, мы уже не говорим, как отцы и деды говаривали: ‘пикенция’, ‘бардадым’, ‘а я вашу дамочку по усам’ и тому подобное, а говорим — ‘трефандопуло’, ‘пик-пик-пик’, ‘слышен звон бубенцов’. Порой откуда-нибудь доносится грозное: ‘контр!’ — и ядовитое, с присвистом: ‘спор-контр’, а потом еще более злорадное: ‘а вот я тебя отучу контрировать’.
В общем, играем мы нервно — эпоха, так сказать, чеховская, с мягким шелестом карт и поэзией зимней ночи, отошла в прошлое. В подвале у нас стоит гам. Иной раз хозяин, свесившись через перила, водворяет тишину грозным хлопаньем в ладоши. Тогда мы опасливо притихаем, а мадам Симплонская заглядывает в глаза Чернолесову, жмет круглой коленкой его колено, либо, налив кофе на блюдечко, угощает вертлявую свою собачонку, у которой во рту глисты.

КОММЕНТАРИИ

Бельфаст. — ПН. 1925. 26 мая.
Очерк вызвал протест Горького. 20 июля 1925 г. он писал Ходасевичу: ‘…я рассердился на ваш ‘Бельфаст’, несправедливо ставить это ‘учреждение’ в упрек сов. власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них ведь нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать’ (Письма Горького к В. Ф. Ходасевичу // НЖ. 1952. No 31. С.203).
С. 40. …я пробыл… шестьдесят летних дней… — Ходасевич прожил в Ирландии со 2 августа по 26 сентября 1924 г.
Из неоконченной повести. — В. 1931. 14 апреля.
Первое упоминание о повести появилось в письме к М. В. Вишняку, одному из редакторов СЗ, 10 февраля 1925 г. Отправляя ему воспоминания о Брюсове, Ходасевич писал: ‘Я не мог послать стихов, потому что есть разрозненные клочья, в отдельности ничего не стоящие. А связать не могу, п. ч. — скажу Вам, только Вам, под великой тайной — я все это время обдумывал нечто прозаическое, первый раз в жизни, и теперь сел писать’.
Слова ‘первый раз в жизни’ относились к грандиозности замысла, впервые задумал он большую вещь о ‘людях русского символизма’, о литературном воздухе эпохи в канун революции. Смерть В. Я. Брюсова, потребность рассказать о нем, воспоминания послужили толчком к замыслу повести.
Ходасевич был увлечен ею, сообщал о повести в письмах — М. М. Карповичу 3 июня 1925 г., А. И. Ходасевич 22 июня того же года: ‘Для себя пишу повесть, но очень туго’, московскому приятелю Б. А. Диатроптову: ‘Для души — стихи (мало, как всегда) и повесть, которую начал, которую наполовину уже проел, а продолжать мешает каждодневная работа’ (получено 15 ноября 1925 г.).
К концу 1925 г. работа над повестью, очевидно, застопорилась, поэтому Ходасевич датировал опубликованный фрагмент 1925 годом.
Писателю казалось, что завершить повесть ему мешает занятость, на самом деле он открыл новый жанр — портрет-некролог, в котором с наибольшей полнотой выразились и осуществились и аналитический склад его прозы, и потребность в создании глубоких психологических типажей из материала живой жизни. Своей новизной очерки ‘о людях символизма’ испугали даже самого автора, который выспрашивал у своего первого читателя и редактора М. В. Вишняка, ‘не слишком ли ужасно’ написанное им, и так и не решился опубликовать в СЗ очерк о Нине Петровской в неизвестной нам редакции.
Первый вариант очерка ‘Брюсов’ отличается от окончательного, вошедшего в ‘Некрополь’, оглядкой и робостью, попыткой умолчать, спрятать под литерами имена живых людей, ставших персонажами очерка. Что-то оставалось недосказанным, история Брюсова и Нади Львовой продолжала волновать писателя, о чем свидетельствует ‘конспект биографии’ (как называла его Н. Н. Берберова), заново переписанный в середине 20-х годов: ‘1912, февр. Гиреево. Голод. < ... > Мусагет. Садовской. Брюсов и Надя Львова.
1913. Бегство в Гиреево. Балиев. Надя Львова и ее смерть…’ (AЗ).
В повести и фабула, и герои были те же, что в очерке, ‘Брюсов’, но, укрывшись за вымышленными персонажами, автор поначалу чувствовал себя свободней и уверенней. Гомбуров, редактор, ‘Меркурия’, — Брюсов, редактор журнала ‘Весы’, в девически-застенчивом облике Сони Мамоновой, провинциалки из Тулы, узнается Надя Львова, приехавшая учиться в Москву из Подольска. Близкий Ходасевичу в те годы Б. А. Садовской, описывая в ‘Записках’ Надю Львову, подчеркнул ее провинциальность как особо характерную черточку: ‘Настоящая провинциалочка, застенчивая, угловатая, слегка сутулая…’ (Встречи с прошлым. М., 1988. Вып. б. С. 130). И сам Борис Садовской был одним из персонажей повести, точно так же, как Муни: во всяком случае, фамилией ‘Мелентьев’ Муни назвал героя своего рассказа ‘Летом 190* года’, во внешнем облике и рола которого угадывается Ходасевич. Мелентьева мы видим и среди действующих лиц повести.
Местом действия повести стал город, городок, обособленный, замкнутый мир литературы, пересекающийся по житейской необходимости с мирами чиновников, врачей, могильщиков и обреченный на трагический конец. Трагическая развязка задана эпиграфом и сценой похорон, с которой повесть начиналась, предрекая гибель героини. Горечь, сухая ироничность, гиперболизм, свойственные и последним стихам Ходасевича, мешали произведению развернуться. Характерно первоначальное название повести, от которого автор в конце концов отказался: ‘Ложные солнца’.
А тем временем один за другим появлялись в печати очерки: ‘Брюсов’, ‘Гершензон’, ‘Муни’, ‘Конец Ренаты’, ‘Сологуб’, в которых ирония сочеталась с болью, нежностью, жалостью, а неприятие времени с признанием высоких задач, выдвинутых символизмом. Писателем к началу 30-х годов они уже воспринимались как ‘серия’, как главы единого целого, новой книги ‘Некрополь’. Тогда он окончательно расстался с мыслью о повести и напечатал отрывок из нее.
В работе над повестью сложился замысел ‘Некрополя’, и фрагменты ее обогатили ‘Некрополь’: в первой редакции очерка ‘Брюсов’ не было сцены похорон Нади Львовой, описания ее стариков-родителей, выполненного с той тщательностью и подробностями, которые присущи неторопливому прозаическому повествованию: скорее всего, эта сцена перешла в ‘Некрополь’ из повести.
Жизнь Василия Травникова. — В. 1936. 13, 20, 27 февраля. Вошло в кн.: Ходасевич В. Ф. Державин. М., 1988.
Рассказ был впервые прочитан Ходасевичем на литературном вечере в Париже 8 февраля 1936 г. как документальное биографическое произведение. (На том же вечере со своими рассказами выступал В. Набоков.) В кругах русской литературной эмиграции мистификация Ходасевича была принята за чистую монету. 13 февраля некто М. писал в В: ‘Читатели, знакомые с книгой Ходасевича о Державине, уже раньше знали, что ему принадлежит почетное место в ряду современных мастеров художественной биографии. В этом очень трудном жанре он удержался от излишнего романсирования и сумел сочетать умный, критический подход с чисто беллетристическим талантом построения и изобразительности. Все эти достоинства он проявил и в прочитанной на вечере ‘Жизни Василия Травникова». В тот же день в ПН своими впечатлениями от чтения делился постоянный литературный противник Ходасевича Г. Адамович: ‘В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10—15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека’.
Однако вскоре Ходасевич, к немалому смущению рецензентов, выступил с авторазоблачением. Помимо историко-литературной мистификации, ‘Жизнь Василия Травникова’ имеет и автобиографический план. Как установил Д. Б. Волчек, по крайней мере одно из ст-ний Травникова принадлежит другу юности Ходасевича С.В.Киссину (Муни), очерк о котором вошел в ‘Некрополь’. Память о друге, почти бесследно прошедшем по жизни и литературе и окружавшем себя атмосферой мистификации, и воплотил Ходасевич в фигуре Василия Травникова.
С. 97. …позднейший историк. — В. О. Ключевский в статье ‘Евгений Онегин и его предки’ (Соч. М., 1959. Т. VII).
С. 102. …’Арфаксад, халдейская повесть…’ — Издание Козловского однодворца Петра Захарьина. Иждивением издателя. М., 1793—1795. Ч. I—IV.
С. 103. …частном пансионе Владимира Васильевича Измайлова… — Он был открыт только в 1805 г.
С. 104. …’поддевиченских’ собраниях… ‘Дружеском литературном обществе’. — Речь идет о собраниях в доме А. Ф. Воейкова у Новодевичьего монастыря, перешедших потом в деятельность Дружеского литературного общества. В ‘поддевиченских’ собраниях и в обществе участвовали Жуковский, А. Ф. Мерзляков, Воейков, братья Тургеневы и др.
…влюбилась в Михаилу Михайловича Хераскова… — В действительности Хераскова звали Михаил Матвеевич.
…кот и петух составляли все его общество. — Легенда создана К. Н. Батюшковым в статье ‘Нечто о поэте и поэзии’. В действительности Богданович жил в это время в Курске.
С. 110. Amor condusse noi… — Данте. Божественная комедия. Ад, песня V, ст. 106.
С. 112. Si fais Ю toutes gens… — VII баллада французского поэта герцога Карла Орлеанского (1394—1485), касающаяся распространившихся слухов о его смерти.
С. 115. ‘О сердце, колос пыльный!..’ — Как установил Д. Б. Волчек, фрагмент из ст-ния Муни (С. В. Киссина), опубликованного после его смерти в газ. ‘Понедельник’ (1918. 3 июня. No 14): ‘Шмелей медовый голос // Гудит, гудит в полях. // О сердце, ты боролось, // Теперь ты спелый колос, // Зовет тебя земля. // Вдоль по дороге пыльной // Крутится зыбкий прах. // О сердце, колос пыльный, // К земле, костьми обильной, // Ты клонишься, дремля’.
‘Атлантида’. — АБ. Ф. Карповича. Печатается впервые.
Фрагмент рассказа или повести записан в общей серой тетради с картонным переплетом. Записи велись сразу с двух сторон: с одной — черновик статьи ‘О символизме’, начало статьи ‘Дон-Гуан’ (апрель-июнь 1938 г.), с другой — ‘Атлантида’, фрагмент, начатый 17 мая и оконченный 19 мая 1938 г.
‘Камерфурьерский’ журнал Ходасевича за 1935—1936 гг. пестрит записями об игре в бридж, которая происходит, как правило, в кафе ‘Мюрат’. Аккуратно заносит он в журнал имена партнеров: чаще всего это Вейдле и его жена, писатель Фельзен, Р. Н. Гринберг, иногда — молодой прозаик В. С. Яновский. Яновский вспоминал: ‘В тридцатые годы настоящего столетия его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него подчас большие, — главным образом в кафе ‘Мюрат’. Но не брезговал засесть с нами и на Монпарнасе. К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты’ (Яновский. С. 119).
Об этом кафе Ходасевич упоминал и в письмах, в частности к В. В. Вейдле, которому писал 22 июля 1935 г.: ‘Вы, впрочем, неверно представляете себе мое времяпровождение. Я не сижу в ‘Мюрате’ — ни в подвале, ни наверху. Я уже четверо суток просто не выхожу из дому, и оброс бородой, и не вижу никого, кроме Ольги Борисовны (коея Вам кланяется). Делается это ради экономии, которая будет длиться очень долго’ (см. т. 4 наст. изд.).
Яновский вспоминал, что в ‘Мюрат’ после похорон пришли помянуть Ходасевича его партнеры.
К теме карточной игры, психологии игрока Ходасевич не раз обращался в статьях, очерках, прозаических набросках. Но ‘Атлантида’, действие которой происходит в подвале парижского кафе, написана не столько об игре, сколько об эмиграции, о состоянии литератора в эмиграции, о русском мире, существующем в глубине, на дне парижской жизни во всей своей неповторимой цельности.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека