Провинциальное развлечение, Ренье Анри Де, Год: 1925

Время на прочтение: 177 минут(ы)

Анри де Ренье

Провинциальное развлечение

Перевод А. Франковского
Ренье, Анри де. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 7: Провинциальное развлечение. Эскапада: Романы / Перевод с французского под общей редакцией М. Кузмина, А. Смирнова, Ф. Сологуба. — М: ТЕРРА, 1993.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Новый роман Анри де Ренье ‘Провинциальное развлечение’, написанный в обычной для его творчества последних лет манере спокойного повествования, представляет собою весьма ядовитую сатиру нравов провинциального французского городка. Мишенью этой сатиры является не столько французский буржуа, который, начиная с Флобера, не раз подвергался насмешкам литературы как отечественной, так и иностранной, сколько люди, фамилия которых снабжена приставками ‘де’, ‘де ла’, ‘ле’, т.е. потомки некогда блистательного французского дворянства. По сравнению с написанным двадцать лет тому назад романом ‘Каникулы скромного молодого человека’, фоном которого служит такой же провинциальный городок с такими же его обитателями, ‘Провинциальное развлечение’ дает картину, к краскам которой прибавлено много желчи.
И здесь, как и в ‘Каникулах’, провинциальный городок служит фоном личных переживаний, но носителем их является на этот раз не шестнадцатилетний подросток, в котором происходит наполняющее его смутною и радостною тревогою пробуждение мужчины, но отцветающий ‘парижанин’, бессмысленно и ‘рассудительно’ расточивший жизнь на чувственные наслаждения, пресыщенный жизнью и изнывающий от скуки, подводящий безрадостный итог эпикурейского существования. Записками своего героя Ренье лишний раз подчеркивает ничтожество характеров изображаемого им класса людей, неспособных ни на что великое и героическое, ни на любовь, ни на преступление. С этой целью рассказываемая им история искусно противопоставляется истории из столь любимого Ренье прошлого Франции, когда даже преступник был значителен в своем преступлении, умел сохранить и свободу духа, и мужество всенародно покаяться.
По композиции роман Ренье напоминает лирическую поэму — медлительно текущее повествование то и дело сопровождается отступлениями: грустью о невозвратном, несовершенном и утраченном, страстными призывами к ‘случаю’ наполнить живым содержанием пустую жизнь, описанием красот природы. Точность языка и четкость образов свидетельствуют о твердой воле и ясности мысли автора, который, на шестом уже десятке, продолжает с неослабеваюидим напряжением творить искусно построенные и прекрасные произведения.

А. Франковский

1925

Г-ну Луи Галлье ле Шену,

члену Французской академии,

43, улица Генего, Париж, VI-е

8 апреля 192…

Досточтимый и дорогой мэтр!

Посылая Вам рукопись, о которой я Вам говорил, я напоминаю Вам, согласно Вашей просьбе, обстоятельства, отдавшие ее в мое распоряжение. Предварительно позвольте мне поздравить себя со счастливой встречей, представившей мне случай познакомиться с писателем нашего времени, к которому я проникнут самым живым и самым искренним восхищением. Прекрасные романы, в которых Вы с изумительною точностью и беззлобною ирониею описываете жизнь провинции как нашего времени, так и прошлых эпох, всегда были одним из моих любимых чтений. Сам будучи несколько знаком с бытом, коего Вы даете столь живые и столь живописные картины, я могу лишь преклониться перед истинностью Ваших изображений. Ни одной черты, ни одной краски, которые не отличались бы самой безупречной правдивостью. Впрочем, прилично ли мне иметь вид человека, выдающего свидетельства, которые он не уполномочен Вам выдавать, и расточающего похвалы, которыми Вы и без того засыпаны? Извините же мне мою дерзость и позвольте лишь навсегда сохранить благодарное воспоминание о счастливом стечении обстоятельств, подарившем мне три драгоценных вечера, проведенных мною, недостойным, в обществе столь прославленной знаменитости.
Конечно, было бы самым пустым тщеславием приписывать эту случайность какому-нибудь другому обстоятельству, кроме нашего одновременного пребывания в унылом отеле маленького городка, где еще сохранился так давно уже вышедший из моды обычай ‘общего стола’. Случайное соседство и перспектива курить сигару в одиночестве побудили Вас, без сомнения, обратиться ко мне с несколькими вопросами. Ваша снисходительность была столь велика, что Вы не остались недовольны моими ответами, и таким-то образом между одним из Сорока и скромным страховым инспектором образовалась мимолетная связь, о которой у меня останется неизгладимое воспоминание. Отныне этот маленький сонный городок Мениль-сюр-Тарв всегда будет присутствовать в моей памяти, потому что я обязан ему одною из самых приятных встреч в моей жизни. Я должен, однако, прибавить, что милостивый интерес, которым пожелал почтить меня автор ‘Провинциалки из провинции’ и ‘Этих людей’, относился не столько к случайному соседу за столом, каким я был для него, сколько к инвалиду войны, пустой рукав которого показался Вам достаточно вескою рекомендациею. Ваша отеческая заботливость была так велика, что я не мог не рассказать Вам, что рана моя была получена в одном из сражений, следовавших за победою на Марне и служивших ее завершением. Простое упоминание об этой ране не удовлетворило Вашей симпатии, Вы захотели узнать обстоятельства, при которых она была получена, и Ваша настойчивость побудила меня рассказать Вам о лечебном заведении доктора Брюно. Это лечебное заведение, досточтимый и дорогой мэтр, возвращает нас к теме моего письма.
В самом деле, как я уже сообщал Вам в день нашей встречи за tabledhote‘ом гостиницы ‘Мир’, в маленьком городке Мениль-сюр-Тарв, который, замечу в скобках, кажется, создан для того, чтобы служить рамкою одного из Ваших романов, когда разорвавшийся снаряд ранил меня, убив рядом со мною двух моих солдат, и принудил меня отказаться от командования моим отрядом, я был перенесен в походный госпиталь, размещенный в постройках, которые были заняты раньше клиникою доктора Брюно. Впрочем, эти постройки были в довольно плохом состоянии и потерпели значительные повреждения, ибо уже в самом начале немецкого наступления подверглись серьезной бомбардировке с вражеских аэропланов. Понятно, больные не были пощажены. Правда, была предпринята их эвакуация, но она оказалась нелегкой операцией. Вообразите себе любопытное зрелище, какое должна была представлять эта колония помешанных, маньяков, неврастеников. В довершение невзгод эти несчастные были застигнуты аэропланами и обильно политы пулеметным дождем. Мой друг, подпоручик Гютэн, был свидетелем этой бойни. Он видел придорожный ров, весь наполненный растерзанными трупами. Но оставим этих несчастных и возвратимся в заведение доктора Брюно, где я, жестоко страдающий от своей раны, не без удовольствия принял предложенные мне заботы и постель.
Состояние моего здоровья заставило меня остаться там в течение некоторого времени. Меня поместили в одном из павильонов, больше всего пострадавшем от немецкой бомбардировки. Была снесена часть крыши и разворочен большой кусок стены. Однако две комнаты оставались еще обитаемыми. Мне отвели одну из них в нижнем этаже. Кое-как были заделаны разбитые окна и заклеено полоскою бумаги каминное зеркало, которое разделяла на две части досадная трещина. Но моя рука не склеивалась так легко, как это раненое зеркало, и я проводил довольно унылые дни в этой комнате. Я испытывал сильные боли и смертельно скучал. Не будь этого, маловероятно, чтобы я бросил взгляд на записную книжку, которую принес мне однажды, желая развлечь меня, ухаживавший за мною санитар. Он нашел эту вещицу под обломками штукатурки. Я небрежно взял ее и несомненно вернул бы моему бравому санитару, если бы мое внимание не было привлечено крайнею мелкостью и исключительною каллиграфичностъю почерка, покрывавшего эти листочки своими необыкновенно частыми строчками. Тогда мне пришла в голову мысль занять свою праздность расшифровыванием и чтением этих микроскопических знаков.
Сначала не показавшаяся мне интересною, рукопись, по мере моего углубления в нее, все больше привлекала мое любопытство. Это было, наверное, произведение одного из пациентов доктора Брюно, может быть, одного из тех, которых мой друг, подпоручик Гютэн, видел во рву с изуродованными трупами. Может быть, он занимал ту самую комнату, где я начал читать его прилежные записи, однако не в ней я закончил чтение, прерванное обострением моей болезни обострением, повлекшим за собою отправку меня в другой госпиталь и вынудившим ампутацию моей руки. Так что уже будучи вылечен и поправляясь, я, пользуясь единственною оставшеюся у меня рукою, мог снова обратиться к вышеупомянутой рукописи. Санитар положил ее в мой чемодан в момент моей отправки по назначению, которое легко могло остаться недостигнутым. Закончив расшифровку этих странных страниц, я позабыл о них, и они оживились в моей памяти лишь во время одной из наших бесед в Мениль-сюр-Тарв, когда у нас зашла речь о некоторых странностях провинциальной жизни. Тогда-то я сообщил Вам об этой рукописи. Посылаю ее Вам, и мне очень хотелось бы узнать Ваше мнение о ней, которое, помимо моей признательности, дало бы мне также повод вновь выразить Вам, досточтимый и дорогой Мэтр, мое глубокое восхищение и мою почтительную симпатию.

Этьен Лебрен

20, авеню де-ла-Бурдоннэ, VII-e

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

Когда я возвратил ключ консьержу и условился встретиться с ним на вокзале перед отходом одиннадцатичасового поезда, по сдаче им моего багажа и получении для меня билета, я предоставил ему закрыть дверь особняка и не без легкого волнения в последний раз услышал ее тяжелый шум. На мгновение я обернулся и посмотрел с тротуара на фасад со спущенными решетчатыми ставнями. Сочетание этого слепого фасада с почти пустынною улицею и надвигавшимися сумерками представляло довольно мрачную картину. С соседнего садика слетело на мостовую несколько листьев, и их сморщенная порыжелость возвещала, что пришла осень и что за нею не замедлит последовать зима. Свежесть этого вечера служила первым уведомлением о ней. Легкий туман делал расплывчатыми очертания предметов и сообщал изрядную меланхоличность этой малолюдной улице квартала Пасси, носящей имя нашей славной элегической поэтессы.
Эта знаменитая и несчастная женщина имела довольно печальную судьбу, и лавр ее славы увенчал своею бессмертною горечью ее жалкое, тощее, костлявое и некрасивое лицо. Впрочем, я не был чрезмерно расположен растрогиваться участью Марселины Деборд-Вальмор. Меня больше интересовала моя собственная участь, и, хотя к ней и не приложимо было громкое название ‘трагической’, она не казалась мне слишком радостною. Я переживал момент своего существования, который не приносил мне сколько-нибудь заметного удовлетворения, а перспектива ожидавшего меня будущего была не из приятных, ибо она состояла прежде всего в знании, что я никогда больше не переступлю порога этой двери из прекрасного, отличной работы, дуба, закрытой за мною г-ном Жюлем Преларом, консьержем элегантного и комфортабельного особняка. В последний раз я мог созерцать его изящную и правильную архитектуру и счастливые пропорции, установленные к тому же по моим собственным планам, когда пятнадцать лет тому назад я решил ‘строиться’.
Смерть моей матери, последовавшая вскоре за смертью моего отца, сделала меня обладателем весьма значительного состояния. Мне было тогда двадцать семь лет. Здоровье мое было хорошее, наружность не была отталкивающею, я не сознавал себя более глупым, чем всякий другой, я любил жизнь и решил жить удобно и основательно. До тех пор я был в жизни немножко лишним. Повсюду я был хорошо принят, имел репутацию милого мальчика, меня встречали любезно, но я не обладал тем, что называется ‘весом’. Мое новое положение вдруг сообщало мне вес и значительность. Я мог бы еще увеличить их хорошим браком, но я не чувствовал никакого желания расставаться со своею свободою. Я любил комфорт, у меня не было большого вкуса к ответственности, и вовсе отсутствовал вкус к какому бы то ни было труду, я обладал лишь явно выраженною склонностью к досугу. Я не прилагал никаких забот связать свою жизнь с чьей-либо другой жизнью. Мы всегда надеемся установить такую связь, если ее потребует любовь. Но я рассчитывал занять солидное положение в свете и поэтому счел нужным соблюсти некоторые приличия. Ничто не дает столь прочного положения, как обладание недвижимостью. Вот почему я решил строиться и скоро водворился в этом маленьком особняке на улице Деборд-Вальмор, который завтра, пустой, без своей рассеянной по аукционам обстановки, перейдет в другие руки, сохранив из всего, что мною было собрано в нем, только почтенных г-на Жюля Прелара и его законную супругу, г-жу Онорину Прелар, консьержей, согласившихся продолжать исполнение своих обязанностей на службе у нового владельца того самого особняка, который был моею собственностью в течение пятнадцати лет.
Пятнадцать лет! Был ли я счастлив в течение этих пятнадцати лет? Я откладывал решение этого вопроса до поезда, который еще сегодня вечером унесет меня далеко от Парижа, к новому образу жизни, избранному мною по различным соображениям, главным из которых была моя неспособность иначе выбраться из финансового тупика, на дне которого я находился. Чтобы справиться со своими затруднениями, мне нужно было обладать качествами, которых у меня не было. Но разве люди располагают собою по своей воле? В какой мере каждый из нас является кузнецом своего счастья или своего несчастья, господином своих поступков и своей природы? В течение долгих часов пути, который приведет меня в П., я буду иметь время задавать себе вопросы, размышлять, вспоминать, и еще большим досугом я буду располагать после поселения в своем унылом провинциальном уединении. В этот момент я почувствовал дрожь в своей спине. Что это: свежесть вечера? Или же страх перед новою судьбою? Во всяком случае, я не собирался бесконечно стоять на этом тротуаре и созерцать фасад моего дома. Решение было принято мною, и нечего, значит, возвращаться к нему. Чем же занять свой последний парижский вечер? Что может быть проще: обед в ресторане, затем вокзал и последний обмен рукопожатиями с г-ном Жюлем Преларом, когда он вручит мне мои чемоданы, багажную квитанцию и билет. Что касается моих друзей, то я попрощался с ними, не сказав, что исчезаю из Парижа навсегда. А что касается подруг, то я преподнес Жанне Дарнак роскошный букет и маленькую прощальную жемчужину. Приличия были соблюдены.
Погруженный в эти размышления, я пересек площадь Поссо и вышел на улицу Пасси. Стоявшие у Шоссе-де-ла-Мюэт такси начали зажигать свои фонари. Я уже поднимал свою палку, чтобы сделать знак одному из них, но вдруг раздумал. Было еще слишком рано ехать в один из ресторанов Бульвара. Не лучше ли немного пройтись перед долгою неподвижностью, на которую меня обречет мое продолжительное пребывание в вагоне? Кроме того, этот туманный воздух не был неприятен мне. Люди проходили в нем как тени, а предметы утрачивали ясность своих очертаний. Париж, который я собирался покинуть, уже делался для меня расплывчатым и далеким. Казалось, он растворяется в пар, как бы желая показать, что скоро он обратится для меня в неясное и туманное воспоминание. Эта прощальная учтивость, эта деликатность, проявляемая им по случаю моего отъезда, тронула меня, я увидел в ней последнюю симпатию любезного города к провинциальному изгнаннику, которым я собирался стать вскоре.
Тем временем, не замечая этого, я достиг Порт-де-ла-Мюэт и первых деревьев Ранда. Какого дьявола я собирался делать там? Час был не для прогулок по Булонскому лесу. Я собирался уже повернуть назад, как вдруг мне пришла в голову мысль, что прогулка хорошим шагом по этим уже почти ночным аллеям будет великолепным приготовлением к обеду. Насколько более сильное и приятное впечатление произведет на меня атмосфера ресторана, его комфорт, роскошь и освещение, после того как я проблуждаю некоторое время по этому туману! Случай предлагал мне возможность испытать контраст, и этою возможностью не следовало пренебрегать. Итак, я решил в пользу одинокой прогулки по туманному лесу и направился по первой попавшейся аллее. Я возвращусь в Париж через Порт-Дофин и легко найду там такси, которое отвезет меня к Лапласу или в какой-нибудь другой ресторан Бульвара.
Когда я мысленно возвращаюсь к этому последнему парижскому вечеру, я припоминаю, что был охвачен каким-то странным чувством, в котором отдал себе отчет лишь значительно позже. В самом деле, моя провинциальная жизнь сделала меня, на время по крайней мере, очень искусным по части самоанализа, хотя впоследствии эта особенность была утрачена мною благодаря атонии, в которую я мало-помалу погружался и от которой пытался излечиться при помощи одного странного поступка, о нем еще будет речь, он… Но не будем забегать вперед и возвратимся к объяснению моего душевного состояния, которое было дано мною в тот вечер одинокого отъезда. Конечно, мое решение было принято мною твердо и окончательно. Я до дна исследовал обстоятельства, которые обязывали меня к нему. Мое решение, повторяю, было непреложно и основывалось на совершенном знании моего характера и моих способностей. То, что я делал, я не мог не сделать, но у меня было смутное, глубоко запрятанное, глухое впечатление, что может еще произойти некий внезапный случай, благодаря которому назревавшее событие будет предотвращено.
Да, не признаваясь самому себе, отказываясь верить, я все же верил во вмешательство неожиданного случая, откроющего моей судьбе новые перспективы, не похожие на те, которые казались мне неизбежными… Да, если уж говорить все, я ожидал своего рода чуда, о! чуда самого маленького, но все же чуда, и эта вера, это ожидание были тем более странны, что до сих пор жизнь моя не знала ни одного исключительного обстоятельства. Приключения’ совершенно отсутствовали в ней, все в ней происходило в самом логическом порядке, все было даже образцово плоским, но, может быть, именно из этой плоской правильности моего существования во мне рождалась химерическая надежда на какое-то непредвиденное возмещение, ожидание какой-то внезапной милости случая.
У меня было темное чувство моей правоты. Всякий человек годится для некоторой дозы непредвиденного. Обыкновенно эта доза распределяется по кусочкам, но случается также, что она накопляется и образует род таинственного резерва и мы сразу забираем всю его сумму. Она написана на счету каждого из нас, и каждый из нас рано или поздно реализует ее. Почему не смотреть на настоящий момент как на срок платежа? Разве условия, в которых я находился, не были подходящими? Почему бы событию не произойти в этот вечер, в этот последний вечер? Оно могло принять любую форму. Изощрения случая бесконечны, и обличья непредвиденного бесчисленны. Этот темный лес, этот туман, так же как любое другое светлое и праздничное место, не были разве полны всякого рода возможностей? Все благоприятствует случаю, и он нуждается лишь в себе самом, чтобы создать событие или встречу, которые потрясают целые жизни. Почему же моя жизнь окажется огражденной от удара, который разобьет ее скромное здание, так что сквозь обломки я обнаружу выход? Может быть, в несколько часов все изменится? Может быть, ничего не останется от теперешних моих проектов? Всякий человек, как бы ни был он ничтожен, всегда готов к необыкновенному. Всякая жизнь, как бы ни была она жалка, ждет своего чуда, которого бессознательно, смутно, пошло, может быть, всегда ожидала также и моя жизнь…
Погруженный в такие мысли, тогда крайне расплывчатые, неясные и лишь позже ставшие несколько более отчетливыми, я продолжал идти вперед по более чем сумеречной аллее. Прохожие на ней были редки, и встречи с ними не мешали моей задумчивости. Быстро сгустившийся туман наполнял лес тишиною. Шумы города больше не доходили сюда. Иногда только слышался близкий или далекий грохот экипажа, сопровождаемый резким или заглушённым звуком автомобильного рожка. То там, то здесь огонь фонаря прорезывал тьму. Чьи-то шаги скрипели по гравию. Вместе с тишиною Булонский лес наполнился ночным запахом, в котором можно было различить сложные благоухания осени. Все вместе они составляли аромат влажный и глубокий, который, казалось, доносился издалека. Я был окружен им, точно находился в центре большого леса, а не в роще, опушки которой соприкасались с домами. Я испытывал там настоящее ощущение одиночества, и, хотя прогулка моя была довольно короткою, у меня было впечатление, что иду я очень долго. Между тем я пришел только к берегу озера, но уже в течение некоторого времени не встречал больше ни пешехода, ни экипажа. Поздний час и туман были, несомненно, причиною того, что место, куда я вышел, оказалось совершенно пустынным. Пойди я еще дальше, я рисковал бы заблудиться, тем более что темнота мешала мне пользоваться столбами, указывавшими направление дорожек. Самым благоразумным казалось мне идти по дорожке, окружающей озеро, и достичь таким образом Порт-Дофин.
Когда я ступил на дорожку, идущую вдоль склонов, я встретил сторожа и чуть было не столкнулся с ним: так густ был туман у воды. В двадцати шагах ничего не было видно. Деревья острова можно было различить только по более темной массе, образовываемой ими. В нескольких местах дорожку пересекали группы деревьев, которые делали тьму еще более непроницаемой. И вот, едва только я сделал несколько шагов под одним из этих сводов довольно низко свисающей листвы, как я почувствовал сильный удар в плечо, точно я напоролся на ствол дерева. Я инстинктивно отступил назад и в это время был ослеплен ярким светом, в лучах которого различил вытянутую руку и зажатый в ней обнаженный клинок ножа. Я не трус, но, признаюсь, при этой картине сердце мое сильно забилось. Я был безоружен, место, где я находился, было пустынно, туман густ, вода близка. Какой нелепый и смешной конец умереть таким образом в семь часов вечера, в самом центре Булонского леса, стать героем хроники несчастных случаев!
Пока в голове моей быстро пробегали эти мысли, я прыгнул вперед и схватил угрожавшую мне руку с ножом. Я оттолкнул ее и стал крутить с такою силою, что электрический фонарик, который держал в другой руке мой обидчик, в борьбе повернулся и внезапно осветил его лицо. Оно принадлежало человеку еще молодому, но с чертами животными и жестокими. Густые брови, большие усы, открытый рот, казалось, готов был испустить крик. Я заметил на его шее воротник кожаной куртки. Я еще сильнее сжал схваченную мною руку, кисть которой я яростно скручивал. Рот человека раскрылся еще больше. Вынужденный к неподвижности, с кистью, зажатой в моей руке, он, должно быть, жестоко страдал, потому что и не думал пускать в ход свой нож, клинок которого ежеминутно мог быть всажен в мое тело. Вдруг я услышал шум падающего на гравий предмета и страшное ругательство. Человек в отчаянном усилии вырвал свою руку и уронил нож. Послышался шум раздвигаемых листьев, и мой обидчик пустился наутек. Я остался один, на берегу озера, посреди все более сгущавшегося тумана. Изо всех сил я стал карабкаться по склону газона, отделявшего тропинку у озера от большой проезжей аллеи. Когда я выходил на нее, меня окликнул грубый голос:
— Эй, послушайте, нельзя ходить по газонам!
Это, наверное, был только что встреченный мною сторож, но я притворился, будто не слышу. У меня не было никакого желания рассказывать этому ретивому служаке только что происшедшее со мною. Мой обидчик находился уже далеко, и было мало шансов поймать его. В случае же, если бы сторож и я догнали его, последовала бы процедура докучных формальностей. Самое благоразумное было позволить ему убежать, тем более что приближался час моего обеда и вскоре должен был наступить час отхода моего поезда. Не время хлопотать об аресте в вечер отъезда. Кроме того, я дешево отделался от угрожавшей мне опасности. Разве это было не самое главное?
Направляясь к Порт Дофин, я все время размышлял о только что происшедшем. Приключение — а случай со мною был, конечно, приключением — принадлежало к числу довольно необычных. Первая его странность заключалась в том, что я был предуведомлен о нем каким-то смутным предчувствием. Неожиданное и непредвиденное, на которое, как мне казалось, я имею право, вдруг проявилось резким и несколько грубым способом, и его первое проявление имело место как раз на пороге новой жизни, которую я собирался начать. Не было ли оно, таким образом, указанием, что моя новая жизнь будет полна перипетий и событий? Это было совсем не то, что я мог предполагать, и вы согласитесь со мною, когда я изложу вам будущее, которому я покорился. Словом, только что я довольно неожиданно познакомился с необычайным, представшим мне, должен сказать, в форме весьма банальной, именно — в форме ночного нападения. Да действительно ли событие, участником которого я только что был, заслуживало названия ‘драматическое’?
Прежде всего, кое-как восстанавливая в своем сознании силуэт моего обидчика, я не мог признать у него классической внешности бродяги и анаша. Человек этот, с его кожаною курткою, имел, скорее, вид шофера автомобиля, и голова его была обнажена. Между тем бродяги и апаши редко действуют с обнаженною головою. В этом случае лицо ваше запоминается, между тем как фетровая шляпа или кепка помогают скрыть верхнюю часть лица. Далее, мой обидчик, наверное,не был профессионалом, потому что в его нападении не хватало метода. Место было выбрано неважно, слишком близко от проезжей аллеи. Кроме того, ему легко было напасть на меня сзади или сбоку, ударить меня в спину и, ограбив, столкнуть в озеро. Зачем это нападение спереди, с ножом, занесенным одною рукою, я электрическим фонарем в другой руке? Тут было что-то театральное, сцена из смеси или фельетона. Я имел дело, следовательно, не с профессионалом, но с любителем, может быть, даже с шутником. Не хотел ли он просто испугать меня, не столкнулся ли я с сумасшедшим? В таком случае я избежал действительной опасности.
Впрочем, зачем мне было избегать ее? Что за жизнь предстоит мне теперь? Не означал ли жест этого человека, что я должен бы избавиться от нее? Кто же сказал вам, что я об этом не думал, да только у меня не хватило мужества! Легко сказать кому-нибудь: ‘Тебе нечего больше делать в этом мире. Уничтожь себя’. Легко советовать самоубийство другому. Если бы я спросил поочередно людей, которых я сейчас увижу за столиками ресторана, о том, что мне надлежало бы сделать, то я хорошо знаю, каков был бы их ответ. Да, я хорошо знал тоже, что я был тем, кого принято называть конченым человеком, и все же темная сила, темная надежда ‘чего-то’ толкали меня жить — своеобразная вера в тот таинственный долг, который делает нам судьба и уплаты которого мы ожидаем, вопреки всем разумным доводам…
Вы хорошо знаете зал ресторана Лаплас, так что мне не стоит описывать его вам. Он дает прекрасный — элегантный и уютный — фон современной жизни. Чтобы получить доступ туда, нужно принадлежать к числу так называемых привилегированных. Это дорогое место, которое не посещается людьми с легкими кошельками. В тот вечер зал имел свой обычный вид. Летом кли-ентела его состоит большею частью из случайных людей и иностранцев. В октябре сезон возобновляется. Метрдотели исполняли свои обязанности серьезно, а не с тою презрительною снисходительностью, которую они проявляют в течение мертвого сезона, когда они выказывают плохо скрытое пренебрежение к обедающим, которые вместо того, чтобы следовать моде и отправиться вкушать прелести Довиля или Динара или наслаждаться охотою и другими развлечениями в замке, продолжают мять асфальт парижских тротуаров, не желая подчиняться обычаю летнего отдыха на лоне природы. Итак, в этот вечер ресторан снова обрел свою обычную физиономию. Много столиков было уже занято. Мне, однако, удалось найти свободный по своему вкусу. Сев за него, я принялся наблюдать присутствующих.
Благодарение случаю, я не замечал ни одного знакомого лица. Это одиночество было как бы знаком уединения, в котором мне отныне предстояло жить. Мне казалось, что я перестал уже быть тем, кем я был раньше. Расстояние, которое отделяло меня от моего прошлого, обращало меня в призрак самого себя. Но согласятся ли метрдотели прислуживать людям такого рода? Мое новое положение было, вероятно, ощутимо только мне одному, потому что вскоре передо мною на столе дымился великолепный суп, за которым аккуратно последовали другие заказанные мною блюда. Мало-помалу мною овладели тысячи воспоминаний из моего прошлого и перенесли меня в ту эпоху, когда я был одним из завсегдатаев заведения. При этих воспоминаниях я становился снова живым и переставал считать себя окончательно невосприимчивым по отношению ко всему, что было некогда моею жизнью, как если бы нападение человека из Булонского леса обратило меня в бесчувственное тело, распростертое на дорожке, окаймляющей озеро… Итак, я был еще человеком, похожим на других. Я мог приказывать, чтобы мне было подано такое-то блюдо или такое-то вино, мог встать, поговорить с этим господином направо, мог, если мне заблагорассудится, дать пощечину тому-другому господину, подойти к той женщине, которая снимала свое пальто у входа в зал и смеялась. В зале было некоторое количество ей подобных, сидевших за различными столиками, и все они были элегантны и нарядны. Я разглядывал их с внезапно вспыхнувшим интересом. Я смотрел на них теми же глазами, какими смотрел на них раньше. Должен, кстати, отметить одну особенность моей натуры и моего характера. Есть люди, у которых при виде красивой и нравящейся им женщины тотчас же начинает разыгрываться воображение. Я вовсе не имею в виду говорить при этом о физическом желании, испытываемое ими впечатление совсем другого рода. Близкое или далекое присутствие женщины рождает в их уме то, что я охотно назвал бы атмосферою приключения. Они считают, что женщина является в их жизни сигналом ряда более или менее романических обстоятельств, которые преобразят их жизнь и сделают ее драматическою, трагическою и химерическою, если только не поведут их прямою дорогою к счастью. Женщина приводит таких людей в удивительное состояние иллюзии или транса, вследствие чего случается, что они утрачивают способность пользоваться средствами, которые позволили бы им завоевать ее, и вместо того, чтобы действовать, ожидают обладания ею от какого-то чудесного вмешательства случая.
Признаюсь, я никогда не замечал у себя этой только что описанной мною особенности, которую мне довольно часто приходилось наблюдать у других. Что касается женщин, которых я имел, то при завоевании их я никогда не рассчитывал ни на какую внешнюю помощь: обладанием ими я всегда был обязан более или менее верной оценке возможностей этого обладания. Я очень отчетливо сознавал, что одни из них ускользнут от моих домогательств, другие же, напротив, по всей видимости, окажутся чувствительными к ним. В этом отношении я почти не ошибался.
В любви, или по крайней мере в любовной тактике, я всегда был реалистом. Я имел женщин, которых практически мог иметь и логически должен был иметь. Благодаря этому мои любовные воспоминания не содержат ничего романического. Прибавлю, что они не содержат также ничего мучительного. Возможно, что мне приходилось страдать от некоторых женщин, но эти страдания никогда не принадлежали к числу тех, что оставляют в памяти неизгладимые следы. Правда, женщины никогда не давали мне также того опьянения чувств и сердца, которое испытываешь от них, когда они достаются не как награда за расчетливо веденную осаду, но как чудесный подарок жизни.
Я передаю эти подробности и позволяю увлечь себя этими отступлениями лишь для лучшего доказательства того, что я был вовсе лишен качеств, присущих герою романа или делавших бы меня человеком исключительным. Я знавал самые фантастические жизни, но моя не принадлежала к их числу. Я покорно принимал свою ординарную жизнь и, однако, в самой глубине своего существа не мог заглушить мысль, что напоследок судьба подарит меня приключениями, если только, как я верил, известная часть их должна выпасть на долю каждой человеческой жизни. Втайне я был глубоко убежден, что эта часть рано или поздно достанется мне, каковы бы ни были условия жизни, в которых я буду находиться. Куда бы я ни забрался, судьба сумеет настигнуть и схватить меня, когда сочтет это нужным. Она может захватить меня за этим ресторанным столиком, как могла бы сделать раньше и как сможет сделать в поезде, куда я собирался вскоре сесть, — словом, как она может захватить меня всюду и в любое время, в обществе любого человека, если только таково было ее решение.
Эта вера в то, что судьба, по каким-то ей одной ведомым соображениям, держит что-то про запас, чрезвычайно усиливалась только что приключившимся со мною. В самом деле, не многого недоставало для получения мною в грудь удара ножа неизвестного, который так странно напал на меня. Апаш ли это был или сумасшедший, все равно он представлял собою действительную опасность. Если это был апаш, то не знаю уж, каким чудом я ускользнул от него. Если же я имел дело с сумасшедшим, то он вполне мог не ограничиться одною только демонстрациею. В обоих случаях жизнь моя подвергалась очень ощутительной опасности. Следовало ли мне поздравлять себя с избавлением от нее? Может быть, я мог найти признак некоторой привязанности к жизни в сожалении, которое я испытывал при мысли, что сейчас нужно будет встать из-за этого стола, за которым я так покойно смаковал изысканные кушанья, погрузиться в туман и направиться к вокзалу. К этому впечатлению примешивалось воспоминание о нескольких вечерах, проведенных мною в этом самом месте иногда в одиночестве, иногда в обществе друзей. Я припоминал симпатичные лица, интересные разговоры, тысячу маленьких приятностей парижской жизни, я видел себя входящим в какой-нибудь театральный или концертный зал, посещающим какую-нибудь выставку, перед глазами моими вставали кое-какие салоны, которые я посещал с удовольствием, кое-какие лица, общество которых доставляло мне развлечение. Из всего этого получалась картина жизни легкой и возбужденной, на фоне которой рисовалось несколько более интимных образов. Чьи-то руки сжимали мои руки, я смаковал сладость губ, прелесть улыбки, красоту прически, такую разную кожу красивого тела. Тысяча жестов, тысяча поз, тысяча подробностей проходили перед моими глазами. Род чувственной и эмоциональной памяти стал просыпаться во мне, возбуждая желание схватить и сжать какую-нибудь влекущую меня живую форму.
В зале было несколько женщин, и взгляд мой переходил с одной на другую с такою настойчивостью, что некоторые замечали его, но очень скоро я подметил в себе любопытное явление. От каждого из этих лиц я отвлекал какую-нибудь черту, какое-нибудь выражение, затем эти черты, эти выражения сливались, сплавлялись в моем сознании, и возникал облик… По мере того как он складывался, мне казалось, что я узнаю его. На язык мне навернулось имя, и я почти вслух произнес его: Клара. Как только это имя было произнесено, образ носительницы его стал таким отчетливым, таким близким, что у меня возникло ощущение, будто она присутствует здесь. Я видел ее гибкую шею, ее рот, ее глаза, массу ее волнистых волос, которые были ее наибольшею прелестью.
Клара, Клара Дервенез! Эта Клара была моею любовницею в продолжение двух лет и одною из причин моего теперешнего разорения. Впрочем, ‘связываясь с нею’, я прекрасно знал, каковы будут последствия. Как я уже сказал, у меня был реалистический взгляд на любовь. Я знал, что Клара — женщина дорогая, и представлял, во что она мне обойдется. Она разорила уже нескольких моих друзей, и не было никаких оснований думать, что я избегну их участи. С какой стати Клара, женщина, всегда бывшая на чьем-нибудь содержании и привыкшая к широкому образу жизни, — с какой стати Клара отказалась бы ради меня от своих вкусов к расточительности и роскоши? С какой стати она сделалась бы вдруг для меня особою бескорыстною? Нужно принимать каждого человека таким, как он есть. Для Клары Дервенез естественно было быть разорительною. Она и была разорительною. Желая ее, я знал, какой опасности я подвергаю себя. Я знал, что по прошествии очень небольшого времени меня постигнет полное разорение и что я не вправе буду сделать ей ни одного упрека по этому поводу. Клара не выдавала себя за то, чем она не была. Ее продажность была добросовестною. В обмен на свое красивое тело она принимала соответствующее приличное вознаграждение. Что уплата этого вознаграждения стоила мне свободы, независимости моей жизни, это было моим делом. Клара предоставляла мне наслаждаться своею особою в продолжение времени, когда я буду способен давать ей взамен денежный эквивалент, — предоставляла мне свое лицо, свой смех, свои ослепительные зубы, свое довольство красивого создания — равнодушного, любезного и кроткого.
Я часто спрашивал себя, почему, хорошо зная, что после моего разорения я не способен буду пользоваться независимостью, почему я не отступил перед перспективою ожидающего меня будущего. Каким образом я столь легкомысленно направился в западню, которая теперь захлопнула и пленила меня навсегда? Заметьте, что я не любил Клары Дервенез. Значит, не страсть привела меня к ней. Конечно, она возбуждала во мне желание, но желание нормальное, без неистовства, без тревоги, желание спокойное, спокойствие которого объяснялось, вероятно, возможностью беспрепятственно утолять его в точно определенных условиях. Я знал, что никакое препятствие не помешает этому и что все сведется к вопросу о вознаграждении. Достаточно мне посвятить некоторую сумму, и мимолетное обладание Кларою будет мне обеспечено.
Я не желал ничего другого, кроме минутного обладания ее телом и ее красотою, и я самым холодным образом высчитывал, во что обойдется мне эта минута и до каких пор мои доходы позволят мне продолжать наслаждение. Я знал, каковы будут последствия этой сделки, и все же не испытывал никакого колебания, решаясь на нее. Все это заставляет меня думать, что, действуя так, как я поступил, я повиновался неведомому мне велению судьбы. Разве для ее тайных целей не нужно было, чтобы в моей жизни произошли некоторые события, приведшие меня к тому состоянию, в котором я находился?
Я только что сказал, с какою исключительною точностью у меня сложился из рассеянных черт образ Клары Дервенез, и вкратце изложил также воспоминания и размышления, которые этот образ вызвал у меня. Чтобы лучше следить за их нитью, я полузакрыл глаза. Когда я снова открыл их, образ стал еще более четким, так что я даже подумал, не галлюцинирую ли я. Я видел Клару Дервенез сидящею за соседним столиком, но на этот раз она не была уже игрою моего воображения. Это была сама Клара Дервенез. Она вошла, не будучи замеченною мною, и села за этим незанятым столиком вместе с сопровождавшими ее мужчинами. Я не знал их. По внешности это были иностранцы, вероятно аргентинцы. Один из них был довольно красив — любовник Клары, несомненно, потому что его товарищи смотрели на него как будто с завистью. Конечно, они были только статистами. По окончании обеда красивый брюнет с закрученными усами проведет с Кларою вечер в театре и отвезет ее домой. Я видел, как они входят в комнату, все мельчайшие вещички которой были мне хорошо знакомы и в которой я так часто обладал Кларою. Я видел вестибюль особняка, лестницу с толстыми коврами, салон, который нужно было перейти, персидский фаянс туалетной комнаты, откуда Клара выходила полуобнаженною со свежим и сильным запахом своей ароматной кожи. Я вспоминал позы, жесты, слова, и эта вызванная моим воображением картина не причиняла мне решительно никакой ревности. Клара была красива и возбуждала желание, но я никогда не был ревнив к желанию, которое могла внушить ее красота. Чем объяснялось это безразличие? Конечно, тем, что я никогда не любил Клары. Нет, не любил, но испытал ли я, по крайней мере, большое удовольствие от обладания ею?
Чтобы перенестись ближе к чувственному прошлому, которое она напоминала мне, я бросил на нее взгляд. Все прелести ее тела снова предстали передо мною вместе с чувственным наслаждением, извлеченным мною из них. Я мысленно прикасался к ее упругим грудям, ее нежному животу, целовал ее рот, я заглядывал в глубину ее глаз. Из всего этого слагалось очень приятное воспоминание. Но ничего больше. Клара не приобрела для меня новой ценности. Время ничего не прибавило к ней. Обладание Кларою было мне очень приятно. Да, ‘приятно’ — самое подходящее слово. Часто даже, когда я был любовником Клары, обладание не только многими женщинами, но и многими предметами доставило бы мне больше удовольствия, чем обладание ею. Если бы мне довелось положить Клару на одну чашу весов, а на другую какую-нибудь изящную вещицу, Клара не всегда перетянула бы коромысло. Заметьте, что я отдавал все должное ее достоинствам. Они были велики, и я находил вполне естественным, что она заставляла их оплачивать дорогою ценою. Несомненно, она получала сколько следует от своего аргентинца. Я никогда не сомневался, что Клара станет со временем богатою. Это была женщина с головою, что видно было хотя бы по той серьезности и внимательности, с которою она заказывала себе обед, или же по огромным жемчугам ее колье. После меня Клара сделала прекрасную карьеру, и она пойдет далеко, если только ей не помешает какая-нибудь катастрофа.
На этот счет я дал волю воображению в духе авантюрного романа. В сознании моем промелькнули самые худшие предположения. Грабеж, воровство, убийство. Крупные жемчуга — соблазнительная приманка. Не были ли эти аргентинцы, с которыми она обедала, людьми, способными совершить покушение на нее? Жизнь куртизанки полна риска и опасностей. Мне вдруг показалось,
что от таких людей нельзя ждать ничего хорошего. Самый высокий имел более чем подозрительный вид, а у двух других были лица настоящих разбойников. Я представлял себе, как они завлекут Клару в какое-нибудь укромное местечко, увезут в автомобиле, свяжут ее, хлороформируют, перережут ей горло. Великолепные белые жемчуга. Из зияющей раны струится кровь. Конечно, ужасно убить женщину, но жемчуга стоят такого преступления. Я мысленно прикидывал их цену. Она должна была измеряться значительною суммою. Клара заработала их один за другим. Они были как бы знаком ее профессии куртизанки, но были для нее также обеспечением будущего, независимой старости.
Если бы я обладал подобною суммою, не возникало бы и речи о моем отъезде. Я вернулся бы в жизнь: ворота моей судьбы снова открылись бы. Г-н Жюль Прелар, мой консьерж, отвез бы с вокзала мой багаж. Мой особняк снова стал бы моею собственностью. Зажженное электричество осветило бы возвращенную в него обстановку. В моем кошельке звенело бы золото, в бумажнике хрустели бы кредитные билеты. Если бы у меня возникла прихоть, юное и сладострастное тело Клары снова принадлежало бы мне. Ах, как я сумел бы теперь лучше насладиться его вкусом и его запахами! Какую новую цену приобрела бы в моих глазах жизнь! Мне показалось, что до сих пор я не умел пользоваться ею. Теперь я не стал бы расточать ее радостей. О, я не потребовал бы от нее ничего необыкновенного, я не был бы ни взыскательным, ни романтичным! Лишь бы она дала мне независимость, досуг, право располагать собою. И все эти перспективы, все эти возможности были заключены в жемчугах, нанизанных на такой тоненькой нитке! Кроме того, было простою справедливостью, если бы мне были возвращены некоторые из них, те, что были подарены мною Кларе. Ах, как она расхохоталась бы, если бы я вздумал потребовать их у нее, между тем как, если бы я тихонько подошел к ней, если бы я схватил ее за горло, нанося ей удар каким-нибудь оружием, она не в силах была бы сопротивляться мне и ожерелье было бы моим!
Моим! Легкий звон стекла заставил меня привскочить. Я нечаянно толкнул свой стакан лезвием столового ножа, который держал в руке. Я посмотрел на его закругленный конец и принялся молча хохотать. Положительно я грезил наяву. Что означал этот нелепый бред? Неужели моя ночная встреча в Булонском лесу помутила мой рассудок? О чем я думал? Какой же я осел! Вместо того чтобы засиживаться в этом душном ресторане, мне следовало бы пойти подышать свежим воздухом и благоразумно направиться на вокзал. Что общего было отныне у меня с этими сидящими за столиками мужчинами и женщинами? Их жизнь не была больше моею жизнью. Их удовольствия не будут больше моими удовольствиями. Эти люди составляли часть другого мира, чем тот, куда я собирался вскоре отправиться. Их мир был миром труда и власти. Их состояние, их положение, их занятия, их технические знания давали им право присутствовать здесь, сидеть за этими столиками, тратить деньги, которыми они располагали или которые зарабатывали, обращать их в кушанья, в вина, в женщин, в жемчуга. Разоренный, конченый, без средств, я предпочитал скорее исключить себя из их общества, нежели вновь завоевывать себе место в нем трудом и напряжением воли. Скоро я разорву связи, еще соединяющие меня с ними, да и сейчас я стал уже чужим им, настолько чужим, что Клара даже не узнавала меня. При звоне моего стакана, который я ударил ножом, она повернула голову в мою сторону. Глаза ее смотрели на меня одно мгновение, потом отвернулись, словно лицо мое совершенно изгладилось из ее памяти. Весьма своеобразное впечатление не существовать больше для человека, которого ты держал в своих объятиях, к телу которого ты прикасался. Может быть, оно очень мучительно? Я не умел бы ответить на этот вопрос.
Я сделал знак метрдотелю. Он подходил со счетом на тарелке, улыбающийся и толстый. Щедро получив на чай, он поклонился.
— Господин барон оставляют за собою столик на завтра?
Я сделал отрицательный знак и вышел.
Погода была хорошая. Туман рассеялся. Луна сияла на небе. Высокие фонари бросали розовый свет. Часы мои показывали десять. Я позвал извозчика. Момент моего отъезда приближался. Множество образов теснилось в моей памяти. Прежние отъезды, зимою на Ривьеру, летом на нормандские пляжи, осенние и весенние отъезды в Италию или Испанию. Всплывали все новые и новые воспоминания. Я снова видел деревни, города, живописные пейзажи, лица. Радостное оживление отъездов, торопливость возвращений, я не буду испытывать вас больше! Ах, с каким удовольствием вдыхаешь воздух Парижа после этих отлучек, как приятно звучат шаги на его тротуарах! А возвращение в свой дом, куча ожидающих вас писем, знакомая комната и постель, возобновление старых привычек, первый обмен рукопожатиями! О, прежние отъезды, прежние возвращения, значит, кончено с вами! Этот вечер был моим последним парижским вечером. Вокзал, к которому я направлялся, завладеет мною и не позволит мне убежать, поезд, в который я сяду, унесет меня навсегда. Целая половина моей жизни безвозвратно уходила в прошлое. Я никогда не увижу больше этого дома, этого фонаря, этого прохожего, спину этого кучера, никогда не увижу учтивого лица г-на Жюля Прелара, которого я узнавал подле моих чемоданов, в сутолоке большого зала, где он пунктуально поджидал меня. Вдруг мною овладело тяжелое уныние. Ах, почему нож бродяги или сумасшедшего не вонзился в мое тело? Почему вместо того, чтобы располагаться в этом купе, отдававшем копотью и пылью, я не лежал на уединенной дорожке Булонского леса окровавленный, недвижный, на берегу маленького тихого озера, в кротком сиянии луны?
Я был один. При отходе поезда несколько пассажиров хотели было расположиться подле меня, но потом все они меняли свое решение. Один из них, толстяк, положивший было свой багаж в сетку, через минуту возвратился за ним и перенес в другое место. Таким образом, все купе было в моем распоряжении. Я мог растянуться в нем, как мне хотелось, разложить иначе подушки, завесить лампу или оставить ее открытой, читать, спать, вести себя по собственному усмотрению. Мне не с кем было заговорить, и никто не мог заговорить со мною. Ничто не развлекало моих мыслей, и в моем распоряжении был десяток часов, чтобы продумать их все до конца. Не предвиделось никакой помехи. Мне не нужно было даже менять поезда в Валлене, как это приходилось делать раньше при поездках в П., куда я прибуду ровно в восемь часов утра.
Иначе было во время поездок, которые я совершал в детстве. Тогда нужно было останавливаться ночью в Валлене и ожидать там в течение трех часов поезда в П. Эти часы я проводил, блуждая по почти пустому вокзалу или забившись на диван в зале ожиданий. Матовые шары газовых фонарей освещали кресла и диван, обитые зеленоватым бархатом. У буфета заспанный официант наливал в чашки кофе, аромат которого был положительно усыпляющим. Иногда по платформе проходил железнодорожник, таща тележку или покачивая фонарем. Все чувствовали усталость и сонливость. У крана мыли мне лицо и запачканные в уголь руки. Отец бранил плохое согласование поездов и проклинал Компанию. Мать молчала, улыбаясь под тюлевой вуалью с мушками, и подзывала меня, когда я слишком долго засиживался на весах для взвешивания багажа. Часы проходили. Потом воздух начинал свежеть. Предметы, погруженные в белесоватую мглу, становились более отчетливыми. Вдруг хриплый свисток извещал, что к поезду в П. прицеплен старый паровоз, только что напившийся из приставленного к нему хобота водокачки.
Мною было совершено, вероятно, пять или шесть таких поездок в возрасте от семи до четырнадцати лет. После этого они прекратились. Какая-то ссора разлучила отца с его сестрой, г-жой де Шальтрэ. Я никогда не узнал истинных причин этой ссоры, но она была продолжительною, и все отношения между тетушкой Шальтрэ и нами были прерваны. Начиная с этого момента, мы никогда больше не ездили в П. Так что мои воспоминания о П. относятся к периоду между моими семью и четырнадцатью годами. Они должны бы, следовательно, быть достаточно отчетливыми, и я должен бы уметь распределять их между своими различными поездками в П., но этого не было. Они смешивались и перепутывались в одну общую массу. Это объясняется, конечно, тем, что все мои пребывания в П. были до такой степени похожи друг на друга, что в результате получилось впечатление одной поездки. В самом деле, жизнь ребенка в маленьком провинциальном городке исполнена большого однообразия. Все ее маленькие события перечислить недолго. Главное, что меня больше всего поражало с самого приезда, были необычные часы принятия пищи. Завтракали в десять часов утра, обедали в половине шестого. Это провинциальное расписание вызывало протесты у моего отца, но тетушка Шальтрэ твердо держалась его. Что касается меня, то такое распределение дня больше всего связывается в моем воспоминании с тем обстоятельством, что оно совпадало со временем моих вакаций, следовательно, с самым приятным для моей лени временем. Я проводил день как мне хотелось и целиком заполнял играми, свойственными моему возрасту. Театром этих игр чаще всего бывал двор и сад, отделенные от дома бульваром и ярмарочною площадью. Игры в саду заключались в бесконечном блуждании по нему, в маневрировании насосом, в наполнении бассейна, во вскармливании головастиков, подкарауливают ящериц, в лазании по большому ореховому дереву, в поедании фруктов, в возне в маленьком сарайчике, где держали семена и садовые орудия, во вскарабкивании на забор, чтобы усаживаться на нем верхом. Во дворе забавы мои были более покойными: долгая возня с заступом и лопаткою и длинные разговоры с кухаркою Мариэтою…
Кроме игр были прогулки. Они ограничивались небольшим числом. Их цели и продолжительность оставались почти неизменными: пройти по большой платановой аллее и продолжавшей ее дороге до часовни Св. Агаты, куда я на минуту заходил перед тем, как пуститься в обратный путь, следование вдоль канала до определенного моста, дойти до прудов Витри или до леса Вюнэ, сделать тур по городу, чтобы дойти до вокзала. Бывали и более далекие прогулки на две фермы Витрери и Мотэн, принадлежавшие тетушке Шальтрэ, и, кроме того, просто блужданье по бедным улицам П. с остановкою у кондитера и у пирожника. Нужно было также делать визиты. В П., как с гордостью говорила моя тетушка, было ‘недурное общество’, и это обстоятельство обязывало к ‘обходу’ его после приезда и перед отъездом.
В некоторых домах я встречал детей моего возраста. Все это однообразно повторялось в каждый приезд. От этих пребываний в П. довольно хорошо запечатлелись в моей памяти места, но лица почти изгладились из нее, удержалось только несколько имен. Как могли выглядеть господин X., госпожа З., дети Т., дети Л.? Тем не менее я очень хорошо помню, что одни из этих людей нравились мне, тогда как другие были мне антипатичны, но эти симпатия и антипатия связывались с совершенно позабытыми фактами и впечатлениями.
Итак, моя память, столь слабая на лица, очень точно запечатлела места. Этот маленький городок П., который я не посещал с четырнадцатилетнего возраста, оставался записанным в моих воспоминаниях с четкостью миниатюры. Перед моими глазами проходили улица за улицею, дом за домом и, так сказать, камень за камнем. Я ощущал, его запахи, краски, шумы. Я знал мой П. наизусть. Правда, П. невелик. Когда вы посмотрели его довольно красивую церковь, его ратушу эпохи Ренессанса, несколько домов двух прошлых столетий, то вы увидели все, что в нем есть замечательного. Река пересекает его, разделенная на два рукава. От вокзала пыльный бульвар выходит на длинную и узкую, плохо вымощенную улицу, которая приводит к Рыночной площади и затем, под именем Горной, или Большой, улицы продолжается до другого конца города. Остальное — сетка переулков. Однако у П. есть общественный сад со старыми деревьями и каменными скамейками.
Дом моей тетушки Шальтрэ был расположен между Рыночного площадью и общественным садом. Каким же внимательным взглядом я смотрел на этот дом, если он так отчетливо обрисовывается перед моими глазами? Не оттого ли, что ему предстояло играть роль в моей жизни, вид его так глубоко запечатлелся в моей памяти? Обыкновенно места оставляют у нас столь прочное воспоминание только в тех случаях, когда мы были на них особенно счастливы или несчастны, когда нам довелось испытать на них что-нибудь примечательное. Ничего этого ни в каком случае нельзя было сказать относительно дома тетушки Шальтрэ. С ним не связывалось у меня ни одного сколько-нибудь важного события. Ничего замечательного не произошло в моей жизни в течение тех нескольких каникул, которые я провел в этом доме, и, однако, я видел его с необычайною отчетливостью. По мере того как поезд приближал меня к нему, эта отчетливость возрастала. Дом тетушки Шальтрэ занимал все мои мысли и отвлекал меня от моих забот.
Как уже сказано мною, он выходил на Рыночную площадь. Фасад серого камня состоял из трех этажей. В двух верхних этажах по три окна. В нижнем этаже только два, место третьего занято дверью, окрашенною в серый цвет. Чтобы позвонить, нужно было потянуть за оленью ножку, подвешенную на цепочке. Ножка эта, почти совсем облезшая, оканчивалась копытцем, блестевшим, как металл. Дребезжание колокольчика и гулко раздававшиеся по каменным плитам сеней шаги шедшей открывать служанки были слышны снаружи. Стены довольно обширных сеней были выкрашены в желтый цвет, под камень, и соединительные линии были выведены каштановыми ниточками! В сенях начиналась лестница. Края ее каменных ступенек были облицованы деревом. Железные перила украшались внизу большим медным шаром. Против лестницы, направо от входа, находилась столовая, в которой стоял низкий буфет, большой стол вощеного дерева, стулья с соломенными сиденьями. В углах шкафы выпячивали свои дверцы. Белая изразцовая печь поддерживала колонну, увенчанную мадрепорой. Между окнами качалась в своей выцветшей рамке стрелка испорченного барометра. Стены были выкрашены под мрамор.
На площадку второго этажа выходило несколько дверей, одна из которых принадлежала небольшой комнате с двумя окнами на Рыночную площадь, служившей гостиной. Между окнами, в вольтеровском кресле, сидела обыкновенно моя тетушка Шальтрэ, с вязаньем в руках. Другие кресла в стиле ампир, обитые утрехтским бархатом, были расставлены в кружок перед камином, на котором стояли под стеклянным колпаком высокие алебастровые часы с колонками из желтого мрамора и золоченым циферблатом. Остальная мебель состояла из довольно красивой консоли Людовика XVI, по бокам которой стояли два карточных стола и несколько маленьких столиков. На стене против окон, оклеенной бархатистыми обоями с разводами, висел портрет г-на де Шальтрэ, произведение одного из местных живописцев, бездарность которого сумела чудесно передать совершенное ничтожество модели.
Замаскированная обоями дверь выходила из гостиной в большую комнату, куда можно было попасть и прямо с площадки лестницы. Она освещалась одним окном и стеклянною дверью, открывавшеюся на балкон, который назывался ‘галереей’ и тянулся вдоль всего фасада, выходившего во двор. Этот четырехугольный посыпанный песком двор замыкался справа и слева высоким забором, а в глубине его возвышалась постройка, служившая каретным сараем и конюшнею и дававшая место воротам, утыканным сверху большими гвоздями, в них была проделана калитка, через которую ходили в общественный сад. Эта галерея составляла главнейшую приятность комнаты, в которой располагались мои родители во время их пребывания в П. и которая едва ли могла казаться им комфортабельной со своим альковом, занавесками из белого коленкора, каменным полом и старой невзрачной мебелью.
Рядом с этой комнатой находилась комната тетушки Шальтрэ. В ней также помещался альков с ярко-желтыми занавесками и несколько кресел и стульев с сиденьями из черного волоса. На мраморной полочке письменного стола из красного дерева стояла целая армия маленьких статуэток святых. Стены почти сплошь были покрыты вставленными в рамки или пришпиленными благочестивыми картинками. Комнату наполнял странный запах, который я никогда не забуду. Комната моей тетушки Шальтрэ отдавала воском церковных свеч, зажигаемых ею во время молитв и в грозовые дни, пылью, затхлым воздухом и еще одним запахом, источником которого была соседняя уборная, игравшая большую роль в жизни моей почтенной тетушки, ибо отправления, ненормальности и капризы ее внутренностей составляли постоянный предмет ее забот и давали ей неистощимую тему для разговоров.
Верхний этаж состоял тоже из четырех комнат, причем две из них выходили на площадь и две во двор. Все четыре с альковами, с кроватями ампир, с большими шкафами. Обыкновенно они были необитаемы. Над домом тянулся обширный чердак, заваленный массою самых странных предметов. Все это вместе составляло старый банальный провинциальный дом, самый, может быть, скромный из числа тех, в которых жили семьи, составлявшие ‘общество’ П. Наиболее замечательными были дом Ж. де В., у которого была красивая тенистая площадка, дом Д. с большим садом и лабиринтом, дом девиц Б., славившийся своими оранжереями, дом графа де М. с его знаменитыми шпалерами. Между тем дом Шальтрэ не обладал никакими достопримечательностями, разве только удивительно чистою и холодною водою своего колодца, да имел еще честь видеть рождение Рене-Луи-Эрнеста-Жюля маркиза де Шальтрэ.
Г-н де Шальтрэ происходил из хорошей местной фамилии, которая насчитывала в числе своих представителей Шальтрэ военных и Шальтрэ судейских, но не нашла в нем ни прославителя, ни потомства, ибо этот последний Шальтрэ умер, проведя совершенно бесполезную жизнь, и его единственным замечательным поступком была женитьба в преклонном уже возрасте на старшей сестре моего отца, с характером которой у отца было мало общего. Совершив этот похвальный поступок, дядя Шальтрэ не замедлил понять, что его роль в этом мире сыграна, и умер в том самом алькове с желтыми занавесками, в котором моя тетушка продолжала в течение почти полувека проводить ночи своего хотя и не неутешного, но все же упорного вдовства. Ее муж оставил ей почтенное имя, некоторое состояние, заключающееся в фермах и процентных бумагах, и хорошее положение в этом маленьком провинциальном городке, откуда тетушка моя никогда не помышляла уезжать. В самом деле, она была настоящею провинциалкою. Она питала к П. странное и забавное почтение. П. являлся в ее глазах местом, единственным в мире, несравненным и
бесценным. Факт жизни в нем, владения домом казался ей самою желанною из привилегий. Для нее не было ничего выше П. Она приписывала особенные качества воздуху, которым в нем дышала. Она отмечала долголетие, которого обыкновенно достигали в нем и которого она, конечно, тоже надеялась достигнуть, благодаря своему хорошему здоровью и великолепию климата, обладавшего способностью одинаково хорошо сохранять силы как ума, так и тела. По словам моей тетушки, жители П. отличались удивительною тонкостью ума. Но люди с умом обыкновенно бывают язвительны и несколько злы. Послушать же мою тетушку, это сочетание ума со злобою не распространялось на П. Как раз напротив: доброта была основным свойством обитателей этого примерного города. Этот добрейший г-н С, эта добрейшая г-жа де Л. Ничье имя не произносилось тут без добавления к нему: ‘которая так добра’ или ‘который так добр’. Тетушка моя всегда следовала этому обыкновению. Она всегда говорила: в П., ‘где все так добры’, такая-то и такая-то вещь ‘делается или не делается’. К этой всеобщей доброте, обращавшей П. в род земного рая, прибавьте еще, что нигде жизнь не была более дешевою, нигде торговцы не были более уступчивыми, купцы более добросовестными. Все жители П. были облечены особою местного честностью. Они не пренебрегали ни одною обязанностью по отношению к ближнему и по отношению к самому себе.
Эта общая похвала П. подразумевала в устах тетушки похвалу ей самой. Она рассматривала себя как особу совершенную во всех отношениях, у которой тонкость ума соединяется с отменною добродетельностью. Она считала себя бесспорно первою в городе как по происхождению, так по умственным дарованиям и по нежности сердца. Ее общественное, нравственное и умственное превосходство казалось ей столь очевидным, несмотря на скромность, с которой она носила его, что она не выражала никакого удивления, когда его признавали за нею, хотя она обладала очень посредственным состоянием, о чем свидетельствовала простота ее жилища. Разве это не было лишним доказательством ее личных достоинств? Поэтому она ничего не предпринимала для отделки своего дома и даже просто для его ремонта. Зачем? Пусть ножка дверного колокольчика основательно облезла, разве каждый дергающий за нее не был счастлив прийти и засвидетельствовать свое почтение г-же Шальтрэ, т. е. наиболее видному лицу в городе? И не думайте, что она сколько-нибудь гордилась этим. Она лишь уступала общему чувству. Это было так, что она могла поделать? Она просто принимала это главенство, так льстившее ее эгоизму.
Эгоизм тетушки Шальтрэ принимал очень разнообразные формы, к которым я еще возвращусь. Главнейшим его выражением было то, что моя тетушка никогда не соглашалась ни на какое беспокойство по отношению к другим людям. У моей тетушки были привычки, и ни за что на свете она не отказалась бы от них. Жизнь ее была обставлена всевозможными удобствами, и удовлетворению их было безоговорочно принесено в жертву все остальное. Это служило причиною крайней черствости, выказываемой ею по отношению к людям, зависящим от нее. Ее черствость особенно ярко обнаруживалась по отношению к прислуге, состоявшей из кухарки и горничной. Кухарка, по имени Мариэта, была несменяемой. Она поступила к моей тетке тотчас после ее свадьбы с г-ном Шальтрэ, и чувствовалось, что она состарится в этом доме у плиты. Ее странная верность не имела никаких разумных оснований. Самое любопытное было то, что моя тетка и Мариэта от души ненавидели друг друга, но объединялись, чтобы мучить сменявшихся горничных. Несмотря на это, горничные, которые, казалось бы, должны были убегать по прошествии недели, оставались на месте иногда довольно долго. Моя тетка внушала этим несчастным совершенно необъяснимую преданность и терпеливость, хотя они подвергались одним только упрекам, грубым выговорам, презрению и обидам. С таким обращением соединялся самый скудный стол и нищенское жалованье, за которые нужно было работать не разгибая спины, причем моя тетушка всегда оставалась недовольною этою работою, какую бы заботливость и прилежание они не вносили в нее. Вдобавок эти девушки, плохо оплачиваемые, еще более были обижены по части помещения. Они занимали в углу чердака клетушку без воздуха и света, в которой они мерзли зимою и задыхались летом. Тем не менее, благодаря какому-то колдовству, они аккуратно несли службу, в которой им нечего было рассчитывать ни на подарки, ни на отпуска и в которой особенно возбранялись всякие болезни и недомогания, между тем как моя тетушка, когда ей самой случалось заболевать, требовала от них самых унизительных услуг. Моя тетушка мало трогалась болезнями других.
Между тем ее собственные были для нее предметом самых неусыпных забот. Обладая железным здоровьем и способная прожить сотню лет, она тщательно наблюдала за своими малейшими недомоганиями, так что самое незначительное и самое мимолетное из них приобретало для нее крайнюю важность. Она без конца рассуждала о нем. Достаточно было маленького расстройства желудка, простой тяжести в голове, чтобы по всему дому разнеслась весть об этом и все в нем были поставлены на ноги. Весь город немедленно оповещался о болезни. Известие распространялось из дома в дом, и скоро знакомые начинали прибегать за новостями. Все сколько-нибудь уважаемые обыватели П. сменяли друг друга у двери. В эти дни колокольчик не переставал дребезжать. В таких случаях Мариэта оставляла свою плиту и никому не уступила бы обязанности повергать в тревогу или обнадеживать посетителей, что она исполняла соответственно настроению момента, то пожимая плечами, словно речь шла о какой-нибудь причуде ее госпожи, то, напротив, корча самую жалостливую рожу и вытирая глаза углом передника. После каждого звонка нужно было подняться к тетушке и сообщить ей имя звонившего или звонившей. Она получала огромное удовлетворение от числа посетителей и проявляемого ими рвения. Она видела в этом доказательство значительности места, которое она занимала в городе. Но если простое недомогание вызывало такой живой отклик, то что будет, если случится настоящая болезнь? Что касается смерти, то моя тетушка не сомневалась, что она будет целой катастрофой и, несомненно, повлечет за собою общественный траур. Но об этом печальном событии тетушка предпочитала не думать. К тому же оно казалось ей столь же невероятным и столь же отдаленным, как конец мира.
Напротив, она охотно выслушивала вести о смерти кого-нибудь из ее знакомых. Это казалось ей столь естественным, что она принимала новость с безразличием, которое граничило с бесчувствием и способно было даже внушить мысль, будто она испытывает от этого некоторое удовольствие. Смерть бывала для нее, скорее, предметом любопытства, чем сочувствия и сожаления. Она требовала, чтобы ей докладывали с самыми малейшими подробностями все обстоятельства каждой такой смерти, и долго рассуждала на эту тему. Как бы ни были эти обстоятельства мучительны, неожиданны, прискорбны, тетушка всегда находила их своевременными и справедливыми. Разве мы пребываем в этом мире не для того, чтобы страдать в нем и из него исчезнуть? Это закон природы, и ей казалось правильным, чтобы другие подчинялись ему. Эта удобная философия освобождала ее от всякого сокрушения. Она держала речи о покорности провидению и о почтении к божественным предначертаниям. Закончив их, она не пренебрегала воздать покойному почести в тех именно размерах, какие были им заслужены. Кстати говоря, отец часто пересказывал мне, смеясь до слез, надгробные речи, которые с таким искусством произносила моя добрейшая тетушка Шальтрэ. Они отличались у нее отменным красноречием и еще более отменным знанием странностей, смешных сторон, недостатков, пороков и других особенностей покойного. Было необычайно занятно слушать, как обнажается его характер и его поступки с изумительною мелочностью и изумительною беспощадностью. В таких случаях моя тетушка вознаграждала себя за сдержанность, которую необходимо выказывать в обществе и которую ей приходилось соблюдать, но теперь безнаказанность развязывала ей язык. Вот почему эти лица, которых при жизни она не осмелилась бы подвергнуть никакой критике и которых на том основании, что они были жителями П., она наделяла всеми добродетелями и всеми положительными качествами, — эти лица, ставши покойниками, приобретали свой истинный облик. Благодаря моей тетушке, они подвергались чудесному превращению. Они вдруг появлялись в своем истинном виде. Едва только они окоченевали, как моя тетушка делала им похоронный туалет, стирая с них румяна и всякие прикрасы, удаляя разные безделки и пустячки и выставляя их перед глазами всех в их ничтожестве и их наготе.
Эти панегирики наизнанку очень ценились в П. и пользовались всюду самым благосклонным приемом. Если имела место чья-нибудь кончина, то, по воздании первого долга покойнику и его семье, представители местного общества собирались у тетушки Шальтрэ, чтобы побеседовать о событии и выслушать мнение тетушки о покойнике. Это было угощение, которым никто не пренебрегал. Тетушку находили в салоне сидящей в вольтеровском кресле с вязаньем в руках. Образовывался кружок. Не прерывая своей работы, тетушка руководила разговором, который понемногу организовывался и приобретал определенность. Это разделывание покойника по косточкам составляло род похоронного ритуала, который совершался неукоснительно и в котором священнодействовала по всем правилам моя тетушка Шальтрэ. Каждый уходил очень довольный ею и собою, с чувством, что город П. имеет в лице моей тетушки человека во всех отношениях замечательного, отличающегося удивительною правильностью суждений. Эта столь сурово критическая оценка поступков и характера покойника или покойницы не препятствовала моей тетушке благочестиво присутствовать на похоронах, церемониал которых был в некотором роде открыт ею накануне.
Присутствие на церемониалах было главным занятием г-жи де Шальтрэ наряду с ее благочестивыми упражнениями. В самом деле, моя тетушка отдавала визит только Богу. Это было единственное отношение, заставлявшее ее выходить из дому. Ее видели на улице, только когда она шла в церковь, в которой она не пропускала ни мессы, ни вечерни, ни молебна. Эта пунктуальность была поводом для многочисленных приветствий, которыми сопровождался ее путь. Особенно торжественными бывали выходы моей тетки от большой мессы. Ее ожидали на паперти нескончаемые приветствия с поклонами и целованием руки. Иногда вся группа провожала ее до самой двери ее дома, у которой частенько раздавался звонок колокольчика, потому что, если моя тетка никого не посещала, она почти каждый час принимала какого-нибудь посетителя, являвшегося засвидетельствовать ей свое почтение. Такое поведение моей тетушки было обусловлено одним твердо усвоенным ею после смерти ее мужа принципом. Но если г-жа де Шальтрэ ни при каких обстоятельствах не делала визитов, она не отказывалась от записок, которые отправляла адресатам через Мариэту. Эти записки были знамениты в П., и получатели обменивались ими, как некогда посланиями г-жи де Севинье. С них снимали копии. Я сказал уже, что моя тетушка была местного знаменитостью, что не мешало ей быть очень доступной. Дверь ее оставалась всегда открытой, за исключением дней болезни и лечения, да, впрочем, и в эти дни некоторым привилегированным был открыт доступ к тетушке. Все, кто обладал в П. каким-либо значением, по меньшей мере, один раз в неделю бывали в салоне тетушки и дергали за оленью ножку. Небольшое число избранных пользовалось правом ежедневного визита. Люди, на долю которых выпадала эта честь, исполнились справедливой гордости, но не дай Бог им пренебречь этой честью — они боялись даже подумать об этом: моя тетушка ревниво наблюдала за ними, и эта короткость рассматривалась ею как знак величайшего внимания.
Я мог бы прибавить еще много штрихов к этому портрету тетушки Шальтрэ, заимствуя их из повествований моего отца и рассказов матери. Есть и такие, которые были подмечены мною самим во время моих детских посещений П. Дети умеют наблюдать, хотя не производят впечатления наблюдательных существ. Уже в ту пору моя тетка вела описываемый мною образ жизни, о котором отец мой, после ссоры, происшедшей между ним и его сестрою, продолжал получать известия. Я думаю, что у него осталось несколько знакомых в П., с которыми он состоял в переписке. Как бы там ни было, он частенько говорил о тетушке Шальтрэ то с моею матерью, то со мною. Ссора с сестрой огорчала его, и он сожалел о ней, потому что, несмотря на серьезную, вероятно, обиду, лежавшую в ее основе, он сохранял привязанность к своей сестре. Эта привязанность бывала даже иногда поводом разногласий между отцом и матерью. Мать недолюбливала своей золовки, подсмеивалась над нею и называла ее ‘старой эгоисткой’, ‘старой психопаткой’ или, в лучшем случае, ‘старой оригиналкой’. Отец протестовал против этих названий, впрочем, без особой настойчивости. Он признавал за своею сестрою ‘некоторые качества’, но не мог точно определить, какие именно. Тогда мать пожимала плечами, отец же, в свою очередь, упрекал ее в легкомыслии, в нежелании понять уродливостей существования, обусловливаемых жизнью в провинции со всей ее узостью. Матери моей, родившейся и воспитанной в Париже, в среде очень живой, очень подвижной, где все изменяется и непрестанно обновляется, были очень чужды все эти нравы и привычки маленького провинциального городка, и она не могла не находить их вздорными. Но если атмосфера таких городков для некоторых является удушливою, то других, напротив, она, так сказать, консервирует и, слепивши их на свой лад, навсегда сохраняет их такими. Моя тетушка Шальтрэ была одним из примеров такого мумифицирования. На нее нужно было смотреть как на причудливый семейный фетиш. Нужно обладать незаурядною индивидуальностью, чтобы не дать этой среде засосать себя, и мой отец признавался, что сам он, будучи окружен ею, не сумел бы защитить себя от ее обезличивающего и нивелирующего действия.
Это признание раздражало маму. Она ни за что не соглашалась поверить, что, даже живя в П., она и отец обратились бы в ограниченных маньяков, комизм которых помогал ей переносить скуку ее вынужденных пребываний в П. Несмотря на свою снисходительность и мягкость, она находила чрезвычайно резкие и язвительные штрихи, описывая маленький мирок П. Обычное ее равнодушие к людям и к предметам сменялось сарказмом, и она употребляла тогда такие забавные выражения, что отец забывал все свое негодование и принимался звонко хохотать. Все же он иногда упрекал себя за то, что не исполнял своих обязанностей по отношению к сестре и продолжал оставаться вдали от нее… Признаюсь, что эта разлука была для меня совершенно безразлична. Тетушка Шальтрэ занимала мало места в моих мыслях. Я был в том возрасте, когда старые люди не интересуют нас. Мои пребывания в П. редко всплывали в моей памяти. Воспоминания детства были еще слишком близкими для того, чтобы казаться мне сколько-нибудь заманчивыми. Как раз в конце одного из разговоров, темой которого служила тетушка Шальтрэ и который заканчивался обыкновенно дружескою перебранкою между матерью и отцом, у отца моего обнаружились первые симптомы болезни, которая очень скоро после этого унесла его. В этом маленьком споре отец, обыкновенно очень учтивый, проявил необычайную раздражительность. Вскоре мы узнали, увы! что это изменение характера означало начало болезни. С этого момента состояние моего отца стало быстро ухудшаться, и роковая развязка не заставила долго ждать себя. Мать мужественно перенесла утрату, но здоровье ее, и без того слабое, было подорвано, и два года спустя она умерла от острого воспаления легких. В двадцать семь лет я оказался сиротою и мог строить жизнь по собственному усмотрению. У иных людей такое положение служит живым стимулом к работе, к деятельности. Ставят паруса и поспешно устремляются к избранному роду деятельности, к намеченной цели. У меня, однако, не появилось этого напряжения воли, этого чувства желанных реальностей. Я остался в состоянии ожидания, нерешительности, о которой я уже говорил и которое помешало мне попробовать свои силы в какой-нибудь карьере, какой-нибудь профессии, избрать себе какое-нибудь занятие. Это отвращение не было поколеблено настояниями моего отца. Я прибегал к тысяче уловок, чтобы оставаться праздным. Когда отец умер, ничто в моей жизни не изменилось.
Смерть отца послужила для меня поводом вступить в переписку с тетушкою Шальтрэ. Я сообщил ей печальную новость и, лишившись матери, равным образом известил ее о большом горе, постигшем меня. На эти уведомления тетка ответила чрезвычайно любезными письмами. Она не свидетельствовала в них никаких нежных чувств ко мне, но она выказывала по отношению ко мне много вежливости, она не обнаруживала, впрочем, никакого желания видеть меня или возобновить отношения со мною. Я сам не чувствовал никакого желания делать это. Когда я возвратился из предпринятого мною тогда довольно продолжительного путешествия, жизнь моя понемногу организовалась и стала тем, чем она была. Я не раскаивался, что избрал эту жизнь, хотя и предвидел ее последствия, которые лишены были всякого блеска. Когда мне минуло сорок лет, я был, что называется, ‘выжатым лимоном’. Разорен, дом продан, обстановка разошлась по магазинам, без профессии, без проектов — вот каким был я в тот вечер, когда поезд уносил меня в П. И через несколько часов я окажусь перед лицом моей тетушки Шальтрэ…
Когда поезд остановился на валленском вокзале, я приложил лицо к окну. Занимавшийся день был печальным и серым осенним днем. Вокзал почти в неприкосновенности сохранял свой прежний вид, и я легко узнал его, несмотря на значительное расширение, которому он подвергался и которое было вызвано промышленным развитием города Валлена. Зал ожидания и буфет занимали прежнее место — тот самый зал ожидания, где мы усаживались когда-то и где я дремал на старых креслах, обитых зеленым бархатом, тот самый буфет, где я глотал, обжигаясь, чашку черного кофе… Ничто из этого не изменилось, но рядом построили обширную товарную станцию. Валлен был важным торговым центром, его заводы работали полным ходом. Валлен! При мысли о нем внезапное искушение появилось у меня. Выскочить из вагона, оставить в покое П. и тетушку Шальтрэ, остаться в Валлене, найти себе место, приняться за работу, начать сначала свою жизнь, с энергиею, с волевым напряжением, с упорством, умом! Я был еще полон сил, не стар, не идиот и не дурак. Мне, наверное, удастся вывернуться. Будет тяжело, но я, по крайней мере, буду жить среди живых, тогда как в П. я похороню себя среди теней в призрачном кукольном существовании. В Валлене у меня будут невзгоды, я буду бороться, страдать, но я буду жить… Остаться в Валлене — значит поступить разумно, мудро. Спасение было передо мною: неужели же я упущу его? К тому же разве в Валлене не было г-на де ла Ривельри, с которым когда-то был близок мой отец, г-на де ла Ривельри, который занимал там пост в судебном ведомстве? Отец восхвалял достоинства своего друга, человека умного и обязательного. Он поймет меня, поможет мне. Картина возможной жизни вставала передо мною, жизни, полной деятельности и энергии. В моем распоряжении было несколько минут, чтобы решиться. Если я дам поезду тронуться, тогда все кончено, отрезана эта последняя возможность…
Еще и теперь я плохо отдаю себе отчет в том, что остановило меня: какая-то тайная и могущественная сила, какая-то боязнь, робость, какой-то недостаток энергии, паралич воли. Я видел, как я схватываю свои чемоданы, выскакиваю из вагона, я видел, как поезд трогается, удаляется, исчезает, я ощущал под своими подошвами асфальт платформы, я вдыхал холодный осенний воздух, насыщающий его запах утра и угля. Я представлял себе улицы Валлена, группы рабочих, направляющихся на заводы, служащих, идущих в свои конторы. Я смешивался с ними, я становился одним из них, и все же я не трогался с места. Время проходило, я чувствовал, как драгоценные минуты протекают, и я чувствовал в то же время свою слабость, точно каждая из них вытекала из моих открытых жил. Итак, никто не придет ко мне на помощь, никто не возьмет меня за руку! Вдруг мне показалось, что что-то развязывается во мне, что ко мне возвращается способность движения. Слишком поздно. Поезд трогался: я видел, как перемешиваются предметы. Когда мы миновали вокзал, передо мною вдруг предстал Валлен, с его старыми валами, трубами его заводов, его дымами. Задыхаясь от волнения, я упал обратно на скамейку.
Я принялся медленно вытирать пот, который смачивал мой лоб. Великое спокойствие нисходило на меня. Огромная пропасть разверзалась между тем, что было моим прошлым, и тем, что должно было стать моим будущим. Валлен казался мне более далеким, чем Пекин или Тимбукту. Что же касается Парижа, то он был расположен точно на другой планете. Отныне я принадлежал какому-то неясному миру, которого я совершенно не представлял себе. Я оставлял далеко позади себя то, что было моим я. Я чувствовал себя оторванным от него, как если бы нож человека из Булонского леса перерезал все нити, привязывавшие меня к моему прошлому, как если бы прежнее мое я лежало бездыханным трупом на дорожке у озера. Я действительно представлял себя мертвецом. Мне казалось, что я равнодушно склоняюсь над этим трупом, который был раньше моим живым телом. Я был точно в оцепенении. Какое мне было теперь дело до того, что может случиться со мною? Я хотел бы навсегда остаться в этом вагоне, все равно в каком положении, уносимый им все равно куда.
Я довольно долго пребывал в этом состоянии одеревенелости. Может быть, даже я задремал. Я закрыл глаза. Однако понемногу ко мне вернулось чувство действительности, а вместе с тем приторное ощущение скуки. Сейчас мне нужно будет встать с этой скамейки, снять свои чемоданы с сетки, покинуть вагон, делать телодвижения, говорить. Сейчас я буду в П. и вслед за тем предстану перед моею тетушкою, после того как дерну оленью ножку колокольчика. Мысль об этом вызвала в моем уме воспоминание, которое я сохранил о ней. Я увидел высокую, костлявую особу, ее жиденькие седые волосы, услышал сухой шум ее вязальных спиц. Вряд ли она очень изменилась. Впрочем, она говорила о своих недугах в письмах, которыми мы обменялись во время переговоров, закончившихся нашим странным соглашением и нашим удивительным сожительством.
Каким образом я решился несколько месяцев тому назад изложить тетушке Шальтрэ плачевное положение, в котором я находился? Как я дошел до того, чтобы обратиться к ней со своей просьбою? Я знаю лишь,то, что ответ тетушки отсекал всякую надежду на денежную помощь. Тетушка писала мне, что я становлюсь на ложный путь, если считаю, что она способна выручить меня из беды финансового поддержкою. Она не скрывала от меня, что интерес ее ко мне был не настолько велик, чтобы согласиться ради меня на какую-нибудь жертву. Правда, я был ее племянником, но племянником, которого она не знала и которого она не видела в течение многих лет. Она довольно резко упрекала меня за это невнимание и присоединяла к этим упрекам ядовитые намеки на неприязнь, которую она питала к моим родителям. Она злопамятно возвращалась к ссоре, разъединившей их. Тем не менее она соглашалась не гневаться на меня лично. Несмотря ни на что, я оставался ее племянником, и у нее были слишком сильные чувства по отношению к семье, чтобы пренебречь мною в своем завещании, которое, впрочем, принесет мне большое разочарование. Это замечание давало моей тетке повод представить мне картину своего материального положения. Она уведомляла меня, что большая часть ее состояния была вложена ею в пожизненную ренту. Она сохранила только две фермы, приносящие весьма ограниченный доход, который однажды достанется от нее мне. Что же касается средств, вложенных ею в поддерживаемые ею предприятия, то она ничего не могла заимствовать из них, чтобы дать мне возможность продолжать ‘блестящую’ парижскую жизнь.
За этим следовало несколько замечаний моей тетушки по поводу парижской жизни. Она составила себе самые фантастические представления насчет возможностей роскошной жизни, заключающихся в нескольких жалких сотнях тысяч франков. Суммы, промотанные мною, позволяли мне, на ее взгляд, вести образ жизни сатрапа. Она воображала меня каким-то Сарданапалом или вавилонянином. Она чуть ли не думала, что я живу во дворце, со скипетром в руке и короною на голове, окруженный толпою разодетых в золото рабов и нагих куртизанок, лакомящийся необыкновенными яствами, пьющий дивные вина, — что мои кареты не переставая бороздят город, и прочие фантасмагории в таком же роде. Поэтому я был немало удивлен заключением тетушкина письма.
Моя тетушка говорила мне там, что если ей не по силам давать мне денежные субсидии на продолжение моей роскошной и достойной сожаления жизни, коей я обязан своим разорением, то она все же не считает удобным совершенно отвернуться от меня. Ей запрещали это ее семейные чувства, этому противился также долг милосердия. Кроме того, она не могла помешать себе видеть в случившемся со мною руку Божью и хотела оказать содействие видам, которые явно имело на мой счет провидение, сокрушая мою гордость, и карая мою расточительность. Раз на мою долю выпал случай раскаяться и исправиться, то ее совесть не может позволить ей отказаться от содействия моему нравственному возрождению. И вот что она предлагала мне.
Я получу в ее доме самое полное гостеприимство. Я буду жить под ее кровлею, и она будет удовлетворять мои потребности. Если я приму ее предложение, то, естественно, я должен буду отказаться от всякой мысли о роскоши и удовольствиях. Я должен буду удовлетвориться тем, что она сочтет возможным уделить мне. Ее средства позволяли ей обеспечить мне лишь скромное существование, подобное тому, которое ведет она сама. О, я не буду кушать каждый день ортоланов, но я буду иметь все необходимое: стол, помещение, одежду. Благодаря спокойствию П. и ограниченному числу развлечений, которые я там найду, я буду в состоянии погрузиться в себя самого и поразмыслить над неверностью человеческих судеб. Может быть, я даже приобрету вкус к этой уединенной и безмятежной жизни, каковою является провинциальная жизнь, когда я познаю тщету той, которую вел. Если все устроится таким образом, прибавляла тетушка, то она будет очень счастлива тем, что она сделает для меня. После ее смерти я унаследую ее дом и две ее фермы. Это даст мне маленький доход, достаточный для поддержания моего существования, а позже я тихо угасну в этом дорогом П., где я создам себе привычки и не буду больше помышлять о том, чтобы покинуть его.
Вы скажете мне и будете правы, что у меня, наверное, была парализована всякая энергия и иссякло всякое мужество, что я достиг состояния полной прострации, если согласился принять подобное предложение, скажете, что любой выход был лучше этого унизительного, зависимого и бесцельного превращения в провинциала. Добро бы я был человеком борьбы и усилий, на время побежденным и обессилевшим, человеком, потерпевшим крушение, но сохраняющим в себе еще довольно сил, — тогда эта провинциальная атмосфера была бы для меня периодом покоя, за которым последовал бы новый прилив энергии. Другой бы мог вылечить в П. свою боль. Но это ни в каком случае не распространялось на меня. Мое заточение в П. было трусливым отступлением перед трудом, проявлением инициативы, отказом от всякого будущего. Ничто больше не извлечет мена из этого небытия — разве только меня отыщет то непредвиденное событие, на которое, как мне смутно казалось, имеет право каждый человек и неопределенное ожидание которого всегда держало меня в состоянии неверной надежды, — то событие, отсутствие которого я заменил мелкими волнениями моего бесполезного существования. Как ни ничтожны были шансы на то, что такое событие произойдет, оно, однако, было единственным выходом из положения, в которое я попал. Вся моя ставка была положена на эту последнюю карту. Какое значение, в конце концов, имело, буду ли я вести в Париже полное борьбы существование или же изленюсь в трусливой безопасности, которую мне предстояло найти в П.? Мысль, что сейчас только, проезжая через Вал-лен, я чуть было не отказался от принятого мною решения, взволновала меня. Зачем эти бессильные желания мятежника? Если приключению суждено когда-нибудь позвониться у моей двери, оно сумеет отыскать меня, куда бы я ни укрылся, и дернуть, из тьмы случайного, за оленью ножку тетушки Шальтрэ!
Однако, прежде чем самому решиться дернуть за нее, я испытал некоторое колебание. Соглашение, заключенное между моею тетушкою и мною, потребовало целой переписки, и я, в заключение, довольно хорошо разгадал мотивы, побуждавшие ее принять свое решение, и понял, что главным из этих мотивов было тщеславие. Мой приезд и мое водворение в П. будут настоящим событием, и обо мне пойдут разговоры. Моя тетушка будет играть в них роль покровительницы несчастного, и от этого еще более возрастет уважение, которым она окружена в П. Станут восхвалять ее доброту, ее благородство, ее отзывчивое сердце. Сочувственно отзовутся о ее бесстрашии. Подумайте только: приютить у себя бездельника-племянника, племянника, который совершил, как говорится, ‘четыреста преступление, который проводил все свое время за игорными столами и в постелях девчонок, — протянуть ему спасительную руку, когда он потерпел крушение, остался без гроша! Какое самоотвержение, какое милосердие и в то же время какое торжество добродетели! Ах, мы хотели жить большим барином, сибаритом, искателем приключений, мы пренебрежительно относились к семье, и вот, эта семья, так долго презираемая нами, в один прекрасный день становится нашею пристанью и нашим убежищем… Тетушка готовилась привлечь ко мне всеобщее внимание как к феномену, к блудному сыну. Я буду своего рода илотом, обреченным наглядно представить все преимущества жизни в провинции и все неудобства парижской жизни. Я буду служить чучелом и в то же время пугалом и должен буду выслушивать притворные сожаления и кудахтанье провинциальной публики.
Однако часы проходили, и поезд начинал замедлять ход. Я посмотрел в окно. Железнодорожный путь пересекал длинный канал, берега которого были обсажены желтеющими тополями. В небольшой долине я замечал шпиль колокольни. Это был П. Через несколько минут я выйду на платформу его маленького вокзала. И это будет началом моей новой жизни. Раздался свисток паровоза. Я приготовил свои чемоданы. Стоя, я посмотрел в маленькое зеркало купе. Да я ли это? Вдруг остановка вагона заставила меня пошатнуться. Голос железнодорожника неразборчиво выкрикнул какое-то название. Машинально я повиновался его зову и оказался на платформе между двух моих Чемоданов. Сошло несколько пассажиров: один или два крестьянина, какие-то люди неопределенной профессии, три женщины, которые внимательно посмотрели на мои чемоданы. Так как никто не подходил ко мне на помощь, я схватил один чемодан в одну руку, другой в другую и направился к выходу. Перед вокзалом ожидал омнибус гостиницы, древняя колымага, запряженная древнею лошадью. Когда я спросил кучера, толстого человека с красным носом, возьмется ли он довезти меня к г-же де Шальтрэ, он окинул меня взглядом, выражавшим смесь любопытства и такого неподдельного изумления, что мне ясно стало, насколько редко моя тетушка баловала себя радостями гостеприимства. Человек с красным носом согласился исполнить мою просьбу, но предупредил меня, что омнибус ожидает прихода поезда на Валлен и Париж, чтобы не делать лишнего конца в город и обратно. ‘Вам придется подождать полчаса’, — и, схвативши в свою большую грязную лапу мою багажную квитанцию, он указал мне на маленький садик у вокзала как на наиболее подходящее место для моего ожидания.
Этот садик состоял из тощей лужайки, извилистой дорожки, нескольких кустов бересклета и небольшого цементированного бассейна в углу, над которым возвышалась искусственная скала с бившею из нее слабенькою струйкою фонтана. Перед фонтаном стояла выкрашенная в зеленый цвет скамейка. Я сел на нее. Погода была мягкая. На запасных путях маневрировал невидимый мне паровоз. С моей скамейки я различал верх омнибуса и оба своих чемодана, один из которых был плохо поставлен и, казалось, сейчас упадет. Дальше тянулось пустопорожнее пространство, которое пересекал бульвар, усаженный низкорослыми деревьями, бульвар этот шел по направлению к городу, и у начала его был расположен трактир, обслуживавший железнодорожников. Дальше, через другие деревья, я различал колокольню. Слабая струйка фонтана, казалось, совсем прекратила свое еле слышное журчание. Наступила глубокая тишина. Пела птица.
Сидя в саду, я отчетливо представлял себе отца, мать и себя самого. Во время наших приездов на каникулы в П. вокзал служил одной из целей наших прогулок. Отец покупал там газету, мать иногда выбирала книгу. Я видел своего отца с его любезным выражением, видел свою мать с ее нежным лицом. Как все родители, они строили планы моего будущего. Они выдумывали мне жизнь. Они заранее гордились моею карьерою и моею судьбою. Они верили в меня. Я не был ни тупицею, ни дураком. Как и всякий другой, я мог бы достичь чего-нибудь, стать кем-нибудь, завоевать себе место в мире. Что сказали бы они, если бы увидели меня сейчас, на пятом десятке, промотавшим оставленное ими мне состояние, покончившим с надеждами, которые они лелеяли, и лишенным даже всяких красивых воспоминаний о любви, приключениях, борьбе, усилиях, — воспоминаний, согревающих пепел унылых часов? Что сделал я с немногими талантами, полученными от них, ребенок, которого они любили, которого они водили во время своих приездов в П. поиграть в маленький садик у вокзала на тощем газоне, на извилистой дорожке, около слабенького, однообразно журчащего фонтана?
Внезапный приход валленского поезда вывел меня из задумчивости. Когда я подошел к омнибусу гостиницы ‘Белый голубь’, кучер уже взгромоздился на свое сиденье. Поезд не доставил ни одного пассажира в П. Можно было отправляться. Дверца захлопнулась, кляча затрусила. Пришедшие в движение оконные стекла дребезжали. Проехав вокзальный бульвар, мы достигли первых домов П. Они были низенькие и жалкие. На окнах роняли листья несколько цветочных горшков. На мосту кляча споткнулась. Щелкнул бич, потом мы выехали на улицу Двух Башен, узкую, плохо вымощенную, с узенькими тротуарами. Проехали мимо жандармской казармы, у которой висело жесткое цинковое знамя. Дальше была лавочка оружейника. На витрине несколько охотничьих ружей, ящики с патронами, гильзы, револьверы, ножи. Парикмахер, как и прежде, продавал рыболовные принадлежности. В портновском магазине красовался уродливый манекен в черном сюртуке. Ох, взять бы одно из этих ружей и пристрелить это чучело! В провинции забавляются как умеют, не правда ли? Да, но есть жандармы.
Улица Двух Башен делает колено, перед тем как выйти на Рыночную площадь, которая имеет треугольную форму и выходит другою стороною на Большую улицу. Вдруг передо мною предстал дом тетушки Шальтрэ с его серым фасадом, окнами с решетчатыми ставнями, красною черепичною крышею, между домом Буайе с его кафе и домом Вердей. Я приехал. Пока кучер возился с моим багажом, двое мальчишек, засунув пальцы в нос, с любопытством разглядывали меня. По тротуару прошла старуха. Кляча била своим истоптанным копытом о грубую мостовую. Я сделал шаг, затем другой. Приблизился к двери. Рука моя поднялась. Я смотрел, как она движется — белая, сильная, мускулистая, рука мужчины, рука, созданная, чтобы хватать, держать, ласкать, сжимать, ударять, убивать, может быть, — вдруг я увидел, как эта рука, моя собственная, трусливая, бесполезная и уже как бы мертвая, приближается к оленьей ножке, висящей на железной цепочке, и дергает за нее.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

Полдень. В течение всего предстоящего дня у меня будет только два занятия: следить за движением стрелок по циферблату моих часов, лежащих на столе, перед которым я сижу, или же, опрокинувшись на спинку своего кресла, наблюдать, как желтеет преждевременно позолоченный осенью листок на одном из деревьев общественного сада, который я вижу из окна. Оба эти занятия попеременно наполняли мой вчерашний день, я снова примусь за них сегодня, и я буду продолжать их завтра. Ничто не нарушит моего покоя. Никто не постучится в дверь моей комнаты. Комнату во втором этаже, в которой тетушка временно поместила меня, я покинул. До меня доносился туда каждый звонок, и через кирпичную перегородку я слышал все разговоры в гостиной, но после моего уединения в этой более обширной комнате третьего этажа я наслаждаюсь самым невозмутимым покоем и глубочайшею тишиною. Двор отделяет меня от общественного сада, где прохожие более чем редки. Этаж, в котором я поселился, пустой. Ничто, следовательно, не отвлечет меня здесь от созерцания стрелок моих часов. Когда я немного устану от этого зрелища, я могу вволю наблюдать за желтеющим листком, который я облюбовал за его красивую окраску. Я буду видеть, как он понемногу переходит через все оттенки золотистости, и, если мне повезет, я буду, может быть, присутствовать при его падении. Чисто провинциальное развлечение, не правда ли? Прибавлю, что, если Бог даст мне дожить, я буду иметь случай видеть воскресение его ближайшею весною. Вот сейчас он заколыхался, кажется, будто он готов оторваться. Он тихонько закружится, полетает некоторое время и ляжет на камень старого подъезда. Но нет, он перестает колыхаться. Значит, это произойдет не сегодня! Что мне за дело, в конце концов! Разве я водворился здесь не навсегда?
Часы, лежащие передо мною, отметят последнюю минуту моей жизни. В этом глиняном горшочке я возьму щепотку табаку для моей последней папиросы, последний пепел которой упадет в эту пепельницу, где мне случается считать обгоревшие спички, так как старушка Мариэта частенько забывает вытряхнуть ее. Милая старушка Мариэта, вероятно, сделает мне мой последний туалет, когда меня положат на эту постель, на отличной белой простыне, правда, уже стиранной, потому что моя тетушка не станет без надобности разрознивать одну из новых пар. Конечно, моя тетушка и Мариэта стары, но я чувствую, что в них заключено что-то вечное. Они составляют часть П., как улицы, дома, деревья. Может быть, когда-нибудь покажется, что они умерли, но в П. всегда будут некая г-жа де Шальтрэ и некая Мариэта, в точности похожие на тех, что живут сегодня. В них воплощена Провинция, а Провинция вечна. Все преходяще, но она не преходяща!
Я замечтался, и папироса моя потухла. Придется затратить лишнюю спичку! Положительно, я никогда не буду настоящим провинциалом. У меня нет необходимых добродетелей. Однако вот уже два года, как я здесь, два года, как эти часы продолжают свое тиканье, и два года, как бегут их стрелки! Когда же, наконец, я отучусь смотреть на их кружок и справляться с календарем, как будто час и дата имеют какое-нибудь значение для меня и как будто завтра может внести какое-либо изменение в то, что произошло сегодня? Нет, я не дошел еще до того состояния, до какого мне нужно дойти. Но это наступит, это наступает. В один прекрасный день часы остановятся, и я даже не замечу этого. Листок оторвется от дерева, и я не буду следить глазами за его падением, и так будет лучше, так будет лучше.
Неправда. Я уже не нахожусь в комнате, которую занимал в верхнем этаже дома тетушки Шальтрэ. Вы хотите знать, где я? Я скажу вам об этом позже, и, кроме того, вы и сами увидите это из рассказа, к которому я собираюсь приступить. Я избрал форму дневника, заметок, потому что она мне удобна и является очень подходящей для того, чтобы дать вам точную, до мельчайших подробностей картину существования, которое я вел в П. Кроме того, я значительно сокращу таким образом мой рассказ. Я не писатель-профессионал, вы, вероятно, уже заметили это из предшествующих страниц. Примиритесь же с его искусственным приемом, который я применяю. События, которые я собираюсь рассказать вам, приобретут от этого большую живость. Из прошлого я переношу их в настоящее. Я предлагаю вам, значит, ряд разрозненных страниц. Одни заполнены, другие же содержат лишь несколько строчек, несколько слов. Больше того: я не буду датировать их. Зачем? Монотонность моей жизни в П. станет от этого более ощутимою. Вот что: предположим, что, роясь на чердаке, я нашел тетрадку старых бумаг, и, чтобы рассеять свою скуку, я стал разбирать эту пачкотню. Вот условность, которую я предлагаю вам. Вы согласны? Да? Так покончим с этим, я продолжаю. Вот я снова в своей комнате, перед столом. Стрелки бегут по циферблату, желтеющий листок все еще висит на своей ветке…
В течение нескольких дней я не написал ни строчки.
Я знаю теперь, что такое скука. Я окружен зыбкою и текучею средою, которая то сжимается, то разжимается, то растягивается, то снова стягивается, которая как будто дает мне возможность совершать движения, готова раздвинуться для Них, но которая ни на миг не перестает обволакивать их. Она создает иллюзию выхода, который никуда, однако, не приводит. Внутри этой среды есть воздух. Вы думаете, что дышите им, на самом же деле он вбирает вас в себя. Он проникает в вас своими тончайшими частицами и незаметно окружает ими. Цвет его вы не можете определить, но он покрывает все предметы каким-то липким лаком. У него есть также запах. Запах этот пропитывает вашу одежду, ваше тело, ваше дыхание. Он обладает способностью навевать сон, так что вы даже не чувствуете себя несчастным. Вы не страдаете — вы скучаете. Это неопределимое состояние. Вы в плену у самого себя, и вы не ищете освободиться от этого плена! У вас нет для этого ни силы, ни мужества, пожалуй, нет даже желания. Скука довлеет себе. Раз вы вошли в ее зыбкое царство, вы уже не можете больше вырваться из него, хотя бы вас призывали самые лучшие ваши воспоминания, самые могущественные силы, самые ненасытные потребности. Скука есть скука.
Я прочитал вчера эти несколько строк и, перечитывая, говорил себе: ‘Славно, нечего сказать!’ Затем я довольно долго ходил взад и вперед по своей комнате. В заключение я вытянулся на кровати, но тотчас вскочил и отправился посмотреть на себя в зеркало. Я констатировал, что толстею. Виновата старушка Мариэта, которая кормит меня разными лакомствами тайком от моей тетушки. Она делает это не столько ради меня, сколько ради удовольствия причинить ущерб скаредной бдительности своей госпожи. В скромной и маленькой жизни Мариэты я стал риском, тайною. Я являюсь ее секретом, тайным преступлением, если можно так сказать, и я спрашиваю себя, не обладает ли большинство обывателей П. каким-нибудь скрытым интересом, какою-нибудь немою страстью, которая питает и оживляет их унылое существование. Я спрашиваю себя, нет ли у каждого из них, как говорится, своего ‘конька’. Так, я, например, являюсь таким ‘коньком’ Мариэты, и вот, благодаря ее маленьким заботам и моему сидячему образу жизни, я толстею… В первое время моего пребывания в П. этого не было, Мариэта еще не носила ко мне в комнату вкусных печений, и я пользовался лишь официальною кухнею моей тетушки. Впрочем, я оказывал этой кухне честь, потому что в первые месяцы и даже в первый год моей жизни у тетушки я был охвачен настоящею страстью к физической деятельности. Оказав необходимое внимание тетушке, я ускользал из дому… Только меня и можно было видеть на улицах П. идущим торопливым шагом, точно меня призывало какое-нибудь неотложное дело. Я избороздил буквально весь город, не стесняясь никакою погодою! Но это не удовлетворяло меня. Я бродил по дорогам, как нищий.
К городку П, выходят четыре дороги, но две из них были особенно излюблены мною: дорога ‘вдоль канала’ и дорога на ‘гору Сюрваль’.
Целыми часами мне случалось идти вдоль зеркальной глади прямолинейного канала. Эта длинная водяная линия оказывала на меня какое-то гипнотизирующее действие. Она тянулась между высокими зелеными берегами, пересекаемая на известных расстояниях крутыми каменными мостами. Часто я останавливался на них, облокотившись о парапет. Иногда под мостом проходила шаланда. Эти массивные и пузатые суда занимали почти всю ширину канала, который кое-где расширялся, чтобы дать им возможность разойтись. Шаланды тянулись бечевою. Прохождение их оставляло в воде медленную борозду. Так двигались эти тяжелые барки, медленно, грузно. Они перевозили различный товар: доски, известь, посуду. Некоторые из них шли порожняком, и виден был весь их распертый корпус, как будто совсем готовый вылезти из воды, другие же, перегруженные, сидели в воде до самых бортов, и, казалось, вода сейчас потечет в них. Я наклонялся, чтобы видеть, как они будут проходить под сводами моста. Рулевой поднимал глаза ко мне. По выходе шаланды из-под моста я снова видел его, и я наблюдал, как удаляется грузное судно, мягко и медленно, а за его кормою вода снова делается цельною, компактною и гладкою.
С горы Сюрваль открывается довольно красивый, широкий и залитый воздухом вид. Внизу городок П. с его крышами, наполовину черепичными, наполовину шиферными. Река пересекает его, проходя недалеко от красивой старинной церкви. У П. два предместья, одно тянется по направлению к вокзалу, другое по направлению к Сюрваль. С вершины горы видно, что П. расположен среди обширной равнины, покрытой пашнями и пастбищами, где поля перемежаются с лугами. Эти луга обрамляют течение реки. Их сочная зелень служит кормом для крупного и породистого скота. Вся эта изобильная и плодородная равнина, под обширным куполом неба, открывается с горы Сюрваль, со своими холмиками, рощицами, фермами, дорогами, дорожками, тропинками, которые очень скоро были изучены мною. Мне кажется, нет ни одной, по которой я не прошелся бы. Я знаю, куда они ведут, как они переплетаются между собою. Мои непрерывные хождения познакомили с ними всеми, часто также я покидал их, чтобы идти наудачу через поля.
Я исходил таким образом вспаханные поля, которые осень делает тяжелыми для ног, а зимний мороз и летняя жара твердыми для подошв, я дробил пятками комья засеянных полей и топтал острую солому жнивья, я мял длинную, пригнувшуюся к земле траву лугов, я перелезал через плетни и пробирался сквозь живые изгороди, старался не поцарапаться о колючки, открывал деревенские запоры, отодвигал их деревянные засовы и поднимал их щеколды. Иногда запорами служили простые, плетенные из ивовых прутьев кольца. Когда я проходил по дворам хуторов, на меня бросались собаки. Не раз на лугах мне приходилось укрываться от нападения подозрительных коров и воинственных быков.
Эти маленькие сельские приключения совсем не страшили меня. Я с удовольствием констатировал, что я еще достаточно проворно убегаю от опасности, и не был недоволен ловкостью, с какою я взбираюсь на высокий забор или отодвигаю тяжелый засов. Сила моих рук и быстрота моих ног удовлетворяли меня. После совершения каких-нибудь длинных рейсов по полям или лугам я не испытывал усталости, это наполняло меня чувством довольства, которое было тем более странным, что я никогда не питал особого пристрастия к физическим упражнениям. Но с тех пор как я жил в П., мною овладело честолюбие поддерживать себя в состоянии, так сказать, физической тренировки. Тут я повиновался какому-то темному инстинкту: я как будто хотел встретить во всеоружии непредвиденное событие. Я готовился к нему, не будучи, впрочем, особенно убежден в том, что оно действительно наступит. Все же эти прогулки поддерживали меня в состоянии возбуждения и деятельности, увы! искусственных, потому что медленно и незаметно в меня уже начинал просачиваться яд скуки, скуки, которая расслабляет мускулы тела и парализует энергию духа. По мере того как дни проходили, я все явственнее ощущал ее незаметный рост. Конечно, принимая предложение моей тетушки Шальтрэ, я предвидел, что скука будет моим неизменным спутником в П. Я хорошо знал, чего мне будет стоить право уклониться от тягостей будничной работы, от всего, чего требует тяжелая обязанность зарабатывать свой хлеб. Я хорошо знал, что Скука будет тою ценою, которою я куплю свободно избранную мною праздность, добровольную бесполезность, но я не знал, что такое скука! Я думал, что буду иметь в лице ее противника, от которого можно обороняться. Я не знал, что от ее неощутимого и клейкого просачивания нет ни защиты, ни лекарства.
В день, когда я понял это, я проникся сознанием неизлечимости моей болезни и почувствовал, что во мне потухают всякие остатки моей мнимой жизненной энергии. Начиная с этого дня, я отказался от своих прогулок, еще поддерживавших у меня состояние призрачного возбуждения. Начиная с этого дня, я стал покидать свою комнату только в самых необходимых случаях… ‘Откровение’ осенило меня прошлою осенью, в один из прекрасных осенних дней! Завтрак в обществе моей тетушки Шальтрэ был самый будничный, тетушка говорила о различных неинтересных вещах и задала мне несколько незначительных вопросов, на которые я давал первые пришедшие мне в голову ответы. Видя мое явное невнимание, почтенная дама закусила губы и замолчала. Вставая из-за стола, я извинился за свою рассеянность (тетушка и я в своих отношениях друг к другу проявляем самую изысканную вежливость), сославшись на мигрень, которая освобождала меня от обязанности сопровождать тетушку в гостиную и дала мне право выразить желание пройтись по свежему воздуху. Едва выйдя на улицу, я заметил, что меня осенило то, что называют счастливым вдохновением, ибо по Рыночной площади к нашему дому направлялся г-н Виктор де Блиньель. А из всех гостей тетушки этот господин был, пожалуй, самым ненавистным мне или, по крайней мере, наиболее раздражавшим меня. Для меня было невыносимо присутствие этого маленького ничтожного человечка с большими претензиями, напичканного всеми буржуазными предрассудками, крошечного, кичливого и напыщенного, с птичьей головкой в очках, очень богатого и невероятно скупого, — словом, совершенного провинциала, совершенное воплощение Провинции в ее самой серой посредственности. Какое счастье, что мне удалось таким образом избежать его общества! Я поклонился ему и торопливо зашагал по Большой улице с видом человека, идущего по неотложному делу.
В конце этой улицы начинается аллея старых платанов. Их огромные стволы теряли свою кору и показывались в своей осенней пестроте. Листва их благоухала в мягком и прозрачном воздухе. Было приятно шагать по мягкому грунту дороги, так что я не заметил даже, как миновал самую отдаленную точку, до которой я доходил в своих предыдущих прогулках. Когда я отдал себе отчет в этом, я вдруг почувствовал себя немного усталым и стал искать глазами место, где я мог бы немного посидеть, перед тем как идти обратно в П. Дорога шла здесь у опушки небольшого леска, в который вела тропинка, загороженная большим подъемным камнем, служившим непритязательною скамейкою. Все было как нельзя более естественно. Воздух был мягок, напоен запахом палых листьев и мха, глубокая тишина царила кругом. Я сел на камень, ни о чем не думая. Почему вышло так, что именно в этот момент я вдруг отдал себе отчет в скуке, одолевавшей меня? Почему именно в эту минуту я осознал ее давящую меня тяжесть? И по мере того как эта тяжесть росла, мне казалось, что у меня не хватает силы выдерживать ее. Я испытывал во всем своем теле гнетущее ощущение слабости. Мне казалось, что мои члены не принадлежат мне больше. Я оказался вдруг как будто окруженным поглощающею и обессиливающею атмосферою, как будто вдохнул яд, который заживо привел меня в состояние окоченения.
Утром я был разбужен сиреною автомобиля. Ее звук, сначала тяжелый и как бы вздутый, понемногу превратился в улюлюканье, все более пронзительное, все более отчаянное. Вся тишина унылого городка была как бы разорвана им, и понадобилось некоторое время, пока бескровные пауки скуки восстановили поврежденную пряжу. Кто этот смелый шофер, кто эти бесстрашные туристы, отважившиеся проникнуть в наши места? За все мое пребывание в П. в первый раз нас посещал автомобиль. П. расположен в стороне от всех маршрутов путешествий, от всякой любознательности туристов. Мы не лежали ни на чьем пути. Я даже спрашиваю себя иногда, нанесен ли П. на карту Франции. И однако П., как и всякий другой городок, имеет достаточные основания для своего существования. В нем обитает известное количество рантье, чиновников, торговцев, рабочих. У него есть даже своя знаменитость, историк Барго, истории которого больше никто не читает и имя которого известно теперь только обитателям места, отведенного для увековечения этого славного сына Франции…
П. не имеет, следовательно, решительно ничего замечательного. Он составляет часть департамента, округа, железнодорожной сети. В нем есть вокзал, где, правда, движение грузов и пассажиров почти равно нулю. П. живет самим собою и в себе самом, в состоянии блаженного эгоизма и равнодушия к чему бы то ни было. Кто, в самом деле, вздумай бы прийти смущать его ленивый покой? В нем нет ничего привлекательного, но он удерживает, удерживает парализующею силою скуки, которую он выделяет из своих пор… В П. родятся, живут, умирают… Количество его жителей остается почти неизменным. П. неподвижен. Эта неподвижность позволила ему сохранить несколько любопытных памятников прошлого: несколько старых домов, ратушу эпохи Возрождения, обширную романскую церковь, красивыми пропорциями которой не приходил восхищаться еще ни один иностранец. Иностранцы! На памяти местных жителей ни один иностранец не останавливался в почтенной гостинице ‘Белый голубь’. Развитие автомобилизма ничего не изменило в этом положении вещей. Автомобиль почти не известен в П. Никто из его обитателей не имеет этого инструмента быстроты и свободы. В П. не пошли дальше велосипеда, даже дальше трехколесного велосипеда. Некоторые из ‘этих господ’ не брезгуют усердно трудиться ногами на своем сиденье, водруженном на трех колесах. У нескольких семей есть собственные выезды. Но ими пользуются только в торжественных случаях, которые выпадают сравнительно редко. На улицах П. можно встретить только несколько одноколок, несколько возов, запряженных волами, и омнибус отеля, который с грохотом тащит кляча по острым камням уличной мостовой… Каково же должно было быть мое удивление, когда однажды утром раздался пронзительный звук автомобильной сирены, подобно шуточному приглашению насмешливо брошенный в наш городок, чтобы нарушить его тусклую провинциальную апатию. Этот проезд автомобиля через П. послужил для тетушки Шальтрэ темою разговора в течение всего завтрака. Она жалела, что ей не удалось увидеть ‘чудовище’. Нечего и говорить, что она осуждала применение этих дьявольских машин, что не помешало ей высказать множество предположений относительно причин, вызвавших утренний визит в П. одной из таких машин. Вероятнее всего, по мнению тетушки, автомобиль приезжал из замка Виллуан, где маркиз де Буакло, по слухам, должен был провести сезон охоты.
Мне снилось эту ночь, что автомобиль остановился у дверей нашего дома. Это была большая и мощная машина, окрашенная в темно-красный цвет, вся отсвечивающая лакированной и полированной медью. Она была пуста. Я подошел к ней, сердце мое лихорадочно билось. Повращать рукоятку, схватить руль — и я свободен, свободен отправиться в неизвестность! Вдруг автомобиль исчез, и я остался стоять на пороге дома. На меня смотрел через очки маленький г-н де Блиньель. Он смеялся своим резким смехом, необычайно похожим на звук сирены. Нервы мои были крайне возбуждены. Я охотно убил бы его!
Мне вспоминается одна детская прогулка в Виллуан. В те времена замок был необитаем. Его владельцы Буакло приезжали туда очень редко. Из всех замков нашей области Виллуан наиболее значителен и расположен ровно на полпути между П. и Валленом, но он поддерживает сношения с Валленом, в Валлене для него закупается все необходимое. То же можно сказать и относительно других окрестных замков, которые почти все были построены парламентскими фамилиями Валлена. Буакло принадлежали к их числу. Виллуан был отделан во вкусе времени президентом де Буакло. От этой переделки, произведенной в конце XVII века, Виллуан сохранил свои старые угловые башни, увенчанные куполами, между которыми развертывается величественный фасад в стиле Людовика XIV, украшенный колоннами, лепными масками и вазами для потешных огней. Все это очень благородного вида, как и три больших аллеи, которые ведут к замку и каждая из которых усажена двойным рядом деревьев. Однако виллуанские сады недостойны подступов к замку и его построек. Первоначально они были разбиты во французском вкусе, но покойный маркиз де Буакло переделал их на английский лад и превратил в парк. Прямые аллеи были изогнуты, чтобы охватить кривые лужайки, или переплелись в лабиринт. Бассейны, освобожденные от своей каменной облицовки, превратились в претенциозно и беспорядочно живописные озера, у берегов которых покойный маркиз понасадил плакучих ив. Его пристрастие к романтическим пейзажам побудило его соорудить грот с каскадом. К счастью, он не успел разрушить украшенную вазами и статуями террасу, примыкающую к замку со стороны парка, и не успел также прикоснуться к замковому двору, вымощенному серым и розовым камнем.
Внутри же замка ужасный маркиз дал своему вкусу погулять вволю. Из-за этого маркиза сейчас в Виллуане не осталось ни декоративных панелей, ни шпалер, ни обоев, ни старой мебели. Вся мебель и всякая вещица, которая хоть немного отдавала стариною, были безжалостно изгнаны из Виллуана и заменены самыми новейшими предметами в стиле Второй Империи. Г-н де Буакло, принадлежавший ко двору Наполеона III, несомненно думал, что, строго согласуясь со вкусами времени, он поступает как добрый придворный. Это подчинение стоило Виллуану самого роскошного, какое только можно вообразить, собрания пуфов. Отданный во власть обойщиков и поставщиков Тюильри и Компьеня, Виллуан вышел из их рук лишенным всех элегантных нарядов времени. В таком именно состоянии я видел его во время своего детского посещения. Из этого посещения я сохранил воспоминание о множестве картин шоколадного тона, а также о существовании маленького зрительного зала со сценою, о его декорациях, его ложах… Г-н де Буакло не очень попортил эту изящную безделушку, я и помню еще впечатление, которое она произвела на меня. Что сталось теперь с этим миниатюрным и прелестным театром, который освещавшие его сумерки делали столь таинственным? Так же ли можно подняться к его ложам по маленькой лесенке, на которой я чуть не сломал себе шею? По-прежнему ли на сцене стоит декорация с сельским видом и по-прежнему ли вдыхаешь на ней запах пыли, картона, клея и крысиной мочи, который я и до сих пор продолжаю ощущать в ноздрях? Но как все это далеко теперь! Что касается ныне живущего маркиза де Буакло, то я видел его однажды в Париже, когда мой друг де Марэ пригласил меня завтракать в свой клуб. Это толстяк с седыми бакенами, с самым заурядным лицом и самыми шаблонными манерами. Я слышал его речи из-за стола, за которым мы сидели. Его мнения были пресными, а голос произносил их с сильным крестьянским акцентом. Тетушка Шальтрэ очень беспокоится, сделает ли ей г-н де Буакло соседский визит. Я чувствую, что, если бы она посмела, она попросила бы меня исполнить свои обязанности по отношению к этому лицу, но она не посмеет, потому что я совершенно отучил ее рассчитывать на меня как на светского человека.
Никогда еще скука не давила на меня таким тяжелым, таким однообразным, таким монотонным бременем. Я потерял даже тот род покорности и равнодушия, в который я укрывался, когда отчетливо видел свое положение. Временами я не являюсь больше господином своих мыслей, и, украдкою, коварно, у меня проскальзывают искорки надежды и вспыхивает пламя мятежа. Я погружаюсь в те мечтания, которые я раз навсегда запретил себе. Сознание мое прорезывают бурные и бесформенные вспышки, словно молнии, которые на миг озаряют непрозрачную, вязкую и глубокую тьму.
Вчера, в воскресенье, войдя в гостиную тетушки в то время, как она была у вечерен, я был приятно изумлен встречею с г-ном де ла Ривельри, дожидавшимся возвращения тетушки. Г-н де ла Ривельри был связан с моим отцом симпатией. Когда мои родители бывали в П., он никогда не забывал приехать из Валлена и сделать визит моей матушке. Г-н де ла Ривельри любезный и умный человек. Обладая этими качествами и будучи весьма образованным юристом, он мог бы сделать прекрасную судебную карьеру, если бы не отказался от всех предлагаемых ему выгодных должностей из нежелания покинуть Валлен, где его удерживала связь с женою кондитера. Г-н де ла Ривельри остался верен любви своей юности. Над этим смеются в Валлене, что не мешает, однако, г-ну де ла Ривельри пользоваться всеобщим уважением. Он занимает должность судебного следователя и обнаружил на этой должности большую прозорливость и тонкое искусство. С истинным мастерством он провел следствие, закончившееся арестом убийц жены Валло. Дело это несколько лет тому назад произвело немало шуму. Страшный для воров и убийц, г-н де ла Ривельри является лучшим из людей по отношению ко всем другим. Когда он узнал, что я собираюсь поселиться в П. у тетушки Шальтрэ, он осведомился о мотивах, толкнувших меня на это провинциальное затворничество. На участие, которое он проявил ко мне, я ответил холодною сдержанностью. Я постыдился бы признаться ему в своем малодушии и предпочел бы, чтобы он приписал мое удаление от мира какой-нибудь не столь серенькой причине. Мое скрытничанье привело к некоторой натянутости наших отношений и затруднило установление между нами близости, но мое уважение и симпатия к г-ну де ла Ривельри нисколько не уменьшились от этого. Эта симпатия и это уважение являются в достаточной степени обоюдными, потому что, увидя, как я вхожу в гостиную, г-н де ла Ривельри сделал жест приятного изумления. Г-н де ла Ривельри — человек небольшого роста, слабого сложения, с изящными манерами, с улыбкою на тщательно выбритом лице, с видом обязательным и внимательным. Его костюм, галстук и перчатки были черные, все очень впору и даже не без кокетливости. Он извинился, что позволил себе войти в гостиную в отсутствие г-жи де Шальтрэ, но он заехал в П. лишь на несколько часов и у него была к моей тетушке просьба позволить ему снять и напечатать фотографию с принадлежащего ей портрета известного президента д’Артэна, что был убит своим коллегою, советником Сориньи. Г-н де ла Ривельри рассказывает об этом знаменитом в свое время преступлении в ‘Истории валленского парламента’, второй том которого он заканчивает. Он открыл любопытные документы по этому темному и громкому делу, которое проливает интересный свет на судебные и парламентские нравы XVII века. Упомянутый президент д’Артэн был родственником Шальтрэ. Вот почему его портрет оказался собственностью моей тетки, которая не придает ему, впрочем, большого значения и повесила его в самом темном углу гостиной. Продолжая разговаривать со мною, г-н де ла Ривельри подошел к интересующей его картине. Это законченное полотно в довольно красивой старой раме. На почерневшем фоне выделяется полное и правильное лицо с энергичным носом, большим ртом, живыми глазами. На голове большой парик. Президент д’Артэн изображен в судебном костюме, с горностаем на плечах и с рукою, положенною на президентскую шапочку.
— Необычайно странная история, — сказал мне г-н де ла Ривельри, — это убийство, совершенное в центре города Валлена с невероятною дерзостью и — прибавлю — с крайнею неосторожностью, преступление, мотивы которого мало известны. Ревность к женщине, служебное соперничество, темные обиды, темная злоба, природное и непреоборимое предрасположение к преступлению, — почем я знаю? Вот эту-то тьму я и стараюсь прояснить, и советник Сориньи продолжает казаться мне довольно-таки необыкновенным персонажем. Подумайте только: убийца — сам судебный чиновник, один из высших судебных чиновников! И обратите внимание, что изумительная дерзость этого неслыханного преступления не уменьшала опасностей. Сориньи очень хорошо знал, что исчезновение президента парламента не пройдет незамеченным и непременно должно вызвать некоторое волнение. Тут было допущено довольно-таки рискованное озорство. Даже в XVII веке, когда не существовало наших методов антропометрии и наших приемов уголовного розыска, правосудие не было бессильно распутать дело такого рода. К тому же в его распоряжении были средства воздействия, которыми мы больше не располагаем и действие которых не так уж незначительно, — например, так называемые ‘увещания’, прочитываемые публично во всех церквах, они вменяли каждому верующему в религиозную обязанность донесение о каждом факте, могущем помочь пролить свет на преступление… Словом, если эти старинные истории могут заинтересовать вас, я почту удовольствием сообщить вам о результатах моих изысканий.
Я поблагодарил г-на де ла Ривельри и из вежливости принял его предложение. Этот превосходный человек уже неоднократно, в память моего отца, пытался вывести меня из состояния провинциальной апатии. Он предложил мне представить меня нескольким приятным и интеллигентным семьям Валлена, где я мог бы найти темы для разговоров, которые мне вряд ли удастся найти в П. Г-н де ла Ривельри хорошо понимал скуку, которая должна была одолевать меня здесь. Сам он, признавался он мне, не мог бы вынести ее. Я отклонил его предложения, и он приписал мою сдержанность и нелюдимость таинственным любовным горестям, за что еще больше уважает меня, будучи сердцем романическим, несмотря на постоянство своей любви, которой он уже так долго остается верен. Он жалеет меня за снедающие меня воспоминания, на которые он охотно променял бы, может быть, спокойную связь, буржуазно прикрепляющую его к прекрасной кондитерше. Несмотря на свою верность столь давней страсти, г-н де ла Ривельри — человек слишком интеллигентный, и его не могут по временам не выводить из себя Валлен, валленсьенцы и валленсьенки. К счастью, средством отвлечения ему служат исторические исследования и служебные обязанности. По этому поводу я спросил его, есть ли у него в этот момент какое-нибудь интересное следственное дело.
— Эх, дорогой мой, — ответил он мне с брезгливой гримасой, — очень редко случаются дела, дающие повод судебным чиновникам изощрять свою проницательность и возбуждающие в них до размеров страсти профессиональную обязанность обнаруживать виновного или виновных! Ничего нет более однообразного, чем судебные дела. У убийц обыкновенно поразительно убогое воображение, и приемы их действия жалким образом повторяются. Что касается мотивов преступлений, то в них тоже очень мало разнообразия. Причин, заставляющих людей убивать себе подобных, очень ограниченное количество. Поверьте мне, все это очень скучно, и публика сильно преувеличивает удовольствие, испытываемое следователем во время своей работы, так что даже отдыхаешь, изучая какое-нибудь странное и живописное преступление, вроде преступления советника Сориньи. Занятно определить его, извлечь его из расплывающегося в тумане прошлого, сохранивши рельефность, приданную ему временем. Тут открывается широкое поле для самых занимательных догадок и улик, и я не жалею, что предметом этих изысканий является наш почтенный президент д’Артэн, который смотрит на нас с высоты своей рамы и как будто слушает с таким вниманием, какого он не уделял, может быть, на судебных заседаниях речам защитника, обвинительным актам и постановлениям суда… Но вот г-жа де Шальтрэ…
Приход тетушки положил конец нашему разговору. Тетушка относится с большим уважением к г-ну де ла Ривельри, и ее благосклонность к нему выразилась теперь в том, что она посвятила его в самые последние и самые интимные подробности своего здоровья. Оно было таково, что тетушка поколебалась было пойти к вечерням, но решила не обращать на него внимания: ведь все мы в руках Божьих. Так что она поборола свое недомогание и отправилась в церковь. Нужно же подавать хороший пример: она вменяла себе это в заслугу. Прошлую ночь она провела беспокойно, и ей пришлось несколько раз будить Мариэту, что стоило ей труда, так как эти девушки спят мертвым сном. ‘Есть, правда, счастливые люди, в том числе и прислуга, — горько прибавила тетушка Шальтрэ, — которые не знают никаких забот: живи себе спокойненько!’ Это было сказано как по адресу Мариэты, так и по моему адресу, но я сделал вид, что не слышу: взял тетушкину книжечку месс и стал перелистывать ее, между тем как г-н де ла Ривельри обращался к тетушке с просьбой позволить ему снять фотографию с портрета президента д’Артэна. Пока они разговаривали, я рассматривал благочестивые изображения, наполнявшие молитвенник. Он содержал самые разнообразные картинки этого рода, изящные и грубые, простенькие и претенциозные, в кружевных бумажных рамочках, написанные на картоне, на шелке, на перламутре или на веществе, напоминающем сердцевину бузины. Эти картинки представляли эмблемы всякого рода, сопровождаемые девизами, изречениями, стишками, размышлениями. В книжечке можно было увидеть кресты, чаши, голубков, цветы в букетах или гирляндах, орудия страстей, терновые венцы, гвозди, сердца — сердца пламенеющие, сердца пронзенные, сердца кровоточащие, на которых наивно были выведены капельки и сгустки крови. Молитвенник тетушки Шальтрэ представлял собрание лучших образцов производства св. Сульни-ция и являлся родом благочестивого ‘Сада пыток’… Все эти сердца напомнили мне ночной нож, занесенный над моим сердцем, напомнили мне меня в вечер моего отъезда из Парижа, подле озера в Булонском лесу, то время, когда я был еще живым человеком!
Когда, по уходе г-на де ла Ривельри, тетушка отправилась в свою комнату, я на минутку возвратился в гостиную. День вечерел, и сумерки мало-помалу наполняли пустую и печальную комнату. Из своей рамы потускневшего золота, как из окошка прошлого, президент д’Артэн смотрел на меня, и мне казалось, что я вижу, как из его разверстой груди, в которой трепетало рассеченное сердце, кровь течет на горностай и обагряет темный пурпур судейского одеяния.
Когда, перед тем как лечь спать, я облокотился на окно, откуда виден был сквозь деревья общественного сада угол Ярмарочной площади, вдруг снова раздался пронзительный, режущий, рассекающий воздух крик сирены, и в то же время из тьмы брызнули два ослепительных луча, бросаемые автомобильными фонарями. Мне показалось, что я на миг увидел быстро мчащуюся, массивную, стремительную машину, затем снова наступила тишина, столь глубокая, что я услышал, как затрещало насекомое в пламени свечки. И я почувствовал, как мое сердце бьется, бьется…
В первое время я попробовал интересоваться провинциальною жизнью и ближе сойтись с обществом, собиравшимся в гостиной тетушки Шальтрэ. Я попробовал завязать или возобновить знакомство с людьми, постоянно посещавшими тетушку. В самом деле, говорил я себе, разве среди них не найдется нескольких приятных мужчин и нескольких приятных женщин, общество которых развлекало бы меня в моей праздности? Из маленькой комнаты, которую я занимал тогда подле гостиной, мне было слышно, как приходили гости, и иногда я присоединялся к ним. Тетушка, казалось, была польщена тем, что ‘парижанин’, как она называла меня, не гнушается скромными общественными развлечениями маленького городка, и она хвалила меня за то, что ей хотелось бы называть моим вниманием к ней. Так что спустя недолгое время перед глазами моими прошли самые почтенные представители п-ского общества, как мужчины, так и женщины. В этом благородном собрании я охотно держал роль лица без речей. Когда мне случалось нарушать молчание, я замечал, что слова мои вызывают некоторое изумление. Как бы бесцветным я ни старался быть, мои самые безобидные речи производили на этих почтенных людей впечатление чего-то непозволительного. Ясно было, что ни об одном предмете я не думал так, как думают в П., и я казался тем более парадоксальным, что на все вещи там были твердо установленные мнения, всякое противоречие которым считалось настоящим оскорблением, как бы мягко и как бы вежливо оно ни было высказано. Эта нетерпимость происходит от очень высокого мнения о себе обитателей П., являющегося результатом не столько личных тщеславий, сколько своего рода местной гордости, которую все считают своим долгом разделять. Как бы то ни было, я внушал род недоверия, смешанного с любопытством и изумлением, и я довольно скоро заметил, что становлюсь объектом этого недоверия. Я почувствовал, что я всегда останусь в П. каким-то втирушей, что, впрочем, только радовало меня. Самое лучшее было, следовательно, примириться со своим положением, не стараться побороть то отчуждение, которое проявлялось, правда, осторожно, по отношению ко мне, и оставаться тихонько в стороне. Выгодой такого положения было то, что оно давало мне полную свободу наблюдать все, что говорилось или делалось в моем присутствии. Это благоразумное поведение тотчас поставило меня в курс излюбленных занятий, вкусов, идей хорошего общества П. и разговоров, которые обыкновенно велись в нем.
Главною темою этих разговоров были, понятно, хозяйственные дела. Хозяйство, подробности его ведения, цены на провизию, кулинарные рецепты являлись самым привычным их фоном. Эти экономические вопросы приводили к разбору и оценке состояний. Интересовались имуществом каждого до последнего су. Обследование достигало невероятной мелочности, которая посрамила бы всех податных инспекторов. Покончив с вычислением, взвешиванием, спорами о том, что каждый держал в своей шкатулке, тратил или откладывал, переходили ‘к главе отношений’, т.е. симпатий и антипатий, делаемых и отдаваемых визитов, интимных связей и встреч, самые случайные из которых служили предметом бесконечных праздных пересудов. Малейшие повседневные события, просеянные сквозь решето, давали отвратительную едкую пыль пошлостей, пустяков, сплетен. Этот мелочной и взаимный шпионаж раскидывал свои сети по всему городу. Ничто не ускользало от бдительных глаз, любопытных ушей, язвительных языков.
Интерес ко всем только что перечисленным вещам не мешал постоянному переходу от них к беседам о здоровье. Были известны самые грязные подробности. Всякое обращение к врачу оживленно комментировалось, и ни одна посылка в аптеку за лекарством не оставалась незамеченного. Человеческие внутренности выдавали все свои тайны, и уборные становились в некотором роде публичными. Нечего и говорить, что неприличные анекдоты и двусмысленные шутки были в большом почете в П. Что касается болезни, то она составляла событие, нельзя, конечно, сказать желательное и ожидаемое, но, во всяком случае, такое, из которого не колеблясь извлекали выгоды. Она давала необычайно благодарную тему для разговора: о ней можно было говорить до бесконечности, чем, конечно, и занимались. Следили за ее развитием, осложнениями, предсказывали ее исход. Чуть-чуть не держали медицинских пари. Все это происходило под покровом внимания, проявляемого к больному. Это внимание было сосредоточено на нем как во время его выздоровления, так и во время его агонии. Словом, здоровье, его подробности, его изменения, являлось одним из самых обильных источников, питавших разговор, но как ни велика была притягательная сила этой темы, ничто не могло сравниться с действием, оказываемым на п-ский мирок вечно таинственным и возбуждающим любопытство вопросом о половых отношениях.
Этого вопроса касались лишь иносказательно, но едва заходила речь о нем, как внимание и любопытство присутствующих удваивалось, хотя они и прикрывали его притворным безразличием и лицемерным равнодушием. Однако я мог бы многое сказать по этому поводу. Между тем поздно, и моя лампа начинает коптить, а кроме того, вопрос наводит меня на мысли о моей одинокой жизни, о моей холостяцкой постели, наводит на мысли о гибких и свежих телах, лицах, распущенных волосах, объятиях, ласках, поцелуях…
Я слышу, как над моей головой в своей каморке возится новая горничная, недавно нанятая тетушкою Шальтрэ. Это деревенская девушка, она некрасива, но она молода, к несчастью, у меня нет вкуса к служанкам, и я не представляю себя поднимающимся в рубашке, с голыми ногами и со свечкою в руке к этой бедной девушке! К тому же она подняла бы крик, приняла бы меня за вора, за убийцу. Вышел бы большой скандал. Кстати, об убийцах: мне нужно будет отправиться в Валлен, попросить добрейшего г-на де ла Ривельри посвятить меня в свою работу об убийстве президента д’Артэна советником Сориньи. Я использую эту поездку в Валлен в качестве одной из маленьких ‘эскапад для здоровья’, которые так обычны для здешних ‘господ’.
Итак, ‘ближний’ занимает большое место в п-ских разговорах, но не всегда христианская любовь к ближнему руководит здесь словами, которые высказываются о другом. В П. широко применяется самая беспощадная критика личностей, причем она гораздо отчетливее видит недостатки, чем достоинства. Если принять во внимание умолчания из учтивости, сдержанность из благоразумия, если учесть подразумеваемое и все хитрости, применяемые искушенным недоброжелательством для сокрытия себя под маскою беспристрастия, если, словом, принять в соображение всякого рода смягчения, то получится представление, будто население очаровательного городка П. в большей своей части состоит из скупцов, развратников, завистников, льстецов, лицемеров, обжор и других столь же мало достойных уважения разновидностей человеческого рода. Так, по крайней мере, выходит из суждений и оценок, высказываемых друг о друге обывателями П. Они проявляют более чем скромное почтение друг к другу и рассматривают друг друга в далеко не благосклонном свете, но чувства эти старательно задрапировываются ими и благоразумно покрываются лаком притворной симпатии. Нужно немало времени, чтобы открыть их истинную мысль под покровом участливости, который они на нее набрасывают. С виду между членами п-ского ‘общества’ царит самое сердечное согласие, и банальность разговоров еще более способствует укреплению этого впечатления, — настолько искусно бывает запрятана в них взаимная ненависть и презрение, доступные взорам одних только посвященных. Но стоит кому-нибудь из этих господ или этих дам скрыться из виду, как тотчас условность, которою живут в П., перестает соблюдаться по отношению к нему. Я уже говорил, какое мастерство обнаруживает тетушка Шальтрэ в области ‘вскрытий’. Все же когда в столь замкнутом кругу смутно чувствуют опасность ‘личностей’, то бывают очень осторожны, и разговоры ограничиваются размышлениями о стоящей погоде и догадками о том, какой следует ожидать.
Эти предсказания, впрочем, не лишены основательности. Маленькое п-ское общество насчитывает в своем составе известное количество сельских собственников. Здесь охотно вкладывают свое состояние в землю. Так что благоволение или недоброжелательство неба всегда служит интересною темою для разговоров. В каждом доме барометр является персонажем, показания которого тщательно наблюдаются и усердно комментируются, но шалостей климата не предугадаешь, и самое простое отдаться на милость божью. К этому высказывают большое расположение в П., по крайней мере, на словах. Обыватели П. народ религиозный, что, однако, не предполагает их полного равнодушия к земным благам и совершенного отказа от материальных выгод, но в П. есть порядочное количество людей если не набожных, то, по крайней мере, богомольных. В П. охотно рассуждают об интересах церкви, но не столько с богословской точки зрения, сколько с политической.
Политики П. любят подниматься до общих рассуждений, но местные интересы, нужно признаться, являются единственными подлинными интересами. П. настроен в общем реакционно, в нем жалеют ‘бедную Францию’, отданную в руки ‘безбожников’ и в кулак ‘красных’. Послушать этих почтенных людей, так можно подумать, что наша ‘несчастная страна’ докатилась до последней ступеньки падения и маразма. Каждый день в П. ожидают революцию. Царство разбойников и преступников не за горами! Разводя такие иеромиады, эти господа забывают, что купоны оплачиваются, что земли возделываются, что заводы работают, что торговля совершается нормально, что общественная жизнь идет своим чередом, да и их собственная спокойно плетется вперед. Франция все же имеет армию, флот, промышленность, торговлю, литературу, искусства, суд и полицию. Несмотря на эти, скорее, успокоительные факты, в П. только и мечтают о перевороте и реставрации, при условии, понятно, что он пройдет чинно и обыватели П. от него не пострадают. Среди хулителей ‘ужасного режима’,, который управляет нами, моя тетушка Шальтрэ и г-н де Блиньель являются самыми яростными. Оба они состоят подписчиками грязного листка оскорблений и клеветы, издаваемого обществом ‘Чрево Сен-Гри’. В нем обливаются помоями все, кто не посвятил себя ‘правому делу’. Самые мягкие ругательства, какие знает этот листок, суть ‘продажный’ и ‘кретин’. Тетушка Шальтрэ наслаждается этим сквернословием, которое через свои золотые очки подбирает г-н де Блиньель глазами старой курицы, копающейся в навозной куче. Тетушка не ограничивается этой ‘ядовитою уткою’. Она получает несколько других газет, аккуратно прочитываемых ею. Очень быстро усвоивши их содержание, она с добавлениями авторитетно повторяет его затем своим гостям и приводит их в совершенный восторг. Так что г-н де Блиньель не упускает случая галантно объявить, что если бы парламенты были открыты для женщин, то тетушка была бы наиболее достойна выступать в них.
Таинственный автомобиль появился снова. Я услышал несколько пронзительных сигналов, которые каждый раз заставляют меня странно вздрагивать. Автомобиль снова появился, и, хотя я не видел его, старуха Мариэта подробно мне описала его, она рассмотрела его вблизи, ибо едва не была раздавлена им, когда переходила Рыночную площадь, отправляясь в сад за овощами. Безмолвный и стремительный автомобиль задел ее: шофер не дал предупреждающего сигнала… Автомобиль был пуст. Он массивен, выкрашен в темно-красный цвет, мощен. Да, мощен, — это слово погрузило меня в мечтательность. Почувствовать себя унесенным силою немою и стремительною! Нестись версты и версты! Пересекать реки, подниматься на горы! Ветер скорости будет дуть вам в лицо, пейзажи будут бежать мимо, постоянно сменяясь! Вы будете проезжать через деревни, через города. Вы будете исступленно, бешено мчаться таким образом к жизни, к любви, к смерти, и по временам какой-нибудь стремительный поворот будет наклонять к вам почти до расстояния поцелуя чьи-то сладостные и немного задыхающиеся губы…
В П. много занимаются, правда, с лицемерною сдержанностью, половыми отношениями, как супружескими, так и внесупружескими. Хроника супружеских отношений составляется преимущественно женщинами. Если они не слишком сдержанны по части своих собственных альковных тайн, то сколь же велико их любопытство касательно того, что происходит в других семьях. Так что эти дамы охотно обмениваются интимными признаниями, пускаясь при этом ь большие подробности, хотя они отлично знают, что такие признания не останутся без огласки. Готовые использовать и распространять сведения, которые были им доверены, они мирятся с тем, чтобы их собственные признания подверглись такой же участи. Я часто замечал, что у женщин нет стыда, во всяком случае, в П. они говорят о своих половых наслаждениях совершенно свободно. Впрочем, в П. супружества, в общем, ‘добропорядочны’ и, с рассматриваемой нами точки зрения, нормальны. Мужья относятся к своим женам внимательно и аккуратно выполняют свои обязанности. Иные вносят даже в это дело некоторое рвение, объясняющееся, скорее, их бурным темпераментом, чем супружескою страстью. Иные даже в преклонном, казалось бы, возрасте продолжают оказывать супругам свидетельство своих нежных чувств.
Это положение вещей не мешает большинству мужей обманывать своих жен. Такой обман стал своего рода местным обычаем, и ‘эти господа’ сочли бы дурным тоном не подчиняться ему. Все же мужья, у которых есть связь, редки. Насчитывают всего три таких человека, другие же довольствуются менее постоянными наслаждениями, некоторые же ограничиваются только ‘привычками’. Понятно, они их удовлетворяют не в П. В П., правда, есть одна проститутка Нандо. Она живет около моста через канал, в квартире рабочего, где занимает две комнаты, окна которых украшены занавесками в красную и белую клетку и геранями в зеленых горшках. Нандо иногда появляется то в одном, то в другом из этих окон. Нандо — особа изобильная, зрелого возраста, но еще миловидная. Она носит белую или розовую перкалевые кофты, а на шее — тоненькую бархатную ленточку. Волосы у нее черные и блестящие. У нее честное крестьянское лицо. Клиентура ее слагается главным образом из мелких буржуа и лавочников. Ей случается также лишать невинности какого-нибудь гимназиста на каникулах. Отличительною особенностью Нандо является деревянная нога.
Не к Нандо обращаются ‘эти господа’ и несколько молодых людей, живущих в городе. У последних первые объятия бывают обыкновенно с маленькими работницами фабрики Гобержа ‘Фаянс, плиты, черепица’. Что же касается ‘этих господ’, то центром их удовольствий является Валлен. Само собою разумеется, этим удовольствиям они большею частью предаются украдкою. В Валлене есть несколько почтенных тайных домов, благоразумно закрытых и любовно гостеприимных. У ‘этих господ’ есть свои привычки и свои пристрастия. Там знают их вкусы, в посещении домов они аккуратны и постоянны, ибо нет недостатка в предлогах, чтобы хоть раз в месяц побывать в Валлене. Ведь в Валлене находятся агентства Лионского кредита и Генерального общества, а денежные дела играют важную роль в П., обыватели которого люди состоятельные, у них часто бывают средства для помещения вкладов и для производства различных финансовых операций. Почти ни одна семья п-ского общества не истрачивает в год общей суммы своих доходов, и на фоне общей состоятельности есть люди действительно богатые. К числу их принадлежит прежде всего г-н де Блиньель, затем г-н де Салеран, г-н Рабурдэ, Форминьоны, г-н Гальбрэн де ла Рэйер. Несмотря на значительные доходы, приносимые им процентными бумагами, ‘эти господа’ посвящают на свои удовольствия очень скромную сумму. Расходы на каждое путешествие в Валлен точно рассчитаны — в них включены также конфеты, которые эти превосходные мужья привозят своим женам. Эти дамы, впрочем, достаточно снисходительны к таким не оставляющим последствий эскападам и безобидным проказам. Они осведомлены о них и благоразумно мирятся с ними.
Я сказал, что в П. только у троих из ‘этих господ’ есть связи. Г-н ле Робинье — любовник жены нотариуса, г-жи Ландрье, г-н Бонгран содержит г-жу де Карюэль, и г-н де ла Гулэ отмечен вниманием, по словам одних, г-жи де Белансон, а по мнению других — г-жи Ливкур. Некоторые же высказывали примирительное предположение: г-н де ла Гулэ делит себя между этими двумя дамами, которые к тому же неразлучны и состоят в отношениях между собою, внушающих большое подозрение насчет своей интимности. Г-н де ла Гулэ как будто не озабочен этим обстоятельством, и кажется даже, что он мирится с ним. Во всяком случае, он не обращает внимания на сплетни. У него широкие взгляды. Жан де ла Гулэ — холостяк, каждый год он проводит четыре месяца в Париже, а летом три недели на водах. Он не безобразен, но немного ощипан. Разговоры его неинтересны, хотя исполнены учтивости. Я не очень избегаю его, когда встречаюсь с ним. Не скажу того же о Станиславе Бонгране, пошлом и претенциозном толстяке, вполне достойном доставить счастье г-же де Карюэль. Г-н же де Карю-эль — потому что существует и г-н де Карюэль — свое счастье находит в пребывании в клубе, куда он забирается с восьми часов утра и где остается до часа закрытия, отлучаясь только на короткое время для принятия пищи. Существование г-на де Карюэля протекает, следовательно, преимущественно в клубе. Он выпивает там несчетное число кружек пива, выкуривает несчетное число трубок, раскладывает несчетное число пасьянсов. Он готов, по-видимому, предпочесть все что угодно обществу своей жены, особы самой мелочной, самой колкой, самой язвительной, какую только можно представить. У нее довольно красивая наружность, но голова слишком велика для ее маленького тела. Эта несоразмерность не мешает ей считать себя очаровательною, неотразимою и несравненною, но сознание собственных достоинств делает поведение ее принужденным: она как будто постоянно озабочена их повелительным утверждением. Все ее речи пропитаны этою заботою, этим стремлением властного утверждения своей личности. Г-жа де Карюэль говорит голосом резким, нетерпимым, безусловным, высказывает мнения непреложные, произносит суждения безапелляционные. Она единственное лицо в П., не признающее верховенства моей тетушки Шальтрэ, так что обе эти дамы недолюбливают друг друга и поддерживают лишь довольно прохладные отношения. Тетушка считает г-жу де Карюэль несносною жеманницею. Зато она не пропускает случая рассыпаться в похвалах г-ну де Карюэлю, этому великолепному мужу, который, благодаря беспутному поведению своей жены, вынужден покидать свой домашний очаг и искать пристанище в общественном учреждении. Между тем г-жа де Карюэль должна бы проявлять признательность г-ну де Карюэлю за то, что он женился на ней, простой барышне Бурнильон, о которой уже в то время говорили как о любовнице г-на Бонграна. Правда, бедный Карюэль был без гроша, кругом в долгах, не блистал умом и, по-видимому, страдал импотентностью. Но все это не извиняет поведения жены по отношению к нему и лишь выдает плебейское происхождение ‘этой’ Карюэль. Бурнильон, дочерью которого она была, занимался мелкой торговлей лесом и благодаря этому находился в сношениях с г-ном Бонграном, собственником леса Сенэ. Чтобы оказать папаше Бурнильону существенную денежную поддержку, г-н Бонгран помог ему выдать дочь замуж за г-на де Карюэля. После свадьбы г-н Бонгран стал своим человеком в новой семье и поселил ее в принадлежащем ему доме у общественного сада, недалеко от дома, в котором жила г-жа Ландрье, жена нотариуса.
Нотариус Ландрье — человек бесцветный и услужливый, скрытный и хитрый, с лицом причетника, он носит пенсне на медной цепочке и долгополый сюртук. Говорят, что г-н ле Робинье вытащил его когда-то из одного грязного дела, которое могло бы иметь для неосторожного нотариуса самые прискорбные последствия. Однако ле Робинье поступил таким образом не ради прекрасных глаз г-на Ландрье: для этого понадобилось, чтобы в то злополучное утро г-жа Ландрье пришла в слезах умолять г-на ле Робинье спасти ее мужа от стыда и бесчестья. Г-н ле Робинье легко растрогался: он был добрым человеком, а г-жа Ландрье была красивою женщиною. Слезы еще увеличивали ее красоту. С этой поры между четою Ландрье и г-ном ле Робинье установилась интимная близость, выгодная для одной стороны и несколько обременительная для другой. Но г-н ле Робинье богат и, кроме того, свободен в том смысле, что жена его, женщина слабого здоровья, проводит зиму на юге, а лето в горах. Общество больной жены, особы с трудным характером, нагоняет тоску на г-на ле Робинье, чтобы освободить себя от обязанности сопровождать жену в ее поездках и не отлучаться из П., он ссылается на необходимость самому присматривать за своими владениями. Г-н ле Робинье действительно является собственником большого числа ферм и хуторов, которые он отдает в аренду и очень хорошо ими управляет. Каждое утро его можно видеть верхом на лошади, в высоких сапогах со шпорами, с хлыстом в руке направляющимся то в одно, то в другое свое владение. Эти кавалерийские привычки сообщают известный престиж г-ну ле Робинье, и во всей своей осанке он сохраняет нечто военное. Он охотно напускает на себя вид старого кавалерийского офицера, и эти утренние прогулки служат ему предлогом оставаться целый день в верховом костюме. Г-н ле Робинье звенит своими шпорами по мостовой Большой улицы. Там постоянно можно увидеть его, с хлыстом под мышкою, читающим какой-нибудь спортивный листок. Он охотно говорит о конских заводах, бегах, и жители П. не очень удивились бы, если бы ему однажды пришла фантазия обзавестись конюшней. Г-жа Ландрье как будто не очень дорожит тем, что г-н де Робинье старается иметь вид наездника. Она дает понять, что г-н ле Робинье нравится ей сам по себе, а не вследствие значительного положения, занимаемого им в П., и любопытнее всего то, что она при этом нисколько не притворяется, вполне искренна. Она отдалась г-ну ле Робинье из расчета, чтобы спасти от бесчестья носимое ею имя, но понемногу прониклась к своему спасителю настоящею любовью. Она взаправду любит мускулистого и здорового весельчака с почти элегантною выправкою, приятною наружностью и несколько багровым цветом лица. У г-на ле Робинье голубые глаза, рыжие усы, и когда он похлопывает своим хлыстиком по лакированному сапогу, то это движение не лишено шика. Без памяти влюбленный в г-жу Ландрье, он не хотел бы ничего лучшего, как развестись со своею женою и жениться на ней, но она отказывается от брака, в котором могут заподозрить расчет. Г-жа Ландрье нравится ее ‘ложное положение’ и весьма скромная жизнь, которую она ведет. Она одевается всегда чрезвычайно просто и никогда не носит драгоценностей. Прибавлю, что у нее очаровательное меланхолическое и страстное лицо и под намеренно старомодными платьями чувствуется тело гибкое и стройное. Она хорошая пианистка, но играет только для себя. У нее лишь две подруга: г-жа де Белансон и г-жа Ливкур.
Г-жа де Белансон некрасива, но у нее, — как это признается в клубе, когда ‘эти господа’ начинают разбирать достоинства этих дам, — у нее есть ‘грубый шик’, который, впрочем, оказался недостаточным для удержания мужа. В самый день свадьбы, едва только окончилась церемония и не успела еще новобрачная отколоть фату и снять вбнок из флердоранжа, г-н де Белансон удрал от нее, и удрал навсегда. ‘Покинутая’ перенесла удар с тем же шиком, какой она вкладывала во все. Она мужественно и весело примирилась со скандальным происшествием и поселилась у стариков Белансон, которые повели себя ‘безупречно’ по отношению к ней. Лишь после нескольких лет ‘вдовства’ г-жа де Белансон приняла утешения г-на де ла Гулэ. Что же касается беглеца, то он никому не подал вестей о себе. Говорят, что он вновь женился и что счастливый двоеженец живет под вымышленным именем в Уругвае. Если г-н де Белансон несколько поспешно покинул свою жену, то г-н Ливкур недолго докучал своей. Он был настолько учтив, что скоропостижно скончался, оставив ее беременною, родившегося у нее мальчика г-жа Ливкур одевала девочкой до самого поступления его в коллеж. Она отдала его туда довольно рано, признавая себя неспособной дать сыну хорошее воспитание. Г-жа Ливкур считает себя ‘покладистою женщиною’, и название это, которое она охотно к себе прилагает, чрезвычайно к ней подходит. Г-жа Ливкур высокая, порывистая и неуклюжая дама с приятною, однако, наружностью. Она экспансивна, беспорядочна, говорит нескладно, часто самые непозволительные вещи, сварлива, несносна, превосходный человек и компрометирует себя нелепыми речами и двусмысленными манерами до такой степени, что о ней думают, будто она находится в любовной связи с г-жою де Белансон и г-ном де ла Гулэ. Само собою разумеется, что все это является одною из любимых тем для клубных разговоров, потому что в П. есть клуб.
В настоящий момент в Виллуане живет не маркиз де Буакло, — так, по крайней мере, сообщил только что моей тетушке г-н де Блиньель. Г-н де Буакло находится будто бы в трудном положении, он в сильной степени промотал свое состояние. Поэтому он отдал внаем и обещал продать Виллуан одному богатому аргентинцу. Новый арендатор уже поселился в замке с целою кучею представителей своей национальности и несколькими расфуфыренными дамами. Говорят, будто бы у него широкие планы насчет Виллуана, и будто он хочет восстановить его ‘былое величие’. Большой красивый автомобиль, который несколько раз проезжал по городу, принадлежит ему…
Сдача внаем Виллуана приводит мне на память историю Проспера Буакло, единственного сына маркиза. Этот странный мальчик в один прекрасный день исчез, и никто не узнал, что с ним сталось. Несмотря на поиски г-на де Буакло, не удалось найти его следов. Все же г-н де Буакло был анонимно извещен, что сын его жив, но что ему нужно прекратить все семейные и полицейские розыски, иначе он будет сильно скомпрометирован. Г-н де Буакло, знающий, может быть, об исчезновении сына больше, чем он признавался, повиновался этому таинственному приказу. Проспер Буакло совершил свое бегство пять или шесть лет назад, и ему сейчас, наверное, есть уже тридцать лет. По-видимому, он был какой-то чудак, страстно увлеченный механикою и одержимый мистическими идеями. Г-н де Жернаж, знавший его, приводил мне странные черты из его жизни. Бог знает, куда и зачем он скрылся?
Итак, в П. есть клуб. Прежде чем решиться на совершенно уединенную жизнь, которую я сейчас веду здесь, я записался в число его членов. Понятно, сейчас я не пользуюсь правом посещения его. Раньше же это право позволяло мне проводить ежедневно сколько мне захочется часов в зале с голыми стенами, выкрашенными в шоколадный цвет, там стоят скамейки, обитые потертым бархатом, гнутые стулья и мраморные столики. К потолку подвешены газовые люстры, и паркет посыпан слоем древесных опилок. В зале воздух курильни, отдающий запахом острого табака, винного перегара и прокисшего пива. Рядом с этим залом бильярдная. Таково помещение п-ского клуба. Туда-то мне было позволено приходить ‘убивать время’. Там собирались либо до обеда, либо после обеда, т.е. в час закуски и в час ликера. Это были моменты наибольшего стечения публики. Я всегда имел шанс встретить там ‘этих господ’, и прежде всего неизбежного г-на де Карюэля. С трубкою во рту г-н де Карюэль допивал бокал и оканчивал пасьянс. Иногда появлялся нотариус Ландрье, со своею наружностью причетника, своим пенсне с вечно мутными стеклами, как будто из глаз г-на Ландрье шел всегда пар. Впрочем, вся его личность имела в себе что-то влажное. Воротничок и манжеты г-на Ландрье казались всегда мокрыми, череп его блестел, руки были потными. Когда он ходил, то было такое впечатление, будто его порывистые подошвы погружаются в болотистую почву.
Иногда на короткое время показывался г-н Бонгран. Он тяжело усаживался на скамейку и с некоторым беспокойством посматривал на г-на де Карюэля, его бокал и его карты. При каждом движении г-на де Карюэля он как будто боялся, чтобы пущенная взбешенною рукою тяжелая кружка не угодила ему в голову. Как ни оскотинился Карюэль и как ни покорен его вид, на него -иногда находят приступы ярости. Эти припадки обыкновенно приходится выдерживать г-же де Карюэль, которая часто носит на себе следы их, но Карюэль вполне способен на скандал и на самую дикую выходку. Г-да де ла Гулэ и ле Робинье, не будучи завсегдатаями клуба, приходили все же туда для партии в бильярд. Г-н ле Робинье входил так, точно перед ним было собрание офицеров. Он здоровался по-военному, между тем как г-н де ла Гулэ напускал на себя, скорее, вид дипломата.
К только что перечисленным мною ‘клубменам’ присоединялось некоторое количество ‘этих господ’. Там можно было встретить двух врачей, доктора Лекэ и доктора Энана, обоих почти одинакового роста, с одинаковою бородою, одинаковым цветом волос. Это физическое сходство не мешало им питать друг к другу самое глубокое отвращение. Г-на Ландона, сборщика податей, удручала эта вражда, ибо он был самым покладистым человеком в мире во всем, что не касалось взноса податей. К этой группе присоединились г-н Гоберж, директор керамического завода, г-н де Гренанж, вечно балагурящий старый холостяк, г-н Гали де Бошан, г-н Виро, г-н Пайетон, г-н Д’Эрбели, г-н Рабон, г-н Орлен-Латьер и некоторые другие. Всех этих людей я встречал у тетушки Шальтрэ, но в клубе они вели себя совсем иначе. Они считали позволительным брать там тон кафе и игорного притона, усваивали себе манеры кабака и кордегардии. Они клали локти на стол, плевали в опилки, расстегивали жилет и панталоны и громко хохотали над рассказываемыми ими сальностями. Они были ‘в кругу мужчин’, и этого было для них достаточно, чтобы считать уместным говорить грубости и сквернословить, ругаться, вести себя по-свински. Особенно отличались в этом отношении г-н Виро и г-н Пайетон. Из таких клубных разговоров я узнал о различных ‘ресурсах’, которые можно было найти в Валлене, о потребных для них расходах и о даваемых ими удовольствиях.
Я посещаю иногда г-на де Жернажа. Это любезный человек, единственный, к кому я чувствую неподдельную симпатию. Когда я был мальчиком, он водил меня гулять вдоль канала и говорил при этом прекрасные и остроумные вещи. Уже тогда он был вдовцом и жил в самом полном одиночестве. Никогда ему не приходило в голову рассеяться от наполнявшего его воспоминания. Он не ищет забвения ни в работе, ни в путешествиях. Он никогда не покидал П., где он все время живет в том же доме, расположенном в начале аллеи платанов и полном диковинных старых вещей. Г-н де Жернаж собрал там всевозможные любопытные предметы, которые он покупал по случаю в течение сорока лет. Впрочем, г-н де Жернаж не коллекционер, он — странноприимец. Его дом — место пристанища, покоя, род убежища для старых поломанных вещей. Чем более они повреждены, тем более он любит их. Он собирает их, ухаживает за ними, чинит их, поправляет, лечит. Среди этих раненых вещиц есть несколько очень красивых, но он выбрал и приобрел их не ради их красоты, а ради их покинутости, их ран, их одиночества, в котором он, может быть, находит образ собственного одиночества. Любопытнее всего, что чувствительность г-на де Жернажа направлена всецело на вещи. Кроме них, он ничего не любит, даже себя. Он крайний женоненавистник и крайний мизантроп, впрочем, нет, он не питает отвращения к людям — он не знает их. Он некогда был покинут изменившей ему женой, которую он обожал, и говорят, что, когда она, в свою очередь, была брошена своим любовником, он оставил ее, несчастную и больную, покинутую всеми, беспомощно умирать в самой жестокой материальной нужде. Равнодушие г-на де Жернажа к несчастию другого поразительно, но он трогается видом сломанной мебели, поврежденной картины, негодного предмета. Г-н де Жернаж любопытный плод провинциальной жизни, но плод совершенно высохший. Никто не знает у него ни родных, ни друзей, единственным лицом, с которым он видается довольно часто, является г-н Себастьяне Реквизада.
Этот Реквизада — маленький старичок, узловатый, с длинными руками, короткими ногами и огромными кистями рук. Почти полное отсутствие шеи, большая, ушедшая в плечи голова, толстый нос, большой рот, большие глаза, густые брови, смуглый цвет лица. Иссиня-черные волосы, окрашенные, вероятно, какой-то дьявольскою краскою. Он всегда одет в длинный суконный сюртук оливкового цвета. Он молчалив, а когда говорит, то с сильным испанским акцентом. Он набожен, формалист, фанатик и большую часть дня проводит в церкви, притаившись за колонною и стоя на коленях прямо на каменной плите. Он живет недалеко от церкви, в большом доме, сверху донизу увешанном предметами испанского религиозного культа: приношениями по обету, Христами, мадоннами, пронзенными сердцами. Сам он увешан ладанками, карманы его набиты четками, и постоянно можно видеть, как он перебирает их зерна, бормоча ‘отче наш’. Говорят, что в юности он был участником карлистской войны и совершил там множество жестокостей. Ни он, ни г-н Жернаж не состоят членами клуба. У г-на де Жернажа есть свои безделушки, у г-на Реквизада свои воспоминания об убийствах, расстрелах, повешениях, пытках. В провинции не так скучно, когда есть чем занять себя. Встречаясь на улице с почтенным г-ном Реквизада, я не могу не бросить на него завистливого взгляда, не могу не почувствовать к нему какого-то любопытства.
Несколько дней тому назад я съездил в Валлен повидаться с г-ном де ла Ривельри и воспользовался этою поездкою для удовлетворения некоторых естественных потребностей. Эти формальности не забавляют меня сами по себе, но все же нужно повиноваться указаниям плоти. В первые свои приезды я искал прибежища в валленском публичном доме. Расположенный в пригороде, он привлекает внимание только своими постоянно спущенными решетчатыми ставнями. Улица почти пустынна. Поджарые кошки лениво и осторожно бродят по ней. Вода ручейка несет отбросы. Внешность дома скромная. Через обитую войлоком дверь доносятся иногда фортепьянные аккорды и гамТиы. Не стану описывать вам внутренних помещений этого храма Венеры, его гостиной с зеркалами, устланной коврами лестницы, его комнат с зеркальными потолками и его обитательниц. Это банальное и хорошо поставленное заведение богатого провинциального города, заведение почтенное, у которого есть свои завсегдатаи, свои постоянные клиенты. Его дамы в большинстве случаев мускулисты и здоровы, крестьянки, набираемые в местности с хорошо сложенным населением. Содержательница мадам Эрнестина, особа умная и не лишенная некоторого воспитания. У меня установились самые лучшие отношения с нею. Она быстро поняла, чего я искал у нее, гигиеническую цель моих визитов. И вот однажды она объявила мне, что занялась мною и нашла ‘как раз то, что мне нужно’. Прежняя ее пансионерка, но очень недолго остававшаяся в заведении, особа интеллигентная, в настоящее время поселившаяся в приличной меблированной квартире. Она называется м-ль Маргарита Пелисье. Хорошо сложена и приятна лицом и принимает предложения лишь избранного общества. Благодаря рекомендации мадам Эрнестины, м-ль Пелисье оказала мне превосходный прием и отнесла меня К числу своих месячных посетителей, забавнее всего, что м-ль Пелисье стала скоро обнаруживать явное увлечение мною, мне кажется, искреннее. Если бы я был тщеславен, я стал бы, пожалуй, говорить даже о влюбленности. Как бы то ни было, знаки внимания, расточаемые мне м-ль Пелисье, трогают и немного волнуют меня. Она балует меля, предупредительна ко мне, окружает меня маленькими заботами. Сентиментально смотрит на Меня. Я делаю вид, что не замечаю этих любовных приемов. Тогда м-ль Пелисье вздыхает, отворачивается и вытирает слезинку, скатывающуюся из ее слишком чувствительных глаз.
Во время последнего визита к этой любезной Пелисье я нашел ее очень взволнованной. Может быть, мое присутствие в тот момент было неудобно ей? Она стала уверять меня, что я ошибаюсь, что, напротив, она хочет попросить меня об одолжении, обратиться ко мне с просьбою… Соглашусь ли я остаться пообедать с нею? О! обед совсем интимный, tete-a-tete, чтобы отпраздновать годовщину дня, в который мадам Эрнестина впервые сказала ей обо мне. Затея показалась мне такою забавною, что я чуть было не покатился со смеху, но сдержался. Зачем огорчать эту любезную девушку невежливым отказом? Поэтому я принял приглашение, и у меня был отличный маленький обед с м-ль Пелисье с глазу на глаз. М-ль Пелисье занимается кухнею, как и любовными делами, компетентно и добросовестно.
Уходя с этого обеда, я испытал необыкновенное ощущение, о котором сейчас расскажу. Направляясь на вокзал к последнему поезду в П. и желая выиграть время сокращением пути, я пошел через общественный сад. Сад этот довольно плохо освещается, а в тот вечер поднялся довольно густой, туман. Проходя через сад, я вспомнил туманный вечер в Булонском лесу во время моего отъезда из Парижа и странное нападение, которому я подвергся на берегу озера… Как раз в этот момент я огибал маленький садовый пруд, как вдруг отпрянул назад… В двух шагах от меня, в свете фонаря, стоял человек, одетый в костюм шофера автомобиля, человек, в котором, мне казалось, я узнал моего ночного обидчика в Булонском лесу: тот же рост, та же поза, недоставало только электрического фонаря в руке и ножа, занесенного надо мною. При этом зрелище я отскочил назад, инстинктивно закрыв глаза, как мы делаем, неожиданно натыкаясь на какой-нибудь предмет. Когда я снова открыл их, человек исчез, аллея была пустынна, передо мною падала моя тень. Была ли это галлюцинация? Что означала эта встреча с человеком из Булонского леса, если Только это он появился предо мною? Я был, следовательно, объектом какой-то тайной ненависти, Незаметно наблюдающей за мною и устроившей сейчас засаду на моем пути? Значит, в моей унылой жизни назревало какое-то событие, которому предстояло разорвать окружавшую меня мутную скуку, неожиданно сверкнуть в ней, подобно клинку ножа?
Эта нападающая фигура, дважды появившаяся таким образом в моей жизни…
У тетушки Шальтрэ в последнее время происходят долгие беседы с г-ном де Блиньелем. Они запираются на целые часы в комнате тетушки. Что они могут говорить во время этих бесконечных бесед, какова тема их разговоров? Они возбуждают мое любопытство. Так как моя тетушка и г-н де Блиньель знакомы друг с другом очень давно, то, может быть, у них есть общие воспоминания и эти воспоминания относятся, может быть, к числу самых интимных? Тетушка Шальтрэ не всегда же была старухою, а г-н де Блиньель не всегда был уморительным старикашкою, каким он является сегодня. Мысль, что тетушка Шальтрэ могла иметь когда-то любовные похождения, очень забавляет меня, а то, что избранником ее мог быть г-н де Блиньель, приводит меня прямо в восторг. Нужно будет поболтать об этом со старухою Мариэтою. Да, вот до чего доходят в провинции! Вот что провинция делает с нами, что она производит в мозгу, снедаемом скукою! И всего прискорбнее то, что, если бы мне сказали завтра: ‘Ступайте — вы свободны, идите куда хотите, бегите из этого засасывающего вас болота, ил которого доходит вам уже до пояса…’ — я не знаю, мог ли бы я…
Я наблюдаю, как провинциальная жизнь производит на людей два различных действия, оба одинаково прискорбных. У одних она порождает состояние оцепенения, которое ничто больше не в силах рассеять. Проникаешься своего рода равнодушием к себе и ко всему, доходящим до пренебрежения физическими и гигиеническими заботами. Не обращаешь на себя никакого внимания. Тупо отдаешься течению событий. У других, напротив, провинциальное существование питает и повышает деятельность низменных инстинктов, оживляющих любопытство, зложелательство, эгоизм. Провинциальная жизнь усиливает естественные склонности, превращая их в пороки и в низменные страсти. Сколько клеветников, обжор, скупцов! Как она повреждает наши способности! Каждый маленький городок полон сумасшедших.
Возвращаюсь к написанному мною вчера, что каждый провинциальный городок является рассадником и питомником сумасшедших. Сколько он содержит тайных, скрытых, лицемерных помешательств! Большинство этих людей, живущих как будто самою серенькою, самою пошлою жизнью, страдают какою-нибудь скрытою маниею, заботливо и таинственно культивируемою ими. У некоторых из них эта мания довольно явственна, так что придает им внешность оригиналов. Так, например, обстоит дело с г-ном де Жернажем и с г-ном Реквизада, но у многих других душевный вывих тщательно прикрывается и насильственно подавляется. Да и сам я, с тех пор как живу здесь, разве не выведен основательно из состояния душевного равновесия и разве я болезненно не ощущаю этого нарушения равновесия, не ощущаю, как оно увеличивается с каждым днем? Разве я не попал теперь во власть навязчивых идей, которые я не в силах больше прогнать?
После впечатления, оставшегося у меня от поездки в Валлен, — впечатления о сходстве между прохожим, с которым я встретился в общественном саду, и человеком, напавшим на меня в Булонском лесу, — я снова нахожусь во власти той неопределимой тоски, которую я испытывал в последние дни своего пребывания в Париже, во власти глухого ожидания непредвиденного события. В течение нескольких дней у меня такое чувство, что это событие отыщет меня даже здесь. Я не чувствую себя здесь окончательно и совершенно укрытым от всякого изменения. Мне кажется, что что-то блуждает вокруг меня. Мгла окружающей меня скуки начинает наполняться неясными призраками. Я страдаю повышенною нервною чувствительностью. Одиночество угнетает меня, молчание уничтожает меня. Разговоры приводят меня в исступление, лица раздражают меня. Наружность тетушки Шальтрэ — ее длинный нос, ее желтая кожа, ее папильотки, вечно недоверчивые ее взгляды на меня — бросает меня в дрожь. Когда я наливаю ей вина, то кажется, будто она боится, не приготовляю ли я ей отравленного напитка. Когда я беру нож, чтобы разрезать кусок мяса, она смотрит на меня так, как если бы я собирался вонзить этот нож ей в сердце. Она шпионит, подглядывает за мною, и я слышу, как вечером, в своей комнате, она придвигает тяжелую мебель к двери. Я замечаю, что эти меры предосторожности моей тетушки увеличились после ее разговоров с г-ном де Блиньелем, что такое мог наговорить этот сумасшедший старик этой сумасшедшей старухе?..
Доведенный до исступления одиночеством и больной от тоски, я вышел погулять. Был прекрасный осенний день. Я отправился по берегу реки. Я люблю высокие тополя, которые сопровождают шелестом своих листьев ленивое течение. Я пошел вдоль высокого забора вокруг сада г-на де Блиньеля. Дом его мог бы быть одним из самых приятных в П. Он старинный, и ему легко можно придать надлежащую внешность. Может быть, он сохраняет еще деревянные панели и мебель соответствующей эпохи, но об этом никто ничего не знает. Во всем этом обширном доме г-н де Блиньель занимает только три комнаты: ту, где спит, ту, где ест, и ту, где ‘проводит время’. Последняя довольно большая и выходит на красивый балкон с перилами из кованого железа. Лишь в эту комнату допускаются посетители. Никто никогда не видел г-на де Блиньеля в постели или за столом, даже доктор, потому что этот старый сухопарый черт никогда не был болен и никогда никого не приглашал разделить с ним трапезу. У Блиньелей это семейная традиция. Его отец и мать жили так же, как и он, и передали ему привычки отшельника и скаредника. Само собою разумеется, что г-н де Блиньель — холостяк. В этом доме с нежилыми, наглухо заколоченными комнатами он живет, как старый маленький сыч в золотых очках. Его обслуживает человек, ухаживающий за огородом: г-н де Блиньель не позволяет себе такой роскоши, как цветы. Зато у него, вероятно, погибнут из-за отсутствия ухода за ними большие шпалеры, украшающие, кажется, сырые и всегда запертые комнаты нижнего этажа. Я узнал эту подробность от Мариэты, которая, в свою очередь, узнала ее от слуги г-на де Блиньеля.
Однажды у меня зашел разговор о Блиньеле с г-ном де Жернажем. Я застал его в обществе его друга Реквизада, занятого чисткой и починкой недавно купленных старинных часов. Я уже сказал, что г-н де Жернаж окружает пленительными отеческими заботами бедные старые поломанные вещицы, которым он дает приют у себя. Он чистит их, чинит, подпирает, подклеивает, возвращает им видимость жизни. Сколько старой мебели он восстановил таким образом и с каким бережным вниманием к ее прошлому, с какою заботливостью к ее ветхости, с какою любовью и с каким милосердием! Он трогателен, таким он был и теперь перед старыми часами с заржавленными пружинами, с неподвижными колесиками, с изогнутыми стрелками. Он всячески ухаживал за ними, стараясь если не пустить их в ход, то хотя бы придать им приличную внешность. Итак, г-н де Жернаж возился около часов, Реквизада же наблюдал его, перебирая пальцами сухие оливы четок. У испанца был такой вид, точно он дежурит у изголовья больного со вскрытым животом. Часы показывали свои зубчатые внутренности и свою сложную утробу, а испанец созерцал это зрелище с выражением утоленной жестокости, как если бы он председательствовал в каком-нибудь инквизиционном трибунале. Любопытно было видеть его позу. Г-н де Жернаж был похож на брата милосердия, г-н Реквизада — на палача.
Г-н де Блиньель — сын стариков. Его отец женился, будучи уже в преклонном возрасте, на стареющей барышне де Венжи. Родившийся у них сын был поэтому единственным. Впрочем, г-н де Блиньель чувствовал бы себя довольно плохо во всяком другом положении, потому что он проявлял мало интереса и привязанности к чему бы то ни было, за исключением собственной маленькой персоны. В самом деле, ростом он очень мал, а в старости еще более съежился. Теперь г-н де Блиньель крохотный, тоненький и сморщенный старичок. На миниатюрном теле с длинною шеею сидит птичья головка. Поддельный тупей и золотые очки дополняют эту уморительную физиономию. Он говорит резким тоненьким голосом, старательно взвешивая скупо отпускаемые им слова, на каждом из которых лежит печать совершеннейшей банальности. Родившись в П., г-н де Блиньель очень мало выезжал из него и не был нигде дальше Валлена. Получив небрежное воспитание и очень ограниченное образование, он заменил все недостающее ему изрядным ассортиментом предрассудков. Разговор его представляет размазывание их в студенистом изобилии общих мест. Несмотря на ограниченность ума и неинтеллигентность, г-н де Блиньель пользуется в П. большим уважением. Ему вменяют в заслугу то, что он, свободный и богатый, никогда не помышлял об отъезде из родного города и оставался неизменно верен унаследованному им от родителей дому. Никогда ему не приходило в голову наслаждаться где-либо в другом месте своим богатством и своею свободою. Забавно, что черта, принимаемая в нем за привязанность к гражданским и семейным воспоминаниям, объясняется попросту тем, что г-н де Блиньель удовлетворяется самим собою и не нуждается решительно ни в ком другом. Его эгоизм может сравниться разве только с его безмерным тщеславием. Нужно видеть, как этот маленький г-н де Блиньель выпрямляет свою крошечную фигурку, надевает свои очки и приглаживает свой тупей. Достаточно этого зрелища, чтобы понять, какое он придает себе значение. Среди его эгоистических забот большое место занимает забота о здоровье. Он обменивается таинственными рецептами с тетушкою Шальтрэ, одержимою такою же маниею. Впрочем, оба они, несмотря на их жалобы, чувствуют себя великолепно и никогда не обращаются к помощи врача. Им достаточно своей домашней медицины. Кроме этой родственной черты, тетушка Шальтрэ и г-н де Блиньель имеют еще и другие. У обоих одни и те же, одинаково нелепые, мысли о воспитании детей. К счастью, ни тот, ни другая не имели случая применить их на деле, тетушка Шальтрэ — вследствие бесплодия, г-н де Блиньель — вследствие безбрачия.
Г-н де Блиньель никогда не помышлял о женитьбе. Он, может быть, даже девственник. Этот вопрос довольно охотно обсуждается в клубе. Приводятся доводы за и против. Г-н де Блиньель, правда, довольно часто и регулярно совершает поездки в Валлен, но ничто не доказывает, что целью этих поездок, хотя бы второстепенною, являются галантные дела. Самым естественным объяснением их служит необходимость посещений г-ном де Блиньелем своего нотариуса Байи. Г-н де Блиньель поручает местному нотариусу лишь самые пустяковые дела. Г-н Ландрье внушает ему весьма небольшое доверие, но ни он, ни г-н Байи не были приглашены составить ему брачный договор. Мысль жениться никогда не приходила в голову г-ну де Блиньелю. Ему пришлось бы открыть свой дом, разделить постель, стол, иметь подле себя кого-то, кто находился бы ‘в курсе его дел’. Эта перспектива возмущала г-на де Блиньеля. Лишь мысль о большом приданом приятно волновала его. Ах, если бы можно было присвоить деньги, входящие в состав приданого! Ведь г-н де Блиньель — скряга, ужасный, исключительный скряга, вовсе не скупец комедии или ромада, вроде Гарпагона или Гранде. В его скупости нет чрезмерности, лиризма, величия, она лишена внешних признаков, которые делали бы ее заметной, бросающейся в глаза, она глухая, скрытная, тайная, искусная, почти невидимая. Она с необычайным искусством маскируется под скромною внешностью порядка и экономии. Г-н де Блиньель в этом отношении великолепен. Он может похвастаться, что никогда не истратил ни одной лишней копейки. Эта точность является непреложным правилом его жизни. Он не совершает унизительных операций, придающих человеку вид алтынника и ростовщика, но он безжалостен по части всяких излишеств и ограничил свои потребности строго необходимым. Жизнь г-на де Блиньеля чудо расчетливости, взвешенности, благопристойной бережливости, твердой экономии, не допускающей ни ненужных расходов, ни некрасивой скаредности. Г-н де Блиньель осуществил и утвердил это идеальное состояние с удивительно мудрою твердостью, доходящею почти до ригоризма. Г-н де Блиньель сохраняет в богатстве несокрушимую логику.
А он богат, очень богат, этот маленький г-н де Блиньель! Родители оставили ему прекрасное состояние, значительно возросшее через прибавление к нему большей части приносимых им доходов. Какие, в самом деле, расходы может делать в таком маленьком городке, как П., одинокий человек, у которого нет долгов, нет пристрастий, нет пороков? Богатство г-на де Блиньеля возрастало бы в силу одного того обстоятельства, что он был богат, благодаря своего рода механическому приращению, что богатство к тому же является предметом его каждодневных забот, но приведение в порядок и расчетливо бережливое употребление его еще не все: нужно, кроме того, определить его передачу. Кому перейдет это состояние? У г-на де Блиньеля нет близких родственников. Другой захотел бы решить, кому будет принадлежать после его смерти его имущество, и равным образом пожелал бы еще при жизни сделать какое-нибудь хорошее или дурное применение власти и силы, даваемых деньгами. Нет! Г-н де Блиньель ничего от них не требует: ни непредвиденного в жизни, ни удовольствия, — ему достаточно чувства обладания и какого-то низменного блаженства, наполняющего его странным тщеславием. Выражение этого тщеславия оживляет его маленькую сморщенную фигурку, его свеженькое востренькое личико. Богатство, так бережливо расходуемое им и делающее его таким самодовольным, сообщает г-ну де Блиньелю что-то ненавистное и раздражающее. Когда он смотрит на меня через золотые очки своими круглыми неподвижными глазами, мною овладевает приступ гнева и отвращения, смешанного с завистью. Да, признаюсь, столько золота, столько бесполезного золота! Другой истратил бы его на роскошь, приключения, наслаждение, благотворительность, другому оно принесло бы жизнь, смерть, мало ли что! Но он? Какое применение делает он из своего золота? На что он тратит его? Он сидит на нем в своем бесплодном гнезде своим ощипанным задом. Ах, скрутить бы облезлую шею этой старой гнусной птицы! С насеста своего тщеславия г-н де Блиньель смутно чувствует внушаемую им мне антипатию, и она втайне обижает его. Я не признаю его ‘превосходства’, разлитого по всей его щупленькой фигурке, претенциозной и невзрачной. Я ненавижу г-на де Блиньеля, а он питает отвращение ко мне. К тому же я чувствую, что он порицает тетушку Шальтрэ за то, что она приютила меня у себя. Разве я не ‘лишний рот’, т.е. лишний расход, — вещь, которая в глазах г-на де Блиньеля является верхом чудовищности?
К старухе Мариэте приходил в гости папаша Гренэ, виллуанский сторож. Это ее старая любовь. У него еще молодцеватый вид, у папаши Гренэ, с его охотничьей сумкою, покрытой сеткою, его перевязью и медною бляхою с гербом маркиза де Буакло. Понятно, папаша Гренэ рассказал Мариэте о ‘новых хозяевах’, т. е. теперешних арендаторах Виллуана. Эти арендаторы или, вернее, этот арендатор называется г-н Антониа Баррерос. Он аргентинец, и ему принадлежит огромное состояние в пахотных землях и табунах скота. Это высокий человек с внешностью Дон-Кихота, костлявый, угловатый. Он приехал в Виллуан с тремя или четырьмя друзьями, и с ними есть дамы, благодаря чему, сказала мне Мариэта, раздуваются ноздри у этого старого волокиты, папаши Гренэ. Но виллуанские дамы не для его дрянного носа. Из описания, которое старик сделал Мариэте, и Мариэта в точности передала мне, я заключил, что г-н Антонио Баррерос находится в Виллуане в ‘веселой компании’ и что там ведут ‘веселую жизнь’. В самом деле, мне кажется, что дамы, о которых идет речь, принадлежат к особам легкого поведения. В Виллуане ложатся и встают поздно. Игорный стол никогда не убирается. Обеды и ужины роскошные. Замок освещен a giorno. Шампанское льется рекой. Смеются, поют, пьют, бранятся до рассвета. Двое из этих господ яростно тренькают на гитаре. Волны благоуханий разливаются по коридорам. Иногда приезжают гости из Парижа. Во дворе храпят автомобили. Большая красная машина принадлежит г-ну Антонио Барреросу. Затем Мариэта перешла к папаше Гренэ: ‘Представьте себе, сударь, что, несмотря на свой возраст, он все еще в соку и все еще не брезгует оказывать знаки внимания мадам Грэне, которая отлично пользуется этим. О! девушки знают, что в сумерки лучше не встречаться с этим старым чертом! Не так-то легко отделаться от него. К тому же он очень опрятен, одет всегда щегольски, всегда чистое белье и гладко выбрит’. И похотливые глазки старой Мариэты загораются при мысли о любовных похождениях папаши Гренэ.
Любовь или ненависть была движущею силою убийства президента д’Артэна советником Сориньи, о котором рассказывает г-н де ла Ривельри во втором томе своей ‘Истории валленского парламента’? Я задаюсь иногда этим вопросом, рассматривая в гостиной моей тетушки портрет президента д’Артэна. У этого человека красивая, добрая и честная наружность, но в ней нет ничего интересного. Гораздо любопытнее было бы изучить портрет советника Сориньи. Какой порок выдает, признак какой страсти носит это лицо? Ведь человек убивающий всегда имеет превосходство над человеком убитым. Рассмотрите все судебные процессы: убийца всегда привлекает к себе больше интереса, чем жертва. Но г-н де ла Ривельри сказал мне, что портрета советника Сориньи больше не существует. По всей вероятности, после приговора над ним и его казни семья не захотела сохранить изображения того из своих представителей, который окружил ее столь дурною славою. Полотна, представлявшие его, без сомнения, были уничтожены. Во всяком случае, они исчезли. Жаль. Мне очень хотелось бы посмотреть лицо этого высокого судебного чиновника, этого носителя горностая и судейской шапочки, который в самом центре Валлена дерзко заманил к себе в западню одного из своих коллег и, зверски убивши его, изрубил его тело на куски, часть которых сжег, а другую часть бросил в помойную яму, затем, совершив это, показался вечером в нескольких общественных местах, а на другой день мирно отправился в заседание суда, в котором, вследствие отсутствия президента д’Артэна, он должен был председательствовать как самый старший из советников. Это поведение, казалось мне, находило очень правдоподобное объяснение в том, что Сориньи, благодаря своему положению, считал себя огражденным от всякого подозрения и был уверен в своей безнаказанности. Кто мог бы предположить преступника в лице одного из первых судебных чиновников города? Не был ли он в некотором роде выше подозрения? А раз так, зачем принимать предосторожности, даже самые элементарные? Зачем маскировать злодеяние, которое никому не придет в голову приписывать ему? Отсюда невероятная небрежность, которую он внес в свое преступление. Какое-то необыкновенное его легкомыслие. И как мало внимания обращал он на полицию своего времени! Он считал ее неспособной распутать такое неожиданное и необыкновенное дело. Больше того: советник Сориньи не без основания мог предполагать, что, даже в случае раскрытия его виновности, юстиция, вероятно, предпочтет замять дело, ибо отвратительный скандал бросил бы тень на всю почтенную корпорацию. Но, думая таким образом, мы признаем, что советник Сориньи свидетельствовал самое полное презрение к своим коллегам, считая их способными поставить свой корпоративный интерес выше уважения к законам. С другой стороны, не приписываем ли мы этому Сориньи расчетов и рассуждений, которые бьии совершенно чужды ему? Почему не предположить, что в этом деле им руководил простой импульс к убийству, простой кровожадный инстинкт, та животная ненависть, что бросает одного человека против другого, та злоба, которую мы испытываем против себе подобных, то нервное раздражение, которое мы чувствуем в присутствии определенных лиц и которое при известных условиях может дойти до агрессивного помешательства? Чувство это хорошо мне известно. Есть лица, существование которых вы органически не способны выносить, например, существование какого-нибудь г-на де Блиньеля. Конечно, я не дойду до того, чтобы разделаться с этим паяцем, но я с удовольствием выслушал бы известие о том, что нитка, приводящая его в движение, оборвалась.
Рассказы старухи Мариэты о ‘веселой жизни’, которую ведут в Виллуане, предстали в моем воображении в форме странной грезы, когда я потерял власть над возникавшими у меня ассоциациями. Передаю их здесь лишь приблизительно. Я вижу большой зал, торжественно и ярко освещенный канделябрами со множеством свечей, разливающих свой свет по огромному столу, сервированному серебром и украшенному цветами и фруктами. Зал насыщен пряными и пьянящими ароматами яств, вин, женщин: за столом сидят женщины. Они обнажены, их золотистые или розовые тела обрисовываются на фоне драпировок. Свет струится по их затылкам, плечам, спинам, грудям. Волосы заплетены или распущены, и на них играют рыжеватые или темные отблески. Я различаю также белоснежные руки, бедра, пол. Среди всех этих женщин нет ни одного мужчины. Вдруг в тишине раздается смех, головы оборачиваются, я вижу лица, но ни одного из них не узнаю. Лица эти красивы, ноздри у них трепещут, губы раскрываются, глаза смотрят. Все в этом пышном зале: огни, яства, вина, фрукты, цветы, женщины, — все говорит о радости жизни, все возглашает о наслаждениях плоти. Разве существуют другие цели, кроме схватывания, сжимания, пожирания? Для чего еще созданы рты, как не для того, чтобы кусать и целовать? Руки — чтобы брать, глаза — чтоб наслаждаться красивым зрелищем? Разве пол не есть то место тела, к которому устремляются все силы наших чувств? Тут находит успокоение всякий жизненный порыв. Тут смысл нашего существования. Стоит ли жить без чувственных наслаждений? Зачем нам сила, богатство, если они не дают нам, вместе с иллюзией любви, обладания женщиною? Зачем тогда все? Разве для завоевания этого ‘руна’ не годятся все средства? Оно все движет, все оправдывает. Что значат воровство, убийство, насилие, если их ‘движущею силою’ является обладание любимым телом! Разве все нравственные законы не бледнеют перед любовью? Хитрость, обман, ложь, насилие образуют ее обычную свиту. Не исключается ни кровь, ни смерть. Безумец, кто не делается рабом бога любви! Не правда ли, это он предлагает мне последний шанс выйти из моей скуки, из моего небытия? Мне нужно только приблизиться, схватить одно из этих тел, сидящих вон там, передо мною. Мне нужно только поцеловать один из этих ртов. Если он будет сопротивляться… но разве немощны твои творящие насилие руки? Женщины любят, чтобы их насиловали! Ступай же, бери самую красивую! Пусть она бьется и сопротивляется — обуздай ее. Ее длинные волосы развеваются, грудь ее колышется, ее дыхание обжигает тебя, она кричит, глаза ее сверкают. Она яростно отбивается от твоих объятий. Она бранит тебя, оскорбляет, царапает, кусает. Возьми ее, она полюбит тебя. Вот тело ее уже слабеет, зубы ее разжимаются, улыбка расплывается по ее лицу. Схвати ее, унеси ее, открой дверь. На дворе ожидает большой красный автомобиль, вздрагивающий и яростный, как эта женщина. Человек, который должен отвезти тебя, положил руки на руль. Вдруг он оборачивает голову. О ужас! Да это он, я узнаю его на этот раз, — да, это человек, напавший на меня ночью в Булонском лесу, бродяга из валленского сада…
В этот момент я вдруг очнулся от своей грезы. Автомобиль обитателей Виллуана, должно быть, проезжал по Большой улице: я услышал звук сирены. Никогда еще крик ее не был столь пронзительным, столь раздирающим. Он сверкнул, как лезвие ножа в струе крови. Его острие пронзило меня до самой глубины моего существа.
Мне кажется, я почти угадываю тему длинных разговоров тетушки Шальтрэ с г-ном де Блиньелем. Тетушка принимает ‘меры’, чтобы в случае, если она умрет раньше меня, надо мною была учреждена своего рода денежная опека. Мне будет уплачиваться г-ном де Блиньелем более чем скромная пенсия, так что мне невозможно будет покинуть П. и поселиться где-нибудь в другом месте. Значит, до конца дней моих я буду заточен в П., а на г-на де Блиньеля будет возложена обязанность моего тюремщика. Это наполняет его злорадством, разливающимся по всей его маленькой гнусной фигурке. Он ‘держит меня в своих руках’. Его превосходство распространяется и на этого ‘парижанина’: огромное удовлетворение для его тщеславия. Заметьте, что он уже стар и что, согласно естественному ходу вещей, я, вероятно, переживу его, но г-н де Блиньель не хочет считаться с этою возможностью. Г-н де Блиньель в своем бедном уродливом мозгу решил, что он будет жить вечно. Отчего может прерваться такая правильная, такая пунктуальная жизнь, как жизнь г-на де Блиньеля? Какие причины могут остановить ее движение и испортить ее механизм? Г-н де Блиньель считает себя непрерывным, необходимым, и сознание своей необходимости, своей вечности сообщает ему исключительную уверенность. Его маленькая фигурка выпрямляется от этого. Глаза блестят сквозь очки. Когда он встречается со мною, он принимает лукавый и снисходительный вид. Он ‘держит меня в своих руках’.
С тех пор как, благодаря Мариэте, очень опытной в искусстве подслушивания у дверей, я открыл замыслы и план принудительных мер моей почтенной тетушки, скука моя приобрела еще более тяжелую густоту. Последние просветы в ней окончательно заволоклись туманом, теперь она плотно окружает меня непроницаемою атмосферою, которая давит на меня всею своею тяжестью. П. действительно начинает казаться мне могилою, в которой я буду заживо погребен. Ни один проблеск не озаряет серой тьмы, против которой возмущается весь мой дух и вся моя плоть. Однако я хорошо чувствую, что никогда я не буду в силах разорвать эти клейкие путы, обвивающие меня. Моя мертвая воля не способна ни к какому усилию. Один только случай…
О таинственное и чудесное Непредвиденное, открывающее двери и пробуждающее могилы! О Непредвиденное, страшный и хитрый враг тяжелой и приторной скуки, молю тебя, взываю к тебе из глубины моего мрачного отчаянья! Ты неутомимо обегаешь землю, чтобы вдруг появиться где-нибудь! Лицо твое закрыто маскою, а из-под грубого шерстяного платья виднеются золотые одежды и сказочные драгоценности! Ах, мне хорошо известно, что богатства твои часто лишь блестки и мишура, лишь обман и иллюзия, что, при попытке прикоснуться к ним или схватить их, они превращаются в пар или рассыпаются, как пепел, но что нужды: они на миг сверкнули перед нашими глазами и осветили помраченные образы наших надежд! О Непредвиденное! Что нужды, что ты лишь ложь, лишь быстро рассеивающийся призрак нашего желания! Я взываю к тебе и хочу тебя. Приди, приди, о Желанное, о Вожделенное! Я страстно жду тебя, истомленный отчаянием. Я слышу ночью трепетание твоих крыльев, твои шаги, может быть, слышу в потемках твое дуновение. Приди, я жду тебя. Ах! ты здесь. Сними свою маску. У тебя обличие случая, смерти и любви, все маски и все личины — те, что выглядят, как живые, и те, что выглядят мертвецами.
Ты ли это? Как лихорадочно, как нетерпеливо ожидаю я тебя в тишине! Но я знаю, что ты не дойдешь до меня. Из всех уголков необъятного мира тебя заклинают и тебя домогаются. Сколько повелительных и умоляющих голосов торопят тебя, упрекают тебя! Повсюду ты желанно, потому что повсюду Скука протягивает свою несносную пелену. Она окутывает саваном пустынность деревень, она окружает шумное оживление городов. Она покрывает сушу и моря. Путешественник уносит с собою ее волокна. Даже ты дало бы захватить себя врагу, если бы не противопоставляло его снотворной сети свою непрестанную и беспокойную деятельность, столь непрерывную, столь энергичную, что она под конец оглушает и одуряет тебя. Тогда ты не обращаешь больше внимания, кому ты раздаешь свои милости и свои дары. Ты рассыпаешь их без разбора, заваливаешь ими тех, кто не знает, куда их девать, и обделяешь изнывающих от ожидания. Ты каприз и несправедливость, прихоть и расточительность. Ты помогаешь случайностям судьбы. Где же находишься ты сегодня, когда я снова тщетно взываю к тебе? На каких берегах, в какой стране? Входишь в пышный чертог или переступаешь порог хижины? Откликнешься ли ты, наконец, на мою мольбу или повернешь свои стопы и пойдешь на зов другого голоса? Что же делать? Одна лишь прихоть руководит тобою, и очень мало шансов, чтобы она привела тебя ко мне. Необъятный мир у твоих ног, зачем же, из всех стран, выберешь ты ту, где, среди стольких горделивых и кипучих городов, копошится жалкий городишка, в котором я умираю от уныния, праздности и скуки? Что может привлечь тебя сюда? Старые дома, церковь, пустынные улицы? В этот час городок погружен в сон, одна лишь моя лампа горит в нем, но чем может прельстить тебя одинокий огонь? Сколько других существ томится в ожидании в различных местах, на которые простирается твоя власть, — существ, исполненных энергии, твердой воли, героизма и таланта, которым достаточно, о Непредвиденное, получить один лишь знак от тебя, чтобы устремиться на самые высокие вершины жизни, откуда видна занимающаяся заря и восходящие на горизонте путеводительные светила. Но что тебе делать у такого жалкого человека, как я, о напрасный Гость? Что тебе делать в этом угрюмом доме, в этой уединенной комнате? И все же, о милосердный, о своенравный Демон, я не в силах думать, что ты навсегда отказываешься от меня, и мне кажется, будто я слышу в мертвой тишине, окружающей меня, далекое и нежное трепетание твоего невидимого божественного крыла.
Я перечитал написанное мною вчера вечером и остолбенел. Я обратился в ‘литератора’! Честное слово, можно подумать, что я схожу с ума.
Исследование г-на де ла Ривельри по поводу преступления советника Сориньи действительно очень любопытно. Г-н де ла Ривельри научился прекрасно восстанавливать физиономию Валлена в XVII столетии. Получается очень живая и в то же время очень точная картина. Он весьма полно излагает ход процесса, следствие, увещательные письма, аресты, вызванные им, — словом, весь механизм судебной машины того времени. Рассказ о публичной казни Сориньи великолепен, но в своих суждениях относительно происхождения преступления и мотивов, толкнувших Сориньи совершить его, г-н де ла Ривельри обнаруживает большую слабость и неуверенность. Создается такое впечатление, что почтенный г-н де ла Ривельри страшится проникнуть в глубину этой обагренной кровью и черной души. Наш ла Ривельри кажется не слишком смелым психологом. Он наивен, честен, и тем не менее его считают замечательным следователем, очень искусно разбирающимся в преступлении. Он распутал несколько достаточно сложных дел, но я убежден, что удача его обусловлена простой случайностью, а не проницательностью его ума. Вряд ли он обладает тою необходимою для всякого настоящего уголовного судьи способностью, которая заключается в уменье влезть ‘в шкуру убийцы’, возможно более отожествиться с ним, — словом, вряд ли он обладает этим наилучшим средством увидеть игру мотивов убийцы и добраться до самых тайных побуждений, определивших его поступок. Г-н де ла Ривельри не кажется мне одаренным в этом отношении. Любопытно было бы увидеть его ведущим следствие. Как он брел бы ощупью, как сбивался бы, какие промахи делал бы, с каким чистосердечием, с какою добросовестностью!
Я сказал как-то тетушке Шальтрэ об исследовании г-на де ла Ривельри, она изъявила желание прочесть его. Возвращая мне книгу, она заметила мне, что ‘на памяти людей’ в П. никогда не было совершено ни одного преступления, что укрепляет ее в мнении, что П.— город единственный, исключительный, нравственность которого вне всяких сравнений, как она говорит. Констатировав это, она произнесла похвальное слово в честь главных представителей местного общества и закончила его панегириком г-ну де Блиньелю, так что я подумал даже, не собирается ли тетушка вступить в законный брак с ним. Такого рода старческие супружества можно иногда наблюдать в провинции…
Тетушка снова настаивала на исключительной добродетельности обитателей П. Послушать ее, между ними никогда не могло бы произойти ничего, достойного порицания. Подобные разговоры раздражают меня, и я возразил, что не нужно слишком доверяться внешности, что П. — такой же город, как и все другие, что обитатели его нисколько не лучше обитателей других городов, что все они лицемеры, что нет никаких доказательств, что в П. не совершается преступлений и злодеяний, — совершение их лишь бывает облечено тайною и остается нераскрытым. Впрочем, эта безнаказанность, прибавил я, едва ли может продолжаться вечно: рано или поздно какой-нибудь здоровый скандал положит ей конец. Пока я говорил это, тетушка посматривала на меня с недоверием, точно я как раз и был способен на предсказываемое мною преступление.
Хорошие осенние дни сообщают мне потребность движения, желание ходить и перемещаться. Я хотел бы, чтобы перед моими глазами мелькали пейзажи в их последовательном разнообразии. Те, мимо которых я иду со скоростью пешехода, сменяются недостаточно быстро. Изменение их совершается медленно, едва-едва, в мелких подробностях. Я слишком долго принадлежу им, и они успевают утомить меня, прежде чем примут другие очертания. Я хотел бы, чтобы, едва только показавшись мне, они исчезали в исступленном беге, в головокружительной скорости, как фантасмагория. Ходьба бессильна дать это ощущение пешеходу, лишь автомобиль может доставить нам его. С каждым толчком машины едва только открывшийся пейзаж раздробляется, крошится на кусочки, чтобы со сказочной быстротой вновь восстановиться и предстать перед глазами в своем новом эфемерном очаровании. Едучи в автомобиле, вы непрерывно наблюдаете разрушение и восстановление. Закройте глаза. Подождите минуточку. Откройте их. Все стало другим: линии, краски. И с какою жадностью вы поглощаете предметы! Не кажется ли вам, что этот ветер, который то резко, то нежно дует вам в лицо, — не кажется ли вам, что он уносит с собою все ваше прошлое и оставляет мгновение в его девственной наготе?.. Но к чему мечтать об этом — у меня нет автомобиля! Дорога простирает передо мною однообразную кайму золотимых осенью тополей. В последние дни шли дожди. Небо покрыто тяжелыми тучами. Я иду, чтобы идти. Механизм ходьбы заключает в себе что-то притупляющее мысль, и мне хорошо от этого. Передо мною тянется дорога, и я в заключение начинаю испытывать интерес к отдельным ее подробностям. Некоторые колеи, некоторые камешки особенно привлекают мое внимание. Я чувствителен к различиям ее твердости и ее неровностям. Не я иду, дорога увлекает меня. Я завишу от ее движущейся поверхности. Если бы я шел по ней таким образом бесконечно, куда привела бы меня она? Может быть, так далеко от меня самого, что я утратил бы представление о себе? Вдруг ощущение моей личности застигает меня врасплох. К какому же забвению приводила меня эта дорога? Шаги мои останавливаются, как перед непреодолимым препятствием. Какая-то сила тащит меня назад. Где я? Ах, я узнаю этот поворот, этот кустик, этот межевой камень! Как долго я шел! День склоняется к вечеру, нужно возвращаться, снова проходить только что пройденный путь. Когда я буду приближаться к первым домам П., наступят уже глубокие сумерки. Начнут зажигаться огни. Старая Мариэта будет ожидать меня у порога. Благодаря моему опозданию на обед, я буду видеть перед собой за столом нахмуренное лицо тетушки Шальтрэ.
Эти прогулки доставляют мне большое успокоение. Когда-нибудь я дойду до самого Виллуана…
Г-н де ла Ривельри должен прийти завтра к завтраку и привести с собой фотографа, который сделает снимок с портрета президента д’Артэна.
Я облокотился на подоконник. Мне виден весь двор, и я замечаю, как старая Мариэта направляется к курятнику. Ее появление производит там большой переполох. Я слышу испуганное хлопанье крыльев, отчаянное кудахтанье. Мариэта выходит, держа за лапки пару цыплят. В своем белом чепчике и белом переднике она усаживается на закраине колодца. У нее типично французское старое лицо: настоящая ключница Шардена. Связав ноги одному из цыплят и бросив его на землю, она зажимает другого между колен. Вдруг она схватывает его за крылья, берет висящие у передника ножницы и засовывает их в открытый клюв птицы, которая отчаянно отбивается, но ее судорожные подергивания мало-помалу замирают, тогда Мариэта опускает ее головой вниз, и из клюва начинает струиться кровь. Мариэта невозмутимо ожидает. Когда бывает нужно убить утку, Мариэта перерезывает ей шею большим кухонным ножом. Изуродованное таким образом животное беспомощно мечется и иногда даже пускается бежать на своих перепончатых лапках.
Итак, г-н де ла Ривельри приехал к завтраку. Фотографирование портрета прошло очень удачно. Когда мы вышли из-за стола, все было уже кончено и портрет повешен на место. Почтенный г-н де ла Ривельри рассказывает нам об этом увлекающем его старинном процессе. Он любит его героев, как убийцу, так и жертву. Оба они ему одинаково симпатичны. Оба выигрывают в его глазах от уходящей вглубь перспективы времени. То, что один из этих господ убил и изрезал на куски другого, кажется г-ну де ла Ривельри чисто живописною потребностью. Для него эта кровавая трагедия, эта гнусная бойня утратила всю свою патетическую реальность. Она стала простою историческою диковинкою, доставляющею большое удовольствие г-ну де ла Ривельри. Этот почтенный судебный чиновник оживляется, только изучая процессы прошлого. ‘Современные’ преступления оставляют его равнодушным. Я уверен, что, будь он свободен, он не стал бы беспокоиться из-за этих глупостей.
Вчера я возвращался домой через общественный сад. Передо мною шел г-н Реквизада. Я рассматривал его. На своих маленьких и кривых ножках, поддерживающих его коренастое туловище, он подвигался вперед, размахивая длинными руками и покачивая большою желтою головою, покрытою седою шевелюрою. В таком виде он был похож на какого-нибудь карлика Веласкеса или уродливого карапузика Гойи, совещающегося с колдуньями из ‘Каприччио’ или добивающего раненых в ‘Бедствиях войны’. Идя все время на близком расстоянии за Реквизадой, я слышал, как он бормочет и мямлит вполголоса какие-то испанские слова. Вдруг он остановился, приложил свою палку к щеке, как ружье, и залился громким смехом. Ему, несомненно, вспомнился какой-нибудь эпизод из карлистской войны, привиделась казнь шпиона или расстрел пленных или заложников. Воспоминания этого рода, очевидно, не лишены приятности для г-на Реквизада. Они чередуются у него с его религиозными упражнениями. Это образует довольно богатый фон для его теперешней жизни. Г-н Реквизада не скучает. У него есть о чем мечтать.
Вот уже несколько дней, как не слышно сирены красного автомобиля. Не уехали ли обитатели Виллуана? Мне не хватает этого крика, похожего на голос моей тоски и моей скуки, он разрывает мне нервы, когда рассекает и пробивает воздух своими пронзительными нотами. Впрочем, я ужасно нервен в это последнее время, и мне следует хорошенько посоветоваться с врачом, вернее, следует попросить у него средства покончить с жалкою жизнью, которую я веду, попросить быстродействующего яда, который освободил бы меня от меня самого. Разве нет благодетельных снадобий, которые облегчают расставание с жизнью, делают его верным и безболезненным? Да, но, чтобы принять их, нужно своего рода мужество, которого у меня, может быть, и недостанет. Смерть! Хватит ли у меня силы умертвить самого себя, хватит ли у меня силы умертвить другого? Обладаю ли я тою холодною, взвешивающею и рассудительною энергию, которая необходима для самоубийства? Способен ли я на те приступы гнева, припадки ярости, которые обращают людей в убийц? Посягательство на жизнь кажется мне вещью в достаточной степени страшною и почти отвратительною. Уничтожение жизни, даже своей собственной, всегда представлялось мне значительным актом. Чтобы совершить этот акт, нужно быть сильною натурою, а я натура слабая. Я нерешителен, переменчив. Вид крови тягостен для меня. Когда я вижу, как старуха Мариэта режет птицу, я чувствую, что у меня подступает к сердцу. Я никогда не любил охоты. Что же нужно для того, чтобы сделать из меня то, чем я являюсь в такой малой степени? Какое чувство, какое событие могло бы зажечь в душе моей огни гнева, ярости, могло бы заставить меня ринуться на самого себя или на другого?
Чтение процесса Сориньи, а также рассказы г-на де ла Ривельри подействовали на воображение моей тетушки. Ей только и снятся, что грабежи, взломы, убийства и тому подобные вещи. Она ведет счет и комментирует преступления, о которых печатается в газете. Словом, она в страхе. Она велела приделать запор у двери в ее комнату. Она боится не только живых. Ей внушают страх также призраки. Однажды я застал ее в тот момент, как она окропляла святою водою портрет несчастного президента д’Артэна. О провинция, ты превосходишь все, чего можно ожидать от тебя!
Я положил его у себя на столе раскрытым в том виде, как я нашел его… Какая тишина вокруг него, вокруг меня, повсюду, над всем уснувшим городом, надо всей окружающей местностью! Какая тишина во мне, так что я слышу биения моего сердца!.. Мариэта забыла оправить лампу, и мне пришлось зажечь свечу. Свет ее падает на длинный острый клинок, изогнутый и заостренный. Он прочно вделан в роговую рукоятку, снабженную кольцом и очень удобно сидящую в руке. Этот клинок вместе с рукояткою образует мощное и опасное оружие для нападения. Зажатое в сильный кулак, оно должно быть страшным. Я воображаю его ударяющим в грудь, проникающим в тело, разрывающим легкое, прободающим сердце. Я воображаю его разрезывающим горло, вспарывающим нежную кожу живота. И брызнувшую кровь, и крик пораженного человека! Повторяю, это страшное оружие. Таким оружием советник Сориньи изрубил на куски президента д’Артэна. Тяжелое и мощное, оно похоже на испанскую наваху и на нож апаша. Даже когда оно сложено, у него какой-то вызывающий и недобрый вид, вид живого и злобного существа. Когда г-н де Блиньель говорил мне что-то своим тоскливым фальцетом, я чувствовал, как этот нож шевелится, содрогается, точно хочет раскрыться. Он как будто жил какою-то неприязненною и таинственною жизнью.
Эта таинственная жизнь продолжает наполнять необыкновенный нож и теперь, когда он лежит раскрытый на моем столе, освещенный слабым светом свечи. Клинок отливает кровавым блеском, хотя совершенно чист. Никакого пятнышка, никакого следа ржавчины, никакой пыли дороги, на которой я подобрал его… Было поздно, почти уже наступала ночь, я возвращался домой по берегу канала. Я шел в своей наиболее обычной позе, опустив голову, потому что скука — тяжелый груз, и для того, чтобы выдержать ее, нужны плечи более сильные, чем мои. Я заметил нож. Он лежал около камня, который слегка приподымал его. Клинок был обращен своим острием ко мне. Если бы я услышал, что он шипит, как змея, или увидел, что он ползет по земле, я бы не удивился. Но он лежал неподвижно. Я приблизился, немного наклонился, но не прикоснулся к нему. Клинок блестел. Исподтишка рукоятка притягивала мою руку. Кто мог уронить этот предмет? Однако я нагнулся, я подобрал его. Инстинктивно я размахнулся им с таким движением, точно я хотел поразить кого-то невидимого. Вдруг клинок сверкнул в пучке яркого света, и в то же время я быстро отпрянул назад… Стремительный, бесшумный, звероподобный, со своими ослепительными фонарями, большой красный автомобиль совсем почти налетел на меня, а я и не слышал приближения этой свирепой, массивной машины, мчащейся на меня и меня задевшей. Автомобиль проехал. У руля я различил огромные руки шофера, его глаза. Все это длилось одно лишь мгновенье. Автомобиль исчез во мраке… Возвращаясь обратно, я встретил г-на де Блиньеля. Совсем не помню, что он мне говорил и что я отвечал ему.
Я знаю, каково происхождение этого таинственного ножа, найденного мною на дороге в Виллуан, я знаю, что это тот самый нож, который был занесен надо мною в осенний вечер на дорожке, огибающей озеро в Булонском лесу. Рука, угрожавшая мне, — та самая рука, которую я увидел на руле красного автомобиля. Я узнал нож, узнал руку. Я узнал человека. О клинок, удастся ли тебе рассечь путы, которыми обвивает меня скука? Не непредвиденное ли послало тебя ко мне? Не…
К тетушке Шальтрэ приезжал по делам фермер, папаша Бюенэн. Я воспользовался этим случаем и попросил его подвезти меня в своей одноколке полдороги до Виллуана. Какая-то неведомая сила влекла меня туда. Покинув папашу Бюенэна, я пошел напрямик. Я люблю эти проселочные дороги, где трава пробивается в колеях, где местами зеленеют целые участки, дороги, крадущиеся между живыми изгородями, плохо обрезанные ветви которых задевают вас, когда вы проходите. Оставляя в стороне большой проспект замка, этот проселок привел меня к углу парка. Наполовину засыпанный ров не составляет препятствия для проникновения в парк. Миновав его, я оказался в виллуанском парке. Были большие основания предположить, что он пустынен в этот час. Действительно, едва только я вошел, как раздался колокол, приглашавший к завтраку. Звуки этого треснувшего колокола неслись в мягком и почти теплом полуденном воздухе. Небо было пасмурное, аллеи и лужайки начинали усеиваться палыми листьями. Вся осенняя декорация гармонировала с меланхолическим звоном колокола. Значит, поселившиеся в Виллуане аргентинцы уважали обычаи барской жизни прежних владельцев замка. Впрочем, именно эта атмосфера прошлого нравится им в наших старых французских жилищах. Разве у аргентинцев Виллуана это пристрастие не доходило до желания приобрести землю и замок у г-на де Буакло? В конце концов, это, может быть, не так уж плохо. Может быть, в аргентинских руках своих покупателей Виллуан возродится из запустения, в которое он впал в руках у теперешнего разорившегося владельца.
Погруженный в такие размышления, я приближался к замку. В бесцветном воздухе вздымалась его архитектурная громада, торжественная и печальная. Поддерживаемый террасою, на которую вела двойная лестница в форме подковы, замок все еще был грандиозен и производил внушительное впечатление. Если у этих аргентинцев есть хоть немного вкуса, они могли бы сделать нечто из Виллуана! А что, если я нечаянно столкнусь с кем-нибудь из них? Какой вид втируши в их глазах! Ба! я отрекомендуюсь, извинюсь, и в заключение все уладится. Тем временем я поднялся на террасу и бесшумно приблизился к большим окнам нижнего этажа. То, перед которым я очутился, выходило в столовую, где был накрыт стол.
Их было семеро, четверо мужчин и трое женщин, их обходили лакеи. Стол был сервирован просто. Элегантные мужчины и женщины. Я не слышал их голосов, но я различал их позы, и я видел жесты оживленного разговора. Двое сидящих лицом ко мне мужчин показались мне очень юными жгучими брюнетами. На обоих концах стола сидело по одной женщине, и та и другая были красивы. Направо — крупная брюнетка, налево — особа поменьше. Два других сотрапезника, мужчины, сидели спиною ко мне. Прильнув к оконному стеклу, я с любопытством разглядывал эту своеобразную живую картину. Мне казалось, что действие происходит где-то далеко, очень далеко, на самом дне моей жизни, моей прежней жизни. Оно представлялось мне, скорее, как какой-то старый сон, а не как реальность. Когда-то я жил, как живут эти люди. А теперь какое расстояние отделяло меня от них! Такое расстояние, что они даже не замечали, как я стою, прижавшись к оконному стеклу! Я не был для них даже призраком, тенью. Однако один из мужчин вдруг устремил свой взор в окно. В то же мгновение женщина, сидевшая рядом с ним, наклонилась, чтобы закурить папироску. Я испустил возглас изумления: Клара Дервенез, моя прежняя любовница, та самая, которую я видел в последний раз у Лапласа, в день моего отъезда из Парижа!
Да, это была она, и я узнавал в ее соседе за столом человека, сопровождавшего ее в тот вечер у Лапласа. Связь их не была, следовательно, мимолетным капризом, ибо она продолжалась и до сих пор и аргентинец привез с собою Клару в этот замок, который он предполагал купить. В один прекрасный день Клара Дервенез, может быть, станет владетельницею виллуанского замка. Зная ее хитрость и алчность, я считал ее вполне способной женить на себе аргентинца. Эта перспектива заставила меня улыбнуться. Практический и расчетливый ум Клары делал это предположение весьма правдоподобным. О, она умела устраивать свою жизнь и извлекать выгоду из людей и обстоятельств! Она была богата. Большой красный автомобиль, пронзительный крик которого так часто разрушал мои мечтания и разрывал мое оцепенение, наверное, принадлежал ей. И что лежало в основе этого неслыханного богатства? Тело женщины, лицо, взгляд, улыбка, волосы, при отсутствии какой-либо выдающейся красоты и выдающихся талантов. Что же, в таком случае, было причиною возвышения Клары Дервенез, как не участие того чудесного споспешника наших судеб, который называется удачею, случаем, непредвиденным? И разве не эти таинственные помощники научили ее пользоваться тем, что выпадало на ее долю? Конечно, она не была лишена ни ума, ни приятности, но она руководилась главным образом несколько плоскою основательностью своего адравого смысла. Она была обязана этим сыпавшимся на нее богатством также своему личному искусству. Выжидая удачного случая, Клара Дервенез не пренебрегала и маленькими выгодами. Я помню, как талантливо умела она попрошайничать, старалась не упустить ни малейшего заработка, ‘откладывая в копилку’ все, что не было необходимо для показной стороны ее ремесла. Ее расчетливую алчность я заметил по своим расходам. Она обглодала меня с тем же умеренным аппетитом, тою же непринужденностью и естественностью, какую вносила в курение папиросы, так деликатно сжимаемой ею в губах!
Я разглядывал ее. Она была видна мне в профиль, один из ее локтей опирался на стол, вид у нее был одновременно властный и небрежный. Со времени нашей последней встречи Клара Дервенез сделалась более солидною. За этим столом она, наверное, исполняла обязанности хозяйки дома. Две другие женщины выглядели простыми статистками. Чувствовалось, что Клара Дервенез все решала и всем заправляла. Это она, вероятно, ведала расходами, устанавливала расписание порядка дня, устраивала прогулки. Поистине она имела такой вид в этом виллуанском замке, точно она была у себя дома, и, клянусь, я смотрел на нее с некоторым восхищением, на нее и на колье из больших жемчужин, которое обвивало ее шею и блестящие шарики которого она ласкала пальцем, в то время как maitre d’hotel, наклонившись, выслушивал приказание, которое она ему давала. Лакей выпрямился, сделал знак по направлению к двери, и я увидел, как в ней появился, со своею кепкою в руке, шофер красного автомобиля.
Я тотчас узнал его. Клара обращалась к нему. Он отвечал. Я не слышал их слов. Они, должно быть, обсуждали какую-нибудь подробность маршрута. Несколько раз он повторил резкий жест, и я увидел, как его кулак сжимается и в глазах загорается странный блеск. Клара продолжала говорить. Она закурила другую папиросу. Теперь шофер слушал, я видел, что его глаза с необыкновенною пристальностью устремлены на жемчужное ожерелье. Чем долее я смотрел на него, тем больше укреплялся в уверенности, что это как раз и есть человек, нападавший на меня в Булонском лесу, что это и есть беспокойный прохожий в валленском общественном саду, что это именно он уронил на дороге подобранный мною раскрытый нож. Да, я узнавал его. Это лицо и эти глаза, конечно, были глазами и лицом, мельком виденными мною в тот вечер в Булонском лесу, выражение и черты их навсегда запечатлелись в моей памяти. Тут у меня стал навертываться один вопрос. Не должен ли я предупредить Клару Дервенез, осведомить ее, заставить ее принять меры предосторожности? Я мог сослаться лишь на субъективные впечатления. Кроме того, Клара навела, вероятно, справки, перед тем как взять себе на службу этого малого. Впрочем, слово ‘служба’ как-то плохо подходило к нему… Несмотря на свой костюм шофера, человек этот не был лишен некоторой элегантности. И что подумала бы о химерах помешанного, готового всюду видеть какие-то опасности, рассудительная и практическая Клара Дервенез!
Эта мысль вернула мне сознание моего положения. Каждую минуту я мог быть замечен на своем наблюдательном посту в этой смешной позе, с лицом, прижатым к оконному стеклу. Что сказала бы Клара, если бы узнала меня. В конце концов, что мне было до нее? Зачем мне вмешиваться в ее жизнь. Нет, лучше удалиться, пусть свершится ее судьба. Клара Дервенез принадлежала к миру, в который я больше не входил, — она принадлежала к миру живых. Что общего с жизнью имело мое жалкое и унылое существование, которое открывало передо мною лишь перспективы скуки, однообразной, нескончаемой скуки?
Сегодня я не встал с кровати, я провел весь день в неподвижности и молчании, и, чтобы лучше оградить себя от всего, я остановил даже ход своих часов. Мое ухо различало их еле ощутимое тиканье, и этот легкий шум, казалось мне, наполняет всю мою комнату. Я прервал движение стрелок. Все замолкло. Вот так именно можно остановить свою собственную жизнь, жизнь другого. Достаточно ввести в жизненные колесики самое ничтожное препятствие, и деятельность их парализуется. Это так легко, и это страшно трудно. Нужно понемногу приучаться, и тогда уничтожение собственной жизни, чьей-нибудь жизни, жизни вообще, станет самым простым делом. Старая Мариэта не испытывает никакого волнения, убивая цыпленка, утку, кролика, и превосходный г-н Реквизада, религиозный человек, не испытывает никаких угрызений совести и никакого сожаления по поводу уничтоженных им на войне жизней. Впрочем, много ли есть жизней, достойных этого названия, жизней, которые стоило прожить, которые являются действительно живыми жизнями? Большинство людей давно уже мертво, хотя и кажется, будто они живут. Много ли в П. настоящих, действительно живых людей? Живой ли человек, например, г-н де Блиньель? Нет, это автомат, механизм которого тщательнейшим образом, эгоистически сложен. Достаточно было бы булавочной головки, пылинки, чтобы повредить его, остановить его ход. Крах, и нет больше г-на де Блиньеля, но это было бы слишком романтично, слишком в духе сказок Гофмана… Какое! Механизм глупо будет идти до тех пор, пока не кончится весь его жалкий завод.
Я вдруг стал чужим самому себе. Очень любопытное ощущение это внезапное отделение от самого себя. Я увидел себя из очень большого отдаления, в виде миниатюрной и почти незаметной фигурки. Так вот чем я был, и стоит ли вновь становиться собою, стоит ли восстанавливать эту карликовую и далекую фигурку? Как мог бы я держаться в таком маленьком телесном пространстве теперь, когда я вкусил освобождения от себя? Я не чувствовал себя больше воплощенным и обладающим телом. Я чувствовал себя перенесенным на раздорожье всех жизней, в центр всех открывающихся перед ними возможностей, я испытывал состояние чудесного ожидания. Мне как будто принадлежала верховная власть, но моя тайная мощь не обнаруживалась никаким видимым признаком. Я говорил себе: ‘Я — ничто, и я доволен тем, что пребываю во всем, я вмещаю в себе все жизни, не живя вовсе, и я мог бы от человеческих жизней возвыситься до божеских простым актом своей воли. Не существует царя разума, могущество которого равнялось бы моему, и никто не подозревает, что представляет собою удивительная бестелесная личность, каковою я являюсь. Никакой знак не обнаруживает меня, ни огненный столп, ни луч света, ни дым ладана, ни путеводная звезда. Нет ничего вокруг моего чуда. Оно совершается в пустоте и в безвестности’. Кругом меня жизнь продолжается. Старая Мариэта пришла оправить мою лампу. Трижды раздался звонок у входной двери. Один из них, несомненно, был звонком г-на де Блиньеля. Весь унылый городок П. продолжал прозябать в своем сереньком однообразии.
Раскрытый нож, зажатый в кулак, жемчуга, срываемые с задыхающейся груди, вырываемые из обороняющихся рук. Большой красный автомобиль. Мне кажется, что я чувствую на своем лице ветер головокружительной скорости…
После этих дней крайнего возбуждения я снова впал в состояние глубокой подавленности. У меня такое впечатление, точно после стремительного падения я грохнулся на самое дно своего существа и лежу там совершенно разбитым. Старая Мариэта смотрит на меня, качая головою, а тетушка Шальтрэ неусыпно шпионит за мною. Она проявляет ко мне малосвойственную ей предупредительность. Можно подумать, что она страшится меня и ищет способа меня обласкать. У нее был вчера длинный визит г-на де Блиньеля, после которого она стала говорить мне, что находит меня утомленным, и убеждала меня показаться врачу. Вслед за тем то же самое посоветовал мне г-н де Блиньель, с которым я встретился на лестнице. Он внимательно осмотрел меня через очки, взглядом наивным и в то же время лукавым. Пока он говорил мне своим резким фальцетом, я пристально разглядывал его. Все больше и больше он кажется мне автоматом. Если бы раскрыть его, то в нем обнаружился бы механизм, сообщающий ему иллюзию жизни. Я уверен, что под сюртуком, облекающим его, тело этой марионетки складывается из сложной сиетемы колесиков, рычажков, катушек, ниточек, штифтиков. Любопытнее всего, что впечатление автоматизма, даваемое мне лицезрением г-на де Блиньеля, распространяется понемногу на все окружающее меня. Весь городок П. представляется мне одною из тех больших шкатулок с игрушками, которые дарят детям в день их рождения и которые содержат в себе домики, деревья, человечков, животных… Тетушка Шальтрэ производит на меня впечатление старой куклы, втащенной со дна шкафа захудалого провинциального магазина. Мариэта тоже кажется мне забавным уродцем. Да и все другие люди какие-то картонные плясуны! Я вижу их резкие, угловатые, бессмысленные движения манекенов и марионеток. Неуклюжие, они повинуются дерганию ниточки. Я представляю себе, как они размахивают руками, заплетаются ногами, покачивают головой в уморительном и зловещем спектакле, коего я являюсь зрителем. Вон г-н Реквизада со своею большою головою на коренастом туловище, подпрыгивающий на коротеньких ножках. Вот долговязая фигура г-на де Жернажа. Вот все они, все, приплясывающие, дрыгающие ногами, бьющиеся в забавных судорогах, проделывающие странные курбеты, отвешивающие поклоны и реверансы. Зрелище становится прямо-таки галлюцинацией. Я не в силах отвернуться от созерцания этого кривлянья. Это настоящий шабаш, который кончится для меня жестокою головною болью. Тогда, чтобы избавиться от этого наваждения, у меня возникает желание схватить палку и колотить направо и налево, поломать ноги, разбить бока, свихнуть руки, отбить головы, все раскрошить и обратить, наконец, в бегство назойливых фантошей, которые ведут вокруг меня хоровод и, как бесноватые, кувыркаются и прыгают на тысячу ладов, а среди них исступленно ковыляет на своих старых ногах моя тетушка Шальтрэ. Но вдруг в эту неистовую сарабанду врывается пронзительный крик. Посередине копошащихся и толкающихся марионеток, подобно гигантской игрушке, появляется большой красный автомобиль. Он яростно устремляется на марионеток. Обезумевшие от ужаса, они спасаются куда попало, но автомобиль бросается в погоню за ними, опрокидывает их, дробит под колесами, ослепляет лучами своих фонарей. Он преследует их даже в домах, куда они убегают, выламывает двери, рушит стены, обваливает крыши. Улица завалена обломками, штукатуркою, оторванными членами, потерянными париками, кусками картона, обломками дерева, лоскутьями платьев. Труха сыплется из распоротых животов. Тетушка Шальтрэ лежит на спине. Г-н де Блиньель растянулся с перерезанным горлом, в которое всажен клинок огромного ножа, между тем как в его разбитом черепе с визгом раскручиваются мозговые извилины, наподобие бесконечного часового завода…
В течение нескольких дней П. закутан в какой-то необыкновенный плотный туман. Я видел, как этот туман подымался из реки в форме легкого влажного и почти прозрачного пара, который клубился на уровне воды, а затем расползался волокнами и хлопьями. Мало-помалу, неприметным образом, благодаря какой-то таинственной воздушной работе, эти волокна соединились, эти хлопья слились, сплавились, переплелись друг с другом. Они растянули над городом как бы пелену, которая помрачила небо, окутала деревья и дома тонким газом. Затем пелена, сначала легкая и прозрачная, отяжелела и уплотнилась. Она стала грузною, непрозрачною, гнетущею. Вещество ее сделалось каким-то жирным, вязким, так что оно пропускало лишь желтоватый, скудный и слабый свет. Никогда я не видел ничего подобного этому туману. Это какой-то бич, какая-то казнь египетская. Он все затемняет и обезображивает. Он проникает всюду, все пропитывает. Жесты и звуки голоса разрывают его, но он тотчас же заполняет и зашивает прорехи. Предметы кажутся в нем расплывчатыми и неплотными, а он, напротив, как будто имеет тяжесть и плотность. Он заменяет и день и ночь. Он упраздняет время. Мне он кажется знакомым… Не он ли и есть моя Скука? Я задаюсь вопросом, не вышел ли он из меня, не является ли выделением моей жизни, моих мыслей, не я ли произвожу его. Как бы там ни было, он окутывает меня бесконечным одиночеством. Небольшие клочки окружавшей меня живой действительности исчезли. Живые существа стали неясными тенями, неясными призраками… Не нахожусь ли я в некотором роде за пределами мира? Все кончено. Мне кажется, что я достиг, наконец, страны, в которую шел, начиная с одного вечера, с одного туманного вечера, одного осеннего вечера, когда я отделился от самого себя и когда одна разящая рука, на повороте аллеи Булонского леса, чуть было не сделала это отделение еще более полным. Но что такое туман того вечера по сравнению с этою странною сегодняшнею мглою, которою я чувствую себя навсегда окутанным, навсегда плененным! Ах, пленник, пленник, кто придет освободить тебя? Какое мощное дуновение рассеет своим порывом этот мглистый мрак? Вдруг, когда я мечтал таким образом, стон сирены, так хорошо известный мне крик ее, разорвал отягченный воздух с необыкновенно яростною силою. Можно было подумать о стремительном ударе ножа…
Сегодня солнце. Из пелены окутывавшего его тумана П. вышел еще более сереньким. Никогда он не казался мне более пресным, более унылым, чем в этом обновившемся освещении. Никогда окружающие меня предметы — мебель моей комнаты и вся вообще обстановка тетушки Шальтрэ — не казались мне такими безвкусными. Сама тетушка кажется мне более пустой и более бесполезной, чем когда-либо. Слова ее, доходя до меня, как будто лишаются смысла. Я слышу их, но не понимаю. Тетушка говорила мне о г-не де Блиньеле. Она сказала мне, что г-н де Блиньель желает мне всякого добра, что мне следует отдать ему визит и что я нехорошо поступаю, относясь к нему так пренебрежительно. И далее в таком же роде в течение всего завтрака. Вставши из-за стола, я подошел к окну, приподнял занавеску и посмотрел на площадь. Двое из ‘этих господ’ направлялись в клуб. Немножко спустя прошел г-н Реквизада, маленький, коренастый, держась у самых стен домов. Он, по крайней мере, жил, у него остались от прошлого жестокие и кровавые воспоминания. Этот старый карлист приказывал, подвергался опасностям, убивал. Он убивал, — а что наполняет убогую память здешних обывателей? Все их существование сводится к банальности, серенькой повседневности, вечному повторению одного и того же. Есть ли среди них мечтающие о чем-нибудь ином, чувствующие убожество своей жизни? Нет, все они живут кое-как, изо дня в день, не желая ничего лучшего, не пытаясь разорвать цепи своих привычек, так они и кончают свои дни, кушая все те же блюда, занимаясь все теми же пустяками, твердя все те же речи, смеясь над все теми же остротами. Обыватели П. довольствуются тем, что они есть: изменение, совершенствование неизвестно им. Каким занятным развлечением было бы смутить это тупое спокойствие! И я начинаю строить планы, как бы это сделать. Устрашить их угрозою какой-нибудь выдуманной болезни, какой-нибудь смертоносной эпидемии? Попытаться уверить в какой-нибудь чудовищной небылице, в каком-нибудь нелепом сумасбродстве, вроде того, например, что моя тетушка Шальтрэ стала атеисткой или что г-н де Блиньель обратился в щедрого человека. Нарядиться привидением и отправиться ночью дергать за шнурки колокольчиков? Ах, влить бы в эти ограниченные души хоть чуточку изумления или страха, хоть капельку новизны! Взволновать бы этот студень, развеять бы этот пепел!
Почему тетушка Шальтрэ так решительно хочет, чтобы я отправился навестить г-на де Блиньеля? Откуда это упорство? Я думал было, что моя бедная тетя отказалась от мысли обратить меня в настоящего дитя П. Она отлично знает, что я никогда не пропитаюсь ‘провинциальным духом’. Она смотрит на меня как на странного оригинала. Она поняла, что я никогда не буду интересоваться тем, что интересует здешних обывателей. Я в таком же одиночестве посреди них, как если бы я жил среди птиц или среди крыс… Но почему же она хочет, чтобы я пошел навестить г-на де Блиньеля?
Погода хорошая. Я встретил старика Гренэ, сторожа из Виллуана. Он сказал мне, что его хозяева готовятся к отъезду. Они ожидают прибытия нового шофера из Парижа, потому что прежний — тот, что водил большой красный автомобиль, странный парень, — внезапно покинул их… И папаша Гренэ закрывает рот и не хочет сказать ничего больше.
Вправе ли мы когда-нибудь сказать себе ‘кончено’? В нас есть какая-то все переживающая жизненная сила, какое-то желание деятельности, новизны, счастья, которое ничто не в силах потушить. Самые что ни на есть ‘конченые’ обладают глубоким жизненным инстинктом. Но чтобы вновь начать жизнь, нужно иметь жизненную энергию, нужно сохранять способность к деятельности. Нужно, чтобы какой-нибудь неожиданный случай со всего размаху, грубо и резко, бросил нас в жизнь. Нужно, чтобы нас научили жить вновь риск, отчаяние, опасность, нужно оказаться в самой гуще жизни, нужно запачкаться жизнью.
Проходя мимо его дома, я заметил, что садовая калитка полуоткрыта. Это удивило меня, ибо мне хорошо известна внушенная им своему слуге Жюлю привычка держать все в порядке и на запоре. Жюль удивительно приспособился ко всем маниям своего господина. Поэтому такого рода небрежность с его стороны кажется странною. Нужно пожить в провинции, чтобы заметить, что обыкновенно запертая дверь осталась открытою, нужно быть провинциалом, чтобы явления такого рода показались достойными интереса. Между тем это так. Да, я остановился перед садовою калиткою. Больше того, я толкнул ее и бросил взгляд в сад. Он был пуст. Его правильные аллеи, окаймленные плодовыми деревьями, остриженными в форме пирамид, пересекались под прямыми углами. Тщательно разбитые цветники были обрамлены буксами. В центре сада блестел бассейн. У закраины его лейка, дальше — воткнутый в землю заступ. Ни души, никакого шума, исключая тихое пение птички, которая улетела, как только заслышала скрип моих башмаков по гравию.
Я сделал несколько шагов. В глубине сада возвышался дом. Благодаря ставням, закрывающим большую часть окон, его фасад желтого камня выглядит уныло. Открытыми оставались окна лишь двух комнат: той, в которой обыкновенно проводит время г-н де Блиньель, и его спальни. Не будь этого угрюмого вида полуслепого жилища, дом Блиньеля был бы одним из самых приятных в П. Он принадлежит эпохе, когда умели строить. Его местоположение довольно живописно: недалеко от реки, текущей за рядом тополей, сейчас лишенных листьев и довольно злобно вздымающих к нему свои вытянутые в форме кинжала стволы. Я сделал еще несколько шагов и приблизился к бассейну. Несколько насекомых скользило по его поверхности на своих длинных подвижных ножках. Я посмотрел на дом. Подобно садовой калитке, входная дверь была полуоткрыта. При этом внезапном зрелище недоумение мое возросло. Г-н де Блиньель имеет обыкновение ревниво запираться и открывает, только удостоверившись, кто звонит, как об этом свидетельствует забранное решеткою потайное окошечко, вделанное в створку двери. Оставить дверь открытою! О чем же думал Жюль и где была его голова? Продолжая размышлять об этих странностях, я приблизился к двери и машинально вошел в сени, а оттуда в столовую. Я найду Жюля за уборкою комнат или в кухне и нагоню на него немало страху своим неожиданным появлением, уличив его таким образом в нерадивости. В кухне ни души…
Тут я вдруг вспомнил, как накануне старуха Мариэта сказала мне, что на сегодня назначена была свадьба в Никэ, одном из многочисленных имений г-на де Блиньеля. Жюль, наверное, отправился на эту свадьбу. Что может быть естественнее? Но как же он допустил такую оплошность и оставил двери открытыми? Я возвратился в сени. Шаги мои раздавались по гулким плитам. Несомненно, я сейчас увижу, как маленький г-н де Блиньель, обеспокоенный этими необычными шагами, появится наверху лестницы, с любопытным и испуганным видом. Но Блиньеля нет так же, как нет Жюля. Глубокая тишина царила во всем доме, настолько полная, что я даже испытал неприятное ощущение. Вероятно, такая тишина будет окружать нас после нашей смерти. Все же я начал подниматься по лестнице. Вдруг я расхохотался. Представляю себе рожу, которую скорчит г-н де Блиньель, если я вдруг открою дверь и быстро подлечу к нему, издавая ради потехи пронзительный крик, вроде крика сирены большого красного автомобиля! Мысль об этой выходке забавляла меня, и, поднимаясь по лестнице, я вполголоса воспроизводил звук сирены. Получалось не совсем точно, но вполне достаточно, чтобы сорвать с места маленького г-на де Блиньеля. Выйдет целое нападение на него. У маленького человечка было, вероятно, дурное кровообращение, я часто видал его багровым и задыхающимся. Перепуг мог быть для него роковым. Я представлял себе, как маленький г-н де Блиньель падает навзничь, замахавши в воздухе всеми четырьмя конечностями, или медленно опускается и растягивается на полу, бледный и неподвижный, с застывшею на лице смертельною гримасою картонного паяца, у которого оборвалась приводившая его в движение нитка. При этой мысли я испытал необыкновенную радость, что-то вроде странного удовлетворения, которого я, однако, немножечко стыдился. Что, в самом деле, мог означать этот внезапный приступ жестокости? Неужели я был злым — настолько злым, что мне доставляла удовольствие смерть этого забавного и в общем безобидного человечка? Как я дошел до такого состояния, чтобы испытывать удовольствие от подобных дьявольских картин? Вот до чего довела меня скука. Вот в каких фантазиях я ищу рассеяния. Смерть г-на де Блиньеля — разве это не занятное провинциальное развлечение, говорил я себе, поднявшись на площадку и кладя руку на дверной замок…
Старуха Мариэта вошла в мою комнату не постучавшись, со сбившимся набок чепчиком. Она сообщает мне, что только что нашли г-на де Блиньеля у себя в квартире, убитого, с перерезанным горлом, плавающего в луже крови, затем она покидает меня и как безумная бежит за новостями. Кажется, что настоящая паника охватила весь город. Тетушка дрожит в своей старой коже. Ах, добрые обыватели П. сегодня ночью не будут спать спокойно! Это событие немножко расшевелит их и послужит им на пользу…
Это бравый Жюль, возвратившись из Никэ, где он был на свадьбе, обнаружил тело своего господина. Г-н де Блиньель лежал на паркете в луже крови. На перерезанном горле зияла широкая рана. Положение тела и состояние одежды свидетельствовали, что никакой борьбы не было. Золотые очки продолжали сидеть на носу г-на де Блиньеля, часы лежали в кармане, перстень на пальце оставался нетронутым. В комнате никакой поломанной мебели, даже никакого беспорядка. Все шкафы закрыты, письменный стол не тронут, стулья и кресла на своих местах. Нигде нет никаких изменений, исключая того, что г-н де Блиньель перестал жить. Само по себе это не является большим событием, но в таком маленьком городке, как П., приобретает значительность. Убийство г-на де Блиньеля наделает в нем шуму, ха! ха! Покамест дом погружен в молчание. Тетушка заперлась в своей комнате на тройной запор. Она кладет подле себя старую Ма-риэту. Она умирает со страху, и это сильно забавляет меня. Должно быть, ей все время снится убийца г-на де Блиньеля, и я уверен, что она представляет его себе с большим ружьем и в остроконечной шляпе. Черт возьми! Эта смерть г-на де Блиньеля немножко изменит мнения моей почтенной тетушки насчет ‘примерности’ города П. Послушать ее, в П. живешь как у Христа за пазухой. П. что-то вроде буржуазного рая, в котором ни с кем не может приключиться ничего неприятного. И однако маленький папаша Блиньель, крак! — готов! В каком она теперь страхе, тетушка Шальтрэ, но и обыватели П. не слишком-то спокойны, уверен в этом. Превосходно! Это событие выведет их немного из тупой оцепенелости. Сегодня вечером во всех домах, должно быть, плотно закрываются ставни, проверяются замки, вытаскиваются старые ружья и старые револьверы. Как все это комично и как мало нужно, чтобы нарушить покой целого города! Ведь, в конце концов, смерть какого-нибудь Блиньеля есть ничто, меньше, чем ничто. Он ни для кого не был решительно ничем. Он был марионеткою в образе человека, бесполезною и ненужною, крысою за ковром…
Бедный г-н де Ривельри — вот кому вся эта история не доставит развлечения. Ему придется отложить на время свои занятия дворянскими грамотами и парламентскими актами. Прощай, процесс д’Артэна и Сориньи, живописных фигурок XVII века! Бедный г-н де ла Ривельри, ему придется разбираться в действительных фактах, наводить справки, вести следствие, искать след, идти по этому следу, проявить прозорливость и изобретательность, осмотреть все нужные места, спрашивать, умозаключать… и найти виновного. Сколько хлопот и беспокойства для вас, бедный дорогой г-н де ла Ривельри! Обязанности судебного следователя не для вас, если только это дело не окажется таким простым, таким простым… и если вам еще больше не упростят его.
Сегодня я рано вышел из дому. У П. воскресный вид. На Рыночной площади столпилась кучка женщин, среди которых я различаю ораторствующую Мариэту. Она распространяет о ‘преступлении’ мнения г-жи де Шальтрэ, заявляющей, что причиною его является ‘зложелательство’, а то так просто видит в нем дело ‘красных’ или руку франкмасонов. Дальше, на Большой улице, я встречаюсь с людьми, вид у которых испуганный и озабоченный. Некоторые разговаривают на пороге домов с оживлением, какого я не знал у обывателей П. Черт возьми! Как это любопытно! Вот вся их жизнь внезапно преобразилась от этого удара ножа, как от удара магической палочки. В П. больше не скучают. Говорят, спорят, высказывают предположения. Вот пища для разговоров на значительное время, потому что еще должен иметь место ‘арест преступника’, процесс, приговор. Ведь в такого рода делах преступник всегда бывает обнаружен. Это обязанность г-на де Ривельри. Он должен ‘совершить все необходимое’. Ба! он сделает это, или другие за него сделают.
Продолжая свой путь, я встретился с г-ном де Жернажем и г-ном Реквизада. Испанец выглядит страшно веселым и потирает себе руки от удовольствия. Его маленькие глазки блестят на старой желтой голове. Он объясняет нам, как наносят удар ножом. Ему случалось наносить их немало в карлистский период своей жизни. Он прокалывал сердца, пронзал легкие, рассекал груди, вспарывал животы, резал горла, и он вспоминает об этом, по-видимому, с огромным удовольствием, так же как и о многочисленных совершенных им расстрелах. Г-н Реквизада скромно гордится своими подвигами. Он не выставляет их напоказ и не чванится ими, но когда представляется законный повод обнаружить свою опытность и свою практику, он не уклоняется от этого. А смерть г-на де Блиньеля как раз и служит таким поводом, и г-н Реквизада пользуется им. В этот момент мы шли вдоль высокого забора сада г-жи де Карюэль, и я заметил, что г-н Реквизада с удовольствием смотрел на него. Какую длинную вереницу заложников и пленников можно бы было вытянуть вдоль него и какую отличную мишень представили бы они как для ружья, так и для ножа! А тут вместо этой обильной жертвы и этого аутодафе приходится довольствоваться тощим и чахлым трупом г-на де Блиньеля. Но и он лучше, чем ничего, и почтенный г-н Реквизада как будто впивает его запах своими старыми волосатыми ноздрями. Зато г-н де Жернаж гораздо меньше удовлетворен событием. Преисполненный совершеннейшего равнодушия к себе подобным, он с неудовольствием думает о том, что в мире есть жестокие, честолюбивые, зверские, свирепые души, которые жизнь с ее препятствиями, соперничеством, пресыщением, приманками толкает на преступление. Какая нужда человеческому существу устранять себе подобное существо, когда так просто забыть его? Зачем это необъяснимое убийство, учиненное над столь безобидною личностью, как г-н де Блиньель, зачем это беспричинное и бесполезное убийство, которое нельзя извинить припадком исступления и мотивом которого не служила корысть? Г-н де Жернаж сознается, что он ничего здесь не понимает, но он очень интересуется, не будет ли после смерти г-на де Блиньеля распродажи его имущества. Г-н де Жернаж высмотрел там несколько кресел со старою обивкою. Все это не мешает ему высказывать учтивое сожаление об этом ‘бедном Блиньеле’. Тем временем мы приблизились к дому, где было ‘совершено преступление’. Он возвышался в глубине спокойного сада. Уже один факт, что он заключал в себе мертвого человека, притом человека убитого, на короткое время сообщал ему интерес. Он представлял собою ‘стены, за которыми произошло что-то’, а это так редко случается в П. Дом г-на де Блиньеля был тем более таинственным, что в данный момент в него нельзя было проникнуть: калитка сада была заперта и охранялась двумя жандармами. На крыльце показывалось иногда расстроенное лицо Жюля, его alibi в виде присутствия на свадьбе в Никэ служит ему оправданием только наполовину. Он читал в газетах, что, в силу некоторого профессионального предубеждения, в делах такого рода, как дело г-на де Блиньеля, судебные власти начинают обыкновенно с ареста слуг, а бравый Жюль не имеет никакого желания знакомиться с прелестями камер дома предварительного заключения, этим объясняется его подобострастная угодливость к жандармскому унтер-офицеру, точно этот последний мог бы повредить ему или принести пользу. И вот милейший Жюль привлекает любопытство группы зевак, толпящихся у решетки и оживленно обсуждающих сенсационное происшествие.
Эта группа составлялась из довольно разнородных элементов: пришедших на рынок крестьян и крестьянок, рабочих и работниц, лавочников с женами, мелких буржуа и, наконец, нескольких ‘господ из общества’. Шел спор. Интересовались не жертвою — к жертве все были очень равнодушны, — но тою загадкою, которую на первых порах заключает в себе всякое преступление. Этим любопытством были охвачены и ‘наши господа’, хотя все они были знакомы с г-ном де Блиньелем. Его, правда, жалели, но то обстоятельство, что, падая под ударами убийцы, он оказал ему лишь самое незначительное сопротивление, уменьшало силу этого сожаления. Все это произошло, должно быть, так быстро! Немного нужно времени, чтобы перерезать человеку горло. Бедный Блиньель страдал, должно быть, очень недолго, потому что не было обнаружено никакого следа борьбы. Впрочем, он получил лишь то, чего заслуживал, бедняга Блиньель. Жить в уединенном особняке, с одним только слугою, и не иметь даже собаки! Тут ‘эти господа’ стали делиться сведениями о предосторожностях, принимаемых ими с целью охраны. Каждый восхвалял свой метод. Эти граждане спали под защитою крепких замков, больших засовов, предохранительных цепочек, собачьего лая. Из их признаний выходило, что П. представляет собою настоящий арсенал ружей, револьверов и всевозможных средств защиты и что эти мирные буржуа ‘вооружены до зубов’. Пусть-ка злодей попробует сунуться к ним — ему будет оказан надлежащий прием. Они обменивались рецептами своих предохранительных мер с воинственным видом, постукивая каблуками, чтобы засвидетельствовать свою храбрость, а также чтобы согреться, потому что сегодня утром было холодно, но, несмотря на холод, ‘эти господа’ твердо решили подождать прибытия ‘суда’. Г-н де ла Ривельри, наверное, приедет с десятичасовым поездом. Сейчас же после его приезда начнется следствие, изучение следов ног преступника, отпечатков его пальцев. Присутствующие желали убедиться, покажет ли себя г-н де ла Ривельри ‘тонкою ищейкою’ или жалким образом ‘сядет в калошу’. Их также весьма заботил вопрос, где остановится г-н де ла Ривельри и у кого будет обедать, если не уедет сегодня же в Валлен. Пока этот вопрос обсуждался и переходил с уст на уста, я отошел немного в сторонку. Я стал рассматривать жандармов. У них были славные открытые и добродушные лица и большие руки, те руки, что арестовывают преступников и хватают за шиворот виновного. Они возбуждали у меня необычайный интерес, я хотел бы внимательно разглядеть, пощупать их. Они представлялись мне какими-то диковинными предметами. Мое внимание начинало причинять беспокойство этим бравым парням. За ними мне виден был сад, бассейн, деревья пирамидами и шпалерами, посыпанные песком дорожки, дом. Я мысленно представлял себе сени, лестницу, двери, те двери, за которыми был найден убитым г-н де Блиньель, с перерезанным горлом, ‘плавающим в луже крови’.
Терпение!!!
Судебное следствие, во главе с г-ном де ла Ривельри, прибыло с двенадцатичасовым поездом. Судебные чиновники заехали сначала в гостиницу ‘Белый голубь’, где оставили свои вещи. В настоящее время они, должно быть, уже начали следствие.
Я сижу в своей комнате, за тем же самым столом, совершенно так же, как в день, о котором я говорю в начале этих записок. Как и тогда, мои часы положены передо мною и стрелки передвигаются по циферблату. Окурки папирос лежат кучкою в пепельнице. Через окно я смотрю на деревья общественного сада. Они все больше и больше обнажаются, но облюбованный мною красивый золотистый листок все еще колышется на веточке. Он качается, дрожит, но не падает, однако я чувствую, что он упадет. Увижу ли я, как он медленно и плавно будет опускаться, как он полежит минуточку на краю террасы, как бы желая вздохнуть, а затем будет продолжать свое падение до самой земли, на которой вытянется мягко и немного зябко? Буду ли я свидетелем меланхолического и спокойного падения золотого листка или же еще раньше услышу шум шагов по лестнице, грубый стук в мою дверь? Ведь, в конце концов… Я слушаю. Ничего. Со двора доносится кудахтанье кур. Они спокойно прохаживаются, хорохорятся, клюют зернышки. Никто не тревожит их. Старая Мариэта не придет в этот час делать свой выбор среди птицы. Они не зажмет какой-нибудь из них у себя между колен, и в то время, как та отчаянно будет биться крыльями, не проткнет ей глотки своими ужасными ножницами. Кровь не потечет из клюва, медленно, капля за каплей. Ни звука, слышно только вспыхивание спички, которую я зажигаю, чтобы закурить папиросу. Поднимается легкий дымок… Я думаю о старой пословице: нет дыма без огня. Не означает ли она, что ничто не остается втайне, что всякий факт заключает в себе другой, что всякое действие зависит от предшествующего действия, которое управляет им и определяет его? Мир, совокупность существ и фактов, имеет иероглифическую природу, но его иероглифы все же можно прочесть. Люди умеют расшифровывать человеческую путаницу, умеют разбираться в лабиринте действий и фактов, относить одни к другим, распутывать мотки, развязывать узлы.
Маленький золотой листок дрожит на веточке и не решается упасть… Моя папироса гаснет. Ее легкий дымок рассеивается и исчезает. Пепел осыпается, и я вижу ее красноватый конец. Этой раскаленной частички достаточно, чтобы поджечь дом. Откройте глаза, милейший г-н де Ривельри! Я погружен в мечтания. Стрелки моих часов движутся все вперед. Время, которое казалось мне таким тягучим в течение последних дней, мчится с головокружительною быстротою. Мне представляется теперь, что я живу в другом мире, дышу другим воздухом. Я чувствую себя как бы облегченным, очищенным, тяжесть, которая давила на меня, вдруг скатилась с моих плеч… Скука, отравлявшая меня своим темным ядом, внезапно рассеялась. Окружавший меня туман поднялся к небу, я ясно вижу предметы, и я вижу вот что… Я вижу вот что. Час дня или ранее, я толкнул стоявшую полуоткрытой садовую калитку. Я пошел по посыпанной песком дорожке между подстриженными плодовыми деревьями. Я остановился подле бассейна. В нем отражалось мягкое и немного пасмурное небо. Несколько насекомых скользило по водной поверхности, у закраины бассейна лежала лейка. Невдалеке воткнутый в грядку заступ рассекал землю своим острием. В течение некоторого времени я смотрел на расположенный в конце сада дом и затем подошел к нему. Я поднялся на крыльцо и вошел в сени, а оттуда в пустую столовую и тоже пустую кухню. Я возвратился в сени. Я поднялся по лестнице до самой двери, которая была закрыта… и за этою самою дверью несколько часов спустя нашли убитого человека, человека с перерезанным горлом… Но ведь мои шаги все время отпечатывались на песке аллеи, руки мои прикасались к перилам лестницы, пальцы брались за ручку двери. Меня могли видеть в саду. Рядом с домом г-на де Блиньеля расположены соседние дома, и г-н де ла Ривельри, наверное, будет допрашивать их обитателей, когда дело дойдет до собирания ‘вещественных доказательств’. Я хотел бы видеть выражение лица г-на де ла Ривельри, когда ему скажут, что племянник г-жи де Шальтрэ был замечен выходящим из дома, где было совершено преступление, или прогуливающимся по аллеям сада…
Первый день следствия, по-видимому, ничего не дал судебным властям, и они остались ночевать в гостинице ‘Белый голубь’. Завтра они возобновят свои занятия. До сих пор результатом следствия был только арест бравого Жюля, слуги г-на де Блиньеля. Этот малый был на свадьбе в имении Никэ. Пятьдесят человек видели его там, и его alibi кажется бесспорным, все же на его месте я не был бы особенно спокоен. На крестьян никогда нельзя положиться, к ним всегда нужно относиться с недоверием. Положение, в котором находился Жюль, его заключение под стражу располагает к самым худшим наветам. Так приятно вредить своему ближнему, имея при этом вид, будто знаешь его насквозь. Они вполне способны взвалить на Жюля самые неправдоподобные злодеяния, и все из низости, из тщеславия, чтобы подложить ему свинью и быть в хороших отношениях с властями. Что касается судебных чиновников, то арест Жюля является для них профессиональным актом, своего рода пробным камнем. Они предвкушают таким образом поимку настоящего преступника, что им почти всегда и удается, разве только, при невозможности нормального разрешения, дело приобретет ‘загадочный’ характер.
Но большинство судебных процессов не вправе притязать на эту загадочность. Они заслуживают такой характеристики только в тех случаях, когда какие-нибудь исключительные обстоятельства отмечают их и сообщают им особенный интерес. ‘Загадочность’ преступления состоит в том, что оно окружено своеобразною атмосферою. Какая же судьба постигнет преступление, положившее конец бесполезной жизни г-на де Блиньеля? Суждено ли ему возвыситься до степени громкого дела и ‘загадочного’ преступления или же оно так и останется процессом местного значения, сереньким провинциальным преступлением?
Город все еще волнуется по поводу убийства г-на де Блиньеля, и салон тетушки Шальтрэ не пустеет в течение целого дня. Посещения следуют одно за другим без перерыва. Дверной колокольчик, раскачиваемый облезлой оленьей ножкой, все время звонит похоронный звон по несчастном Блиньеле.
Я не присутствую при разговорах в гостиной, но я ясно представляю, чем они могут быть. Тетушка Шальтрэ проявляется на них во всем великолепии. Теперь, когда г-н де Блиньель мертв, он служит для нее лишь ‘темою для разговора’, предлогом для одного из тех моральных рассечений, в которых она такая мастерица. Пока врачи занимаются вскрытием трупа бедняги Блиньеля, тетушка Шальтрэ не остается в долгу перед ним по своей части. По-видимому, я не ошибся в своих предположениях, потому что за обедом тетушка обнаружила отличное расположение духа. Из ряда выходящая смерть г-на де Блиньеля всю ее помолодила, и она гордится, что один из ее друзей занимает в умах жителей П. такое выдающееся и исключительное место. Благодаря своей смерти г-н де Блиньель становится личностью значительною. Он приобретает репутацию общественного деятеля. Он причиняет беспокойство видным судебным чиновникам, ставит на ноги полицию. Бездыханный, окровавленный, с перерезанным горлом, маленький г-н де Блиньель во всем своем ничтожестве владеет нами после своей смерти. Весь город принадлежит ему, он как будто обновил его атмосферу. Мертвый, он возродил город к жизни. Улицы оживлены, образуются группы, люди ходят более быстрым шагом, имеют более значительный вид. Похороны г-на де Блиньеля явятся поводом для внушительной манифестации. Весь П. будет присутствовать на них. Может быть, имя убийцы будет переходить тогда из уст в уста?
На этот счет высказываются самые разнообразные предположения. Тетушка Шальтрэ перечислила мне главнейшие. Они крайне расплывчаты. Впрочем, никто почти не верит в виновность Жюля, слуги образцового во всех отношениях. Он один исполнял все работы для г-на де Блиньеля: был поваром, стирал и чинил белье, ухаживал за садом.
Тогда на кого же направить подозрение? На соседей? Г-н де ла Ривельри внимательнейшим образом расспрашивал их, но не добился от них никаких интересных сведений, они не дали ему никакого наводящего показания. Кто же в таком случае? Рабочий с завода? Крестьянин? Кто-нибудь посторонний? Из Валлена? Г-н де Блиньель всегда делал свои денежные вклады в Валлене. Но, в таком случае, почему убийство не сопровождалось грабежом? Может быть, это была месть? Никто не слышал, чтобы у г-на де Блиньеля были враги, как, впрочем, никому не были известны и его друзья. Самоубийство? Характер раны исключал возможность его. Кто же тогда? Слово это повторялось как припев. Кто мог быть заинтересован в смерти г-на де Блиньеля? Его наследники? Самым близким его родственником был лейтенант де Грибонвиль, служащий сейчас в колониальных войсках на озере Чад. В общем, все было окружено тайною. Удастся ли г-ну де ла Ривельри пролить свет на нее?
Тетушка так много говорила, что слегла в постель: у нее совсем пропал голос. Благодаря этому обстоятельству, мне выпала честь принимать г-на де ла Ривельри, пришедшего сделать визит моей тетушке перед отъездом в Валлен. Войдя в гостиную, где он ожидал, я застал его сидящим в кресле с усталым видом и взором, неподвижно устремленным на раму, где, облаченный в парламентскую тогу и длинный парик, президент д’Артэн, со своим добрым и спокойным лицом, казалось, совсем уже забыл приключившуюся с ним трагическую историю. Едва заметив меня, г-н де ла Ривельри встал и подошел ко мне. Мне бросился в глаза его утомленный и озабоченный вид.
— Ах, дорогой мой, — сказал он мне, показывая портрет президента д’Артэна, изображенного со всеми атрибутами своей должности и со всем налагаемым ею на него достоинством, — ах, дорогой! Что такое наша эпоха по сравнению с временем, в которое жили эти люди! Хорошее было время, и я особенно ясно сознаю это, сравнивая положение судебного чиновника наших дней с положением тогдашнего судебного чиновника. Как ни почувствовать мне разницы при сопоставлении занимающего нас дела с процессом советника Сориньи! Конечно, Сориньи был гнусным убийцею и совершил свое преступление с адскою дерзостью. Вспомните, как бедный президент д’Артэн был среда бела дня завлечен в ужасную западню. А после совершения убийства с каким дьявольским хладнокровием этот Сориньи занялся рассечением трупа! Подробности операции страшны и поистине отвратительны. Часть мяса и костей была брошена в отхожее место, другая была зарыта в навозе, внутренности тщательно вымыты и сохранены, все эти ужасы были совершены с невероятною рассудительностью, с полнейшею свободою, спокойствием и уверенностью, потому что Сориньи был выше всякого подозрения, благодаря одному факту занимания им высокой судебной должности, он был совершенно уверен в самой полной безнаказанности. Сориньи был гнусным убийцей, дорргой мой, да, гнусным убийцей, но у него была совесть, религия, принципы, и наличность всего этого привела его к потрясающей сцене сознания им своей вины, подробно описываемой мною в моей книге. Вы помните ее. Сориньи присутствовал в церкви на проповеди, произнесенной одним францисканским монахом, и слово Божье вдруг пробудило в этой запятнанной кровью душе сознание своего преступления и вместе с этим сознанием вызвало в ней угрызения совести и раскаяние. Какое удивительное зрелище представляет собою невидимая работа отвращения и омерзения к самому себе, совершившаяся в этом сердце! Затем суровое и поистине христианское решение принять и понести наказание за преступление, в котором сознался… Разве не удивительно это движение души и разве не замечательна во всех отношениях сцена сознания в преступлении? Все судебные чиновники собрались на заседание, и вдруг один из них покидает свое место, повергается ниц, кладет земной поклон, обвиняет себя в чудовищном преступлении, подставляет свои руки для цепей и умоляет, чтобы ему был вынесен самый беспощадный приговор, а когда он был вынесен, подчиняется ему с удивительным мужеством и даже радостью. Ах, какие люди, дорогой мой, какие люди жили в то время!
Г-н де ла Ривельри поднял руки к небу и продолжал:
— А теперь, где найдется преступник, который облегчил бы таким благородным и неожиданным способом задачу судей? Некогда идея и страх божественного правосудия приходили на помощь правосудию человеческому либо через вмешательство какого-нибудь чудесного и провиденциального случая, либо так, что виновный сам отдавал себя в руки правосудия. Теперь дело обстоит совсем иначе. Для установления истины прибегают к научным методам, которые претендуют все разрешить с помощью одних только механических приемов. Некогда все эти методы заменялись одним: пыткою. Ах, сударь, какое прекрасное установление! Да что я говорю: пыткою — следовало бы сказать: ‘пытками’. Разве не существовало также нравственной пытки, создаваемой угрызениями совести и также приносившей известные результаты? Но вмешалась медицина и изобрела понятие невменяемости. Какое же невеселое и поистине бесцельное занятие вести трудное и неприятное следствие, чтобы обнаружить в результате, что убийца повиновался непреоборимому импульсу, действовал бессознательно, что он невменяем, дегенерат, больной, сумасшедший! Это отбивает у нас всякую охоту, сударь, — нет ничего хорошего в профессии, которая чаще всего сводится к произнесению приговоров как попало и, так сказать, на авось, если только, за отсутствием улик и вещественных доказательств, мы не укрываемся под сень отрицательной уверенности: преступление не могло быть совершено такими-то и такими-то лицами…
Я привожу эту пессимистическую речь милейшего г-на де ла Ривельри главным образом благодаря сделанному мною из нее выводу, что судебное следствие, которым он руководил, оказалось, по-видимому, бесплодным. Все же, переведя разговор на эту тему, вот что я узнал от него. Изучая обстоятельства, сопровождавшие убийство г-на де Блиньеля, следственные власти натолкнулись на некоторые сбивающие с толку странности. Прежде всего, не было обнаружено никакого взлома ни у садовой калитки, ни у входной двери дома, а равно и у двери комнаты, в которой был найден зарезанным г-н де Блиньель. В силу каких-то темных причин работа убийцы была таким образом крайне облегчена. Убийца вошел в отпертые двери — как раз это обстоятельство послужило поводом ареста Жюля. Все эти незапертые двери являются, вероятно, его делом, какое бы объяснение ни давать ему: то ли, что, торопясь уйти на свадьбу, он позабыл запереть их, или же то, что эта явная небрежность скрывает тайный сговор с убийцею г-на де Блиньеля. Принимая во внимание прежнюю жизнь Жюля, эта последняя гипотеза кажется менее правдоподобною. Убийца, вероятно, попросту воспользовался исключительным обстоятельством. Случай позаботился об устранении с его пути всех препятствий, если только само это отсутствие препятствий, эта провиденциальная легкость не соблазнили неизвестного прохожего, таившего в себе кровавые возможности, которые он таким образом претворил в действительность. Может быть, вид этих открытых дверей как раз и был естественным подстрекателем к убийству. Убийца, может быть, был соблазнен ‘представляющимся случаем’. Может быть, его завели в этот пустынный дом единственно лишь праздность и любопытство. А раз оказавшись в комнатах, он был увлечен мыслью о воровстве и, обеспокоенный каким-нибудь шумом, устранил в лице этого бедняги Блиньеля неприятного и неуместного свидетеля своего вторжения, сначала безобидного, хотя и невежливого. Убийство г-на де Блиньеля вполне могло быть непреднамеренным, импровизированным. Ведь не всегда же убийцы руководятся определенною, разумною и практическою целью… Иногда убивают случайно, неумышленно, и иногда даже по какой-либо странной прихоти. Есть преступления, совершенные из выгоды, но есть также бесполезные, есть даже прямо нелепые. К этим только что перечисленным мною странностям присоединяются другие, по меньшей мере столь же удивительные. Отпечатки следов, обнаруженные на дорожках сада, носят два различных очертания и свидетельствуют о наличности двух посетителей, что наводит на интересные предположения. Не явилось ли это убийство — без взлома, без грабежа, ‘без причины’ — трагическим результатом попросту какой-нибудь шутки, которая приняла вдруг несчастный оборот? Кто-нибудь вошел, может быть, к г-ну де Блиньелю из озорства, чтобы напугать его, на пари, и какой-нибудь таинственный инцидент привел вдруг к катастрофе? Не вызвало ли преступления поведение г-на де Блиньеля по отношению к непрошеным гостям? А те, кто совершил преступление, были ли вменяемы? Действовали ли в полном сознании или были во власти какой-нибудь навязчивой идеи? Эти немножко романические и даже отзывающие Рокамболем предположения занимают г-на де ла Ривельри. Он сознается, что ему приходится иметь дело с преступлением, которое он до такой степени не способен объяснить, что считает даже маловероятным обнаружение виновника или виновников. В подобных случаях наиболее благоприятным для следователя обстоятельством является обыкновенно кража, которая больше всего облегчает розыски. Украденные вещи, от которых вор рано или поздно стремится отделаться, рано или поздно наводят на его след. Таким образом протаптывается тропинка, по которой довольно легко можно двигаться, но в данном случае нет и в помине такого вспомогательного средства: ни кражи, ни взлома. Нет никакой улики: лишь старый дурак лежит, растянувшись, на полу с перерезанным горлом… Соседи совсем не видели и не слышали разыгравшейся в доме г-на де Блиньеля драмы. В окрестностях не было замечено появления каких-либо подозрительных бродяг или анархистов. Однако в окружающей местности и особенно в П. царит волнение, и весьма настоятельным вопросом для суда являются успокоение этого волнения путем создания видимости, будто след найден, хотя в действительности до этого еще очень далеко. Завтра, в день похорон г-на де Блиньеля, было бы хорошо располагать возможностью заявить, что правосудие напало на верный след и что арест преступника ‘есть только вопрос нескольких часов’. Но этою возможностью судебное следствие не располагает, что бесит бедного г-на де ла Ривельри. Он собирается выйти в отставку, но выйти так, чтобы его последним процессом был ‘образцовый процесс’!..
Похороны г-на де Блиньеля были очень торжественны. В первый раз вещь, касающаяся его, была совершена без скаредничества и мелкой расчетливости. За отсутствием племянника, молодого лейтенанта де Грибонвиля, находящегося в настоящее время на озере Чад, наблюдение за похоронного процессиею г-на де Блиньеля приняла на себя тетушка Шальтрэ. Она ничем не поскупилась, чтобы сделать ее как можно более благопристойною. Пение и музыка были ‘роскошными’. Тетушка позабыла свои действительные и воображаемые болезни и заняла место в самом первом ряду, откуда она, казалось, руководила церемониею, которая была безупречною. Весь П. присутствовал на похоронах. Я снова увидел там все эти провинциальные лица, каждое из которых думает только о себе. Все они проследовали мимо моей тетки. Я держался в стороне, за колонною, и наблюдал вереницу. По мере того как кто-нибудь из присутствующих проходил передо мною, я впивался в него глазами с необыкновенным вниманием. На одно мгновение проходящий представал передо мною во всей своей реальности, но затем вдруг расплывался в легкий пар, смешивавшийся с окружающею атмосферою. Она представляла собою какой-то странный туман, в котором все сплывалось и сквозь который я замечал вдали мерцание свечей. Я находился в необыкновенном состоянии. Запахи, как равно и шумы, доходя до меня, преображались. Ухо мое обладало какою-то необыкновенною слуховою чувствительностью. Мне казалось, что посреди шарканья шагов этой вереницы мужчин и женщин я слышу скрип моих собственных шагов по гравию сада г-на де Блиньеля, я слышал, как они раздаются в гулкой пустынности сеней и по ступенькам лестницы. Слух мой был настолько тонок и настолько чуток, что я различил бы трение воздуха о золотой листочек, который я часто наблюдаю из окна моей комнаты колышущимся на тоненькой веточке. Шушуканья доносились до меня как бы заглушённые, так что я не мог бы узнать ртов, из которых они исходили. Вдруг раздалось пение органа. Мощные звуки его наполняли всего меня целиком, проходили по всему моему существу, проникали до самого мозга костей. Широкие и тяжелые, звуки эти сначала были окрашены в нежные оттенки, они подражали струению и плеску воды у извилистых берегов, шелесту листьев. Мне казалось, что я перенесен на берег озера в Булонском лесу, в тот туманный вечер… Затем звук менялся, становился пронзительным, стреляющим, раздирающим, становился криком — криком рассекающим, как удар ножа, криком сирены красного автомобиля. Ах, этот крик! Он нападал на меня, пронзал меня своим звучащим клинком, обволакивал меня непостижимой дрожью! Вдруг он замолк, и все, казалось, провалилось во мне и вокруг меня. Жизнь кончалась вместе с этим криком. Какая-то непрозрачность, необъятность, непреодолимость, какая-то смерть окружала меня. Ах, я узнаю, что это такое, это она, она, Скука, которая, как мне показалось одно мгновение, была убита во мне, но теперь снова заключала меня в свои липкие объятия! Я чувствовал ужас, отвращение, чувствовал, что падаю в обморок. Сердце мое сначала было взбунтовалось, затрепетало, но потом стало слабеть и переставало биться. Снова сирена издала свой пронзительный вой… На меня надвигались ослепительные фонари красного автомобиля. Они метали в меня свои острые лучи через золотые очки г-на де Блиньеля. Потом наступило молчание, ночь…
Я в постели. Мариэта только что положила мне в ноги грелку с горячей водой. Я слышу, как кто-то поднимается по лестнице. Это доктор, если только не жандармы. При этой мысли я заливаюсь беззвучным смехом. Нет, это доктор. Он подходит и наклоняет ко мне свою толстую щеку, он выслушивает меня своим большим ухом, щупает меня своими сильными руками. Он рассматривает меня с видом любопытным и внимательным. Доктор не присутствовал в церкви, когда я схватил эту странную болезнь. Приглашенный куда-то в окрестности, он только сейчас был уведомлен о случившемся. Мое недомогание кажется ему серьезным. Несколько дней покоя, и все как рукой снимет. Затем он пускается в общие рассуждения о здоровье и о болезни. Он констатирует, что санитарное состояние П. почти всегда превосходно. В П. доживают до глубокой старости, и бедный г-н де Блиньель, наверное, достиг бы ста лет, если бы не был зарезан таким злосчастным образом. Впрочем, отличный удар ножа, нанесенный рукою мастера! Бедняк Блиньель! И доктор поздравляет себя с тем, что моя тетушка так геройски перенесла потерю своего старого друга. Вот кто еще будет жить сто лет — г-жа де Шальтрэ, — несмотря на все ее воображаемые болезни! Занятия медициною были бы почти что синекурою в П., прибавляет доктор, если бы не желудочные расстройства и не причуды. В П. слишком много кушают. По случаю объедения доктора вызывали недавно в Виллуан, к аргентинцам, к одной молодой даме, почувствовавшей себя нездоровою.
Эта молодая дама — Клара Дервенез… Я узнаю ее по очень возбужденному описанию, которое дает мне доктор. Какая грудь, какая спина, а ноги, а лицо! Есть над чем заниматься любовью, черт побери! О, аргентинец, вероятно, не скучает! Эти похвалы одновременно и шокируют меня, и льстят мне, и вот меня вдруг охватывает неожиданное тщеславие. Мне так и хочется сказать доктору, что я держал в объятиях это прелестное тело, что я целовал этот созданный для любви рот, мне так и хочется сказать ему, что не всегда я был тем, чем я являюсь сейчас, сказать ему, что, что… но я молчу. Доктор продолжает говорить… Пребывание в П. полезно не всем. Так, например, для меня оно не подходит. Нервы мои слишком напряжены, я нахожусь в состоянии неуравновешенности, которое не заключает в себе, конечно, ничего опасного, но пренебрегать которым не следует. Вынужденная праздность, в которой я живу, оказывает на меня дурное действие. Я нуждаюсь в рассеянии, в развлечении. Здесь я не могу занять свое время ни охотою, ни клубом, ни обществом, жизнь моя совершенно пустая. Правда, эта пустота является отличительным признаком провинциальной жизни, но те, кто умеет жить здесь, справляются с нею по-своему: они придумывают себе интересы, удовольствия. Так какой-нибудь Блиньель находит свой интерес в обладании деньгами. Для упражнений в своем автоматизме ему не требуется ничего больше. К несчастью, в моем распоряжении нет этих средств, я, самое большее, могу пользоваться маленькими путешествиями в Валлен (доктор игриво подмигивает мне). Но этого недостаточно. Мне нужно найти что-нибудь другое, но что? Мне самому нужно искать, черт побери! Врач не в состоянии вылечить своих пациентов, если они сами не будут разбираться в своих болезнях, руководствуясь его указаниями, но чтобы эти указания были плодотворными, больной должен довериться врачу, чистосердечно рассказать ему все, что он чувствует…
Я замечаю приглашение, но притворяюсь, что не понимаю его. У меня вовсе нет желания делать какие бы то ни было признания доктору, который, как мне вдруг показалось, проявляет слишком горячее желание выслушать их от меня. Видя, что я не следую его приглашениям и что он больше ничего не вытащит из меня, он снова принимается говорить о Блиньеле. Он присутствовал при вскрытии, обнаружившем некоторые особенности, в частности ту, что г-н Блиньель умер, может быть, естественною смертью. Вполне возможно, что он был уже мертв, когда удар ножа перерезал ему горло. Что касается отпечатков следов, найденных на дорожках сада, то они указывают не на одновременное, но на последовательное присутствие двух лиц, входивших к г-ну де Блиньелю, по-видимому, не вместе, но одно вслед за другим, причем между их посещениями был перерыв в несколько часов. На этом факте можно строить различные предположения. Но — замечательная вещь — г-н де ла Ривельри как будто не очень интересуется этим делом, а равным образом не обнаруживает большого желания довести до конца следствие, которое он ведет с известною вялостью. Можно подумать, что он чем-то озабочен. Нахождение преступников как будто безразлично ему. У него одно только желание — возвратиться в Валлен и возобновить свои исторические изыскания. Процесс Сориньи занимает его гораздо больше, чем убийство Блиньеля. Этот Сориньи преступник в его вкусе: он не причиняет ему никакой докуки и доставляет одно лишь удовольствие — словом, очень покойный убийца. К тому же г-н де ла Ривельри как будто с самого начала решил, что процессу Блиньеля суждено остаться ‘загадочным преступлением’. Доктор не может не задаться вопросом о причинах этого несколько странного поведения. Следует ли объяснять его косностью чиновника, оканчивающего свою карьеру, которому ‘на все наплевать’? Или же г-н де ла Ривельри хочет предоставить жителям П. тему для бесконечных разговоров и удовольствие обвинять друг друга в этом нераскрытом преступлении, таинственный виновник которого остается не обнаруженным? Впрочем, нет недостатка в людях, которые называют ему то то, то другое имя. Г-н де ла Ривельри получил уже, вероятно, немало анонимных писем, дающих ему указания на этот счет.
Говоря это, доктор пускает ядовитый смешок, делает хитрое выражение лица и озирается кругом, точно преодолевая в себе желание посмотреть на меня в упор. Я вижу, как он встает и направляется к столу, на котором как раз лежит нож, подобранный мною на дороге в тот день, когда я чуть было не был раздавлен подле канала большим красным автомобилем. Вид этого ножа как будто живо заинтересовал доктора. Он берет его и раскрывает с большими предосторожностями, искоса поглядывая на меня. Он поворачивает ко мне длинный остроконечный и отточенный клинок, который слегка поблескивает. Он внимательно разглядывает его. ‘Знатная же у вас игрушка, дорогой мой пациент… Ха! ха! я вижу, что вы поступаете, как все здешние жители, и принимаете меры предосторожности против докучных и непрошеных гостей. Знаете, несладко придется тому, кто решится побеспокоить вас в вашем уединении. Таким клинком в два счета можно перерезать горло… А я и не знал, что Радо, торговец ножами с Большой улицы, продает такие складные ножи’. Закончив эту маленькую речь, почтенный доктор складывает нож и продолжает наблюдать меня с вопросительным видом, точно ожидает какой-нибудь реплики с моей стороны. Вместо ответа я заливаюсь хохотом, хохотом столь необыкновенным, столь шумным, что очень хорошо отдаю себе отчет в его странности. Это не был мой обычный смех, это был продолжительный, заливчатый хохот, который, казалось, наполнял всю комнату и в звуке которого мне слышалось человеческое эхо сирены красного автомобиля… Он то повышался, то понижался, окружал меня, проникал в меня. Я терял сознание, я сам становился этим воплем, я сам был этим криком…
Когда я пришел в себя, доктор наклонился над моею постелью и, приставив ухо к моей груди, слушал мое дыхание. Бросив последний взгляд на стол, где лежал мой закрытый нож, и дав несколько банальных советов, он удалился.
Мне лучше, я мог уже выходить… Мне кажется, что на улице на меня поглядывают и о чем-то шушукаются. Тетушка Шальтрэ, никогда не проявляющая беспокойства по поводу здоровья другого, свидетельствует по отношению ко мне самую трогательную заботливость. Она непрестанно осведомляется у меня о моем здоровье… Я чувствую, что привлекаю всеобщее внимание.
Замечательно, что каждый раз, как я выхожу, я встречаю на своем пути полицейских… Раньше их никогда не было видно на улицах П. Теперь натыкаешься на них на каждом повороте. Когда они проходят, я слышу, как удаляются их тяжелые и мерные шаги…
По-прежнему ничего… Это ожидание, которое до сих пор развлекало меня, начинает меня раздражать. Есть, правда, средство ускорить течение событий, но…
Я перечитал в исследовании г-на де ла Ривельри описание удивительной сцены, имевшей место 24 ноября 1662 года, когда валленский парламент, в соединенном заседании всех палат, выслушал публичное сознание в преступлении г-на советника Сориньи. Это заседание происходило в большом зале дворца юстиции в Валлене, ныне разрушенного. Остатки дворца, постройка которого датируется царствованием Генриха IV, существуют и сейчас почти в том самом виде, какой был у них во времена президента д’Артэна и советника Сориньи. Итак, соединенный парламент собрался в большом зале, обитом тканями с королевскими лилиями. Когда судебные чиновники, в мантиях и шапочках, заняли места по чинам, советник Сориньи вдруг поднялся со своего кресла и вышел вперед на открытое место. Среди присутствующих пробежало движение любопытства. Конечно, все ожидали, что Сориньи сделает важные разоблачения, но так как содержание их не было известно, то невозможно было предвидеть их значительность, поэтому собравшиеся испытали немалое изумление, когда увидели, что Сориньи опустился на колени на каменные плиты и, ударяя себя в грудь, начал каяться в своем преступлении. При первых словах несчастного шепот ужаса, перемешанный с несколькими восклицаниями, пробежал по рядам присутствующих. Но тотчас наступило мертвое молчание, в котором раздавался один только голос преступника. В этом трагическом монологе, который никто и не помышлял прерывать, Сориньи объяснил, как у него возникла мысль об убийстве, как эта мысль была укреплена в нем пищею ненависти и зависти и как от мысли о преступлении он перешел к подготовке его, а затем приступил и к самому его совершению. Казалось, ему доставляло удовольствие подробно установить эту мрачную последовательность и не утаить от слушателей ни одной самой кровавой и самой отвратительной подробности своего ужасного преступления: он рассказал о западне, тщательно обдуманной им, которая отдала в его руки жертву, о зверском убийстве, учиненном им с самою крайнею жестокостью, о теле, с невероятной ловкостью рассеченном на куски, которые были затем зарыты в землю, внутренности же и кишки были брошены в отхожее место, а сердце мелко изрублено и сожжено. Совершив это гнусное убийство и проделав отвратительную работу мясника, Сориньи, по его признанию, в первые дни испытывал своего рода удовлетворение и покой. Сюда примешивалось еще тщеславное сознание безнаказанности, которую он считал совершенно обеспеченною, и дьявольская гордость тем, что убийством своим он как бы предупредил намерения божьи по отношению к твари человеческой! Он признавался, как легко привыкаешь жить с сознанием своего преступления и какой странный и чудовищный интерес для самого себя представляет положение, в котором ты находишься. Становишься, так сказать, центром мироздания и вкушаешь от этого какое-то утонченное наслаждение. Конечно, он познал это наслаждение и даже испытывал бы его долго и во всех подробностях, но он сделал расчет, не приняв в соображение воли Бога. Почему он однажды почувствовал, что на него нахлынул стыд, и он был охвачен угрызениями совести? Почему он вдруг почувствовал, что в нем занимается далекий свет души, мало-помалу обратившийся в ослепительное зарево? Почему, опостылевший самому себе, он оказывается вынужденным искать случая избавиться от лютых и несносных мучений, причиняемых ему его позорною тайною? И вот он пришел к мысли совершить публичное и торжественное покаяние в своем преступлении и добиваться искупления и наказания. Он требовал правосудия от судей земных перед тем, как предстать перед судьей небесным. Он торопился принести публичное покаяние правосудию, так гнусно поруганному в его собственном лице. По мере того как Сориньи говорил, глубокое и мрачное молчание нависало над собранием. Какое-то сострадание наполняло самые черствые сердца при виде этого судебного чиновника, вчера еще одного из самых высокопоставленных членов корпорации, а теперь коленопреклоненного и позорящего свой обагренный кровью пурпур, простертого на каменных плитах, презревши свою гордость. При этом зрелище иные украдкой плакали, и все были взволнованы, и волнение достигло крайней степени, когда Сориньи начал срывать с себя знаки своей должности и громким голосом потребовал у чинов охраны, чтобы они исполнили свою обязанность… И так, с цепями на руках, под конвоем четырех стражей, Сориньи покинул большой зал, причем некоторые из присутствующих не могли удержаться от выражения почтения, которое он внушал, несмотря на ужас, вызываемый его жестоким злодеянием. Этот уход совершился, впрочем, не беспрепятственно. Когда слух о происшедшем распространился за стенами дворца, у ворот образовалось некоторое скопление народа. Поведение толпы при этих обстоятельствах было злобным. Ее ненависть к суду и его преставителям вылилась в форму гиканья и неприличного смеха. Толпа не умела скрыть своей радости при зрелище судьи, давно пользовавшегося репутациею учености и суровости, вдруг ставшего преступником, которому, в свою очередь, предстоит подвергнуться осуждению за свои поступки. Приговор, присудивший Сориньи к казни через отсечение головы, был принят в Валлене с шумным одобрением. В день казни толпа, окружавшая эшафот, выкидывала самые непристойные штуки. Перед обезглавлением Сориньи подвергся пытке водою и испанским сапогом. Все это является лучшим местом книги г-на де ла Ривельри. Описывая эти изумительные сцены, он проявляет талант заправского писателя. Советник Сориньи, повторяю, преступник, очень дорогой его сердцу, преступник, сам идущий навстречу наказанию и смело кладущий свою голову на плаху, преступник, галантно избавляющий судебного чиновника от трудных розысков, а следовательно, и от опасности судебных ошибок… преступник, сознающийся в своем преступлении!
Получены известия от маленького лейтенанта, не знаю уж какого рода оружия, племянника де Блиньеля, которому телеграфировали в Чад о смерти его дяди. Молодой повеса отвечает, что он едет принять наследство. Оно будет очень внушительным. Счастливый проказник! Непредвиденное, то непредвиденное, к которому я взывал всеми силами моего желания, всею тоскою моей скуки, непредвиденное приходит к нему в очень приятном образе. Вот юноша, жизнь которого подверглась внезапному изменению. Кончилось праздное прозябание в каком-нибудь жалком гарнизонном городке, не будет больше унылых вечеров в кафе или театре! Не будет больше любовниц из маленьких модисток или скромных швеек! Не нужно будет вставать спозаранку для учений на плацу под жгучим солнцем или под дождем! Конец изгнанию в далекой и варварской Африке! Прощайте, пальмы, заросли, большие реки, пороги, озера, леса, пески, негрские деревни, москиты, колониальная каска, миражи, крокодилы и гиппопотамы! Конец унылой и стоической карьере бедного офицера! С каким удовольствием он подаст в отставку, славный маленький капитан, не знаю уж какого рода оружия, и начнет комфортно устраивать свою жизнь! Он богат теперь, очень богат. Он имеет право на любую роскошь и на любые удовольствия. Все доступно ему: охоты, путешествия, лошади, собаки, экипажи, автомобили, Париж, женщины. Что выберет он? Будет ли у него свора или же конюшня? Мне представляется, будто я вижу, как, сидя в большом красном автомобиле, изящный и довольный, немного тщеславный, он заставляет сторониться прохожих и нарушает тишину маленьких городов и деревень пронзительным воплем сирены. Если он любитель женщин, все те, кого он пожелает, будут принадлежать ему. Он молод и богат: каждая уступит его вожделению. Если вы обладаете этими качествами, то вам стоит сказать только слово, и глаза заулыбаются, губы покорятся, руки будут обнимать, вы увидите, как груди прильнут к вам, как платье само расстегнется. Одетые в тонкое белье, тела предстанут перед вами в своей сладострастной угодливости, со своими гармоническими линиями, со своими соблазнительными округлостями, со своими самыми тенистыми и самыми секретными частями, — желанные тела! Вы можете сгибать их члены, ласкать их кожу, склоняться над их сердцем, слышать, как оно бьется и трепещет, вдыхать их дыхание, проникать до самой глубины их чувственной тайны, получать от них все наслаждение, какое они могут дать, всю любовь, все самые трогательные их дары, самое унизительное их рабство. Да, юный лейтенант, женщины не окажут вам сопротивления и не обнаружат перед вами колебаний. Все они будут повиноваться вашему желанию, все они отдадут в ваше распоряжение свою видимость или свою реальность. Вы будете обладать ими наряженными или голыми, как вам заблагорассудится. Ваша прихоть будет определять их смех или их слезы. Через вас они познают ревность, гнев, ненависть. Может быть, вы вложите оружие в их соперничающие руки… Будут сверкать ножи, будет литься кровь. Вы будете властителем их судеб, и все потому, что вы молоды и богаты. Если вы пожелаете, чтобы какая-нибудь Клара Дервенез была вашею, вам стоит только сделать знак. Она отдаст вам свои нежно продажные губы, свое послушное и обольстительное знание. И все это потому, что в маленьком французском городке был найден убитым маленький старичок, жертва какого-то таинственного сцепления обстоятельств, проникновения в которые что-то не видно, если только кто-нибудь не окажет небольшой помощи.
Процесс Блиньеля продолжает волновать общественное мнение. Только о нем и говорили весь день у тетушки Шальтрэ, гостиная которой все время полна народу, точно в ней именно должен загореться ‘свет’, который рассеет эту странную тайну. Кроме того, дружба, существовавшая между г-ном де Блиньелем и моей тетушкой, придает тетушке новую значительность. Тетушка выказывает признательность к этому обстоятельству. Как я уже говорил, тетушка Шальтрэ довольно сурово обходится с покойниками, принадлежавшими к числу ее знакомых, и охотно произносит ‘надгробные речи’, правдоподобные, может быть, но малопочтительные, словом, язвительно беспощадные. Тетушка отличается по части этих посмертных суждений, и некоторые из них заслуживают очень высокой оценки. Но по отношению к бедняге Блиньелю она ведет себя совсем иначе. Она творит о нем легенду. Блиньель становится в ее устах каким-то ‘гением’ и почти ‘святым’. Послушать ее, так г-н де Блиньель скрывал под бесцветною и скромною внешностью изумительный ум и образованность, сказочную доброту. Из христианского смирения он не кичился ни тем, ни другим. Свое отречение от какого бы то ни было тщеславия он довел до того, что создал даже, намеренно и ради самоуничижения, впечатление скряги и эгоиста. Ложные суждения, высказывавшиеся о нем, только радовали его смирение, он покорно принимал их и наслаждался заключающеюся в них несправедливостью. Это смирение доходило до того, что он радовался даже клевете, возводимой на него, и приносит ее Богу как скромный дар от своего ничтожества. Несмотря на усилия, прилагаемые г-ном де Блиньелем для замаскирования своей святости, она ослепительно сверкала в глазах каждого, кто не отказывался ее видеть. Для тетушки Шальтрэ она была настолько очевидною, что она не сомневается в способности г-на де Блиньеля вымолить у Бога, чтобы полиция не напала на след несчастного, которому он обязан своею смертью. Благодаря его жалости к убийце, последний будет наслаждаться безнаказанностью. Конечно, лишь заступничество г-на де Блиньеля перед Богом является причиною того, что следственные власти до сих пор бессильны разрешить загадку его смерти. Тетушка Шальтрэ видит в этом доказательство и следствие евангельского смирения ее покойного друга. Г-н де Блиньель, пребывая в высотах лучшего мира, боится, чтобы отзвуки его процесса, доходящие в этот высший мир, не окружили его смерть славою, которой он вовсе не желает. Ненахождение улик — вот все, чем он готов удовлетвориться. Да и действительно, все как будто идет к этому. Следствие не дало никакого результата. Г-н де ла Ривельри обнаруживает прямо какую-то беспомощность. В его беспомощности есть даже что-то необъяснимое, если не допускать сверхъестественной причины, которой приписывает ее моя тетушка. Итак, очень вероятно, что последнее слово этого процесса никогда и не будет сказано, если только из рук правосудия человеческого оно не перейдет в руки правосудия божественного, которое устанет, наконец, давать виновнику столь кровавого злодеяния возможность наслаждаться противною справедливости безнаказанностью. При сложившихся обстоятельствах оно, несомненно, поручит разрешение дела одному из тех случаев, которые носят название провиденциальных: соединяя вместе улики, долгое время рассеянные и сами по себе незначительные, такой случай образует в заключение силу, которая вынуждает истину выйти из мрака и предстать перед взорами во всей своей наготе.
Эти наставительные и забавные речи тетушки Шальтрэ выслушиваются внимательно и почтительно, но принимаются не целиком и не без оговорок. Кое-какие упрямые головы хвастают тем, что у них свой взгляд на вещи. Некоторые охотно говорят: ‘Ищите женщину’ и многозначительно умолкают. Но с каким бы усердием ни -‘искать женщину’ в жизни г-на де Блиньеля, найти ее нелегко. Присутствие ее ускользает от самых внимательных провинциальных розысков, и весьма вероятно, что г-н де Блиньель умер девственником. Все же теория девственности г-на де Блиньеля встречает противников. Другие строят предположение, что г-н де Блиньель довел свою скупость в области чувства и половой эгоизм вплоть до того, что предавался ‘уединенным привычкам’. Но все эти предположения высказываются только обиняками. Несмотря на расхождение во взглядах, сходятся в одном пункте и охотно приписывают смерть г-на де Блиньеля анархистам или франкмасонам. Разве г-н де Блиньель не состоял подписчиком газеты ‘Чрево Сен-Гри’? Уже одно это обстоятельство делало его объектом мщения ‘врагов порядка’. Эта версия особенно настойчиво поддерживается г-ном Жюлем Ланвуа, одним из политических оракулов города. Отставной подпрефект, г-н Ланвуа имеет глубокие взгляды насчет того, что он называет ‘махинациями’. Он чует их, угадывает, он замечает их всюду, даже там, где их нет. Политика является для него безысходным лабиринтом интриг, происков, подвохов, даже преступлений, в котором ходят с маскою на лице и с кинжалом в руке. Идеи г-на Ланвуа насчет этих вопросов необыкновенно твердые. С тех пор как этот отставной чиновник республики перестал служить, он сделался самым непримиримым реакционером. Он считает своих политических противников способными на какие угодно злодеяния и никогда не колеблется вменить им в вину самые худшие. Он наделен необычайно богатым воображением. Каждый год он совершает поездку в Париж посоветоваться с г-жой де Лемнос, знаменитою ясновидящею, насчет занимающих его политических или судебных проблем. Но что касается убийства г-на де Блиньеля, то он считает такую консультацию излишнею — до такой степени очевидно, что г-н де Блиньель является жертвою происков анархистов. Этому обстоятельству г-н Ланвуа милостиво приписывает вялость судебного следствия. Г-н де ла Ривельри боится, как бы его рвение не навлекло на него мести анархистов. В этом пункте г-н Ланвуа не встречает единодушной поддержки. Некоторые приписывают неуспех розысков г-на де ла Ривельри гораздо более простой причине. Французская юстиция в последнее время никуда не годится, и мало-мальски ловкий или мало-мальски покровительствуемый преступник нисколько не боится ее. В ее сети попадается одна только мелкая рыбешка: большие щуки ускользают от нее. Виною всего этого — каждый согласится, — ‘режим’. Франция — плохо управляемое государство. Сколько драм остается покрытыми молчанием! Сколько подозрительных смертей остается необъясненными! Как ловко ‘заминаются’ некоторые неприятные дела! Так, например, обстоит с таинственным исчезновением сына маркиза де Буакло: все следы канули в воду. Этой истории минуло уже больше десяти лет.
Проспер де Буакло был мальчиком умным и рассудительным. С детства у него было влечение к механике, и в двенадцать лет он сделал уже несколько маленьких изобретений. Со своей любовью к механизмам Проспер де Буакло соединял горячую набожность, не обходившуюся без некоторой религиозной экзальтации. Уже с этого времени Проспера стали посещать видения. Отец его говорил о них с аббатом Арналем, тогда настоятелем церкви Ла Мадлен, и тот имел несколько бесед с юным Проспером. Аббат Арналь отнесся весьма сдержанно к природе этих видений, давая понять, что, в конце концов, для Бога нет ничего невозможного. Все же Проспер де Буакло должен остерегаться обманчивых призраков, а таковые бывают даже из числа ниспосланных свыше. Почтенный аббат рекомендовал Просперу быть благоразумным, не слишком отдаваться этим необыкновенным явлениям и, скорее, терпеть их, чем вызывать. При таком отношении к ним они будут более убедительными. Аббат рекомендовал Просперу де Буакло воздерживаться от режима умерщвления плоти и постоянного сокрушения о грехах, который так нравился Просперу и поддерживал его в состоянии нервного возбуждения. Напротив, он советовал ему как можно больше заниматься работами по механике, которые способствуют отвлечению ума от пустых мечтаний и побеждают его ограничиваться правильными и размеренными движениями. Эти благоразумные советы не возымели большого действия и не помешали мистически настроенному механику покинуть в одно прекрасное утро родительский кров и больше не возвращаться туда, причем никто так и не узнал, что с ним сталось. Ходили самые разнообразные слухи об этом исчезновении. Одни говорили, что Проспер де Буакло сделался монахом, будучи увлечен в монастырь своею религиозною экзальтациею, другие уверяли, будто он предложил свои механические способности к услугам шайки налетчиков. Как бы там ни было, о странном бегстве Проспера де Буакло поговорили-поговорили и в заключение замолчали. Отец не произносил больше его имени, но было замечено также, что он никогда не носил траура по исчезнувшем и продолжал, следовательно, считать его живым.
Я снова вижу себя сидящим за своим столом, перед тем окном, через которое я так часто и так долго наблюдал легкий золотой листочек, колышущийся на гибкой веточке. На столе передо мною горит свеча: пепельница наполняется окурками папирос. Рядом с пепельницею лежат мои часы. Их стрелки равномерно движутся по циферблату. Заведенная пружина вызывает тиканье, придающее заключенному внутри нежному организму видимость жизни. Забавно было бы, если бы одна из этих стрелок пронзила своим острым кончиком так дробно бьющееся металлическое сердце часов. Все остановилось бы, но этого не случится. В провинции ничего не случается, даже того, что должно случиться, не случается ни непредвиденного, ни логически необходимого, ничего, ничего, ничего… Напрасно вы полагаете, что что-нибудь, наконец, потрясет окружающее нас оцепенение, рассеет гнетущую вас скуку, создаст, наконец, нечто новое. Полно! Откажитесь от этой надежды. Городок П. всегда останется городком П., даже когда его обитателям случается оплакивать загадочное исчезновение одного из его сограждан.
Поздно. Ни звука. Весь вечер я перечитывал в исследовании г-на де ла Ривельри описание убийства президента д’Артэна советником Сориньи. Какая красивая история! Ах, эта сцена покаяния! Для переворачивания страниц я пользовался ножом, найденным мною на дороге близ канала в тот день, когда я чуть не был раздавлен красным автомобилем, — ножом, который так необычайно заинтересовал доктора. В настоящий момент я окончил чтение и сложил нож. Его длинный остроконечный и отточенный клинок снова лег на свое место. Вещь имеет теперь самый безобидный вид. Впрочем, разве не наполнена благодушием вся эта комната, с ее обоями в цветочках, с ее старомодным альковом, с ее хорошею старою мебелью, с этим столом, на котором горит свеча, с этим окном, выходящим на пустынный бульвар маленького уснувшего провинциального городка, которого теперь даже не будит больше крик сирены красного автомобиля? Да, ты крепко спишь, маленький провинциальный городок, крепко спят все твои обитатели, наглухо запершиеся в своих домах на замки и на задвижки и позабывшие, что один из них был внезапно и таинственно отправлен на тот свет чьею-то неизвестною рукою, которой ничто не помешает повторить свое злодеяние. Я раскрыл нож и стал рассматривать его клинок при свете свечи. Вдруг я почувствовал, что он представляет огромную тяжесть, под которою я изнемогаю. Что-то невидимое и мощное давит на меня, и я узнаю таинственное присутствие, от которого, я думал было, я избавился, — узнаю Скуку, неусыпную непреклонную Скуку! Вот она, она наполняет всю комнату своею отупляющею атмосферою. Она сочится из расселин паркета, из трещин на стенах, из щелей потолка, из замочных скважин, я чувствую на всем своем теле ее липкую ласку. Вот она, более вкрадчивая и более коварная, а также более враждебная, чем когда-либо. Мне кажется, она приходит наказать меня за мою неудачную попытку выйти из повиновения, за призыв себе на помощь неизвестности ожидания, содрогания тоски, за то, что рукою случая я постучался в дверь Непредвиденного, захотел отвлечься от ее чудовищной тирании. Ах, навсегда упасть в ее мягкие когти и вечно чувствовать, как по телу струится ее тепловатое и зловонное дыхание!.. А я подумал было, что мне удалось вырваться от нее, сердце мое забилось скорее. Я с жадностью стал было заглядывать в глаза прохожих, я вздрагивал при звуках колокольчика, прислушивался, не поднимаются ли по лестнице чьи-нибудь тяжелые шаги…
Кроме доктора никто не приходил… Одна только старушка Мариэта ежедневно заглядывала в мою комнату. Каждый день она передавала мне городские сплетни. Однажды убийца г-на де Блиньеля чуть было не был открыт. Напали на его след. Затем Мариэта докладывала мне, что его не нашли… Ах, эти несчастные господа судьи! Они совсем лишены проницательности! И Мариэта пожимала плечами, выпускала уголок передника и смотрела на меня с понимающим видом… Что-то скажет она завтра, когда я не возвращусь, и она узнает…
Свеча моя почти догорела, я заменяю ее другою, пламя которой побледнеет вместе с рассветом. Я погашу ее, тусклая и свежая белесоватость мало-помалу наполнит комнату. Мало-помалу над деревьями бульвара небо окрасится в розовый цвет, и первые птицы начнут петь на ветвях. Их пение положит конец тишине. Я услышу стук молотка, скрип телеги, далекий и слабый свисток паровоза. Первый валленский поезд отходит в семь часов, и у меня есть еще время… Закончив свой туалет, я снова сяду к себе за стол, в занявшемся дне я еще раз увижу маленький золотой листок, я буду следить глазами за спиралью, которую образует в воздухе дым моей папиросы, и буду слушать равномерное тиканье моих часов, затем, когда стрелка покажет назначенный мною час, я брошу в пепельницу выкуренную папиросу и положу в карман нож. Надев шляпу и взяв под мышку палку, я тихонько открою дверь моей комнаты. Моя нога будет неслышно передвигаться по ступенькам лестницы. Достигнув площадки, я на минуту остановлюсь перед большими замками, охраняющими сон тетушки Шальтрэ… Если бы ее старый друг Блиньель запирался так же основательно, его не нашли бы лежащим на паркете с перерезанным горлом. Наглядевшись на запоры, я спущусь по лестнице в нижний этаж. В этот момент мне нужно будет открыть дверь на улицу, но предварительно я зайду в столовую. Я выну из буфета краюху хлеба и отрежу от нее кусок. Когда я окажусь на улице и дверь за мною будет закрыта, мне будет стоить большого труда не посмотреть на облезлую ножку, которая висит на шнурке дверного колокольчика. К ней именно в день моего приезда к тетушке Шальтрэ протиснулась моя рука. О, как скорчило тогда мои пальцы это прикосновение к облезлой шерсти! Никогда больше я не увижу, как эта оленья ножка качается на конце цепочки, равно как никогда больше не увижу, как дрожит и колышется на своей веточке маленький золотой листочек.
Жители П. не любят рано вставать, они спят долго, и магазины открываются поздно. Так что улицы будут почти пустынны. Я пройду мимо домов г-на де Жернажа и г-на Реквизада, небольшой крюк приведет меня к дому г-на де Блиньеля. Через ‘тщательно закрытую’ решетку я увижу сад с прямыми аллеями, подстриженные пирамидами плодовые деревья, бассейн. Дальше будет виднеться дом, молчаливый, с закрытыми дверями и окнами. Но у меня не будет времени остановиться, так как близок час отхода поезда. О, никто не ждет меня в Валлене! Напротив, мой приезд туда будет в достаточной степени неожиданным. В поезде я, может быть, сосну немного. В Валлене я не отправлюсь непосредственно, куда я собираюсь. Я поброжу немного по городу, я люблю его старый квартал с садами и особняками, люблю маленькую площадь, окруженную высокими фасадами, — ту самую, на которой был казнен советник Сориньи, убийца президента д’Артэна. Г-н де ла Ривельри живет совсем рядом…
Вот тогда и будет самый удобный час прийти к нему. Не думаю, чтобы старая служанка поколебалась впустить меня. Она пригласит меня в гостиную и пойдет доложить обо мне своему господину. Двери откроются и снова закроются. Вскоре я услышу в другом месте тот же самый шум закрываемых дверей… Ах! шум шагов… Я сожму в кармане рукоятку ножа… В ушах у меня зашумит. Вдруг мне покажется, что крик сирены красного автомобиля разрывает этот шум. Вновь появится старая служанка. Она поведет меня по коридору. Поднимется портьера. Г-н де ла Ривельри будет сидеть за письменным столом. Я вижу место, куда я положу раскрытый нож, и я слышу голос, каким я буду говорить ему… то, что я должен сказать ему.

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

В конце длинной аллеи красивых старых деревьев высится главное здание ‘дома отдыха’ доктора Б. Оно, вероятно, заменило более старую постройку, к которой вел этот двойной строй вязов, похожий на заканчивающуюся у скрещения дорожек вязовую аллею виллуанского парка. Хотя здание довольно обширно, оно все же недостаточно для нужд заведения доктора Б., поэтому к нему присоединено некоторое количество павильонов, отделенных друг от друга палисадниками и выходящих окнами в парк. В обильно распространяемых проспектах ‘Анонимного общества’ парк этот, собственность Общества, расхваливается как одна из самых главных приманок заведения доктора Б. Густой и тенистый, он составляет, подобно аллее вековых деревьев, остаток барской старины. Парк и аллея напоминали мне Виллуан, но в то время, как виллуанский парк был окружен наполовину развалившеюся каменною оградою, шатающимися решетками и почти совсем засыпавшимися рвами, здешний был солидно огражден высокою стеною и запертыми на замок воротами, которые препятствовали как входу, так и выходу из него. Больше того, ограда, как говорили, была оплетена наэлектризованною проволокою, которая при малейшем прикосновении к ней приводила в действие звонки и оповещала служебный персонал о всякой попытке пробраться сюда или ускользнуть отсюда.
Нельзя не признать, что этот персонал, изумительно подобранный и вышколенный, обращался с пансионерами доктора с безукоризненною вежливостью и непреклонной строгостью. Его поэтому очень ценили и уважали. Все это были люди очень сильные и с хорошими манерами, одинаково одетые в прекрасно сшитые серые костюмы, все с очень приветливыми лицами и очень симпатичные с виду. Некоторые из них были женаты. Жены их ухаживали за ними и смотрели за нашим бельем. Словом, все в заведении доктора Б. было до мелочей рассчитано и велось в образцовом порядке. Заведение вполне заслуживало своего названия: ‘Дом отдыха’. Ни один неприятный звук не нарушал его благодетельной тишины. Нельзя было услышать ни одного стона, ни одного крика. Казалось, что доктор каким-то чудом искоренил у себя всякое выражение страдания. К тем больным, которые могли бы не выдержать жестоких приступов боли, доктор применял особенный искусный режим, доставлявший им немедленное облегчение. Впрочем, все больные оставались невидимыми в этой врачебной фиваиде, управляемой доктором Б. с самою мудрою заботливостью, он неусыпно наблюдал и за материальным благосостоянием своих помощников, и за душевным здоровьем своих пациентов.
Эта роль, сознанием которой он был преисполнен, сообщала доктору Б. авторитетный и внушительный вид, не лишенный мягкости и доброты, которые, однако, не мешали ему, когда бывало нужно, прибегать к целительным строгостям. Но в моменты вынужденного пользования ими доктор, казалось, сам страдал. Это страдание можно было прочесть на его лице, которое обыкновенно бывало спокойным и отражало лишь исполнение профессионального долга. Как слова, так и жесты доктора Б. были строго рассчитаны. Это был человек высокого роста, со слегка наклоненным вперед туловищем, словно он принимал на плечи невидимый душ. Он постоянно делал такие движения, точно его беспокоило слишком узкое платье. Его сюртук немножко напоминал смирительную рубашку. У него были благородные и правильные черты лица, нос слегка бурбонский. Доктор Б. был эрудитом не только в медицине, но и в истории. Самою любимою его эпохою была эпоха царствования Людовика XIV, так что главное здание своего заведения он в шутку называл Трианоном, а совокупность вспомогательных павильонов — Маленьким Марли.
В один из этих павильонов Маленького Марли был водворен и я по своем прибытии сюда после довольно продолжительной беседы с доктором Б. Квартира доктора Б. была очень комфортабельна. Его жилые комнаты сообщались с обширным кабинетом, уставленным книжными шкафами и столами с картонками. На камине стильные часы поддерживали бронзовый бюст короля-солнца. На стене висел красивый ковер той же эпохи. Эта торжественная обстановка очень подходила доктору Б. Ему оставалось только самому облачиться в костюм эпохи и надеть парик. Несмотря на обстановку во вкусе Людовика XIV, прием, оказанный им мне, был самый безыскусственный. Доктор Б. встретил меня очень любезно, предложил мне несколько вопросов, коснулся различных политических и литературных тем, уклонился от разговора на медицинские темы и закончил выражением уверенности, что мне понравится его заведение. Со своей стороны, он примет все меры, чтобы сделать мне пребывание в нем приятным. Впрочем, он не будет в состоянии предложить мне много развлечений. Книга, иногда музыка, прогулки по парку и что я больше предпочту: одиночество или же общество нескольких избранных пансионеров, размещенных, подобно мне, в павильонах, что касается центрального здания, в котором мы находились, то оно было предназначено лишь для тех категорий гостей, которые нуждались в специальном уходе. Я отдал себе отчет в этом, заметив основательные решетки, вставленные в окна фасада, выходящего в парк, но доктор Б., покинувший свой кабинет, чтобы проводить меня до моего павильона, не дал мне возможности слишком долго задерживаться на этом зрелище. Он старался отвлечь мое внимание шутками об отшельнической жизни, которую я вынужден буду вести в моем новом положении. У меня будут отсутствовать кое-какие удовольствия немножко интимного характера, но мне не следует беспокоиться по этому поводу. Если я почувствую настоятельную потребность в этих удовольствиях, мне можно будет, с соблюдением некоторых предосторожностей, доставить их.
Разговаривая таким образом, мы достигли Маленького Марли. Из двенадцати составлявших его павильонов некоторые оставались незанятыми. Тот, что предназначался для меня, был последним в правом ряду. Я выбрал себе помещение в нижнем этаже, состоявшее, так же как помещение верхнего этажа, из большой комнаты с примыкавшими к ней гостиною, ванною и уборною. У меня не было никаких оснований для предпочтения одного помещенся другому, мне лишь хотелось показать доктору, что воля не совсем угасла во мне. Доктор одобрил мой выбор и лично проверил, все ли в исправности, хорошо ли действуют краны и т.п. Затем спросил, нет ли у меня еще какой-нибудь надобности к нему, и попрощался. Я увидел, как он большими шагами направился в свой кабинет, где его ожидал в своем львином парике и римских латах бюст великого короля.
Когда доктор Б. удалился, я начал обозревать свое новое жилище. Оно показалось мне опрятным и комфортабельным. Паркет светлого дерева был тщательно натерт и блестел. Стены были окрашены в очень приятный для взгляда серый цвет. Все, казалось, было подобрано с таким расчетом, чтобы обстановка и общий вид комнаты не представляли ничего интересного, не давали никакой пищи воображению. Это было действительно ‘место покоя’, созданное для умиротворения всех наших душевных способностей. Все побуждало живущего в этих комнатах ограничиваться самыми будничными, повседневными занятиями. Эта обстановка служила немым приглашением отказаться от всех желаний, от всех волнений, свести свои жизненные функции к минимуму. Впрочем, я вовсе не был склонен отвергать этот умеренный образ жизни. Прошло уже то время, когда я искал ‘развлечений’.
Эта мысль, признаюсь, заставила меня невольно улыбнуться. Я заметил свою улыбку на отражении в зеркале, которое явилось как бы напоминанием мне о себе самом. Да, это именно я находился в этой старательно и методически обезличенной комнате, я был жильцом павильона Маленький Марли, пансионером доктора Б. В этот момент в комнату вошел с моим чемоданом один из служителей. Я обратил внимание, до какой степени счастливо серый цвет его костюма гармонировал с серою раскраскою стен. Это безупречное согласование лишало служителя всякого значения и отнимало всю его индивидуальность. Он растворялся в окружающей атмосфере. Еще немного, и он показался бы мне несуществующим, хотя он отвечал на задаваемые мною вопросы. Он назывался Морис, был холостяком, и уже в течение двух лет служил у доктора. Этот Морис, с необычайно сладкою, но сдержанною улыбкою, с вкрадчивым голосом, был обладателем сильных рук, заканчивавшихся основательными кулаками. Сила его была, должно быть, исключительною, потому что вслед за чемоданом он принес тяжелый сундук, который совсем почти не оттягивал ему плеча. Принеся мои вещи, он оставил меня одного.
Я подошел к окну и стал глядеть в него, барабаня пальцами по стеклу. Случай или же непривычный шум заставил выйти одновременно обитателей трех павильонов? Не знаю, но тотчас три господина почтенного возраста и почтенной наружности сошлись вместе на центральной аллее. Один из них был высокого роста, два другие пониже. Между ними завязался, по-видимому, довольно оживленный разговор, как вдруг к ним присоединился четвертый собеседник. Этот последний, ростом почти карлик, казалось, пользовался особым почтением. После взаимного обмена приветствиями разговор возобновился. Темою его был, вероятно, доктор Б., потому что взгляды собеседников часто устремлялись к окнам его кабинета, которые своим открытым видом резко выделялись на фоне всех остальных заделанных решетками окон директорского здания. Когда тема была, по-видимому, исчерпана, карлик повернулся к моему павильону. У этого карапузика было довольно красивое лицо слегка еврейского типа, с кривыми чертами, смуглою кожею и восточными глазами, сочетание этого лица с хилым, нескладным и даже уродливым телом производило необыкновенно странное впечатление. Когда он говорил, его спутник — тот, что ростом был почти великан — положил руку ему на плечо. Этот жест позволил мне разглядеть его насмешливое, с чертами фавна, лицо, его крючковатый нос над толстыми губами, его четырехугольную бороду с пробором, расчесанную веером. Во всей его фигуре было что-то веселое и фривольное. Я узнавал эту физиономию, смесь солдафона и гуляки. Я видел ее на каком-то портрете, но где? Великан говорил карапузику что-то очень забавное, потому что последний покатывался со смеху и все бронзовое лицо его при этом морщилось и сотрясалось, а на лице его собеседника расплывалась широкая и довольная улыбка бонвивана. Что касается двух остальных собеседников, то я не мог видеть выражения их лиц, потому что они по-прежнему стояли ко мне спиною.
Вид этой кучки сразу же навел меня на некоторые размышления. Доктор Б. предложил мне выбор между одиночеством и обществом, я мог, следовательно, по желанию, жить один или принять участие в разговорах моих соседей по павильону. У каждого из решений были свои преимущества и свои невыгодные стороны. Все же я счел за лучшее в первые дни держаться в одиночестве. Мне казалось, что это будет приличнее, чем навязывать себя этим людям, которые, может быть, не имели никакого желания принимать в свой маленький кружок новое лицо. Если они пожелают завязать со мною знакомство, они легко найдут способ указать мне подходящий путь и надлежащий момент. При наличности сомнения выжидательная позиция была наиболее достойным решением, тем более что период одиночества нисколько не пугал меня. Разве мне не следовало воспользоваться им для размышления о событиях, совершившихся со времени моего утреннего визита в Валлен к милейшему г-ну де ла Ривельри?
Когда я решаюсь припомнить следствия этого ‘осведомительного’ визита к г-ну де ла Ривельри, то замечаю, что мне не доставляет никакого удовольствия представлять себе их и еще тягостнее было бы запечатлевать их на бумаге. Мне не хочется обременять ими своей памяти, и я предпочитаю дать им рассеяться и испариться. Может быть, мне удастся таким образом когда-нибудь забыть их. Из-за этого-то эгоистического соображения читатель найдет в настоящей тетради очень мало упоминаний об указанных следствиях. Я могу сказать лишь, что они оказались вовсе не похожими на то, что я ожидал. У меня, по-видимому, всегда будет стоять перед глазами так забавно ошеломленное лицо бедного г-на де ла Ривельри, испуганное движение его рук, его вытаращенные глаза. Он не больше изумился бы, если бы перед ним предстал из тьмы веков покойный советник Сориньи, волоча за ноги окровавленный труп зарезанного президента д’Артэна. Бедный г-н де ла Ривельри, я бью уверен, что он упадет в обморок! В этот момент профессиональная привычка чуть было не возобладала в нем над всеми другими соображениями. Но довольно! В конце концов, образ г-на де ла Ривельри еще, пожалуй, больше всего развлекает меня во всем этом процессе, который, вместо того чтобы ‘идти нормальным путем’, повлек всякого рода кляузы, экспертизы, контрэкспертизы, донесения и прочие пустяки, завершившиеся благоприятным медицинским диагнозом, сделанным над моею особою почтенным доктором Б. Да, дорогой и добрейший г-н де ла Ривельри, ваше искусное посредничество лишило меня ореола преступности, которого я, в конце концов, может быть, немного и заслуживал, — и все это ради доставления удовольствия вашему другу тетушке Шальтрэ, а также, признайтесь, в интересах г-жи Юстиции — чтобы не показать ее неспособною с достоверностью разрешить ‘тайну’, которую я представлял в ее глазах. Я был принесен в жертву ее непогрешимости.
Но хотя у меня есть, таким образом, основания сердиться на г-на де ла Ривельри, я должен все же выразить ему некоторую признательность за его поведение по отношению ко мне. Решив устроить так, чтобы меня объявили невменяемым, он мог придать этой невменяемости неприличный характер. Есть различные степени невменяемости, и г-н де ла Ривельри ограничился тем, что наделил меня самою скромною степенью, между тем как из предосторожности он так легко мог ‘пересолить’. Я мог быть обязанным ему гораздо более неприятною участью, чем та, что выпала на мою долю. Я волен думать все что угодно
о предпринятом мною шаге, но я должен признать, что г-н де ла Ривельри истолковал его самым выгодным для меня образом и добился того, чтобы его истолкование получило признание, и в результате я не заключен в центральное здание заведения почтенного доктора Б., в котором окна заделаны решетками, а являюсь квартирантом одного из уютных и кокетливых павильонов его Маленького Марли.
Вот какого рода размышления занимали меня в то время, как я стал окончательно устраиваться в отведенном мне помещении. Все мне нравилось в нем, за исключением некоторых незначительных мелочей, и доктор Б. не замедлил сделать распоряжение, чтобы мне переделали их по моему вкусу. Доктор довольно часто заходил ко мне. Его, видимо, интересовало мое ‘состояние’. Я позволял ему задавать мне вопросы и исследовать меня, как ему заблагорассудится. Какое мне было дело до этого? Я чувствовал себя в состоянии полного покоя, точно я был вне жизни и над жизнью. У меня не было больше потребности ни в каком ‘развлечении’. Я не знал больше сплина, недомогания, тоски, скуки. Покончено с жалким состоянием, которое я влачил! Я близок был к слиянию с темными стихиями вселенной. Я уже не чувствовал у себя почти ничего индивидуального. Я проводил спокойно дни и крепко спал по ночам. Впрочем, иногда сон мой оживлялся неясными сновидениями, которые после пробуждения заменялись еще более неясными образами. Я наблюдал их без всякого любопытства. К ним примешивались иногда тусклые воспоминания. Может быть, во время этих ночных блужданий я смутно слышал речи защитника, шепот судебного трибунала, крики толпы, но все это оставалось расплывчатым и несвязным. Иногда я выносил из этих сновидений впечатление избегнутой опасности, двусмысленных встреч, но ничто не определялось с точностью и не приобретало ясного смысла. Особенно важно было то, что сны эти не оставляли у меня никакого волнения, никакого беспокойства. Жизнь моя протекала среди совершеннейшего покоя. Доктор Б., которому я сообщил о своей ‘эйфории’, горячо приветствовал это ‘приятие’ мною моего нового существования. Он называл меня ‘примерным’ пансионером своего заведения. Еще немного, и он начнет пользоваться мною как рекламою и пустит прогуливаться с надписью на спине и афишею в руке.
По-видимому, мое общество — я вынужден признать это — доставляет милейшему доктору Б. самое неподдельное удовольствие. Человек разговорчивый, он охотно удостоил бы меня своих признаний, стоило мне только оказать ему поощрение. А покамест он ограничивался разговорами о своих любимых занятиях, которые, как это ни странно, не имеют ничего общего с его профессией. Конечно, доктор Б. был превосходным и знающим врачом, но медицина нашего времени не слишком интересовала его. Он увлекался медициною прошлого. Он с упоением смаковал ее невежество, ее промахи, ее причудливые странности, ее нелепые методы, ее экстравагантную практику. Он любил необычайность ее лекарств и номенклатуры. Некоторые ее забавные глупости заставляли его от души хохотать. Его самою излюбленною эпохою в истории медицины была эпоха великого столетия. Доктора не переставали потешать враки и суеверия тогдашних врачей, их вульгарно латинский жаргон. Он восторгался их чепухою. Впрочем, все, что относилось к царствованию великого короля, вызывало у него энтузиазм. Этот культ, рассказывал он мне, побудил его как-то, на костюмированном балу, загримироваться королем-солнцем, и он с гордостью сообщал мне, что ему удалось исполнить эту роль с большим правдоподобием и достоинством. У него и до сих пор сохранился костюм, который он носил на этом памятном вечере, доктор надеялся, что ему еще представится случай вновь надеть его.
Я терпеливо выслушивал речи милейшего доктора Б. и, заметив его увлечение историею, порекомендовал ему ‘Историю валленского парламента’ де ла Ривельри, в которой рассказывается об убийстве президента д’Артэна советником Сориньи. Когда доктор последовал моему совету, мы не раз беседовали с ним об этом знаменитом процессе. Во время разговоров доктор посматривал на меня с любопытством. Мне иногда казалось даже, что он пытается проникнуть в мою душу. Казалось, что он вот-вот готов задать мне постоянно откладываемый вопрос. После одного из таких разговоров доктор сообщил мне, что он должен отлучиться на несколько дней, так как его вызывают в Париж на одну очень важную консультацию. Он предлагал мне во время его отсутствия познакомиться с моими соседями по павильонам. По его словам, это были прекрасно воспитанные люди, общество которых, наверное, доставит мне удовольствие.
Я поблагодарил доктора за совет, которому я, несомненно, рано или поздно последую, но возразил, что предпочитаю подождать его возвращения, когда он представит нас друг другу, как это принято в хорошем обществе. Время отсутствия доктора я использую для посещения отдаленных частей парка, с которым я еще не познакомился как следует. И действительно, по отъезде доктора я начал совершать правильные прогулки. Время года благоприятствовало им. Весна была уже в полном разгаре, так что свежесть листвы сочеталась с ее изобилием. Легкий ветерок доставлял удивительное удовольствие во время ходьбы. Что может быть приятнее бесцельного блуждания по дорожкам, когда вы знаете, что их пленительные неожиданности не собьют вас с дороги больше, чем следует? Это избавляет вас от всяких забот об ориентации и позволяет вам ни о чем не думать и сосредоточить все свое внимание на форме, окрасе и запахе листвы, на причудливой и изменчивой игре света, на порхании и щебетании птиц, на всех таинственных шорохах природы. Я до конца использовал это наслаждение природою. Понемногу я ознакомился со всеми видами великолепного парка: его зелеными купами деревьев, его лабиринтом, его маленьким озером, его развалинами, его капризно извивающимися аллеями, его скамейками, поставленными в надлежащих местах, выбранных с большим искусством. Однако этот прекрасный ансамбль не особенно нравился доктору Б. Ему хотелось переделать парк в сад во французском вкусе, но у него не хватало ередств на это дорогое предприятие, которое послужило бы дополнением к постройкам, называемым им Трианоном и Маленьким Марли. Признаюсь, я не видел особой необходимости в этой переделке. И в своем теперешнем виде парк доставлял мне прекрасные часы, которые не сделали бы более приятными деревья, рассаженные косыми рядами, цветники и газоны.
Когда я возвращался с одного из этих блужданий, случай помог мне осуществить совет доктора Б. Так как было уже довольно поздно — почти уже наступила ночь, — то вместо возвращения в свой павильон я по ошибке направился к павильону, расположенному слева от моего. Я уже сказал, что эти павильоны были совершенно похожими друг на друга, так что моя ошибка была вполне простительна. Итак, нимало не задумываясь, я толкнул дверь прихожей, а также дверь, которую я считал дверью в мою гостиную. Едва только я переступил уже темный порог, как был встречен раскатистым смехом, и в то же время быстро повернутый коммутатор поставил меня лицом к лицу с обладателем бороды веером и фавновского лица, который, по-видимому, играл роль зачинщика в маленькой группе моих соседей по павильону… Не успел я раскрыть рот, чтобы извиниться, как он обратился ко мне со следующими словами:
— Боже мой, господин сосед, столько времени мы уже живем рядом, и лишь случаю мы обязаны знакомством с вами, но, клянусь, от этого вы не являетесь менее желанным гостем у нас! Мы были несколько удивлены, господин Пустынник, что вы так гнушаетесь нашим обществом. Право же, оно не заслуживает такого презрения. Мы каждый день собираемся друг у друга побалагурить и обменяться кое-какими мыслями по-приятельски. Скучно, не правда ли, всегда быть одному? И потом, как говорит старая пословица, ‘чем более сходишь с ума, тем более веселишься’. Итак, решено: до завтра. Я вас представлю г-дам Леону Дюрану, маленькому смугляку, Нестору д’Эрмийи и Антуану Жильяру. Что же касается вашего покорнейшего слуги, то имя его Анри де Вогур. А ваше?
Я назвал свое имя. Г-н де Вогур все время поглаживал свою бороду веером и смотрел на меня с лукавым видом, когда я прошагивался с ним, пообещав ему не опаздывать на свидание. При таких обстоятельствах мне было трудно отклонить приглашение и отказаться завязать знакомство с моими соседями. На другой день возвратился доктор Б., и я рассказал ему о вчерашней встрече. Он выслушал меня рассеянно, вид у него был серьезный и озабоченный. Однако он одобрил меня. Я попросил его сообщить мне что-нибудь об этих господах. Анри де Вогур был беарнский дворянин, страстный охотник, кутила и бабник. Леон Дюран служил комиссаром на пароходах, обслуживающих Ближний и Дальний Восток. Нестор д’Эрмийи, бывший адвокат, и Антуан Жильяр, инженер, дополняли квартет. Доктор прибавил:
— Вы увидите, вы увидите сами. И я убежден, что эти господа вам очень понравятся.
Тут он повернулся, извинившись, что ему нужно заняться новым пансионером, привезенным им из Парижа.
Первое собрание того, что эти господа называли между собою ‘Клубом добрых соседей’, не представляло ничего замечательного. Антуан Жильяр почти все время молчал. Нестор д’Эрмийи, хотя и бывший адвокат, оказался немного заикою. Наиболее симпатичными мне показались Леон Дюран и Анри де Вогур. Вогур был не лишен некоторой дурашливости, довольно грубой, но он производил впечатление славного парня. Леон Дюран говорил цветистыми сентенциями в восточном вкусе. На мой вопрос, много ли он путешествовал (вопрос этот вызвал у Анри де Вогура взрыв хохота), он ответил мне утвердительно. Тут Нестор д’Эрмийи и Антуан Жильяр улыбнулись. Леон Дюран посетил Индию, Китай, Аравию. Он бывал в Мекке. При этом утверждении мне показалось, что Анри де Вогур постучал пальцем по лбу. Посидев некоторое время, я распростился и ушел, унося от этого собрания какое-то неопределенное странное впечатление.
На другой день я встретился с Анри де Вогу-ром, когда тот шел от эконома. Заметя меня, он сделал мне дружеский знак, а поравнявшись со мною, бесцеремонно взял меня под руку. Глаза его лукаве щурились, все лицо его старого сатира было насмешливо.
— Знаете ли, дорогой сосед, когда вы ушли, у нас произошел горячий спор по поводу вас. Дюран утверждал, что вы знаете, а я настаивал, что нет. Тогда я решил поставить вас в известность, если понадобится, и по вашему лицу я вижу, что это не бесполезно. Какого вы мнения о г-не Леоне Дюране?
Этот вопрос немного удивил меня. Я не думал ничего особенного о г-не Леоне Дюране и ответил просто, что г-н Леон Дюран кажется мне очень интеллигентным. Услышав это заявление, Анри де Вогур выпустил мою руку, чтобы нахохотаться вволю:
— Эка вас угораздило сказать, соседушка! Интеллигентный, интеллигентный, — я не сомневаюсь в этом, но заметили ли вы, что тот, кого вы называете Леоном Дюраном, есть не кто иной, как Магомет? Разве вы не обратили внимания на этот оливковый цвет кожи, на арабскую наружность и на путешествие в Мекку? Среди нас, сударь, живет, или, вернее, оживает, Магомет. Леон Дюран есть перевоплощение Магомета.
Произнеся это откровение, г-н де Вогур напустил на себя выражение неописуемой жалости и все время искоса посматривал на меня, чтобы видеть, какое впечатление произвели его слова. Я не сплоховал и самым естественным тоном спросил его:
— Но если г-н Леон Дюран — Магомет, то кто же, в таком случае, г-н д’Эрмийи?
Г-н де Вогур пренебрежительно пожал плечами:
— Г-н д’Эрмийи? Он убежден, что он — Цицерон. Не обольщается ли он, однако? Что касается г-на Антуана Жильяра, то вы видите в его лице Дени Папена, изобретателя знаменитого ‘котла’.
Г-н де Вогур снова приблизился ко мне, поглаживая бороду. Его фавновская физиономия изображала ликование. Потом тон его голоса стал интимным и конфиденциальным:
— Вам излишне, конечно, говорить, что эти несчастные заблуждаются, как Дени Папен, так и Цицерон с Магометом. Перевоплощение, подлинное перевоплощение здесь есть только одно, и этим единственным перевоплощением являюсь я. Ну-ка, посмотрите хорошенько и скажите откровенно, на кого я похож. Ну-ка, ну-ка! Да смелее же, черт побери!
Он повернулся лицом прямо ко мне. Эта маска весельчака и гуляки, эти сощуренные глаза, эта борода веером… Вне всякого сомнения, лицо г-на де Вогура и портреты доброго короля Генриха IV представляли некоторое сходство, может быть, просто сходство двух уроженцев Беарна. Г-н де Вогур оборвал мои размышления:
— Да, на Генриха IV, черт возьми, на Генриха IV, коего, сударь, я являюсь живым и подлинным перевоплощением!
Г-н де Вогур сохранял некоторое время свою царственную и исторически верную позу, а затем сказал мне:
— Я вам как-нибудь расскажу, почему я здесь и что я здесь подготовляю. День ‘курицы в горшке’ снова наступит, и вы будете одним из наших. Что же касается этих милых людей, воображающих, будто они Магомет, Цицерон и Дени Папен, то бесполезно спорить с ними, не правда ли? Не мешайте им говорить, когда они будут объяснять вам свою двойственную личность. Зачем причинять им огорчение: они верят в свою выдумку, несчастные! Впрочем, признаюсь вам, что, кроме Магомета, они не очень умны. Все же я убежден, что у вас установятся с ними наилучшие отношения. Что же касается наших с вами отношений, то они будут великолепными.
И Генрих IV, дружески похлопав меня по плечу и произнося свою историческую божбу, удалился вместе с г-ном Анри де Вогуром.
Г-н де Вогур не лгал. Эрмийи — Цицерон, так же как и Дени Папен — Жильяр не блистали умом. Один только Магомет, как это признавал Генрих IV, не был лишен ума. Комиссар на пассажирских пароходах, он много поездил и немало сталкивался с людьми всякого рода. Несомненно, в Индии он познакомился с теориями перевоплощения, вторичного изживания прежних жизней. Этот вздор, вероятно, вскружил ему голову. Его путешествие в Аравию было последнею каплею, и в Мекке он стал Магометом. Я не чувствовал никакого желания вступать с ним в спор по поводу его фантазий, так же как не испытывал желания разуверять милейшего г-на д’Эрмийи и г-на Жиль-яра, этого скромного и молчаливого человека, не очень гордящегося тем, что, в качестве Дени Папена, он изобрел паровой котел. Г-н д’Эрмийи был более словоохотлив. Его иногда застигали за разучиванием цицероновских периодов и за декламациею, громовым и заикающимся голосом, знаменитого обращения к Каталине: ‘Quousque tandem abutere patientia nostra, Catilina!’
По совершении этого ораторского упражнения Эрмийи выказывал себя безупречным светским человеком. У него был вкус к каламбурам и сальным анекдотам. Их не без удовольствия слушал даже и Вогур, этот рьяный волокита, но он предпочитал им, однако, фривольные, эротические и даже непристойные, что заставляло Магомета пожимать своими уродливыми плечами, особенно когда Вогур потешался над тремястами женами его гарема и над гуриями его рая. Я довольно скоро заметил, что если Вогур относился пренебрежительно к Магомету — Дюрану, то и этот последний не проявлял большой симпатии к доброму королю Генриху. Он охотно называл его солдафоном и деревенщиной и ставил на вид его бахвальство и развращенность. Прочитав во время одной из своих поездок разрозненный томик ‘Историею’ Талемана де Рео, забытый в каюте каким-то пассажиром, он нашел там как раз анекдот о Генрихе IV и запомнил из него, что у доброго государя всегда ‘пахло под мышками и были потные ноги’. Магомет — Дюран с удовольствием цитировал эту благоухающую историческую подробность, и, хотя он находил ее также и у г-на де Вогура, он все же выражал некоторые сомнения по части его претензий быть перевоплощением этого короля. К такого же рода претензиям д’Эрмийи — Цицерона тоже, по его мнению, следовало относиться с осторожностью, между тем как претензии Жильяра — Папена он считал вполне обоснованными.
Эти препирательства забавляли меня, я довольно регулярно виделся со своими новыми друзьями, и их общество не докучало мне. Когда я немножко уставал от него, я развлекался длинными прогулками по парку, во время которых эти господа, из уважения к моей любви к одиночеству, не сопровождали меня. Иногда мои прогулки приводили меня на самый край владений, в место, называемое ‘Красивым Видом’. Это был род террасы, возвышавшейся надо рвом, откуда открывался довольно широкий горизонт пахотных полей, лугов, перелесков и откуда можно было различить кусочек большой дороги, окаймленной рядами красивых деревьев. Эта дорога была довольно оживленной. Часто, когда я сидел на террасе ‘Красивый вид’, пронзительный крик или глухое завывание разрывало или разбивало тишину. Вдруг, стремительный, сверкающий лакировкою, медью, никелем, мчащийся с головокружительной скоростью, мечущий потушенный взор своих фонарей, властный и торжествующий, показывался в облаке пыли какой-нибудь большой автомобиль. Мгновение он был виден там, затем поворот дороги скрывал его, и до меня доносилось только отчаянное завывание, уже далекий звук его сирены. Все снова погружалось в тишину. Пыль уносило ветром с пустынной дороги. Над моею головою пела птица, я видел дрожащий на веточке листок, я чувствовал своими ногами еле приметное колыхание стебелька травы. В эти дни я испытывал почти страх снова стать самим собою…
Я сидел однажды на этой террасе и заметил, что на проехавшем по дороге автомобиле были зажжены фонари. Тут только я обратил внимание, что запоздал и едва успею возвратиться в павильон до наступления сумерек. Я шел поэтому хорошим шагом, как вдруг увидел, что в конце аллеи кто-то движется мне навстречу. Неужели я так сильно запоздал, что доктор послал за мною на поиски или же мне хотели передать какое-нибудь известие? Я еще более ускорил шаг. Человек, к которому я направлялся, шел довольно быстро, и мы вскоре оказались на близком расстоянии друг от друга. В этот момент я заметил, что это не был кто-нибудь из сторожей или из моих соседей по павильону. Я различал человека среднего роста, крепкого сложения, коренастого и сутуловатого, с опущенною головою. Так как, казалось, он не замечал меня, то я не сделал ничего для привлечения его внимания ко мне, но, по мере того как я приближался к нему, я начинал испытывать странное ощущение, какое-то беспричинное беспокойство. Неприятные встречи были невозможны в парке доктора. Доступ в него был разрешен только жильцам павильонов. Что касается других пансионеров дома, то крепкие оконные решетки и солидные дверные замки исключали всякую возможность бегства. Кем же тогда мог быть этот неожиданный посетитель парка? Новый обитатель одного из еще незанятых павильонов? Кто бы он ни был, я был уже почти лицом к лицу с ним, как вдруг вздрогнул и отступил назад. Сердце мое сильно забилось. Сжав кулаки, я занял оборонительную позицию, но незнакомец не заметил, по-видимому, моего присутствия и прошел мимо с опущенною головою. Когда я миновал его таким образом, я заметил, что весь обливаюсь холодным потом и все мое тело дрожит. В самом деле, разве в этом прохаживающемся в сумерки человеке я не узнал сейчас шофера большого красного автомобиля, который столько раз нарушал сонную тишину городка П.? Разве я не узнал в нем также беспокойного ночного прохожего в валленском общественном саду и таинственного разбойника, однажды вечером в Булонском лесу, на берегу озера, занесшего надо мною свой нож движением руки убийцы? Разве я не узнал в нем человека, которого уже неоднократно судьба помещала на моем пути и который внезапно вновь появлялся, точно он преследовал меня в самом последнем моем убежище? Тогда меня охватила паника, и, не оборачиваясь, я со всех ног пустился бежать по направлению к павильонам. Добежавши до них, я, вместо того чтобы возвратиться к себе, устремился в кабинет доктора В., куда, не постучавшись, запыхавшись, я влетел с такою стремительностью, что доктор в страшном испуге вскочил с кресла, в котором сидел. Лишь в этот момент я сообразил, какая некорректность была допущена мною, к счастью, я нашел в себе достаточно силы извиниться и выдумать, не помню уже какой, предлог для этого неожиданного и неурочного появления, кажется, я попросил у доктора книгу, чтобы заполнить чтением свой вечерний досуг. Доктор не был обманут извинением и очень хорошо заметил мое замешательство, но он не подал никакого виду. Пока он разыскивал книгу в шкафу, я успел уже довольно хорошо оправиться от своего волнения, чтобы спросить доктора небрежным тоном, кто такой этот гуляющий, которого я только что встретил в парке. Вопрос, по-видимому, нисколько не удивил доктора, он даже как будто ожидал его и ответил:
— Да это новый пансионер нашего Маленького Марли, тот самый, которого я недавно привез из Парижа. Это молодой человек из очень хорошей семьи. Имя его Проспер де Буакло, он сын маркиза.
Он подружился со мною. Почти каждый день он приходил ко мне посидеть и проводил у меня долгие часы, праздный и молчаливый. Часто он внимательно разглядывал свои руки, одну вслед за другою. Они были большие и сильные, с толстыми пальцами, с загрубелыми ладонями, руки рабочего, привыкшего к тяжелому труду. Одна из них, правая, казалось, особенно сильно интересовала его. Он рассматривал ее внимательно и с любопытством. Я тоже внимательно и с любопытством рассматривал этого почти ежедневного моего гостя. Я самым подробным образом разглядывал это коренастое и сильное тело, эти крепкие члены, эту короткую и мощную шею и это лицо, это лицо с выпуклым лбом, с глубоко сидящими глазами, с выдающимся подбородком, это лицо одновременно суровое и скорбное, это лицо, которое, несомненно, было — я убеждался в этом все больше и больше — тождественно различным лицам, появлявшимся передо мною в памятные для меня моменты. Мне невозможно было не отожествить Проспера де Буакло с человеком, который угрожал мне однажды вечером в Булонском лесу, с человеком, который был готов снова напасть на меня в валленском общественном саду, с грубым шофером большого красного автомобиля, с пронзительной сиреной, который тоже однажды вечером в П., На дороге у каналов, чуть было не раздавил меня и уронил в пыль раскрытый нож. Да, все эти лица, конечно, были лицами Проспера де Буакло, который, сидя подле меня, проводил долгие часы в молчаливом рассматривании своих рук…
Когда Просперу де Буакло случалось разговаривать, он никогда не делал ни малейшего намека на известные мне обстоятельства его жизни: на свое бегство из родительского дома, на свое странное исчезновение, которое в течение многих лет лишало его отца присутствия единственного сына. Равным образом он не говорил ни слова о профессиях, занятие которыми укрепило его мускулы и сделало грубыми его руки. Через какие мытарства пришлось пройти этому странному и непонятному бродяге, прежде чем он докатился до ножа, занесенного над головою мирного прохожего, до профессии шофера, которую он выполнял с каким-то бешеным упоением скоростью и которая, в силу совершенно исключительного совпадения, привела его в виллуанский замок, где он родился и где вновь появился под этим странным инкогнито на службе у проезжего аргентинца и прекрасной Клары Дервенез, моей прежней любовницы? Все эти вопросы мучили меня, но я не осмеливался задать ему ни одного из них. Он поселял в меня необъяснимую робость, и мне даже становилось как-то не по себе, когда он неподвижно сосредоточивал на своих слишком сильных руках взгляд скотских и фанатических глаз. Проспер де Буакло был очень набожен. Карманы его были набиты четками, медальонами и различными священными реликвиями. Не раз я заставал его в парке коленопреклоненным и молящимся. Эта набожность мало вязалась с его прошлым ночного разбойника. Проспер де Буакло оставался для меня загадкою, которую я отчаялся когда-либо разгадать. Когда я стал расспрашивать о нем доктора, то получил весьма неопределенный ответ. Впрочем, однажды доктор дал мне понять, что Проспер де Буакло прошел через этапы мистического умопомешательства и имел видения. Но духовидец или нет, Проспер де Буакло никогда не посвящал меня в свои откровения во время своих посещений. Он не сообщал мне ни о каких сверхъестественных явлениях.
Это положение могло бы длиться очень долго, если бы одно случайное обстоятельство не повлекло за собою странных признаний Проспера. Однажды я ходил к доктору за новыми книгами для чтения и возвратился в павильон, неся под мышкою вместе с другими книгами ‘Антихриста’ Ренана. Обыкновенно Проспер де Буакло обращал мало внимания на то, что я читаю, но на этот
раз, едва только он увидел заглавие тома, положенного на стол, как пришел в сильное волнение. Встав со стула, на котором он поджидал моего возвращения от доктора, он зашагал по гостиной в видимом нервном расстройстве со сжатыми кулаками. Яростное и обезумевшее выражение его лица напоминало мне выражение, которое я подметил у него, когда он размахнулся ножом надо мною. Вдруг он опустился на стул. Слова застревали у него в горле, и пальцем он показал мне заглавие книга Ренана:
Антихрист! Антихрист!
Минуточку он помолчал, затем продолжал:
— Ведь он придет, он придет! Все возвещает о его прибытии, и он уже так близок, что дыхание его проходит по небу. Все свидетельствует, что сроки свершились. Предсказанное близко к осуществлению. Он придет среди бедствий и страданий, среди ужасов и гнева, среди крови и гноя, в громе и молнии, в разгар мятежа и войны. Горе тем, кто окажется не готовым вступить с ним в бой, у которых не хватит мужества схватить его за горло, вонзить нож ему в грудь! Горе слабым, робким и трусам, горе тем, кто не будет бороться огнем и мечом с тираническою властью проклятого!
Он задыхался от приступов гнева. Судорога сотрясала все его тело. Своим мощным кулаком он ударял себя в грудь:
— Молитв будет недостаточно, нужно будет действовать. Нужно будет проливать кровь, всаживать в тело нож, нужно будет уметь рассекать тело и источать из него кровь. Учитесь владеть мечом, управлять военными колесницами. Перепояшьте чресла ваши, вооружите ваши руки. Учитесь побеждать, побеждая самих себя. Оставьте вашу семью, оставьте отца вашего и дом ваш. Закалите ваши мускулы, укрепите ваши руки. Размахнитесь мстящим клинком. Умейте рубить живое тело.
Он завопил:
— Антихрист, антихрист! Чтобы научиться побеждать тебя, я покинул все. Я странствовал, я терпел лишения. Я ковал железо, резал кожу, шлифовал сталь, изучал сложное устройство машин, потел в мастерских, подвергался горячему дыханию жаровен. Я таскал тяжести, я удесятерил свои силы. Я изучил движение всех механизмов. Я водил паровых и стальных лошадей, более быстрых, чем кони апокалипсиса. Я отказался от жизни, для которой был рожден. Голоса свыше требовали от меня этой жертвы. Я отрекся от своего имени. Отец мой оплакивал пропавшего ребенка, но когда он плакал, я готовился к великому подвигу.
Он помолчал минуту, затем прибавил:
— Я научился убивать, я был убийцею!..
Он понизил голос:
— Это было в маленьком городке, в… Где? Не так важно, не правда ли? Я был шофером у одних господ, большой красный автомобиль… Я уже пробовал однажды, в Париже, в Булонском лесу, на берегу озера, но тогда я не был еще готов, я колебался… Потом снова… У этих людей. Они сидели за столом с женщинами, крупная блондинка в жемчужном ожерелье. Нож мой лежал в кармане, совсем раскрытый… Белизна ее кожи притягивала меня… Не знаю почему, я не ударил ее. Лишь несколько дней спустя голоса сказали мне, что момент наступил. На меня была возложена обязанность спасти мир, предотвратить от него большую катастрофу, на меня была возложена обязанность встретить лицом к лицу этого возвещенного антихриста, чудовищного предтечу, мессию зла… Я не мог терять ни минуты, голоса мои указывали мне, где я его встречу. Тогда я покинул замок и пришел на рассвете в маленький городок. Я бродил без цели и был очень спокоен. Единственная вещь волновала меня: сумеет ли моя рука направить разящий клинок? Я думал об этом. В таком состоянии я остановился перед большим домом. От улицы его отделял сад, калитка в ограде была открыта… Я вошел в дом и никого не встретил в сенях. Из сеней я поднялся вверх на первую площадку лестницы и оказался перед дверью, на этот раз закрытой… Я уже стал было спускаться, но голос остановил меня. Тогда я толкнул эту дверь. Она раскрылась, и я оказался лицом к лицу с маленьким старичком в золотых очках, который смотрел на меня с перепуганным видом, выпучив глаза. Клянусь, я не знаю, как это случилось! Вдруг я увидел свою руку, вооруженную ножом, увидел, как нож ударяет маленького старичка по горлу, как брызжет кровь и как маленький старичок в очках падает. Он слабо хрипел, и руки его судорожно царапали пол. Я видел его агонию. Я сказал себе: ‘Вот так умирают, вот как умрет тот, кому должно умереть’. Я сказал себе: ‘Прекрасно, теперь я умею убивать’ и повторял себе: ‘Ты убил, ты убил’. Я сложил нож и ушел. Никто не видел, как я ухожу из дома, как никто не видел меня входящим туда. На вокзале я сел в поезд и поехал куда мне было нужно. Он еще не пришел, но он придет. Мои голоса говорят мне это. Он придет, я жду его, я готов… Нужно быть готовым.
Проспер де Буакло резко повернулся ко мне:
— Ну а вы готовы?
И, не ожидая моего ответа, он залился пронзительным смехом:
— Ах, да! Бедный маленький старичок в золотых очках… Что поделаешь, дорогой мой, нужно же хорошенько набить руку.
И он приблизил свои руки к самому моему лицу. Я видел эти грубые, сжатые, страшные руки и не знаю, что произошло бы дальше, если бы в этот момент неожиданно не вошел ко мне доктор Б. Больше я не видел Проспера де Буакло ни в павильоне, ни в парке, и я даже спрашивал себя, не грезил ли я…
Я не счел полезным осведомлять о только что рассказанном мною эпизоде ни Магомета, ни Генриха IV, ни Цицерона, ни Дени Папена, но, не знаю почему, разговор с Проспером де Буакло отдалил меня от этих симпатичных перевоплощений. Мне показалось, что и они, со своей стороны, меньше ищут моего общества. Может быть, я немного разочаровал их. Как ни приглашали они меня исследовать сферу своего подсознательного, я был не способен найти там никакой знаменитой личности прошлого. В теле моем не укрывалась душа Наполеона, душа Рафаэля или душа Христофора Колумба. Я был подлинно незначительною личностью как в моем теперешнем существовании, так и в моей прежней жизни. Напрасно я углублялся в свое серенькое прошлое, я не находил там ничего интересного. Эти поиски были даже неприятны мне: они пробудили во мне некоторые нежелательные воспоминания. Я отдал себе отчет в крушении моих попыток ввести в свою судьбу романтическое, непредвиденное, ‘развлечение’. Все они кончились жалким крахом, обратившим меня в пансионера доктора Б., обитателя его Маленького Марли.
Это погружение в прошлую жизнь длилось у меня довольно долго. Я вспомнил свое детство у отца и матери, свои каникулы в П. в доме тетушки Шальтрэ, мою студенческую жизнь, преждевременную смерть моих родителей. Я вспомнил свой уютный особняк на улице Деборд-Вальмор. Там у меня были досуги, которые я не умел заполнить, там мне представлялись случаи, которыми я не умел воспользоваться, удовольствия, которыми я не умел насладиться. Я вспомнил банальность своих любовных связей, вспомнил все, что создало у меня это чувство скуки, убившее у меня всякое желание работать и действовать, всякое покушение отважиться на что-нибудь, я все время пребывал в смутном ожидании чего-то непредвиденного, что вдруг вырвало бы меня из серой повседневности. Это ожидание не привело ни к чему. Я не мог назвать непредвиденным встречу с какою-нибудь Кларою Дервенез. Ни она, ни ее подобные не были способны рассеять парализовавшую меня скуку. Затем последовали мое разорение, мое трусливое бегство от действительности, мой позорный ‘договор’ с тетушкой Шальтрэ, мой затвор в П.
Тут мне припомнились до мельчайших подробностей места и люди, гостиная моей тетушки, старая мебель, портрет президента д’Артэна, комната с благочестивыми изображениями, лестница, моя комната, стол, на котором я клал свои часы, окно, из которого мне были видны деревья общественного сада, листочек, колыхавшийся на гибкой веточке. Я слышал шаги старой Мариэты, дребезжание колокольчика, дергаемого за оленью ножку… Я видел г-на де Жернажа и г-на Реквизада, клуб, платановую дорогу, дорогу у канала и дом г-на де Блиньеля с его садом, дом, в котором однажды и я, подобно Просперу де Буакло, нашел дверь открытою…
Все это представало передо мною с необыкновенною отчетливостью: малейшие жесты, малейшие слова тетушки Шальтрэ, болтовня старой Мариэты, все суждения обывателей П., запахи, звуки, цвет неба, форма облаков, туман, который иногда вставал над рекою. Я мысленно повторял все некогда совершенные мною прогулки. Потом вдруг крик автомобильной сирены разрывал воздух, и мне казалось, что передо мною вновь проезжает большой красный автомобиль, управляемый таинственным шофером, имя которого теперь было мне известно. Потом молчание восстанавливалось, монотонная жизнь маленького городка возобновляла свой ход… Г-н де Жернаж и г-н Реквизада встречались на углу Большой улицы, г-н де Блиньель раскланивался с ними, проходя мимо и опустив глаза в золотых очках. Г-жа Шальтрэ уходила в церковь. Я возвращался домой. Затем появлялся г-н де ла Ривельри с томом своей ‘Истории валленского парламента’ под мышкою с намерением снять фотографию с портрета президента д’Артэна, — г-н де Ривельри в своем сюртуке, своем белом галстуке, со своими маленькими ногами, двигавшимися мелкими шажками…
Однажды я занимался перелистыванием в памяти этих образов, как вдруг ко мне вошел доктор Б. Он сел, и у нас завязался разговор. Доктор очень приятный собеседник, он большой эрудит, особенно что касается эпохи Людовика XIV, но на этот раз его не интересовала история. Он предложил мне несколько вопросов на различные темы, потом напомнил мне странную сцену, устроенную мне Проспером де Буакло. Каково мое мнение о рассказанном им преступлении? Затем доктор задал мне несколько вопросов о П. и сообщил мне об окончательной продаже виллуанского замка аргентинцам, один из которых собирается жениться на известной этуали Дервенез.
Он наблюдал меня и минуту помолчал… Затем вдруг задал вопрос, глядя на меня в упор:
— Доставит ли вам удовольствие принять одно интересующееся вами лицо?
Я выразил изумление, доктор воспользовался им… Мой друг, г-н де ла Ривельри, находится в этот момент в его кабинете и был бы счастлив пожать мне руку. Он хочет сделать мне одно важное сообщение. У меня не было никаких причин отказывать г-ну де ла Ривельри. Я так и ответил доктору. Я готов сопровождать его в кабинет.
Г-н де ла Ривельри ожидал нас с видом любезным и немного взволнованным… Мы обменялись рукопожатиями. Он только что из Парижа, куда ездил благодарить господ академиков за премию, присужденную его ‘Истории валленского парламента’, и переговорить с знаменитым драматургом Жаком Гюгеном, который хочет сделать пьесу из процесса Сориньи — д’Артэн. Г-н де ла Ривельри сообщил мне также новости о моей тетушке Шальтрэ. Она чувствует себя хорошо, но начинает сдавать. Жалуется на одиночество. Смерть ее старого друга г-на де Блиньеля образовала вокруг нее большую пустоту, но она почувствовала некоторое облегчение своей печали после того, как был пролит свет на запутанные обстоятельства этой смерти. Словом, она приглашала меня возвратиться и занять свое место подле нее.
Сказав это, г-н де ла Ривельри протянул мне письмо моей тетушки. Я прочел его. Оно повторяло приглашение, изложенное мне словесно г-ном де ла Ривельри. Г-н де ла Ривельри обратился к доктору:
— Тем более, дорогой доктор, что при надвигающихся политических событиях, которые, по-видимому, неизбежны, ваш пансионер будет чувствовать себя лучше в П., нежели здесь. Никто не может поручиться за то, что произойдет, и вам придется, может быть, принимать некоторые меры, чтобы… Вы меня понимаете… Конечно, все еще может уладиться, но Европа на краю пропасти.
Доктор Б. согласился.
Я погрузился в молчание, держа в руке письмо моей тетушки. Вдруг я услышал, как во мне подымается голос, который я узнал как свой собственный. Он произносил слова, которые мне не принадлежали. Передаю их буквально:
— Поблагодарите мою тетушку, дорогой г-н де ла Ривельри, и согласитесь, что было бы настоящим безумием предпочесть жалкий городок П. и его обывателей этому дому, где я ежедневно пребываю в интимных отношениях с такими персонажами, как Магомет, Генрих IV, Цицерон и Дени Папен, особенно если принять во внимание то обстоятельство, что мы со дня на день ожидаем прибытия сюда Галилея и Людовика XIV… Тетушка поймет, что я не могу пожертвовать обществом этих знаменитостей ради ее общества… Передайте ей мои извинения и мои самые сердечные пожелания.
Голос, который был моим голосом, умолк, и я услышал голос доктора, говоривший г-ну де ла Ривельри:
— Вы не хотели мне верить, дорогой г-н де ла Ривельри, вы сами теперь видите…
У меня хватает времени лишь на то, чтобы прибавить несколько слов к этой рукописи. Предсказание Проспера де Буакло исполнилось. Царство антихриста начинается. Это царство шума и крови. Он говорит голосом всех громов. Этой ночью воздушные огненные колесницы сбросили с неба воспламененные метеоры. Земля заколебалась. Стены рухнули… Я увидел большое пламя. Магомета нашли раздавленным под обломками, и неизвестно, что сталось с Дени Папеном. Что касается доктора, то он убежал через парк. Его видели во время бегства: он был одет в короткие панталоны, чулки и вышитый кафтан, на голове у него был большой парик и шляпа с перьями, он размахивал руками и провозглашал себя королем-солнцем. Так что и он, подобно Леону Дюрану, подобно Вогуру, подобно д’Эрмийи, подобно Жильяру — Папену, был тоже…

Господину Этьену Лебрену

20, авеню де-ла-Бурдоннэ, Париж, VII-e

Милостивый государь!

Благодарю Вас за Ваше любезное письмо, а также за рукопись, которую Вы были так добры прислать мне. Несмотря на мелкий почерк, ее нетрудно, разбирать, и я прочел ее с огромным интересом, но, признаюсь, я испытываю некоторое затруднение, когда желаю определить произведенное ею на меня впечатление. В самом деле, эта странная исповедь, беспорядочная и логичная, несвязная и тонко построенная, показалась мне сначала произведением больного, как о том свидетельствуют также место и обстоятельства, в которых она была Вами найдена, и я усмотрел в ней любопытный патологический документ, касающийся образования навязчивой идеи, а также ее развития и разветвлений. Мне показалось, что я довольно легко угадываю реальные факты, с помощью которых галлюцинирующее воображение воздвигло здания своей мании. Я без особого труда следовал по извилинам душевного лабиринта, в котором все более запутывался несчастный помешанный после того, как была разорвана путеводная нить. Однако, исследуя более критически и более скептически некоторые страницы этого замечательного рассказа, в котором обнаруживается талант настоящего писателя, я в заключение спросил себя, не приходится ли мне иметь дело, скорее, с литературным произведением, симулирующим подлинный документ, но на самом деле им не являющимся, — словом, не приходится ли мне иметь дело с романом, автор которого очень тонко забавляется ироническим подражанием, своеобразною лукавою пародиею на столь многочисленные в наше время судебные и авантюрные романы, обнаруживая при этом талант, который я с удовольствием за ним признаю и ирония которого доставляет мне большое наслаждение. Следует прибавить, что с этими подражательными и пародийными намерениями соединяются на присланных Вами страницах довольно верные наблюдения над жизнью провинции, подчас, однако, впадающие в явно сатирическое преувеличение. Вдобавок все в этих записках очень ловко переплетено, и надувательство, если только оно есть, проведено с таким искусством, что я могу только поздравить с ним автора, кто бы он ни был и кому я просил бы Вас передать мои самые искренние поздравления, если только они не направляются сейчас прямо к своей цели, и в таком случае я должен только присовокупить к ним свою просьбу благосклонно принять, милостивый государь, вместе с моим лучшим воспоминанием, выражение моей глубокой симпатии.

Галлье ле Шен.

P.S. Рукопись отсылаю Вам обратно.
1925
Ренье Анри Де
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека