Протесилай, Зелинский Фаддей Францевич, Год: 1918

Время на прочтение: 33 минут(ы)
Зелинский Ф. Ф. Еврипид и его трагедийное творчество: научно-популярные статьи, переводы, отрывки
СПб.: Алетейя, 2018. — (Серия ‘Новая античная библиотека. Исследования’).

XIII. ‘ПРОТЕСИЛАЙ’

1. Античная Ленора
2. Лаодамия — Протесилаю. Из ‘Баллад-посланий’ Овидия
3. Протесилай и Лаодамия. Из ‘Сказочной древности’

1. Античная Ленора

I

Скоро исполнится сто лет с тех пор, когда на страницах ‘Вестника Европы’ появилась русская баллада, впервые познакомившая русскую публику с романтическим мотивом бюргеровской невесты смерти Леноры — знаменитая в свое время ‘Людмила’ Жуковского (1808). Как известно, этим почином поэта-романтика и русская интеллигенция была приобщена к тому спору за народнический романтизм, который загорелся много раньше в Германии по поводу оригинальной баллады-знаменосицы Бюргера. С тех пор много воды утекло: романтизм отшумел, но народничество осталось, и именно у нас, в России, оно наиболее окрепло и дало миру свои самые могучие и прекрасные произведения. Бесспорно, много жемчужин вынесло оно на поверхность из глубины народного сознания, но и много ила и тины, часто горькое разочарование постигало тех энтузиастов, которые смело бросались в пучину народного моря, надеясь найти на его дне прочные и вечные устои тех коралловых островов добра и красоты, которые так заманчиво разнообразят его поверхность. И чем далее, тем более увеличивается у нас число тех, чье ‘злобою сердце питаться устало’, чем далее, тем напряженнее прислушиваются они к новым голосам, раздающимся опять-таки с Запада, и к нарождающейся новой песне, которой только наши потомки сумеют дать имя.
Но пока народнический романтизм переживал фазисы своей естественной эволюции в литературе, его значение в науке как важного культурно-исторического фактора оставалось непоколебимым: ‘мотив Леноры’ — поныне одна из любимейших тем для фольклористов и историков литературы, причем первые собирают варианты этого мотива в народной поэзии всех времен и стран, а вторые изучают движение, вызванное в европейской литературе балладой Бюргера. И та и другая тема оказалась очень благодарной, и ‘литература о Леноре’ росла с каждым десятилетием, специально русская наука обладает обстоятельным руководством в этой области в труде профессора Созоновича, под заглавием: ‘К вопросу о западном влиянии на славянскую и русскую поэзию’ (Варшава 1898).
Был ли ‘мотив Леноры’ создан народной поэзией новой Европы, или же перешел он к ней от народов древности, т. е., через посредство Рима, от Греции? Вопрос этот, разумеется, независим от вопроса о том, имелся ли у древних наш мотив: об этом последнем и спорить нечего, так как факты налицо и они достаточно известны исследователям. Нет, но можно, признавая наличность этих фактов, тем не менее отрицать прямую преемственность между античной и романтической Ленорой. Я должен, однако, заметить, что профессор Созонович, говоря об античных сказаниях, родственных сказаниям о Леноре, склонен признать эту преемственность, я полагаю, что он прав, и надеюсь, что настоящий очерк еще более подтвердит вероятность этого мнения. Все же не в этом состоит его главная задача: составляя его, я хотел, прежде всего, представить в более полных и наглядных чертах, чем это делалось доселе, историю развития античной Леноры.

II

При всем том мы, чтобы отнестись сознательно к историко-литературному значению античной родоначальницы романтической Леноры, должны взять за точку исхода эту последнюю, и я прошу позволения напомнить читателю вкратце содержание бюргеровской баллады — ее точный перевод Жуковский, как известно, дал русской публике через двадцать с лишком лет после своего вольного подражания в ‘Людмиле’.
Встревоженная страшными сновидениями, молодая Ленора ждет с душевным трепетом возвращения своего жениха, отправившегося с войском Фридриха в силезийскую войну. Ее предчувствия оправдываются: среди возвращающихся воинов ее милого нет. Тогда она проклинает и свою жизнь, и Бога, и святые тайны, и надежду на вечное блаженство, тщетно ее мать старается ее успокоить — в отчаянных воплях и жалобах проходит весь день, наступает ночь. Слышится топот коня, дверь отворяется: в вошедшем она узнает жениха. Тот ее торопит в путь, на новоселье, устраняя ее сомнения зловеще-двусмысленными успокоениями. Недолго думая она садится на его коня, они едут. ‘Месяц светит нам, гладка дорога мертвецам’. Поля и луга, села и рощи летят мимо них, чем дальше, тем страшнее: вот погребальное шествие, вот рой привидений у виселицы. Наконец, они прискакали: кругом могилы, сама она в объятиях мертвеца, и духи поют ей предсмертную песнь: ‘Терпи, терпи, хоть ноет грудь, Творцу в бедах покорна будь!’
Эти последние слова особенно ярко оттеняют нравоучительный характер баллады, который, впрочем, и без них очевиден. Свидание с милым понимается не как награда Леноре за ее любовь и верность, а как кара. Радость совершенно отсутствует, не успела невеста при появлении жениха стряхнуть бремя долгого горя, как его странное требование отъезда в ненастную ночь ввергает ее в новую тревогу. Описание страшной ночной скачки с мертвецом занимает в балладе преобладающее положение, рядом с этим впечатлением меркнут все остальные.
Повторяю, участь Леноры представлена сплошным ужасом, представлена карой, а причину кары благочестивый поэт-христианин усмотрел в богохульственном отчаянии, которым она ответила на ниспосланное ей Господом испытание.
Конечно, религиозная мотивировка кары остается собственностью поэта, в народной легенде мотивировка могла быть иная или отсутствовать совсем. Зато одно несомненно: везде там, где ночная скачка с мертвецом стоит в центре баллады, представление о свидании как о каре напрашивается само собою и представление о нем как о награде исключается. С этой точки зрения прямой противоположностью к бюргеровской Леноре и ее народным первообразам является другая, тоже народная, обработка мотива, она записана в нескольких вариантах в разных областях Германии (один из этих вариантов, немецко-моравский, приведен профессором Созоновичем). Ввиду ее важности для нашего вопроса я позволю себе привести ее в переводе, синтетически примиряющем отдельные варианты, оговариваюсь, что мой перевод точно приноровлен к напеву, но не к размеру немецкой народной песни:
Тихо друг бредет к подруге
И в окно стучится к ней:
— Дома ль ты, моя зазноба?
Встань, впусти меня скорей!
— Нет с тобой для нас беседы,
Не могу тебя впустить:
Я давно люблю другого,
За тобою мне не быть.
— Тот, кого давно ты любишь,
Милый друг мой, это я,
Ручку дай, меня узнает
Ручка белая твоя.
— От тебя землею пахнет,
Сам ты смерти холодней!
— Как не пахнуть мне землею?
Восемь лет лежу я в ней!
Разбуди отца родного,
Разбуди родную ты:
Дан венок тебе зеленый
До небесной высоты!
Первый благовест раздался —
Помертвел невесты лик:
Благовест второй раздался —
Смертный хлад ее проник,
Третий благовест раздался —
Испустила дух она,
Так-то ночь двоих влюбленных
Упокоила одна.
В ночь одну для двух влюбленных
Вечной жизни час настал,
Сам Господь с небесной выси
Друг их с другом обвенчал.
Нельзя сказать, чтобы страх вовсе отсутствовал в этой обработке: он ясно слышится в четвертой строфе. Но дальше ее он не проникает, затем идет описание свидания влюбленных и медленного, счастливого умирания невесты в объятиях жениха под торжественный звон утреннего благовеста, которым сам Бог как бы освящает их брак. О ночной скачке не только не говорится — она прямо исключается всей обстановкой рассказа. Итак, мотив кары отсутствует, его заменяет мотив награды, звучащий особенно сильно в последних словах жениха с их красивой загадочностью: ‘дан венок тебе зеленый до небесной высоты’ (Grn Kranzlein sollst du tragen — Bis in den Himmel’ nein). Награды — за что? И в этом песня не оставляет никакого сомнения: за верность, с которой невеста хранила свою любовь для жениха за все время его долгого отсутствия, верность, о которой свидетельствует ее отказ вступить даже в беседу с чужим человеком в ночное время. Именно ею она заслужила зеленый венок.
Я ограничиваюсь этими двумя обработками, так как они знаменуют собою оба полюса в нравственной оценке мотива Леноры. А теперь переходим к ее античной родоначальнице.
Это — фессалийская царица Лаодамия.

III

Упоминается она впервые — хотя и безымянно — в том месте ‘Илиады’, где перечисляются по городам дружины ахейцев, выступившие в поход против Трои. Среди прочих называются и жители некоторых фессалийских городов, между прочим и Филаки (песнь II):
Всех их при жизни своей вел в поле питомец Ареса
Протесилай, но тогда он в земле уж покоился черной.
Там, он, в Филаке, жену неутешной вдовою оставил
И полуконченый дом, уложил же дарданец героя
В миг, когда первым из всех с корабля соскочил он на берег.
И только. Знал ли Протесилай, что, соскакивая первым на берег, он обрекал себя смерти? Это, собственно, не сказано, но понятно, что если бы позднейший поэт позанялся специально его участью, то такое предположение было бы для него очень заманчиво: простая случайность превратилась бы в обдуманный план, несчастье — в самоотвержение. Такое развитие, повторяю, было бы вполне естественно. Но зато для вдовы Про— тесилая краткое упоминание ‘Илиады’ никаких зачатков дальнейшего развития не заключало, ее неутешная скорбь — общий удел всех вдов.
Но мы давно отказались от мысли видеть в Гомере первичную ячейку всей греческой мифологии, были местные традиции, память о которых поддерживалась местными культами. Будучи значительно древнее Гомера, они, тем не менее, могли значительно позже его попасть в литературу. В литературу — т. е. прежде всего в послегомеровский эпос. Действительно, тот эпос, в котором были описаны первые события Троянской войны, — так называемые ‘Киприи’, — должен был поневоле заняться и подвигом Протесилая. Но мы об этом знаем очень мало. Знаем, что в нем самоотверженный герой пал от руки Гектора, очевидно, автор хотел почтить Протесилая, давая ему в противники лучшего троянского героя, но он этим противоречил Гомеру, который строго отличал дар— данцев от троянцев с Гектором во главе. Знаем, далее, что здесь жена Протесилая была названа Полидорой, но был ли к ней приурочен мотив Леноры — неизвестно. Скорее — нет: этот мотив неразрывно связан с именем Лаодамии.
Итак, где впервые встречается Лаодамия? Для нас — в трагедии Еврипида под заглавием ‘Протесилай’, но именно только для нас. Хотя эта трагедия и потеряна, но ее фабула может быть до некоторой степени восстановлена по литературным и археологическим свидетельствам, и вот тут-то оказывается, что Еврипид, ради разнообразия действия, соединил два параллельных мотива, которые раньше существовали отдельно. Существовали, но где? Промежуточное место между эпосом и трагедией занимала лирика, и действительно, мы увидим, что ей придется поставить в счет если не оба параллельных мотива, то по крайней мере один из них.
Но что же это за параллельные мотивы? Они известны нам из позднейших свидетельств, из которых я — ради ясности — приведу самое позднее, византийского грамматика Цециса. Конечно, Цецис в оригинальные источники не заглядывал, но так как александрийская и римская ученость, из которых он черпал свою эрудицию, нам не сохранена, то приходится поневоле им пользоваться. Итак, вот его свидетельство, если перевести откровенной прозой его прозаическую поэзию: ‘Этот Протесилай был сыном Ификла. Оставив свою молодую жену Лаодамию, он вместе с прочими эллинами отправился в поход против троянцев и, первым соскочив на берег, первым изо всех был убит. А затем мифографы говорят, что Персефона, увидев его красоту и его скорбь о разлуке с Лаодамией, упросила Плутона вернуть ему жизнь и отправила его из обители Аида к жене. Так говорят мифы, правдивая же история рассказывается вот как. Когда вышеназванная супруга Протесилая узнала о случившемся с мужем несчастий, а именно о его смерти, она изготовила себе деревянное подобие Протесилая и из тоски по супругу ложилась спать с ним, не будучи в состоянии вынести его отсутствие. А другие тогда стали говорить, что ночью его призрак всегда является его жене, так-то и было сочинено то сказание’.
Здесь дело ясно: мы имеем, повторяю, два параллельных мотива. Согласно первому, убитый Протесилай, с соизволения подземных богов, возвращается к нежно любимой жене, это и есть то, что мы называем мотивом Леноры. Согласно второму, Лаодамия по смерти мужа изготовляет его изваяние, с которым и ночует, точно с живым человеком. Это подсмотрели, и люди, не зная в чем дело, пустили в ход басню, что ее по ночам навещает призрак ее мужа. Что это такое? В этом никакого сомнения быть не может: это — рационалистическая обработка мотива Леноры. Ее автор плохо верил в чудеса, но относился доверчиво к мифологической традиции, там, где она была неприемлема, он старался объяснить ее путем недоразумения: ‘дело обстояло следующим естественным образом, но люди, но ошибке и невежеству, пустили в ход следующую басню, которая и удержалась’. Повторяю: мотив статуи — мотив искусственный, книжный, но он имеет своим основанием ‘мотив призрака’, т. е. мотив Леноры, являясь его рационалистическим толкованием.
Можно ли приписать этот книжный мотив, это толкование народного мифа индивидуальной фикцией — эпохе, которая нас здесь интересует, эпохе греческой лирики, около 500 г. до P. X.? Я думаю, вполне, но пусть читатель посудит сам. Пиндар в первой олимпийской оде предлагал новую форму предания о Пелопе: ‘Сын Тантала, — говорит он, — о тебе я скажу иначе, чем мои предшественники’. Те давали старую, грубую, каннибалистическую версию, согласно которой Тантал, чтобы испытать богов, пригласил их на пир и угостил мясом собственного сына Пелопа, но Пиндару противна мысль о таком ‘обжорстве богов’. Нет, дело произошло вот как. Пир действительно состоялся, на нем Посидон, пленившись красотой отрока Пелопа, похитил его. ‘А когда ты исчез, тогда кто-то из завистливых соседей распустил молву, что ты был съеден богами’. Это — не единственный пример, но мы удовольствуемся им.
Да, рефлексия дала знать о себе в лирическую эпоху греческой мифологии, мы ей смело можем приписать и мотив статуи, придуманный для объяснения мотива призрака. Мало того, мы должны это сделать, так как трагедия Еврипида — мы это увидим тотчас — предполагает оба мотива не только существующими, но и достаточно вкоренившимися в народное сознание. Но об этом будет сказано тотчас, теперь же остановлю внимание читателей на самой идее параллелизации призрака и статуи. Она у греков была тем более естественна, что у них одно и то же слово (eidolon) означало и то и другое, но я могу подтвердить ее интересным, не замеченным до сих пор примером. Спасая честь Елены, лирический поэт Стесихор допускает идею, что не она сама, а ее призрак был увезен Парисом в Трою. Последователем Стесихора был Эсхил. Идея предшественника была для него данной, с которой следовало считаться, с другой стороны он, не чувствуя надобности спасать честь Елены, держался исконной традиции, согласно которой она сама дала себя увезти троянскому похитителю. А если так, то, значит, ее призрак остался у Менелая. С этим он считается, но, находя эту идею в этой форме неприемлемой, он толкует ее по-своему — и притом точь-в-точь так же, как и тот наш аноним идею о призраке Протесилая. Менелай искал утешения в созерцании статуи Елены, но тщетно: ‘ненавистна мужу ласка прекрасного изваяния: в его пустых глазах нет места Афродите’ (‘Агамемнон’), Но и это будет превратно понято, ‘и люди скажут, что ее призрак властвует в доме’. Сходство полное: статуя заменяет призрак. И дальше, и дальше тянется параллелизация: она переходит к народам новой Европы, и, много столетий спустя, статуя — этот раз уже самого нового Менелая — вернется с кладбища в опозоренный дом, чтобы увлечь с собой в царство мертвых дерзновенного обольстителя его молодой жены.

IV

Возвращаемся к нашим параллельным мотивам: от внимания читателя не ускользнуло, что в них пока нет развязки. По одному — сам Протесилай из преисподней возвращается к жене, по другому — она нежится с его изваянием. Прекрасно, но какова же в конце концов ее участь? Цецис нам на этот вопрос ответа не дает: он придумывает — как он заявляет сам — свою собственную развязку, которая именно поэтому для нас неинтересна. Просмотрев, однако, внимательно прочие разрозненные отрывки мифографической традиции, мы находим искомую развязку, или, вернее, две, по одной для каждого мотива — а это, в свою очередь, доказывает их первоначальную самостоятельность.
Развязку первого мотива дает нам древний комментатор Виргилия Сервий, комментируя то место своего автора, где тот в числе прочих теней преисподней упоминает и Лаодамию (‘Энеида’), он поясняет: ‘Лаодамия была женой Протесилая, получив известие, что ее муж погиб первым в Троянской войне, она возымела желание увидеть его призрак, когда ей это было дозволено, она уже не могла оторваться от него и погибла в его объятиях’. Стоит сравнить этот краткий рассказ с той народной песенкой, перевод которой я поместил выше. Сходство прямо поразительное: то же блаженное умирание в объятиях милого, явившегося на кратковременное свидание из могилы. Здесь все понятно: царство умерших прочно держит того, кто раз в него вступил, и если дает ему отпуск, то ненадолго: с исчезновением ночного мрака — ‘при звуке утреннего благовеста’, как сказал бы поэт-христианин, — должен исчезнуть и тот, кто отныне принадлежит ночи. Но эта вторая разлука еще тяжелее первой, ее влюбленная уже не может пережить. Таков наш мотив, общий рассказу Сервия и немецкой народной песенке, как объяснить это сходство? Хотелось бы думать, что и в древности существовала такая песня о Лаодамии, что она, перейдя в средние века, вызвала появление той немецкой… А впрочем, нужна ли тут песня? Виргилий был самым популярным и любимым поэтом средневековья, а вместе с ним жил и его толкователь Сервий, то место, где упоминается Лаодамия, стоит в непосредственном соседстве с одним из знаменитейших эпизодов всей ‘Энеиды’ — свиданием Энея с Дидоной в царстве теней. Нет сомнения, что молодые ‘схолары’, насущным хлебом которых был Виргилий, знали это место особенно хорошо, а эти схолары были в свою очередь создателями средневековой поэзии Западной Европы. Я думаю, если вообще признать прямую зависимость новейшей Леноры от античной, то предположенный нами здесь переход представляется наиболее вероятным.
Еще одна частность. По свидетельству Сервия, тоска Лаодамии заставляет богов преисподней отпустить к ней ее мужа, по вышеприведенному свидетельству Цециса, напротив, почин принадлежит Протесилаю — эту сцену, просьбу Протесилая и заступничество Персефоны, изображает Лукиан в одной из своих знаменитых ‘бесед мертвых’. Понятно, что по этому побочному вопросу прочной традиции быть не могло, была и примирительная версия, согласно которой совпадение желаний обеих сторон склонило Плутона дать Протесилаю отпуск.
Переходим, однако, от мотива призрака ко второму варианту, к мотиву статуи. Узнав о смерти Протесилая — или, по другим, тотчас по его отправлении под Трою — Лаодамия изготовляет его деревянное (или восковое) изображение и проводит с ним ночи, точно с живым. Развязка пока не предвидится: статуя не связана, подобно призраку, кратковременностью отпуска. Чтобы сделать развязку возможной, нужно предположить, что кто-нибудь отнял у Лаодамии то, что составляло ее единственное утешение, но кто мог это сделать? Ответ один: тот, в чьей власти она была после ухода и смерти мужа, ее отец Акаст. Но чем объяснить эту жестокость Акаста? Ответить можно было различно. При скудости фантазии ее можно было мотивировать просто желанием старого царя, чтобы его дочь не убивалась понапрасну, такова традиция, сохраненная нам в кратком пересказе мифографа Гигина: ‘Лаодамия, потеряв мужа, велела изготовить восковое изображение его, поставила его, точно святой кумир, в своей спальне и стала ему воздавать почести. Однажды служитель в утреннее время, принося ей плоды для жертвоприношения, заглянул в щель и увидел, что она держит в объятиях статую Протесилая и целует ее. Вообразив, что у нее любовник, он рассказал увиденное ее отцу Акасту. Тот пришел, внезапно отворил дверь спальни и узнал статую Протесилая. Не желая, чтобы его дочь долее мучилась, он приказал воздвигнуть костер и сжечь на нем и статую, и священную утварь, тогда Лаодамия, не будучи в состоянии вынести горе, сама бросилась в огонь и погибла’.
Это, повторяю, при скудости фантазии, при несколько большей ее плодовитости и мотивировка могла быть найдена более богатая и убедительная. Отчего не хочет Акаст, чтобы его дочь отдавалась воспоминаниям о своей прежней любви? Оттого, что у него насчет ее особые планы. Детей у Лаодамии не было, она ничем не была привязана к дому и семье своего покойного мужа. Если даже Пенелопу, мать почти взрослого Телемаха, ее отец Икарий, отчаявшись в возвращении Одиссея, торопил в новый брак, то это тем более простительно для отца совсем молоденькой Лаодамии. Итак, его дочь, юная вдова, опять невеста: жених найден, день свадьбы назначен. Но Лаодамия упорно отказывается променять покойного на живого. Откуда такая настойчивость? Служитель сообщает ему свое открытие: Лаодамию по ночам навещает любовник. Теперь все ясно: разгневанный отец вламывается в терем мнимой грешницы — и находит в ее объятиях статую. Она оправдана, но вместе с тем найден и предмет, приковывающий ее к памяти Протесилая, теперь развязка Гигина понятна.
Кто был автором этого мотива нового брака, столь эффектно обогатившего мотив статуи? Ответа на этот вопрос мы дать не можем, самый мотив мы находим там и сям в позднейшей мифографической традиции, и я думаю, что его происхождение естественнее всего объяснить так, как это сделано здесь. А теперь пора перейти к тому, у кого сюжет античной Леноры получил свою классическую обработку, — к Еврипиду и его ‘Протесилаю’.

V

Поставим, однако, еще один вопрос — тот самый, который мы поставили выше по поводу новейшей Леноры. Следует ли видеть в развязке драмы награду или кару? И если последнее, то за что?
Относительно мотива призрака ответ не может быть сомнителен: умершего Протесилая отпускают из преисподней для того, чтобы утешить верную вдову, — здесь идея награды подчеркнута даже еще сильнее, чем в новейшей народной песенке. Другое дело — мотив статуи, божьей милости нет никакой, и если собрать воедино все черты варианта — безвременную смерть молодого мужа, скорбь вдовы, жалкое утешение, которое она находит в своей любви к статуе, ее гибель — то героиня представится, несомненно, несчастной и, стало быть, наказанной. Кем и за что? Что касается первого вопроса, то если кому угодно было видеть в привязанности героини к статуе извращение половой чувственности под влиянием утраты прямого предмета любви, то он виновницей кары должен был признать Афродиту. Что же касается второго вопроса, то мы прямого ответа дать не можем, но у древних поэтов имелось в таких случаях несколько трафаретное объяснение: герой наказан за то, что не воздал божеству при таком-то случае такой-то почести. Возможно, что оно было пущено в ход и здесь.
Как бы то ни было, вот содержание трагедии Еврипида, насколько его можно восстановить на основании отрывков и всей позднейшей традиции.
В прологе выступает, как это часто бывает у нашего поэта, божество — а именно Афродита. Она разгневана на Лаодамию, жертвой ее гнева пал — быть может, от руки ее сына Энея — молодой муж виновной, расставшийся с нею в первый же день после брачной ночи. Теперь царь Акаст готовит для нее новую свадьбу, но ей не бывать: она внушила невесте-вдове неестественную любовь, которая будет причиной ее гибели.
Сходятся филакийския жены, подруги Лаодамии (это — хор трагедии), они хотят уговорить ее, ввиду предстоящей свадьбы, отказаться от траура и надеть приличествующий случаю наряд. Лаодамия выходит к ним, к их утешениям и советам она глуха, видно, что ее мысли где-то далеко и всего менее с ее новым женихом. Иногда странная, загадочная улыбка скользит по ее устам, с нетерпением ждет она наступления ночи. Подругам она говорит, что хочет очиститься вакхическими обрядами, которые должны быть недоступны непосвященным, удаляясь, она просит их спеть вакхическую песню в честь бога, что они и делают.
Следующее происходит за сценой, в терему Лаодамии, и делается известным зрителю позднее, через очевидца — как это принято в греческой трагедии. С немногими наперсницами Лаодамия вошла в заповедную комнату своего терема, здесь, в крытой зеленью беседке, увенчанный плющом, стоит восковой кумир Протесилая, преобразованный в Диониса. Флейты играют, кимвалы гудят, под звуки этой оглушительной музыки вдова-вакханка справляет свою мистическую свадьбу с новым Дионисом — подобие той, которую ежегодно справляла в древнейшем афинском святилище на Лимнах супруга архонта-царя с тем же Дионисом, в память афинской царицы Ариадны…
Знала ли Лаодамия, что она делала, воздавая такие почести восковому кумиру? Знала ли она о таинственной, магической связи между восковым изображением и изображаемым? Страстные, восторженные призывы, обращенные к бездушному подобию Протесилая, проникли к нему самому, врата смерти слабеют перед силою чар, царь подземных отпускает вызванную душу, Гермес провожает ее обратно в мир живых. В исступлении дионисовой пляски Лаодамия упала, изнуренная, к подножию своего кумира, внезапно перед нею предстал сам Протесилай, молодой и прекрасный — каким он был, когда прощался с нею, отправляясь в роковой поход. Этот момент трагедии изображен на знаменитом саркофаге, хранящемся в церкви св. Клары в Неаполе.
Ночь прошла, стало светать. К терему Лаодамии приближается служитель с плодами для жертвоприношения. Обыкновенно она бывает готова в это время, теперь же все тихо, дом молчит. Что бы это могло значить? Он смотрит сквозь щель — и в ужасе отшатывается. Так вот она, значит, эта прославленная верность его молодой госпожи! Вот зачем она так упорно отказывается от нового брака! А впрочем, разве не все женщины таковы? С проклятиями по адресу слабого пола идет он рассказать царю Акасту о своем открытии.
Приходит в исступлении гнева Акаст. Он хочет вломиться в спальню дочери, захватить на месте преступления ее любовника — но, прежде чем он мог исполнить свою угрозу, дверь сама отворяется, из терема выходит, вместо незнакомого прелюбодея, его зять Протесилай. Гнев сменяется ужасом, ужас — новым гневом. Зачем он здесь? Зачем простирает из мрака преисподней свои ненасытные руки на ту, которой место еще долго среди живых? Начинается спор — странный, тягостный спор: о правах жизни и правах смерти, о любви, побеждающей ад, и об убогих расчетах земного благополучия. На этот раз побеждает жизнь: является вторично Гермес и напоминает Протесилаю, что дарованное ему время прошло, что преисподняя ждет своего жителя. Протесилай исчезает, Акаст входит в покои своей дочери.
Он застает ее в забытьи, обнимающей кумир мнимого Диониса. Теперь причина происшедшего для Акаста очевидна: эти притворные вакхические таинства, которые якобы для очищения справляла его дочь, — это были чары, преступные, нечестивые чары, направленные к разрушению преграды между жизнью и смертью, к распространению власти смерти на мир живых. И этот восковой кумир Протесилая — главное орудие этих чар, главное звено между его домом и обителью мертвых. Но он разрушит это звено, он вернет свою дочь тому миру, который имеет все права на нее. По его приказанию сооружают костер, он хватает кумир. Тщетно сопротивляется Лаодамия, обвив руками единственный залог возвращения своего мужа: ‘Не выдам, хоть он и бездушен, моего друга!’ Его вырывают, с ним — венки и кимвалы и все символы притворных Дионисий. Вот уже все охвачено пламенем, вторично смерть осеняет Протесилая, и на этот раз окончательно и без возврата. Да, Акаст был прав: восковой кумир был звеном между царством смерти и его дочерью, теперь, охваченный смертью, он и ее увлекает с собою. Лаодамия, ‘еще украшенная символами вакхических таинств’, бросается в пламя, поглотившее ее друга, теперь они вновь соединились — соединились навсегда.

VI

Такова эта странная трагедия — одно из самых безумных творений прихотливой музы Еврипида. Как видно с первого взгляда, поэт достиг разнообразия и обилия действия тем, что соединил оба параллельных мотива мифа о Лаодамии — исконный мотив призрака и придуманный для его рационалистического истолкования мотив статуи. От их соединения получился, путем своего рода творческого синтеза, новый благодарный мотив — мотив чар. Магическое значение воскового изображения известно из символических обрядов греческого любовного колдовства: так, Симета топит в огне восковое подобие своего неверного жениха, чтобы заставить его испытать муки любви. Фикция вышла очень убедительной и еще более эффектной.
Эффектной, да, но для кого? Насколько мы можем судить, современники Еврипида отнеслись холодно к этой его трагедии с ее смесью небывалого эротизма и романтической эсхатологии, по крайней мере, Аристофан, столь усердно высмеивавший все сколько-нибудь замечательные драмы этого антипатичного ему поэта, совершенно обходит своим вниманием его ‘Протесилая’. По-видимому, Еврипид, создавая его, опередил настроение своих соотечественников на добрые полтора столетия: когда наступила эпоха александрийского романтизма, тогда только народилась публика, способная понять и оценить эту трагедию.
Зато этой публике она пришлась по вкусу целиком, какова она была. Мы знаем, что александрийские поэты подвергли мифы старинной родины новой переоценке и переработке, всюду выдвигая или вводя те элементы, которые мы ныне называем романтическими, Лаодамию они быстро приобщили к каталогу своих любимиц, но, сколько ни перерабатывали ее, ничего существенно нового к ее еврипидовской фабуле прибавить не могли. Мы судим об этом не столько по оригинальной александрийской поэзии — от нее нам ничего сюда относящегося не сохранилось, — сколько по ее подражательнице, римской поэзии первого века до P. X.
Начнем с Катулла. Говоря об услуге, оказанной ему другом, — этот друг предложил ему свой дом для свиданий с Лезбией, — он вспоминает схожую сцену из мифологии, а именно тайные свидания до брака Лаодамии с Протесилаем:
Так в отдаленные дни, нетерпением страсти пылая,
В Протесилая чертог Лаодамия вошла,
Тщетно основанный, прежде чем кровью священной своею
Жертва могла обагрить вышних владык алтари.
Да не полюбится мне, Немезида, суровая дева,
Дело, что наших господ воле перечит святой!
Жаждет голодный алтарь благочестия дани кровавой!
Это признать и ее опыт лихой научил.
Вырвал несчастную рок из объятий желанного мужа
Прежде, чем в сладкой цепи идя, зима за зимой
Негою долгих ночей утоляла любовную жажду,
И одинокая жизнь стала возможна жене.
Роль Лаодамии здесь чисто эпизодическая, а это в свою очередь исключает всякую возможность новаторства в области мифа о ней, вряд ли можно сомневаться, что Катулл следует здесь своему образцу, александрийской поэзии. Дает ли она что-либо новое в сравнении с Еврипидом? Одну маленькую, но интересную подробность. Очевидно, и наш неизвестный автор представлял себе участь Лаодамии как кару: кара предполагает прегрешение, но против кого? Еврипид, поставивший себе тот же вопрос, отвечал на него: против Афродиты, вот в этом отношении наш поэт и разошелся с ним… Позволю себе заметить — если бы кто нашел неясным в моем переводе отношение оборота: ‘прежде чем и т. д.’, — что я тут воспроизвожу намеренную туманность самого подлинника: александрийские поэты, а с ними и их римские подражатели требовали очень внимательного и вдумчивого к себе отношения. Все же при более тщательном размышлении становится несомненным, что поэт хотел сказать следующее: вина Лаодамии заключалась в том, что она, не дожидаясь свадьбы с ее жертвоприношениями, ускорила свое счастье тайными свиданиями с Протесилаем в его неоконченном доме. Этим она возбудила против себя гнев — не Афродиты, конечно, которую брак как таковой не интересовал, а строгой покровительницы этого учреждения Геры. Свадебные жертвоприношения имеют целью расположить эту богиню в пользу брачущихся, в нашем случае Гера, почувствовав себя оскорбленной, отомстила Лаодамии тем, что разорвала ее брак тотчас после его заключения и предоставила молодую жену всем пыткам возбужденной, но неутоленной страсти… В этом последнем заключается, к слову сказать, характерная особенность Катулловой версии, мы не называем ее, однако, новшеством, так как считаем очень вероятным, что она имелась уже у Еврипида.
Но при чем здесь ‘тщетно основанный’ (inceptam frustra) чертог Протесилая? Александрийские поэты любили намеки и писали для читателей, умеющих их понимать. В данном случае намек обнаруживает нам и происхождение всей идеи оскорбления Геры. Автор постарался вдуматься в смысл гомеровских стихов о Протесилае (см. выше):
Там он в Филаке жену неутешной вдовою оставил
И полуконченый дом…
Почему ‘полуконченый’ (hemiteles)? Конечно, ответим мы, не в том смысле, что самое здание не было достроено, а либо в более широком (молодожены не успели вполне устроиться), либо в символическом (дом как семья завершается рождением детей). Но мы знаем в то же время, что древние иногда — например Лукиан — понимали наш оборот именно в его прямом смысле, и вот рождался дальнейший вопрос: каким образом дом Протесилая мог оказаться недостроенным? Невесту вводили, разумеется, в готовый дом жениха, итак, мы в данном случае имеем фактическое ускорение или предварение свадьбы… Отсюда — дальнейшее.
Несколько старше Катулла был малоизвестный поэт Левий, от поэм которого нам сохранились только заглавия да отрывки, среди них была также посвященная нашему сюжету баллада под вычурным заглавием ‘Протесилаодамия’. Это была, судя по отрывкам, настоящая баллада в нашем смысле слова, написанная короткими ямбическими стихами, точь-в-точь как и сама ‘Ленора’, переводя ее отрывки, я только рифму прибавил от себя. Лаодамия тоскует по пропавшем без вести супруге, что он умер, этого она не знает, и в ее душе со страхом за жизнь милого борются и другие заботы:
‘Затмил, боюсь, в краю богатом
Красавиц Илиона рой,
Сверкая жемчугом и златом,
Подруги память молодой,
Его пленила чужестранка —
О, если б ложен был мой страх! —
Краса Востока, сардиянка
С лидийской негою в очах!’
С этим мотивом мы до сих пор еще не встречались — и не встретимся даже в подробной психологической картине, которую начертало перо Овидия, как это ни странно, но римский поэт предварил им мысль новейшей баллады, и даже не столько ‘Леноры’, сколько ‘Людмилы’, которая именно с нее и начинается:
‘Где ты, милый? Что с тобою?
С чужеземною красою,
Знать, в далекой стороне,
Изменил, неверный, мне?’
Вероятно, и у Левиевой Лаодамии ревнивые опасения уступили место более реальному страху, мы этого не знаем. Как бы то ни было, но реальный страх оправдывается: получено известие о смерти Протесилая, и ее отец не намерен долее ждать. Он приискал для дочери нового жениха, ее сопротивление напрасно, справляется свадьба. Эта свадьба описывается подробно: тут и священнодействия, и пир, и чествования богов, и веселье смертных:
И вдруг смятенье, стук и грохот:
То ворвалась толпа шутов,
И льется песнь, и слышен хохот
Шумит поток нескромных слов —
обычная приправа греческой и римской свадьбы, Fescennina jocatio. Наконец торжество кончилось, молодые уходят к себе:
Вот надо всей землею сонной
Уж Ночь покров сомкнула свой,
И по природе утомленной
Разлился сладостный покой…
Чем-то зловещим веет от этой ночной тишины, сменившей шумный день, мы знаем этот мотив из ‘Леноры’.
До той поры, как ночь пришла
И темный свод над нами
Усыпался звездами…
И вот как будто легкий скок
Коня в тиши раздался.
По-видимому, и у римского поэта здесь следовало появление призрака. Вопли уведенной насильно невесты достигли слуха ее любимого первого мужа, нарушили его чуткий сон под покровом земли, он приходит к ней — приходит за ней.
Вот как мы, руководясь отрывками и общими чертами фабулы, можем восстановить балладу Левия. Конечно, этих отрывков слишком мало для того, чтобы мы могли ручаться за полноту нашей реконструкции. О статуе Протесилая в них не упоминается вовсе, конечно, это могло быть делом случая, но с другой стороны, можно сослаться на то, что версия, очень схожая с только что восстановленной, предполагается в кратком резюме Евстафия в его комментарии к ‘Илиаде’: ‘А другие говорят, что Лаодамия, вследствие гнева Афродиты, и после смерти Протесилая пылала любовью к нему, по получении известия о его гибели она не только стала горевать о нем, но и, будучи заставляема отцом вступить во второй брак, не отказалась от своей любви, насильно заключенная, она все-таки проводила ночи с мужем, предпочитая союз с мертвым общению с живым, пока не умерла от тоски’.
О популярности нашего мифа в александрийскую и римскую эпоху свидетельствует и краткий намек у Проперция, но так как он никакой новой черты не прибавляет к тому, что нам уже известно, то мы, не останавливаясь на нем, прямо переходим к тому поэту, от которого нам осталось единственное цельное произведение, посвященное сюжету античной Леноры, — к Овидию.

VII

‘Лаодамия’ Овидия — не просто баллада: это баллада-послание. Она принадлежит к циклу любовных посланий мифических героинь, сохраненному нам под двойным заглавием ‘Epistulae’, или ‘Heroides’, и занимает в нем тринадцатое место. Общая всем поэмам этого цикла форма такова: героиня, по какой бы то ни было причине разлученная со своим милым, пишет ему письмо. Понятно, что самый факт такого письма был в подавляющем большинстве случаев вымыслом самого поэта, а потому и выбор момента для него всецело зависел от него. Он выбирал его с таким расчетом, чтобы ему можно было ввести в сочиняемое письмо как можно более эффектного балладического материала, но иногда при этом встречались особого рода трудности, и между прочим в нашем случае. Собственно балладический характер участь Лаодамии принимает лишь после получения известия о смерти Протесилая, но именно тогда не было уже никакого основания писать ему письмо. Он должен был поэтому избрать более ранний момент, а если так, то трагедия Лаодамии могла быть затронута лишь в форме невольных намеков или предчувствий. Разумеется, поэзия от этого ничуть не потеряла — совершенно напротив, исполненная зловещих чаяний ‘Лаодамия’ принадлежит к лучшим поэмам всего цикла ‘Героинь’.
Попытаемся прежде всего восстановить эпическую фабулу, предполагаемую нашим поэтом, зная о его стремлении исчерпать эпический материал с возможной полнотой, мы будем иметь полное право исключить из этой фабулы все то, на что в нашей балладе не встретится никакого намека. А потому мы заключаем: ничего такого, что могло бы вызвать гнев богов, в Овидиевой ‘Лаодамии’ не предполагается: ни упущенного жертвоприношения, ни предваренной свадьбы в полуготовом доме. Лаодамия вышла за Протесилая по всем правилам греческой обрядности, она живет царицей в его доме — теперь, в его отсутствие, под властью его старого отца, своего свекра Ификла, в ближайшем общении со своим отцом Акастом и своей матерью и почетно навещаемая женами филакийских вельмож. Правда, ее медовый месяц с молодым мужем был прерван в самом начале: этот еврипидовский мотив мы должны предположить и у Овидия, хотя определенного указания на это нет. Этим объясняется та своеобразная чувственность, которою баллада проникнута, так и видно, что брачная жизнь еще не успела, говоря словами Катулла,
Негою долгих ночей утолить ее жажды любовной.
Она еще молода: этим объясняется наивность советов, которые она дает своему мужу, наивность, усугубляемую в нашем случае контрастом. Ведь тот человек, которому она так настоятельно советует всячески беречь свою жизнь и видеть свою единственную цель в том, чтобы, уйдя от смерти, как можно скорей вернуться в ее объятия, — его знало предание как самого храброго и самоотверженного в ахейском войске, как того, который не задумался идти навстречу верной смерти, чтобы, принеся себя в жертву, обеспечить своей родине успех на войне.
Итак, Протесилай уплыл от своей молодой жены после первых же дней их брачной жизни, по уговору, он соединил свои силы с прочим греческим флотом в беотийской гавани Авлиде, и здесь его с прочими задержали неблагоприятные ветры. Об этой задержке узнала Лаодамия, и вот она пишет ему туда же, в Авлиду. Это избранный поэтом момент, все дальнейшее могло быть сообщено лишь в виде чаяний и вещаний.
Протесилаю суждено погибнуть, в этом сомнения нет. Уже при его уходе из дому произошла пустая, но зловещая случайность: переступая за порог, он задел его ногой. Лаодамия заметила это тревожное знамение и поспешила в тихой молитве дать ему хорошее толкование. Но ее душа неспокойна, и она все-таки решается написать мужу об этой нехорошей примете, чтобы он был осторожен в бою. Но это не всё. Ее беспокоят сновидения: она видит своего мужа по ночам с грустным выражением лица и слышит от него, вместо ожидаемых нежностей, одни только печальные, зловещие слова. Да, он, несомненно, погибнет, и мы знаем даже, как он погибнет: он будет убит, первым спрыгнув на троянский берег. Вещание о том, что первый гость вражьей земли будет первой жертвой войны, уже распространилось в греческом войске, оно дошло и до Лаодамии, и ей страшно, как бы оно не сбылось на ее муже: с наивной настойчивостью просит она его не гоняться за призраком пустой славы. Мы знаем также, от кого он погибнет: имя Гектора запало в сердце его жены и наполняет ее безотчетным страхом. Как она узнала о нем? Это вполне естественно: похищение Елены, ближайший повод войны, было темой повсеместных разговоров, все интересовались личностью искусителя и его речами, так и Лаодамии было известно, что он, ввиду предстоящей войны, особенно рассчитывал на помощь своего доблестного брата, первого из троянских богатырей.
Итак, Протесилаю суждено пасть от руки Гектора в первой же схватке на троянском побережье, какова же будет участь Лаодамии? Какому мотиву отдаст Овидий предпочтение — мотиву статуи или мотиву призрака? Или, быть может, он, подобно Еврипиду, комбинирует оба? Несомненно, последнее, в этом нас убеждает конец послания. Лаодамия говорит о восковом изображении, заменяющем ей Протесилая, она описывает его в странных, загадочных выражениях, видно, что душа обреченного уже наполовину переселилась в его изваяние. Правда, в одном он расходится с Еврипидом: у того Лаодамия велит изготовить себе изображение мужа уже после того, как она узнала о его смерти. Но это уклонение было необходимо, если вообще Овидий дорожил этой чертой и хотел упомянуть о ней. А с другой стороны, и мотив призрака затронут в последних стихах, в торжественном обете молодой жены ‘последовать спутницей за мужем, куда бы он ее ни позвал, случится ли то, чего она, увы, боится, или же он останется невредим’. Очевидно, сбудется первое: убитый, он придет за нею, и она вместе с ним покинет этот мир. О возможности новой свадьбы не упоминается вовсе.
Такова эпическая канва Овидиевой баллады, но читателя интересует не столько она, сколько лирические узоры, которыми поэт ее разукрасил. В них он и здесь проявил свое обычное мастерство. Перед нами совершенно определенный женский тип, отличный от других, соединенные характеристики которых составляют наш сборник. Его формула может быть выражена в немногих словах: это — влюбленная молодая жена, счастье которой было прервано в самом начале. Все ее мечты направлены к его восстановлению, все ее чувства — волнующееся море между последним поцелуем разлуки и первым поцелуем свидания. Интересно проследить, как во все ее мысли вплетается алой лентой это представление любовной ласки. Она слышит о задержке флота в Авлиде — ей досадно, что даром пропадают дни, отнятые у ее поцелуев, она завидует тропикам, что они, снаряжая мужей в бой, будут и провожать, и встречать их лобзаниями, она со жгучей страстностью представляет себе сцену возвращения своего мужа и заранее вкушает те ласки, которыми она намерена прерывать его рассказы о своих подвигах. Эти подвиги для нее ничуть не интересны — она желает, чтобы их было меньше. Из всех ахейцев под Илионом только Менелай имеет основание быть храбрым, так как только его в осажденном городе ждет ласка уведенной жены. У других нет повода совершать отважные подвиги, и менее всего у Про— тесилая. Ей больно при одной мысли, что любимый ею человек терпит невзгоды от жесткого шлема или брони, совершенно отождествляя себя с ним, она хочет по мере возможности разделить эти невзгоды. Представление же, что он может получить рану, для нее прямо невыносимо: она чувствует, в силу того же отождествления, что из этой его раны ее собственная кровь брызнет навстречу обидчику.
Но эти цветы любовного счастья преждевременно поблекли и завяли, до них заранее дотронулась холодная рука смерти, и мы везде чувствуем ее леденящее прикосновение. Я уже говорил о тех предчувствиях, которыми наполнена наша баллада, но я указал только на объективные между ними, а между тем Лаодамия сама, точно влекомая роковой силой, их увеличивает своей неосторожностью. Тогда, когда с ее мужем при его уходе случилось то маленькое несчастье, она хотела отозвать его, но вовремя удержалась, зная, что отзывание уходящего как бы заранее обрекает его путь на неудачу, и все-таки она, увлекаясь своими страхами вследствие задержки в Авлиде, настоятельно просит мужа вернуться домой и слишком поздно замечает, что этим страстным отзыванием она увеличивает число дурных примет. Любовь Менелая к жене она с его точки зрения одобряет, но со своей — осуждает: ей страшно при мысли о ее последствиях. Страх и здесь увлекает ее, и она заранее скорбит о тех многих вдовах, которым придется оплакать его месть, — забывая, что говорить заранее об этом вдовстве значит способствовать его осуществлению и что вызванная ею злая сила скорее всего может осуществить его на ней самой. В обоих случаях она спохватывается — и этим лишь усиливает тяжелое впечатление, производимое ее увлечением.

VIII

Память о Протесилае и Лаодамии хранилась не только в литературе, она была связана и с культами, которые правились в честь первого из них как ‘героя’ в сакральном значении слова. Культ героев, представляющий столько сходства с культом святых в христианской церкви, получил особое развитие, благодаря религии дельфийского Аполлона, благодаря ей вся Гре— ция покрылась могилами героев, чествование которых было религиозным долгом соответственных общин, возникли и предания о явлении людям героев и совершаемых ими чудесах. Их представляли себе исполинского роста — десяти локтей и более — и столь же сверхчеловеческой красоты, они карали тех, кто им отказывал в уважении, но и помогали верующим, даруя им исцеления от болезней и вещания об ожидающей их в будущем судьбе.
Все славные участники Троянской войны имели свои культы как герои в различных частях греческого мира, имел таковой и Протесилай. Он имел даже два: один на родине, в фессалийской Филаке, другой — в фракийском городе Элеунте на Геллеспонте, против троянского побережья. О первом упоминает Пиндар: там в честь героя происходили конные ристания с призами для победителей. В Элеунте находилась его могила, окруженная вязами, об этих вязах ходило предание, что те их ветви, которые были обращены к Трое, рано теряли свои листья — символ безвременной смерти героя. Там же находился и его храм с прорицалищем, настолько богатый, что он соблазнил персидского наместника во время ухода персидских войск после платейского поражения и был им разграблен. Это рассказывает Геродот, но еще более чем шесть веков спустя поздний греческий писатель Филострат подробно говорит об элеунтском культе Протесилая в своем диалоге под заглавием ‘Heroicus’. Один финикиянин, высадившись в Элеунте, вступает в разговор с тамошним виноградарем, последний пользуется особым покровительством героя Протесилая — ‘того фессалийского, — как он поясняет, — мужа Лаодамии — это обозначение он особенно любит’. Обо многом расспрашивает его финикиянин, касающемся чудесной посмертной жизни его покровителя, — и мы с удовольствием читаем эту интересную религиозную идиллию, напоминающую помпеянские ландшафты, в которых прислоненный к дереву тирс и привешенный кимвал напоминают о присутствии божества в охраняемой им природе, с тем большим интересом читаем мы ее, что она написана уже в эпоху борьбы язычества с христианством и то одухотворение и обоготворение прекрасной природы, которым она дышит, уже запечатлено печатью смерти. И вот, между прочим, гость виноградаря спрашивает его о любви его героя к Лаодамии, какова она теперь? ‘Он любит ее, чужестранец, — отвечает виноградарь, — и ею любим, и они живут друг с другом как самые нежные молодые супруги’.
Это — последнее, что мы слышим из древности о Протесилае и Лаодамии и об их любви, поборовшей смерть.
1906

2. Лаодамия — Протесилаю

Из ‘Баллад-посланий’ Овидия

Протесилай, молодой царь фессалийской Филаки, взял в жены фессалийскую же царевну Лаодамию, но после первой же ночи должен был отправиться в поход против Трои. Оракул предвещал, что первый, кто соскочит на вражеский берег, будет убит. Протесилай решил пожертвовать собою и в первой же битве пал от руки Гектора. Настоящее послание Лаодамия пишет своему мужу еще задолго до грустной развязки, когда Протесилай вместе со всем флотом был задержан в беотийской Авлиде в ожидании попутного ветра.
Источником Овидия была, несомненно, потерянная, но знаменитая в древности трагедия Еврипида ‘Протесилай’.
Протесилаю привет шлет за море Лаодамия,
Сыну Фессалии дочь, милому мужу жена.
Ветром лихим, говорят, ты задержан в Авлиде туманной,
Ах, как меня ты бросал, где был тот ветер лихой?
Вот бы когда разыграться ветров непокорных потехе,
Вот бы бурунам когда весел осилить напор!
Больше б тебе поцелуев, заветов дала я прощальных…
Сколько тебе досказать я не успела тогда!
Разом не стало тебя, и умчал тебя ветер попутный,
Столь же приятный пловцам, сколь роковой для меня.
Вовремя им он подул, но не вовремя сердцу влюбленной.
Вмиг из объятий моих мой был исторгнут супруг.
Полные ласки уста обрывают напутствия слово —
И успевают едва грустным закончить ‘прости’.
Пуще свежеет Борей, надувается вдаль устремленный
Парус… ах, как уж далек Протесилай от меня!
Все я, покуда могла, на тебя наглядеться старалась,
Спутником взор мой твоих был неотступным очей.
Вскоре исчез ты, вдали только парус белел одинокий.
О, мой тоскующий взгляд долго приковывал он.
Но когда скрылся в тумане и ты, и твой парус летучий,
И уж пустыни ничто не оживляло морской,
Скрылся и свет для меня, окруженная мраком внезапным,
Чувсть я лишилась и ниц скошенной пала лозой.
И лишь с трудом меня свекор Ификл, и Акаст престарелый,
И горемычная мать жизни могли возвратить.
О, они любят меня, но напрасен их труд был усердный,
Жаль мне, что в горе таком я умереть не могла.
Чувства вернулись, но с ними и жгучая мука вернулась,
В преданном сердце я все горе познала любви.
Уж неохота мне косу рабыне вверять хлопотливой,
Уж неохота носить золотом шитую ткань.
Точно вакханка, копьем пораженная бога зеленым,
Взад и вперед я, куда гонит безумье, несусь.
Тщетно с укором ко мне филакийские жены приходят:
‘Сану приличный наряд, Лаодамия, надень!’1
Мне ли багровые ткани носить, когда там, под стенами
Трои, быть может, его кровию плащ обагрен?
Мне ли уборы, когда медь шлема чело ему ранит?
Мне ли обновы, когда грудь его давит броня?
Пусть я хоть этим, о муж мой, участвую в наших невзгодах,
Пусть я хоть скорбью своей время отмечу войны!
1 Воспроизводит, по-видимому, хорическую песнь из трагедии Еврипида.
Сын недостойный Приама, на горе отчизне прекрасный,
Будь твоя храбрость в бою верности гостя чета!
Ах! И зачем тебе розы спартанки-красы полюбились?
Лик твой цветущий зачем сердце спартанки пленил?
Ты ж, Менелай, что так нежно о беглой супруге радеешь —
Сколько заставишь ты вдов плакать о мести твоей!..
Что я?.. Молю, отвратите несчастное знаменье, боги!
Дайте, чтоб Зевсу побед муж мой доспехи принес!
Ах, мне так страшно, как вспомню про этот поход безотрадный,
Слезы, что тающий снег, так и текут из очей.
Ксанф — Симоент — Тенедос — Илион — эта дикая Ида1
Звук уж имен их одних страхом мне сердце щемит…
И неспроста он Елену увез. Рассчитав свои силы,
Знал уж злодей, что ее он без труда отстоит.
Златом обильным сияя, предстал перед ней искуситель, —
Славу фригийских богатсть пышный наряд подтвердил —
И кораблями, и ратью могучей, успеха залогом,
А ведь лишь малую часть сил своих взял он с собой.
Этим себе подчинил он и Лединой дочери волю,
Этим он может и вам тяжкий урон нанести.
1 Ксанф (Скамандр) и его приток Симоент — троянские реки. Тенедос — остров у троянского побережья. Ида — гора над Троей.
Есть там и Гектор какой-то, его я боюсь. Беспощадна,
Хвастал предатель, его в сече кровавой рука.
К Гектору этому ты — уж запомни, молю тебя, имя —
Не приближайся в бою, если мила тебе я.
Гектора пыл миновав, и с другими ты будь осторожен:
Мало ли город троян Гекторов может таить?
И говори про себя перед каждой ты битвы началом:
‘Жизнь мне велела беречь Лаодамия мою’.
Если уж пасть суждено Илиону от рати аргосской,
То и без раны твоей гибель свершится его.
Пусть Менелай на врагов устремляется с дикой отвагой —
Он, что из города недр должен супругу добыть.
Повод иной у тебя, твоя цель — уберечься от смерти
И возвратиться скорей в верной объятья любви.
Вас я молю, Дарданиды1, его одного пощадите!
Из его раны моя брызнет навстречу вам кровь.
Не для того он рожден, чтоб мечом поражать обнаженным,
Иль чтоб удары врага грудью отважной встречать:
С большим гораздо он пылом способен любить, чем сражаться,
Битвы другим суждены, Протесилаю — любовь.
1 Дарданиды у Овидия — то же, что троянцы. Дардан был родоначальником династии троянских царей, сыном Зевса и плеяды Электры, отцом Эрихтония, дедом Троя, прадедом Ила (основателя Трои), прапрадедом Лаомедонта, отца Приама.
Ныне признаюсь тебе: я хотела назад тебя кликнуть —
Знаменья лютого страх заворожил мне уста.
Помнишь, когда выходил из дверей ты, в поход снаряжаясь,
Как невзначай ты порог, переступая, задел?
Стон издала я, увидев, и в тихой молитве шепнула:
‘Пусть возвращенье его эта примета сулит!’
В этом тебе признаюсь, чтоб не слишком ты бодро сражался.
Пусть опасенья мои ветер развеет скорей!
Есть, говорят, и вещанье: ‘Кто первый из рати данайской
Вражьей коснется земли, жертвою рока падет’.
О ты бедняжка, что первой погибшего мужа оплачешь!
Ты лишь, мой друг, не пленись славою рвенья пустой.
Нет, если тысяча всех, пусть твое будет тысячным судно,
Пусть утомленных уж волн силу смиряет оно.
Помни еще: из него выходи ты последним на берег.
Да и к чему там спешить? Ждет не родной тебя край!
Вот как домой поплывешь — торопи и веслом, и ветрилом
Судно и резвой стопой первым с него соскочи!
Скрылся ли Феб за горой, с высоты ль озаряет он землю —
Ты мне и ночью глухой, ты мне зазноба и днем…
Ночию боле, чем днем. Как сладко текут для влюбленной
Ночи часы, коей стан друга обвила рука!
Я ж на холодное ложе обманчивый сон призываю:
Нет наяву мне утех — тешусь хоть грезой пустой.
Только зачем ты, мой друг, таким бледным являешься милой?
И почему твоя речь дышит печалью такой?
Я просыпаюсь в испуге, молюсь привидениям ночи,
Всех фессалийских богов ладаном чту алтари.
Ладан дымится, и слезы текут, и от влаги горючей
Светится, как от вина, вспышкой внезапной огонь.
Скоро ль прижмусь я к тебе? Бесконечно — пока сама радость
Сладкой истомой любви уз не развяжет моих?
Скоро ль в объятиях друга, покоясь на ложе веселом,
Повести буду внимать подвигов бранных его?
Чудная будет то повесть! А все же приятно нам будет
И поцелуем прервать воспоминаний поток.
Это — законный отделов конец, и живее польется
После задержки такой речь о троянских боях!
Троя! Лишь вспомню о ней, мне чудятся бури и волны,
Гаснет в тумане забот светоч надежды моей.
Что б это значить могло, что ветрами поход ваш задержан?
О, я боюсь, что ему силы противятся вод.
Даже домой против воли ветров не решаемся плыть мы,
Вы ж против воли ветров из дому плыть собрались!
Сам Посидон преграждает вам путь в свой излюбленный город1:
Что же вас гонит? Домой каждый вернитесь скорей!
Что же вас гонит, данайцы? Ветров повинуйтесь запрету!
Это не прихоть судьбы — гнев это бога на вас.
Ради блудницы презренной поход вы такой снарядили!
Есть еще время: назад бег поверните, ладьи!..
Что я? Назад вас зову? Отвратите вы знаменье, боги!
Пусть вас по ровным волнам ласковый ветер несет!
1 Посидон по просьбе Лаомедонта окружил Трою неприступной стеной.
Счастлив троянок удел. И своих многослезная гибель
Будет у них на глазах, будет и враг недалек.
Там на супруга лихого своею рукой молодая
Латы наденет, чело шлемом его осенит…
Латы наденет, свой труд облегчая лобзанием нежным,
Будет и ей и ему служба такая сладка.
В бой провожая супруга, совет ему даст на прощанье:
‘Помни доспехи свои Зевсу родному вернуть!’
Он же, в душе затаив своей милой прощальное слово,
Будет сражаться умно, с мыслью о доме своем.
Та по возврате героя и шлем с него снимет, и латы —
Белою грудью своей снимет усталость с него…
Да, ее сладок удел. А нас неизвестность замучит,
Всякой возможной беде верить заставит нас страх.
Все же, пока на чужбине ты в бранной заботе томишься.
Образ из воска твои мне сохраняет черты.
Он моей ласки предмет, он к тебе обращенные речи
Слышит, объятья мои он получает пока.
Верь: не простой это воск. В нем я тайную чувствую силу:
Дар бы был слова — нашла б Протесилая я в нем.
Все на него я смотрю: точно к мужу, к нему прислоняюсь,
Плачусь ему, точно речь он понимает мою…
Я же возвратом твоим и священною жизнью клянуся,
Пламенем общим сердец, брачных святыней огней,
Друга главой, что седою я некогда видеть желаю,
Друга главой, что обнять я с нетерпением жду…
Всюду, куда б ни позвал ты, на том ли, на этом ли свете,
Я за тобой, мой супруг, спутницей верной пойду…
Ныне же кратким заветом свое я закончу посланье:
Если меня ты сберечь хочешь, себя береги!

3. Протесилай и Лаодамия

Из ‘Сказочной древности’

Итак, высадка. Она затруднена — берег занят троянами. И тут еще смущающее вещание: чья нога первая коснется вражеской земли, тот падет первой жертвой войны. Робких оно смущает, но смелых — нет, а смелых большинство. Соскочили Ахилл, Диомед, другие в воду по пояс, вброд направляются к берегу, потрясая копьями, но всех ближе к берегу корабль Протесилая, он первый достигает земли, торжествующим криком возвещая о своей победе. Его бы окружили, но второй за ним — Ахилл со своим огромным копьем, пелионским ясенем. Трояне несколько подаются назад: но вот два их бойца протискиваются в передние ряды, два сына богов: Эней, сын Афродиты, и огромный Кики, сын Посидона. Эней выступает против Протесилая, Кики — против Ахилла, остальные невольно замерли, следя за единоборством вождей. Храбро защищается Протесилай, но ему не сравняться с сыном богини: после нескольких безуспешных ударов он падает, сраженный Энеем. Война нашла свою первую жертву. Эней бы не прочь по праву победителя сорвать с него доспехи, но Ахилл, видя грозящее товарищу бесчестие, мощным ударом поражает Кикна и бросается против Энея. Остальные за ним: и труп Протесилая спасен, и побережье осталось за ахейцами.
Они с помощью вальков вытягивают свои корабли на сушу в один длинный ряд, с наступлением вечера они торжественно сжигают труп Протесилая, чтобы отправить его вдове урну с его прахом…
Этой вдовой была Лаодамия, молоденькая дочь Акаста Иолкского, сына Пелия. Как таковая, она была племянницей знакомой нам Алкесты и нравом была вся в нее: подобно ей, нежно, до самозабвения любила своего мужа. Недолго она им насладилась: уже на следующий день после свадьбы он должен был отправиться в Авлиду. Отныне у нее было только одно утешение: статуя из воска, изображающая Протесилая, изделие лучшего в Элладе художника, ученика Дедала. Сходство было поразительное: если бы не неподвижность, его бы можно было принять за Протесилая.
И вот вестник от войска:
— Пал твой Протесилай, мы приносим тебе его прах.
Похороны, тризна, соболезнование родни, утешения Акаста. Она в забытьи, безучастно и глядит, и слушает, и исполняет, что от нее требуют. А затем затвор, заповедный терем, где, весь убранный, стоит кумир Протесилая. Проходят дни, кончились месяцы траура, можно молодой вдове подумать о новой свадьбе… а если не ей, то ее отцу. Жених уже найден, назначен день для торжественного бракосочетания. Но Лаодамия только головой качает, и загадочная улыбка играет на ее устах: новый муж? Ей? К чему?
Фессалийская родина Лаодамии — страна колдуний: они многое знают и многому могут научить. А между изображением и изображаемым есть таинственные необоримые узы. Не все это знают, не все их умеют использовать, но кто умеет, тот может через изображение подействовать на изображаемого, где бы он ни находился, на суше или на море, на земле или под землею… На земле или под землей…
Счастливая Лаодамия ничего не знала, но в горе она научилась и знает многое…
Отец недоволен ее отказом, пусть! Она удаляется к себе в терем, в заповедный покой, где в озаренном светильниками углу стоит весь убранный в зелень кумир Протесилая. Плющевый венок покрывает его голову, небрида свешивается с плеча: он и Протесилай, и Дионис. И Лаодамия надевает символ службы Дионису, плющевый венок и небриду, тирс в одной руке, тимпан в другой: она — вакханка, прислужница Диониса. Пусть слышит дом ее песнь, шум пляски и звон тимпана: тем лучше, никто не посмеет к ней войти, священнодействующей вакханке. И она начинает пляску перед кумиром — восторженную, безумящую пляску. Гудит тимпан, льется песнь: ‘Эвоэ, эвоэ! Явись, Дионис, явись… Протесилай!’
Долгая, безумящая пляска. Ее сознание тонет в этом вихре, рука выпускает тимпан, она падает, мрак заволакивает ей глаза. Но только на мгновение: она их поднимает — что это? Рядом с ее Протесилаем стоит другой, такой же. Двоится у нее перед глазами? Нет. Такой же, да не совсем. Тот недвижен, а этот подходит к ней: ‘Радуйся, моя верная! Любовь сильнее смерти, песнь любви раскрыла врата Аида. Я твой и ты моя — на эту ночь…’
К утру старый раб подходит к терему Лаодамии: хозяйка должна выйти к нему, принять от него корзинку с плодами: так в доме заведено. Но она не выходит, и в терему все тихо. Что бы это могло значить? Старость имеет некоторые права: он заглядывает в щелку — ив ужасе отскакивает. Так вот она какова, эта прославленная верность! Вот оно, это безутешное вдовство! О женщины, женщины!..
Идет к царю Акасту:
— Ступай, царь, посмотри на свой позор! Твоя дочь в терему, а с ней… стыдно сказать…
Акает в ярости выхватывает меч и бросается к дочери. Вот, значит, почему ей понадобились эти притворные Дионисии! Вот почему она отказывается от нового, законного и честного брака! Он хочет уже ворваться в заповедный покой — вдруг его дверь сама отворяется и из нее выходит… Любовник? Осквернитель? Нет, ее законный муж, его зять, Протесилай. Ярость сменяется ужасом, ужас — негодованием. Зачем ты здесь? Зачем из преисподней простираешь ненасытную руку на ту, которой место еще долго под лучами солнца?..
Призрак проходит мимо него с кроткой улыбкой на устах, он видит в тени Гермеса, пришедшего за ним. Но где же дочь? Где Лаодамия? Она сидит под кумиром Протесилая, заря блаженства на ее лице. Под кумиром — а, теперь он понял всё. Чары тут действовали, нечестивые, вредные чары. Этот кумир был не только немым утешителем ее вдовства — он был звеном цепи, соединяющей ее с подземным миром. Но он уничтожит это звено, разобьет эту цепь, отвоюет свою дочь обратно для подсолнечного мира, который имеет все права на ее молодую жизнь.
По его приказу на дворе разводится костер: он сам идет за кумиром. Лаодамия в отчаянии: отдать его, залог дальнейших блаженных свиданий? Никогда! Ну что ж, в таких случаях позволительно и насилие, потом сама благодарить будешь. Кумир в его руках, он бросает его в костер. Вмиг беседка пламени окружает его, о, как ему больно, как исказилось его прекрасное, благородное лицо! Что это? Он стонет, зовет ее… Иду, иду… ты мой, и я твоя, не на этом, так на том свете! Опять ее руки обвили дорогое изображение, а ее — багровые змеи всепожирающего пламени.
Лаодамия не умерла, вечную молодость обрела она в огненной купели, вечной сказкой пережила она гибель своего народа. Она живет и среди нас, под различными именами — Леноры, Людмилы, Светланы. Все это — та же Лаодамия, та же сказка про жениха, возвращающегося из могилы к нежно любящей невесте, сказка про любовь, поборовшую смерть.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека