Проповедник ‘живого дела’ (Памяти И.А. Гончарова), Шулятиков Владимир Михайлович, Год: 1901

Время на прочтение: 7 минут(ы)
Владимир Шулятиков

ПРОПОВЕДНИК ‘ЖИВОГО ДЕЛА’

Памяти И.А. Гончарова

‘Курьер’, 1901 г., No 257

В своих ‘Русских ночах’ князь Владимир Одоевский. На заре ‘сороковых годов’, отмечал приближение новой эры русской жизни. Наступает ‘век смерти поэзии’ — горько жаловался он, — общество заражается грубым ‘материализмом’, в душе современного человека глохнут благие порывы. Исчезают стремлении я ко всему возвышенному и прекрасному, ко всему бескорыстному и благородному, современный человек начинает жить одними узко эгоистическими расчетами, начинает оценивать все с точки зрения выгоды и холодного разума, начинает исповедовать религию ‘улитаризма’, он старается ‘закопать в землю, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом’ все ‘бесполезные’ порывы души, он становится поразительно односторонним, душа его постепенно обращается в машину, в которой много колес и много винтов, но нет ни капли жизни, односторонний материализм — есть смертоносный ‘яд современного общества и тайная причина всех жалоб, смут и недоразумений’.
И мечтатель — идеалист, автор ‘Русских ночей’ с неподдельным ужасом встречал появление на горизонте русской общественной жизни ‘нового человека’ — практического дельца, усвоившего себе привычки и правила поведения западно-европейских промышленников и купцов, сумевшего изгнать совершенно из своего сердца все ‘бесполезные’ чувства и порывы, обратившего в настоящего ‘человека-машину’. Он спешил положить клеймо позора на этого ‘человека-машину’, старался всеми силами возбудить презрение к нему, унизить его, сделать жалким в глазах современников.
Он предсказывал неисчислимые бедствия и даже гибель обществу, если оно окончательно увлечется ‘человеком-машиной’, признает его своим высоким идеалом.
В лице князя Одоевского говорил убежденный представитель романтизма…Но дни романтизма была посчитаны. Предостережения автора ‘Русских ночей’ не произвели желаемого впечатления на общество. Прошло несколько лет с того момента, как они были высказаны: общество не только не думало отвертываться от ненавистного романтикам-мечтателям ‘нового человека’, но только не проникалось чувством ужаса и презрения к эгоистической морали и ‘грубо-материалистическому миросозерцанию этого ‘нового человека’ — напротив, оно обнаруживало все большую и большую склонность возводить его в свои кумиры.
На страницах самого прогрессивного из существующих тогда журналов появилась повесть, автор которой определенно и решительно становился на сторону ‘нового человека’.
Он выводил в своем произведении сцену прямолинейного утилитариста, англомана-заводчика и бюрократа и на примере этого утилитариста выясняет, какими неоценимыми совершенствами наделены ‘новые люди’, по сравнению с ‘прекраснодушными’ идеалистами. Он старался шаг за шагом опрокинуть все предпосылки романтизма. Он доказывал, что причина ‘всех недоумений’ кроется вовсе не в увлечении односторонним материализмом, а как раз напротив, в особенностях романтического взгляда на жизнь, в преувеличенной оценке значения чувства, которую допускали романтики.
‘Как жаль, — говорит он, доказывая свою мысль, — что от фальшивого взгляда на жизнь гибнет много дарований в пустых бесплодных мечтах, в напрасных стремлениях. Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием — ленью- вот причина зла’.
Он старался показать, какой вред приносят для современного человека восторженные мечты о ‘вечной’ романтической любви, о ‘вечной’ романтической дружбе, о ‘нечеловечески-величественных’ страданиях и подвигах, о ‘титанических’ страстях, о бурном, доступном лишь для избранников судьбы, счастье, он убеждает читателей, насколько призрачны и ненадежны все ‘неукротимые’ порывы к чему-то недосягаемо высокому и великому. Взамен разрушенных ‘иллюзий’, он ставил легко осуществимые требования: мечтательности и склонности к созерцательной жизни — он противополагал идеал практической деятельности и энергии, романтической любви — идеал расчетливого брака, романтической дружбе — общение с ‘нужными’ людьми, экзальтированному альтруизму и разумный эгоизм, нечеловечески-величественным подвигам — работу на самом прозаическом поприще, — заботы о достижении материальных благ. В итоге получился идеал человека, строго уравновешенного, искусно дисциплинировавшего свою собственную натуру, умеющего с величайшим тактом управлять малейшими душевными движениями, подавившего в себе все ‘бесполезные’ стремления и порывы, прекрасно приспособленного к жизни, одушевленного, неослабленной энергией. С правильностью часового механизма, работающего в определенном направлении. Одним словом, автор повести. — Иван Гончаров, — идеализировал того самого ‘человека-машину’, к которому с таким негодованием относились мечтатели-романтики. Он приветствовал этого ‘человека-машину’, как застрельщика прогресса,* он увидел в этом ‘человеке-машине’ залог будущего благоденствия России.
* См. ‘Лучше поздно, чем никогда’, стр. 41-47.
Что же случилось? Почему прогрессисты-интеллигенты взяли под свое покровительство этого ‘человека-машину’? Почему в конце сороковых годов прогрессисты-интеллигенты сожгли то чему они поклонялись в начале названных годов. И поклонялись тому, что сжигали?
Потому что в том и другом случае ряды интеллигенции были далеко не однородны. Автор ‘Русских ночей’ являлся одним из поздних выразителей взглядов романтически настроенной дворянской интеллигенции, той интеллигенции, которая была создана общественными реформами Александровской эпохи, тогда, как известно. Дворянство должно было из недр провинциальной глуши en niasse устремиться в культурные центры. Тогда, благодаря известному указу, запрещавшему дворянам вступать на государственную службу, не пройдя обязательного курса в казенном или частном училище, дворянские дети, ‘деревенские выкормки’, явившиеся в столицы для образования, принесли с собой из родных гнезд запас своеобразных чувств, настроений и верований, эти ‘деревенские выкормки’ получили, отчасти в наследство от предков, отчасти благодаря воздействию окружающей их с детства обстановки, впечатлительную, отданную во власть воображения и чувства, беспокойную, неуравновешенную, не способную к усидчивому труду, кидающуюся из стороны в сторону, быстро увлекающуюся и быстро разочаровывающуюся натуру…* Ново-образовавшаяся интеллигенция поспешила изложить свое profesion de foi в романтическом миросозерцании. Автор ‘Обыкновенной истории’ говорил от имени совершенно другого поколения интеллигенции. Николаевская эпоха выдвинула вперед интеллигента-разночинца. Интеллигент-разночинец все громче и громче начинал заявлять о своем существовании, к его голосу все внимательнее и внимательнее прислушивались различные слои ‘культурного’ русского общества.
* Психология ‘деревенского выкормка’ в общих чертах выяснена в книге П. Мизинова: ‘История и поэзия’, стр. 338 и след.
Интеллигент-разночинец предлагал свой кодекс верований и стремлений. Прошедший тяжелую школу борьбы за существование обязанный своим общественным возвышением исключительно своему труду и своей энергии, усилиям своего ‘подвижно’ ума, он, естественно, провозгласил культ труда, энергии и разума, он, естественно, высказался за самое трезвое отношение к жизни, он признал гибельным для себя малейшие ‘уклонения в сторону’ — малейшие иррациональные движения души, он предостерегал против обманчивых внушений непосредственного чувства, против увлечения хаотической игрой ‘бесполезных’ порывов и поэтически вольного воображения. Он не задумывался даже принести в жертву идею альтруизма, считая ее одной из ‘иллюзий’, заставляющих часто человека становиться на ложный путь, неверно оценивать факты текущей жизни: он объявил себя сторонником ‘разумного эгоизма’. Для того, чтобы быть закаленным воином на арене жизненной борьбы, он требовал прежде всего душевной уравновешенности и цельности.
Новая ‘вера’ и новая мораль были приняты, против ‘феодального’ мировоззрения повелась усиленная атака. Интеллигенция не колебалась ‘неуравновешенным мечтательным натурам’ противопоставить, в качестве идеала, представителей ‘новой’ общественной группы, — она поспешила возложить свои надежды на практика-дельца, промышленника и купца: в промышленниках и купцах, в этих ‘новых людях’, они видели воплощение активного творческого начала. Этого для нее было достаточно.
В встрече мягкого, избалованного ленью и барством, мечтателя-племянника с практическим дядей, — говорил Гончаров по поводу героев своей ‘Обыкновенной истории’, — выразился намек на мотив, который едва начал тогда разыгрываться в самом бойком центре — в Петербурге. Мотив этот — слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего не рутинного и живого дела. В борьбе с всероссийским застоем.
Представитель этого мотив в обществе был дядя: он достиг значительного положения в службе… И, кроме того. Он сделался и заводчиком. Тогда, от 20-х до 40-х годов — это была смелая новизна.
В борьбе дяди с племянником отразилась и тогдашняя, только что начинавшаяся ломка странных понятий и нравов.
Фигура дяди — Петра Адуева. — этого ‘человека-машины’, по замыслу автора повести, говорит лишь о ‘трезвом сознании необходимости дела, труда, знания’. Вот почему ‘Обыкновенная история’ появилась именно на страницах самого прогрессивного журнала: она отвечала общему настроению передовой интеллигенции. Тот же журнал, ‘Современник’, несколько времени спустя. Поместил статью о ‘Петербургском купечестве’, автор которой знакомил читателей с ‘неведомым’ до тех пор уголком русского общества и открыто выражал свои симпатии к ‘новооткрытому’ классу.* Тот же журнал, в каждой своей статье, проповедовал о необходимости трезвого взгляда на жизнь, труда, энергии и знания. Тот же журнал безбоязненно ставил на очередь вопрос о ‘разумном эгоизме’ (в известной статье Искандера)…
* В параллель этому увлечению передовой интеллигенции идеалом ‘практического дельца’ следует здесь отметить поучительный пример из другой эпохи: самый блестящий из критиков ‘эпохи великих реформ’, как известно, некоторое время увлекался ‘созидательной работой заводчиков и фабрикантов.
Но Гончаров не стоял в самых передних рядах прогрессивной интеллигенции. В ‘Обыкновенной истории’ он изложил самые смелые посылки своего миросозерцании. Дальше идеализации энергичного практического деятеля, дальше осуждения бездеятельности и мечтательности представителей ‘романтического’ мировоззрения он не пошел. Впоследствии, он дважды возвращался к своему идеалу: дважды рисовал фигуры энергичных практиков: Штольц в ‘Обломове’ и Тушин в ‘Обрыве’ являются повторением общего типа, в их лице Гончаров снова лишь воплотил свои прежние мечты о труде, энергии и работе мысли. Он только, в их образах несколько смягчил резкие черты человека-‘машины’, не прибавил к его характеристике ничего существенно нового. Он только, в развитии повествования, отодвинул его несколько на второй план. В дальнейших своих произведениях он сосредоточил внимание, главным образом, на ‘неуравновешенных, мечтательных натурах’. Радом с племянником Адуевым он поставил фигуру художника-дилетанта Райского, человека, в котором воображение вечно борет верх над логической работой мысли, который вечно отдается во власть стихийно рождающимся в его душе чувствам, вечно колеблется между самыми противоположными настроениями, который не может никогда создать ничего положительного и прочного. Такогоо же ‘романтика’, как Александр Адуев и Райский, он вывел в лицо Обломова, человека с ‘чистой, как хрусталь, душой’, с ‘чистым’ сердцем, человека, которому ‘доступны наслаждения высоких помыслов’, который ‘не чужд всеобщих человеческих скорбей’, который плачет над людскими страданиями, но который бессилен вмещаться в практическую жизнь, который всего более любит уходить в себя и жить в созданном им мире’, остается вечно рабом своей фантазии и стихийных настроений…
Происходивший из купеческой семьи, он с самого раннего детства росший в обстановке ‘патриархальной’ дворянской культуры, затем попавший в бюрократические канцелярии и посвятивший значительную часть своей жизни однообразной деятельности, по натуре неподвижный, замкнутый, апатичный, живший уединенной жизнью, не терпевший шумного общества, не любивший сходиться с людьми, предпочитавший практической деятельности работу воображения, любивший уходить в созданный его воображением мир, целыми годами носивший в своей душе рождавшиеся и выраставшие образы — Гончаров, с одной стороны, не был сам боевой натурой. С другой стороны, не наблюдал несущуюся вокруг него жизнь во всем ее объеме, во всем разнообразии ее форм. Он сам, до известной степени, был загипнотизирован ‘застоем’ жизни, он признавал, что жизнь его ‘грозила пустотой, сумерками, вечными буднями’, что дни его жизни ‘сливались в одну утомительно-однообразную массу годов’, что его преследовала скука ‘в шумном собрании, в приятельской беседе, за делом, за книгой. В спектакле’… Он, по собственным словам, наблюдал черты той ‘раздвоенности и неуравновешенности’, которая характеризует племянника Адуева, Райского и Обломова, — в глубине собственного душевного мира.
И создавая образы Петра Адуева, Штольца и Тушина, он поступал лишь как теоретик, он воплощал в художественные формы лишь мечты того поколения интеллигенции, в которому он принадлежал. Вот почему эти образы в художественном отношении выходили неизменно бледнее нарисованных его гениальной кистью образов раздвоенных ‘романтиков’. Вот почему, несмотря на свое теоретическое пристрастие к ‘энергичным практическим деятелям’, он всегда в последнюю минуту, когда требовалось провести заключительные штрихи картины, он как бы в нерешительности останавливался перед прямолинейностью своих теоретических выводов. Он не проводил никогда этих заключительных штрихов. Напротив, он каждый раз в конце своего повествования несколько развенчивал нарисованные им ‘идеальные’ образы. Так, Петр Адуев в минуту своего полного торжества, выигравший решительное сражение в борьбе с ‘мечтательным романтизмом’, неожиданно должен несколько усомниться в непогрешимости своих взглядов и действий: его жена, которую, как он думал, удалось ему коренным образом перевоспитать, оказывается не в состоянии больше выносить брака, основанного на рассудочной любви. Так, Ольга, выйдя замуж за Штольца и наслаждаясь всеми благами ‘тихого’, ‘гармонического’ счастья, вдруг начинает ощущать по временам какую-то непонятную душевную тревогу, она становилась вдруг ‘скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный, задумчивый вечер, или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа’.
‘Курьер’, 1901 г., No 257
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека