Сборник ‘Проблемы идеализма’ имеет главным образом общественно-политическое значение. Если бы он представлял собой собрание чисто философских статей — никогда его появление не произвело бы такого шума, не встретило бы такого резкого отпора со стороны наших благонамеренных позитивистов: вопросы отвлеченного мышления решаются обыкновенно вдали от шумной площади… Сотрудники сборника надеются, правда, ‘заменить фельетонное рассмотрение важнейших социальных проблем — философским их рассмотрением’ — но это только благие намерения. Наиболее характерные статьи книги — не что иное, как хлесткие фельетоны на жгучие темы самой, что ни на есть, текущей, русской действительности. Философии в них столько же, сколько, в старые времена, ее находилось у Чернышевского, или Писарева. Как Писарев в свое время насаждал среди русской молодежи немецкий материализм, так нынче сотрудники ‘Проблем’ ратуют за немецкий идеализм. Делают они это горячо, с увлечением и талантом, благодаря чему и завоевывают себе широкий круг читателей и почитателей. Последнему много способствует и то обстоятельство, что главные вожаки современного русского идеализма еще очень недавно находились в рядах ярых марксистов, и по замечанию одного (отнюдь не благосклонного) рецензента, ‘в силу географических перемен своей судьбы не могут быть заподозрены в спокойной удовлетворенности реальными условиями жизни’ (‘Вопросы Философии и Психологии’ 1903).
Таким образом, кроме дарования, у наших идеалистов имеется еще вполне достаточный аттестат благонамеренности, а это придает их голосу особый вес и значение. ‘Замолчать’ их нельзя.
И вот в лагере наших позитивистов произошло смятение. Они не могли сообразить сразу, как отнестись к этому новому явлению русской общественности? С одной стороны поборники идеализма выше всякого подозрения: статьи Булгакова, Бердяева, Новгородцева и др. полны лирических излияний самого благонамеренного характера, с другой — по установившейся и неискоренимой у нас традиции — идеализм, переведенный на политический язык текущей действительности, равнозначущ реакционерству. Для всякого непредубежденного человека подобное утверждение кажется какой-то невероятной нелепостью, объясняемой исключительно ослеплением разгоряченных политических борцов. Тем не менее, это — факт, с которым считаются и сами идеалисты, противники ‘фельетонного рассмотрения философских вопросов’. Они с неутомимым упорством посвящают чуть не целые страницы тому, чтобы разбить это нелепое положение своих противников, желающих, во что бы то ни стало, засадить их в реакционный мешок. Какое глупое и недостойное занятие. ‘Новое средневековье’ — так озаглавил один из позитивистов свою громоносную статью против идеалистов. Сколько злобы в самом заглавии, как ясно проглядывает тут желание действовать на читателя не доводами рассудка, а приемами политического агитатора!..
Но откуда такая ненависть к идеализму? Откуда сложилось столь смешное причисление всех противников материализма или позитивистического агностицизма к лику мракобесов?
Один немецкий писатель заметил, что ‘материализм есть необходимый коррелят иезуитизма: вода в этих сообщающихся сосудах стоит всегда на одной высоте’. Замечание глубоко верное, и в достаточной степени объясняющее торжество материалистического миросозерцания в нашем столь идеалистически настроенном обществе. Впрочем, нет худа без добра. Благодаря такому ‘сообщению сосудов’, подпочвенные воды нашего общества находятся все на той же высоте, иначе наше санитарное состояние было бы очень плохо.
Но в чем же выражается этот ‘средневековый’ характер новых идеалистов? Два ‘средневековых’ признака заметил у них суровый критик: во-первых, возвращение к средневековой схоластике и, во-вторых, возрождение средневековой мистики. Первое утверждение в устах наших позитивистов лишено убедительности. Для них всякое отвлеченное мышление есть схоластика. Известны классические слова одного очень почтенного позитивиста: ‘Метафизика есть прямое последствие существования слишком тепленьких мест на жизненном пире. Метафизики суть люди, бесящиеся с жиру’. Что же касается до второго утверждения, то оно совершенно ошибочно: вся беда и вся ненужность нового идеализма, особенно с точки зрения этической, именно в том и состоит, что в нем нет ничего подлинно мистического, подлинно религиозного. Он восстает против якобы мертвящего позитивизма не во имя жизненного, творческого начала религиозного миросозерцания, а во имя еще более мертвого, чем самый позитивизм, рационалистического ‘отвлеченного начала’. В ‘Проблемах’ много говорится о вере, часто встречается слово ‘религия’ — но это книга не религиозная, в ней нет действенного религиозного начала, двигающего горами. Чувствуется, что авторы статей сборника ужасно боятся потерять ореол представителей точного знания, прогрессивной науки. Их гложет возможность упрека не только в реакционном образе мыслей, но даже упрека в наклонности к мистицизму. Для того, чтобы избегнуть последнего, они тщательно избегают всякой ясности в религиозных своих утверждениях. Это особенно заметно на статьях Булгакова, который в других своих работах (напр., о Влад. Соловьеве) открыто переходит на христианскую точку зрения, но в сборнике тщательно скрывает христианскую подкладку своей философии, и прячется за категорический императив, или за религию ‘какова бы она ни была’ (стр. 41). Делает он это очевидно для того, чтобы не лишать сборника ‘чисто философского’ характера. Но такой прием замазывания ни к чему путному не приводит. С одной стороны, позитивисты, как опытные ищейки, все-таки пронюхали в сборнике якобы ‘средневековую, мистическую’ закваску, а с другой — после смелой философии явного, подлинного мистицизма Соловьевых, Розановых и Мережковских — писания идеалистов кажутся бледными попытками примирить непримиримое и объять необъятное. Брезгливо отдалившись от позитивистов, мучимых жаждой неверия, и от мистиков, мучимых жаждой веры, они остались посередине, на полу между двумя стульями, не угодив ни тем, ни другим, замкнутые в своем аристократическом салоне категорических императивов и норм абсолютного долженствования.
Категорические императивы и т.п. страшные слова могут только тогда стать безусловными велениями, если их признают велениями Бога. Прежде Бог, а потом категорический императив. ‘Все нравственные цели, которые себе ставит человек, — говорит Булгаков, — должны являться вместе с тем и предписаниями его религии’. Не ‘вместе с тем’, а ‘прежде всего’, потому что все действия, не находящиеся в живой связи с Богом, нравственно безразличны. Они могут быть вредны или полезны, красивы или безобразны, но истинно нравственными они могут стать лишь через Бога. С этой точки зрения бесплодно и определение религии, как ‘признания всех наших обязанностей велениями Бога’. Здесь чувствуется оправдание религии. Выходит, что сначала человек определил круг своих обязанностей, а потом решил, что сделать их безусловными можно, только признав их велениями Бога. Это отнюдь не религиозный путь. У истинно верующего человека отношение к своим обязанностям как раз обратное. Они для него безусловны, потому что даны Богом, а вовсе не потому даны Богом — что безусловны. Вне Бога ничего безусловного быть не может. Заповедь ‘не убий’ теряет всю свою безусловность для человека неверующего. Теоретические рассуждения Штирнера логичны и неопровержимы. И никакими доводами человеческого разума нельзя доказать безусловность нравственных норм. По мере сил их охраняют уголовными запретами, но покоятся они исключительно на мистическом откровении. Всякие попытки построить так называемое ‘естественное право’ являются, поэтому, совершенно бесплодными. С этой точки зрения особенно поучительна попытка Новгородцева. Он с жаром отстаивает начала естественного права. После увлечений исторической школы, а особенно после крайностей так называемого чисто юридического направления, возрождение естественного права является вполне понятным. Но на чем покоится самая сущность естественного права? Уж конечно не на данных опыта, а на слепой вере в отвлеченное начало, висящее в воздухе, между небом и землею, вне живой связи с Богом и человеком. Это — красивая абстракция, не обладающая силою действенности, не дающая сил признать ‘естественные права’ за вот этим убийцей, за вот этим ростовщиком. Только положительная религия, только вера в живого конкретного Бога дает возможность перешагнуть через пропасть эгоистической замкнутости в себе и признать в ближнем самоцельный мистический лик. Иначе этого моста ни за что и никогда не перешагнуть, и неминуемо должно или перейти к ницшеанскому обоготворению сверхчеловека или к идеалу научного муравейника в Хрустальном Дворце. Формальная мораль абсолютного долга мало соблазнительна. В ней чувствуется затхлость немецкой лаборатории.
Умные люди могут очень умно потолковать о ней в своих кабинетах, но на улице она становится какой-то ненужной роскошью.
Naturlichem genugt das Weltall kaum,
Was kunstlich ist, verlangt geschloss’nen Raum.
Идеализм предъявляет очень большие требования к своим адептам. Ради него надо отказаться от столь привычного позитивизма, от убаюкивающего примирения с относительностью человеческого знания, от блаженного успения на перинах ‘здравого смысла’. Взамен этого он дает холодные отвлеченные начала, продукт возгордившегося ума и потухшего чувства. Живой активности он дать не может, потому что только вера может сдвинуть горы, только мистическое миросозерцание способно не примиряться с жизнью, дать веру в грядущее торжество добра, и оправдать зло, дать теодицею. Утверждение новейших позитивистов, что ‘мистицизм убивает жажду жизни, вера в Jenseits ослабляет живую активность’ (‘Образование’, 1903, кн. II, стр. 130), звучит каким-то анахронизмом. Это может утверждать человек, стоящий вне жизни, и не замечающий, что у него под носом делается. Любопытное явление. Когда противники позитивизма пытаются разбить его родоначальника, Конта, защитники этого философского направления обыкновенно возмущаются. ‘Смешно бороться с Контом, — говорят они, — когда есть Авенариус, есть Мах, обновившие позитивизм и снабдившие его всеми новейшими усовершенствованиями’. Но неужели же между Контом и Авенариусом больше расстояния, чем между ‘средневековьем’ и каким-нибудь Соловьевым или Мережковским? ‘Приверженцы мистического (и даже, идеалистического!) направления мысли — продукты средних веков. Для них нет истории, нет развития’. А вот позитивисты с каждым годом делаются все умнее и умнее. Следить за ними надо, как за парижскими модами, а то окажешься отсталым провинциалом.
‘Вера в Jenseits убивает живую активность’. Но давно ли в убийстве живой активности обвиняли ‘правоверных’ марксистов, уж, кажется, не повинных в мистицизме? Давно ли видели в них квиэтистов, спокойно созерцающих закономерное развитие социальной жизни, преследующих, так сказать, политику невмешательства? Давно ли из их социальной философии выводили то следствие, что ‘живая активность’ бесполезна, так как нельзя же содействовать законам природы, и ускорить затмение луны. И это все у нас говорилось в эпоху расцвета популярности Бельтова, видевшего последнее слово премудрости в материализме Гольбаха. Теперь, те же самые упреки обращаются на тех же марксистов, уже сознавших крайность своих материалистических увлечений и благонравно перешедших на безобидную проповедь пресного идеализма. Трудно угодить господам позитивистам. По их мнению, все губит ‘живую активность’, кроме агностицизма. Но как можно построить мораль на этой агностической стене, в которую непременно упрется лбом именно тот, кто жаждет живой деятельности, т.е. тот, кто верит в свободу воли, кто верит в смысл всемирной истории, — это остается их секретом…
Итак, ‘Проблемы идеализма’ имеют чисто отрицательное значение. В этом сборнике талантливо, горячо и убедительно ведется борьба с позитивизмом. Но этого мало. На одном отрицании далеко не уедешь. То, что идеалисты утверждают — бесплодно, бесплодно потому, что, выражаясь словами Вл. Соловьева: ‘в основе истинного знания лежит мистическое или религиозное восприятие, от которого только наше логическое мышление получает свою безусловную разумность, а наш опыт — значение безусловной реальности’. У наших же идеалистов не чувствуется этой живой связи ни с мистическим восприятием, ни с чувственным опытом. Холодные, рационалистические принципы их философии слишком формальны и отвлеченны, слишком кабинетны, чтобы являться той живой силой, которая была бы способна преодолеть наш умственный разлад, утолить наши душевные муки и преобразить нашу эмпирическую действительность.
Впервые опубликовано: Новый путь. 1903. No 111 октябрь. С. 177-184.