Уже третий день, как ‘Ястреб’ стоит в Гонконге, отдыхая в затишье закрытого рейда, после бурного перехода из Сингапура, во время которого была трепка.
Весь черный, с белой полоской, наш клипер сияет теперь блеском и безукоризненной чистотой щегольского военного судна. Красивые обводы корпуса, его посадка, стройный, чуть-чуть подавшийся назад рангоут, с выровненными реями и подтянутым такелажем ласкают самый взыскательный морской глаз. Из белой трубы вьется дымок. Это работает опреснитель, превращающий соленую морскую воду в пресную.
Мы в большом обществе. Английская эскадра, военные суда других наций, океанские пароходы, десяток изящных яхт гонконгских спортсменов, парусные ‘купцы’ всевозможных типов под разными флагами и неуклюжие большие джонки с глазами драконов на тупых носах оживляют рейд.
Безветренное утро дышит палящим зноем. На небе ни облачка. Заштилевшая бухта словно млеет под ослепительно-жгучим солнцем. Изредка только пронесется из-за гор легкий порывчик, и тогда раздуваются флаги и вымпела, лениво поникшие в раскаленном воздухе, и по зеркальной поверхности рейда пробегает рябь.
Несмотря на удушливую жару, на рейде — движение. От города к кораблям и обратно то и дело снуют многочисленные ‘шампуньки’, китайские лодки с навесом из циновок посредине. Такая ‘шампунька’ быстро скользит по воде, необыкновенно ловко управляемая одним китайцем гребцом, который скоро и часто вертит веслом у кормы и, по-видимому, не смущается зноем.
Матросы, только что окончившие ‘убирку’, жадными глазами поглядывают с палубы на большой красивый, совсем европейский город с роскошными зданиями среди куп зелени, живописно расположенный амфитеатром по склону большой горы маленького оголенного скалистого острова.
Этот остров принадлежит англичанам. Еще в сороковых годах пустынная и безлюдная скала вблизи материка, — теперь Гонконг лучший порт Китайского моря, цветущая морская колония Англии и один из красивейших городов Дальнего Востока.
На баке — обычном матросском клубе — пока неизвестно насчет дня, в который отпустят команду на берег. Боцман Савельев хранит многозначительное молчание, ибо он сам ничего не знает, так как старший офицер не отдавал ему никаких приказаний. Вестовые, вертящиеся около офицеров и испрошенные: ‘не слыхать ли чего?’, отвечали, что ‘разговора об этом не было’. Таким образом, матросам приходилось изнывать в ожидании побывать на желанном ‘берегу’ и издали любоваться городом, сулящим, по-видимому, немало удовольствий.
Гребцы с вельбота и катера, не раз отвозившие на берег капитана и офицеров и сами побывавшие около пристани, могли сообщить любознательным товарищам довольно точные сведения лишь относительно доброкачественности и крепости джина в ближнем кабачке. Остальные же сведения, не менее любопытные для матросов, были крайне поверхностны. Что же касается до наблюдений гребцов над ‘длиннокосыми’ (так называли матросы китайцев) у пристани и рассказов о том, какую они, кроме риса, прости господи, жрут ‘нечисть’, — то всё это не особенно интересовало слушателей, тем более, что они успели уже ознакомиться с китайцами в первый же день прихода на рейд.
Едва успели отдать якорь и спустить шлюпки, как клипер был окружен большими и маленькими ‘шампуньками’, словно шайкой пиратов, и в ту же минуту, низко кланяясь и приседая, появились на палубе поставщики, комиссионеры, торговцы, портные, мужчины-прачки, продавцы фруктов, художники, словом всевозможный китайский люд. Разрешено было впустить на клипер не более десяти человек, но китайцы как-то ухитрились взбираться на палубу, проскальзывая мимо боцмана, и скоро их набралось множество. Они запрудили шканцы, пробирались вниз, заглядывали в каюты. Суя с умильным видом в руки свои рекомендации и развязывая короба и узлы, торгаши показывали ящики, резные вещи из черепахи и слоновой кости, веера и материи, портные предлагали снять мерку или купить готовые пиджаки из чечунчи. Кто-то на скверном английском языке рекомендовал офицерам, таинственно улыбаясь, посетить чайный дом и китайский театр. Художник, показывая образцы, убеждал снять портрет — всего пять долларов. Старый, худощавый китаец с видом ученого, в больших очках, оправленных черепахой, раскрыл маленький мешочек с разными пилочками и буравчиками и, нагнувшись, показывал на ногу одного лейтенанта. В чем дело? Из врученного сертификата оказывается, что это мозольный оператор, производящий свои операции без малейшей боли.
На баке, среди матросов, расхаживают торгаши с рубахами и двое шапочников. У них пачки форменных матросских фуражек, и они выкрикивают:
— Фуляски… Люсиан фуляски!
— Ишь желторожий! По нашему научился, шельма! — смеются матросы, трогают китайцев за косы и разглядывают фуражки.
— Почем берешь?
— Одина доляри! — говорит китаец, показывая для большей убедительности один палец.
— Пол-доларя хочешь? — возражает матрос, показывая в свою очередь пол-пальца.
Китаец сперва кобянится, но скоро соглашается, и несколько матросов покупают обновки.
А толпа между тем всё увеличивается. На палубе настоящий базар. Китайцы суетятся и кричат. Смущенный боцман Савельев не знает, как ему быть. Он гонит одного, другого, но на место прогнанного является третий, а, может быть, и тот же самый, — все они кажутся, с непривычки, на одно лицо.
Наконец капитан решительно приказал прогнать китайцев, тем более, что уже под носом клипера завертелись подозрительные лодчонки, с которых таинственно показывались бутылки. Якорная цепь могла служить удобным сообщением.
Получив категорическое приказание вахтенного офицера: ‘очистить палубу от китайцев’, боцман Савельев начал, по своему обыкновению, с того, что, подойдя к ним, осыпал их самой отборной и энергичной руганью, на которую только было способно неистощимое боцманское вдохновение, и уж затем указал на выход красноречивым жестом руки, поясняя его словами:
— Проваливай желторожие! Марш!
Хотя ‘желторожие’ и не оценили по достоинству импровизации боцмана, но и его сердитый вид и здоровенный кулак заставили собираться уходить. Собирались они, впрочем, так копотливо, норовя скрыться от глаз пришлого ‘варвара’, что Савельев вынул из кармана линек. Тогда только испуганные китайцы заторопились, и палуба была очищена. Но не внимая соревновательной брани двух боцманов и нескольких унтер-офицеров, не отходили от борта. Тогда велено было принести бранспойт, и пущенная струя разогнала ‘шампуньки’. Они отъехали на почтительное расстояние и остановились. И только после часа напрасного ожидания, что их позовут, и после тщетных попыток нескольких смельчаков приблизиться к борту, вся эта флотилия уплыла, забуровив веслами, в город.
На клипере остался лишь один китаец Атой, заплывший жиром, откормленный пожилой человек, с плутоватым взглядом маленьких глаз, необыкновенно солидный и, казалось, бесстрастный в своем щегольском шелковом халате светло-голубого цвета и в новой шапочке с черным шариком. Атой — рекомендованный компрадор, т. е. поставщик провизии. Несмотря на свой степенный вид и манеры, полные важного достоинства, он производит впечатление большого мошенника. Его нос точно чует хорошую добычу.
II
Пробило восемь склянок и прозвонили рынду. На всех военных судах взвились флаги, обозначающие полдень. Матросы отобедали и собирались было отдыхать, как боцман Савельев, придя от вахтенного офицера на бак, растопырил длинные ноги и, приставив к губам дудку, сделал обычную гримасу, надул свои щеки и залился соловьем, после чего весело прокричал зычным, напоминающий тромбон, голосом:
— Первая вахта на берег! Живо!
Матросы обрадованно встрепенулись.
‘Наконец-то!’ говорили, казалось, их внезапно просветлевшие лица.
— А когда второй вахте, Максим Алексеич? — спросил кто-то боцмана.
— Завтра! — поспешно отвечает боцман и уходит вниз, в свою каютку, чтобы приодеться для ‘берега’.
Савельев любил пофрантить и задать, как он говорил, ‘форцу’ перед иностранными людьми, а главное, перед английскими матросами, которых он недолюбливал за то, что они ‘нос дерут’.
Предвкушая заранее удовольствие попробовать нахваленного английского джина, марсовой Аким Жданов весь просиял после боцманской команды и, не докуривши маленькой трубочки, набитой махоркой, загасил в ней огонь, придавив его своим просмоленным, корявым большим пальцем, сунул трубку в карман штанов и торопливой матросской побежкой бросился к трапу и спустился на кубрик.
С такой же веселой поспешностью он достал из рундука свой мешок с вещами, вынул из него чистую рубаху и штаны, новую пару сапог, собственноручно им сточенную из казенного товара, и завернутый в тряпицу доллар и, слегка обмыв лицо и руки, стал одеваться среди веселой, говорливой толпы матросов, обряжавшихся на берег.
Многие матросы, охотники щегольнуть, облекались в собственные матросские рубахи с передами и воротниками из тонкого шертинга, повязывали шеи черными шелковыми платками, пропуская концы сквозь металлическое кольцо, и одевали собственные чехлы на фуражки. Некоторые брали даже в руки клетчатые носовые платки, больше, впрочем, для ‘вида’. Все эти вещи покупались хозяйственными матросами на деньги, прикопленные от заслуги{‘Заслугой’ называются деньги, которые выдаются матросам, не пьющим винной порции, и деньги, остающиеся от экономии на провизии, не израсходованной, согласно положению, матросами в плавании.}.
У Акима Жданова никаких собственных вещей никогда не водилось и, признаться, даже и казенные не всегда береглись в должной сохранности. Костюм его, хотя и не отличался особенным щегольством, но всё сидело как-то необыкновенно ловко и хорошо на Акиме.
Это был небольшого роста, худощавый, сильный и крепкий человек лет за тридцать, служивший во флоте более десятка лет. Его загрубевшее и красноватое от ветра и загара лицо, окаймленное русыми бакенбардами, простое, не особенно красивое, с небольшим широким носом и толстыми губами, которые прикрывались подстриженными усами, — отличалось добродушием и смышленостью. Таким же добродушным выражением светился и взгляд его небольших серых глаз.
В своей, свободно облегавшей грудь, белой холщовой рубахе с синим отложным воротом, открывавшим загорелую жилистую шею, опоясанный поверх штанов толстым ремнем, от которого спускался тоненький ремешок, прикрепленный к рабочему матросскому ножу, спрятанному в карман, в надвинутой на затылок шапке, — Аким Жданов имел вид и повадку молодца-работяги матроса, которого не испугает опасность. Но в нем не было того показного молодечества, каким щеголяют подчас матросы, особенно молодые. Напротив, вся его хорошо сложенная фигура, производила впечатление простоты и беспритязательности.
Покончив с туалетом, Аким вынул из кармана свой единственный доллар и в некотором раздумье глядел на блестящую монету, лежавшую на его широкой мозолистой ладони.
Казалось, в душе Акима происходила какая-то борьба.
Он хорошо знал свою слабость, из-за которой немало претерпевал, — нарезываться до чертиков, когда попадал на берег и когда у него были деньги. Это еще куда ни шло — отчего не погулять матросу? Но беда была в том, что как только Аким брал, по выражению матросов, ‘четвертый риф’, т. е. переходил свой ‘градус’, тогда…
Сам он редко помнил, что бывало ‘тогда’, и напрасно припоминал вчерашние свои дела, просыпаясь на клипере без сапог и без фуражки, в разорванной в клочья рубахе, нередко с разбитым лицом, а один раз даже проснувшись в лазарете с изрядной раной, полученной в руку ножом. Приходилось Акиму узнавать от ребят, что с берега его привезли связанного, что он ‘начисто разделал’ английского матроса, с которым дрался, и если бы не подоспели ‘наши’, то Аким совсем бы ‘изничтожил’ человека. А не то рассказывалось, как Аким треснул унтер-офицера Лаврентьева, совсем зря, как сгрубил мичману и как на весь рейд орал, когда Акима подняли со шлюпки на клипер, и грозил всех разнести вдребезги…
Отрезвевший Аким обыкновенно внимал всем этим сообщениям и приходил в ужас. ‘Неужто всё это могло быть?’
Но грозный вид старшего офицера, призывавшего Акима на расправу, ясно свидетельствовал, что всё это было. И Аким с виноватым выражением лица, потупив долу глаза, слушал и увещания и угрозы, пересыпанные бранью, переминаясь с ноги на ногу и время от времени произнося тихим, подавленным голосом:
— Виноват, ваше благородие!
Подчас он с тем же покорным видом выдерживал и затрещины озлившегося старшего офицера, но всё-таки не мог дать обещания, что впредь ‘этого’ не будет. Совесть не позволяла Акиму врать, и он уходил в карцер или становился в наказание на ванты, напутствованный обещанием порки. Впрочем, это обещание не всегда приводилось в исполнение. На клипере избегали телесных наказаний, да и притом и старший офицер и остальные офицеры имели некоторую слабость к Акиму, как к отличному матросу и превосходному человеку.
В самом деле Аким Жданов не только был добросовестный, смышленый и бесстрашный матрос, но и на редкость парень скромный и кроткий, не способный, казалось, обидеть и мухи, он не даром пользовался общим расположением. Все любили его за добрый уживчивый нрав и за редкую правдивость. Все понимали, что у Акима золотое сердце.
И вот этот-то кроткий человек совсем преображался, когда ему зашибало в голову. Он становился наглым задирой и ругателем, лез в драку и готов был на всякое буйство, и чем оно бывало отчаяннее, тем любее Акиму. Казалось, что в эти минуты он хотел вволю насладиться своим неудержимым произволом, своим ‘я’, для которого нет никакой препоны, и показать, что он ничего не боится.
Сильно доставалось Акиму в течение его службы. Его нещадно прежде пороли, полагая, что это исправит. Но порка не исправляла Акима. Он крепился известное время, но когда его прорывало, снова буйствовал. На клипере Акима ни разу не наказывали телесно и жалели его. Это, кажется, действовало на Акима сильнее всяких наказаний, и он, случалось, возвращался с берега, хоть и выпивший, но не до точки и буйствовал не столь как прежде.
— Ты бы, Аким, бросил совсем пить, — говорил ему нередко боцман Савельев. — Не умеешь ты с умом пить.
— Это точно, Максим Алексеич, градуса своего не знаю. А бросить — нет силы.
— А ты попробуй.
— Пробовал… Ничего не выходит.
— До беды себя доведешь…
— И сам понимаю, Максим Алексеич… Долго ли до беды.
— У дохтура полечись. Может, у тебя болезнь.
— Лечился и у дохтура в Кронштадте. Славный такой дохтур, Федор Василич был… Лекарство давал…
— И что же?
— Зря лечился… Видно господь бог мне испытание послал.
— Давно бы ты, Аким, унтер-офицером был, ежели бы не эта самая загвоздка.
— За этим я не гонюсь, Максим Алексеич… Бог с ним с унтерцерством, а главная причина: срам от этого моего буйства во хмелю.
Беседовали на эту тему с Акимом и некоторые офицеры. Он больше отмалчивался с виноватым видом неисправимого человека.
III
Проникнутый добрым намерением не брать сегодня ‘четвертого рифа’, Аким несколько секунд колебался: взять ли с собой весь доллар или теперь же его разменять у кого-нибудь из товарищей, половину оставить на клипере, а на другую выпить?
Благоразумие подсказывало поступить именно так. И без того уж он был оставлен ‘без берега’ за последнее свое безобразие на мысе Доброй Надежды и в Сингапуре просидел на клипере в то время, как товарищи гуляли на берегу. А он любил-таки посмотреть на чужие города и на чужих людей и всегда, бывало, сперва погуляет по городу и уж потом зайдет в кабак.
‘Не мало ли только будет? Джин, сказывают, здесь дорог?’ раздумывал Аким. ‘Пожалуй, дадут всего три стаканчика?’
Из затруднительного положения Акима вывел подошедший к нему Василий Швецов. Они были земляки — оба вологодские и из одной деревни — вместе служили на фор-марсе, были между собой приятели и на берегу обыкновенно гуляли вместе. Швецов добросовестно берег товарища и старался удерживать его, когда замечал, что Аким приближается к ‘градусу’.
Это был здоровый, с богатырской грудью, среднего роста матрос, с пригожим румяным лицом и крепкими белыми зубами, сверкавшими из-за полураскрытых алых губ, веселый, бойкий на язык, парень, мастер побалагурить и посмешить матросов, спеть песню и отхватать на баке трепака. Матрос он был хороший, но с лукавой ленцой — любил полодырничать. Еще водилась за ним слабость: врал он, несусветно врал, довольно художественно и, так сказать, зря, без всякого намерения повредить кому-нибудь своим враньем. Уж как над ним ни смеялись, а он не мог удержаться и при первом же случае врал что-нибудь самое невозможное. На берегу выпить он был не прочь, но никогда не напивался и деньги больше тратил на покупку вещей и на гостинцы своей невесте — кронштадтской горничной, к которой писал длинные письма, наполненные отчаянным враньем насчет бурь и штормов и насчет городов и людей, которые он видел. И чувствительная горничная много пролила напрасных слез, читая про ужасы и беды, сочиненные женихом-матросом.
Швецов предстал пред Акимом в праздничном щегольском виде.
— Ты это что, Аким, надулся как мышь на крупу и на доллер глаза пялишь? Аль жалко его прогулять? — спросил с веселым смехом Василий, скаля свои белые зубы.
— То то… Не прогулять бы! — значительно произнес Аким.
— А ты, Аким, дай для верности его мне на сохрану, чтобы, знаешь, опять беды не было. Только уговор: слушайся, братец, друга… А то прошлый раз… заместо того, ты меня же саданул в морду… Страсть как! — рассмеялся Швецов.
— Буду слушаться… Ты, вроде, быдто няньки будешь.
— И отлично. Мы с тобой, Акимуш, погуляем честь честью, благородно. Перво-наперво пошляемся по городу, людей посмотрим, в лавки заглянем по спопутности, а к вечеру можно и выпить по малости, до градуса, значит… Так что ли? Оно и выйдет по-хорошему.
Аким решительно отдал свой доллар товарищу и тихо промолвил:
— Смотри же, Вась, не давай мне ходу, будь другом. Чуть ежели что, вяжи меня…
— Не бойсь, брат, вызволю…
— Сказывают, напиток здесь дорог?
— Всякий должон быть в Гонконте… На разный скус.
И, помолчав с минуту Швецов вдруг заморгал глазами и возбужденно выпалил:
— А знаешь что, Акимка?
— Что?
— Ведь нас и завтра отпустят на берег!
Аким отлично что приятель врет, и промолчал.
— Это я тебе верно говорю… право верно, — с горячностью продолжал Василий. — Сичас Макарка, капитанский вестовой, сказывал… Сам капитан старшему офицеру, говорит, приказ отдал, чтобы каждой вахте по два дня кряду гулять. Это говорит, в награду матросикам за их труды. Небойсь, Макарка вздора болтать не станет…
— И здоров же ты врать, Вась! — улыбнулся Аким.
— Зачем врать? Завтра сам увидишь. А то: врать!
Стоявшие вблизи матросы рассмеялись.
— Васька, братцы, никогда не врет! — заметил кто-то.
— Так завтра отпустят? — раздался голос из кучки.
— Беспременно! — настаивал Василий.
— И, пожалуй, денег дадут… Насчет этого не слыхал?
Он положительно сиял великолепием, этот долговязый, не совсем ладно скроенный, худой, рыжий Максим Алексеич, с зачесанными вперед височками, с выбритыми усами и с баками в виде котлет, в тонкой рубахе, в сапогах со скрипом и с пестрым платком в своей большой жилистой руке.
— Вались… вались, нечего копаться! Сичас во фрунт! — весело покрикивал боцман, поторапливая, без обычных крепких слов, замешкавшихся ребят.
Скоро все отправлявшиеся на берег были наверху.
Старший офицер ходил по палубе. Увидав Акима, он подозвал его к себе и сказал:
— Смотри же, Жданов. Помни, братец, что я тебе говорил.
— Есть, ваше благородие!
— Побереги себя. Ежели снова набуянишь, то никогда больше не увидишь берега. Понял?
— Понял, ваше благородие!
— А нож зачем берешь? Оставь его.
— Есть, ваше благородие.
— Ну, ступай… Дай тебе бог, Жданов, воздержаться.
Аким снял с себя пояс с ножом, передал его оставшемуся матросу и пошел покурить.
А в это время старший офицер говорил боцману:
— Смотри, Савельев, чтобы Жданова на берегу берегли. Одного не оставлять!
— С им завсегда Швецов, ваше благородие. Земляки. Он его соблюдает.
— То-то. Да вообще всем скажи, чтобы за Ждановым смотрели.
— Есть, ваше благородие!
Через несколько минут раздалась команда садиться на баркас, и довольные матросы с веселыми лицами гуськом, один за другим, спускались по трапу.
Я был назначен ехать с матросами на берег и потом собрать их и привезти на клипер. В помощь мне были даны два унтер-офицера.
Прощаясь со мной, старший офицер и меня попросил поберечь Жданова.
— Сами знаете, какой это славный матрос! — прибавил он.
Баркас был полон белыми рубахами. Я спустился, сел у руля и мы отвалили. Дружная, спорая гребля двадцати четырех весел скоро донесла шлюпку до пристани красавца города.
IV
— К семи часам быть на пристани! — напомнил я перед тем, как баркас приставал.
— Есть, будем!
— Смотри, ребята, не опоздайте. Ровно в семь баркас отвалит!
— Не опоздаем, ваше благородие! — раздались в ответ дружные веселые голоса.
— Шабаш!
С этим командным возгласом весла были мгновенно убраны. Шлюпка тихо подошла к пристани, и матросы стали торопливо выскакивать на давно желаемый берег, пропустив сперва боцмана, фельдшера, писаря и другую баковую ‘аристократию’.
На пристани слонялись несколько матросов с купеческих иностранных судов и английские матросы с военной шлюпки. Кучки китайцев собрались поглазеть на вновь прибывших чужестранных гостей.
— Люсиан, Люсиан! — разносилось с разных сторон.
Какие-то, подозрительные на вид, китайцы уже предлагали свои услуги. Таинственно покачивая головами и сюсюкая, они звали с собой наших матросов, объясняя и на ломанном английском языке и пантомимами: где можно хорошо выпить и весело провести время.
— Не слушай их, братцы. Гони чертей в шею! — посоветовал один из матросов, бывавший прежде в Гонконге. Кабаков, по здешнему бар-румов, сколько угодно… Гляди! И без них найдем. А то эти идолы еще бог знает куда заведут… Одного нашего матросика, когда мы здесь стояли три года тому назад, тоже увели да и отпустили в чем мать родила… Отшпарили его опосля на ‘конверте’… Народец! Проваливай, желторожие.
Совет старого бывалого матроса действует. Услуги факторов отвергаются.
Взад и вперед прохаживаются несколько чересчур набеленных и накрашенных китаянок, неловко ступая своими маленькими изуродованными ногами. На руках у этих дам кольца и медные браслеты. Волосы чем-то смазаны. Они поглядывают из-под своих широких бумажных зонтов на пришлых ‘люсиан’ и любезно улыбаются, кидая на них взоры своих узких глаз.
— А ведь ничего себе китайские бабы! — посмеиваются матросы и в свою очередь не без любопытства посматривают на китаянок.
— Ишь шельмы, куражатся… похаживают!
— Узкоглазые, братцы.
— Хуже наших-то россейских…
— Супротив наших дрянь.
— Не замай, не замай, мамзель! — сконфуженно говорит, отшатываясь от подошедшей китаянки, молодой матросик.
— Испужался, Михеев? — смеются матросы.
— Ишь ведь бесстыжая!
— А ты ее по загривку!
Тут же на пристани, к услугам желающих, — паланкины. Около них дремлют высокие, рослые китайцы-носильщики с обнаженными плечами и грудью. Они просыпаются и предлагают за пол-шиллинга снести меня в город.
Я отказываюсь.
— А не попробовать ли в паланкине Максим Алексеич? — обращается щеголеватый писарь Скобликов к боцману.
— Брось! — презрительно отвечает боцман. — Нешто у нас ног нету?
— Ноги, конечно, но только многие даже ездят, Максим Алексеич. Прокатимтесь?
— Не согласен. На своих на двоих поеду.
Но Скобликов недаром любит хороший тон и считает себя понимающим ‘деликатное обхождение’. Он не хочет лишить себя удовольствия ‘прокатиться, как офицеры’, и не без торжественности влезает в паланкин и садится, принимая небрежную позу. ‘Дескать, ничем нас не удивишь!’ Двое дюжих носильщиков китайцев, ухватившись голыми руками за концы длинных и гибких бамбуковых жердей, понесли нашего восхищенного собой писаря Скобликова ходким шагом в гору, слегка выкрикивая под такт ходьбы.
— Ишь цаца какая! — проговорил боцман с неудовольствием.
Разбившись на кучки, матросы разбрелись по кабачкам. Их было немало вблизи от пристани и в нижней части города, в которой скучены невзрачные дома довольно грязного китайского квартала. Меньшая часть пошла в город, расположенный на склоне скалистой горы, чтобы сперва погулять, посмотреть на улицы и дома, заглянуть в лавки и после уже закончить день выпивкой и гулянкой.
В числе этих любознательных были, конечно, и Аким и приятель его, Василий Швецов.
Несмотря на палящий зной — было около сорока градусов — наши матросы бодро шагали, поднимаясь по пыльной дороге в гору, и перекидываясь словами. Оба были мокры. Пот градом катился с их раскрасневшихся лиц. Мимо то и дело проносили паланкины и проходили с легким покрикиванием кули (переносчики тяжестей), таща на спинах, прикрытых циновками, громадные каменные плиты, вероятно для какой-нибудь постройки. Очень редко попадались англичане в паланкинах или верхом, одетые в чечунчу, с индейскими шлемами, обвязанными кисеей, на головах. Видимо, только какое-нибудь спешное дело могло выгнать этих хозяев острова из своих прохладных, уютных домов на улицу в эти часы сильнейшего зноя.
Аким с каким-то особенным сочувствием взглядывал на обливавшихся потом китайцев, переносивших камни, и, наконец, проговорил:
— Тоже и здесь, братец ты мой, народу нелегко…
— Какому народу? — спросил Василий.
— Китайскому. В эдакое-то пекло да камни таскать… А, вон, гляди, мешки несут!
— Длинноносые к пеклу привыкли. Ишь, идут и покрикивают…
— Это они покрикивают для передышки, чтобы легче было нести… Это они, брат, умно…
И, помолчав, Аким заметил:
— Привыкли!? Поневоле привыкнешь, коли на харч заработать надо. Наше матросское дело легче, а и то, ин раз, возропщешь. А ты: привыкли! Поносил бы ты сам!
— Не стоит их жалеть: нехристь! — презрительно проговорил Василий.
— Это ты, Вася, зря мелешь… У бога все люди — дети…
— Одни хрещенные!.. — настаивал Василий.
— Все… Это и в книгах писано.
— Ну и чего ты, Акимка, пристал?.. Пусть будут все.
— А только, видно, во всем свете господь заказал простому народу трудиться, а богатому в холе жить. Что хрещеный, что нехристь, а ежели который человек простого мужицкого звания, работай, братец ты мой, до отвалу… То-то оно и есть! — прибавил Аким в каком-то философском раздумье, словно бы отвечая на свои мысли.
— Дай мне капитал, и я по-господски проживу! — засмеялся Аким.
— Капиталу бог и не дает нашему брату… Любит нас бог-то. Потому с капиталом — пропали бы люди, ежели да у всех капитал… Кто за землей бы ходил… да за колоском приглядывал?..
— А и знатно же печет, Акимка! — промолвил Швецов, видимо не желая поддерживать подобный разговор.
— Припекает!
Они шли молча и, поднявшись на гору, вышли на большую, широкую улицу с густыми деревьями бульвара. Высокие, красивые дома контор, гостиниц и местных богачей тянулись сплошным рядом. В нижних этажах помещались блестящие магазины. Всюду царила чистота.
— Красивый город! — похвалили оба матроса.
Они отдохнули на бульваре, под тенью, поглядывая на прохожих всевозможных национальностей, видели, как какой-то англичанин вытянул хлыстом китайца, не успевшего посторониться, и ругнули этого англичанина, — одного из тех рыцарей наживы, которые приезжают на восток со специальной целью нажиться во что бы то ни стало, и по которым, разумеется, нельзя судить о целой нации, — выкурили по трубке и зашли в первый попавшийся бар-рум и выпили по большой кружке пива. Утолив жажду, они взявшись под руки, пошли бродить по улицам, останавливались у витрин магазинов и глазели на выставленные вещи. Заходили и в китайские лавки и, после долгого выбора и наторговавшись досыта, купили в одной из них шелковый платок. Это был гостинец Василия для его невесты. Затем наши приятели попали на луг перед казармами, на котором английские солдаты играли в крокет, подивились чистому виду солдат, и часу в шестом, значительно уставшие, спустились в нижний город и зашли в один из бар-румов, недалеко от пристани.
Китаец слуга подошел к ним.
— Джин!.. — приказал Василий.
Они уселись за отдельный столик, выпили по стаканчику и спросили по другому. Аким смаковал, похваливал водку и становился возбужденнее.
Невдалеке от них сидела компания английских матросов.
V
Сперва Аким изливался в своих впечатлениях, вынесенных им из прогулки по городу. Он хвалил чистоту и порядок на улицах, красоту строений и блеск лавок и вообще находил, что Кронштадту против Гонконга ‘не сустоять’.
— Не тот форц, ну и гличанин чище нашего человека будет.
— Сказывают, гличане страсть мясо лопают!
— Солдаты-то ихние… Сразу видно: сытый народ.
Затем Аким вновь пустился философствовать — и на этот раз уже с большими подробностями — насчет тяготы, которую несет здесь китаец и во всем божьем мире простого звания человек. При этом Аким старался себе уяснить, почему именно господь бог так предопределил.
Нечего, разумеется, и прибавлять, что во всё время этой беседы Аким исправно потягивал джин, смакуя его с видимым наслаждением настоящего пьяницы и оживляясь всё более и более.
Покуривая трубочку, он говорил без умолку и, заметив, что его стаканчик пуст, проговорил слегка конфиденциальным тоном:
— Валим, Вась, еще по одному. Джин этот самый добрый.
— Не много ли будет, Акимка? Уж мы по четыре хлобыстнули.
— По четыре? — не без хитрости как бы удивился Аким. — Ишь ты, какое вино легкое… Хлобыстнем по пятому и шабаш! Больше ни-ни, чтобы, как следовает, значит, в благородном виде вернуться на клипер… Я, братец ты мой, слово-то свое помню. Отлично помню, Вася. Будь спокоен! — прибавил уже начинавший хмелеть Аким с подкупающей убедительностью трезвого, совершенно резонно рассуждающего человека.
Успокоенный этими благоразумными словами и не замечавший в своем товарище какого-то особенного, болезненно-нервного возбуждения, которое сказывалось и в разгоревшемся, неспокойном взгляде Жданова и в порывистости его речей и жестов, Василий имел неосторожность согласиться и, по примеру англичан, крикнул:
— Бой!
Слуга-китаец (‘бой’) подошел к нашим приятелям и, легко сообразивши в чем дело, вернулся с двумя наполненными стаканами.
— Да разве я, Вася, не понимаю? Ты как обо мне полагаешь: с понятием я матрос, или нет?
— Когда ежели ты, Акимка, тверёз, то с большим понятием.
— А разве я пьян? Нешто такие бывают пьяные? Я, значит, только в удовольствии. Каторжные мы, что ли, чтобы на берегу не погулять?.. Вася! Друг! Тоже и наше матросское дело… Разве весело? Да еще когда тебя как сидорову козу пороли? Теперь, слава богу, не порют. И я чувствую, и ни боже ни… По благородному…
Аким чокнулся с товарищем, залпом проглотил стакан джина и погрузился в раздумье. Стакан этот был, так сказать, решающим. Ему, что называется, ударило в голову. После этого стакана Аким точно преобразился. На лице его, доселе добродушном, появилась пьяная, вызывающая и дерзкая усмешка. Весь он как-то выпрямился, поднял голову и посматривал и на товарища и на соседей, английских матросов, с задорным видом.
— А ты думал как? Я и не смей погулять! — вдруг воскликнул он с каким-то ожесточением. — Это по какому такому праву? Всю жизнь околачивайся да работай и не моги напиться? Шалишь, брат! Почему господам можно, а мне нельзя?.. Каков я матрос, Вася?.. Сказывай, по совести, каков я есть матрос? Хороший или нет?
— Хороший…
— То-то оно и есть. Хороший и живу по правде, а почему боцман надо мною куражится? ‘Не пей, говорит, Акимка!’ И старший офицер: ‘Не смей, говорит, а то запорю!’ И в зубы: цок! цок! Что ж, бей! Ты — господин, а я вроде быдто раб. Бей, ирод! А я, как захочу, всё-таки погуляю на берегу! Пори, коли хочешь, сделай ваше одолжение, мне наплевать! Никого я вас, иродов, не боюсь. Никого!.. Одного господа бога боюсь и перед ним отвечу… Спросит господь: ‘Зачем, Акимка, пьянствуешь?’ Не бойсь, знаю, что скажу.
Аким помолчал и, поглядывая на стойку, где красовались бутылки, неожиданно воскликнул, почему-то припоминая давно прошедший эпизод из своей крепостной молодости:
— За что меня в матросы сдали, а? По каким таким правам? Жена приглянулась барину. Это по правде?
Он изо всей силы стукнул по столу и гаркнул:
— Джину!
Бесстрастный китаец — ‘бой’ явился на зов.
— Аким… Акимка! Не безобразь, слово-то свое попомни! — старался успокоить товарища Василий, понимая, что теперь трудно будет остановить ‘взявшего рифы’ Акима.
— Слово!? Я им покажу слово! Живи в подневолье и не погуляй!? Не замай, Швецов! — оттолкнул Аким Василия. — Расшибу!
И несмотря на протесты Швецова, Аким выпил еще и еще. Теперь в нем проснулся буйный человек, видимо, искавший ссоры и не знавший, на кого бы обрушиться. Он сидел и подозрительно поводил вокруг глазами, налившимися кровью.
В это мгновение за столом, где сидели английские матросы с купеческого корабля, кто-то громко засмеялся, и этого было совершенно достаточно, чтобы дать исход охватившей Акима злобе. Не успел Василий опомниться и удержать товарища, как Аким уже был у соседнего стола и, выбрав почему-то между сидевшими самого плотного, коренастого и краснолицего англичанина, дал ему со всего размаха такую затрещину, что английский матрос упал навзничь.
На секунду англичане ошалели от этого неожиданного нападения, но затем тотчас же стали обсуждать поступок русского матроса. Видимо, они считали его в высшей степени не корректным и хотели уже в свою очередь наброситься на стоявшего в выжидательной позе Акима, как получивший затрещину англичанин, только что поднявшийся с полу, сказал своим товарищам что-то, заставившее их остановиться. Тогда приземистый и коренастый англичанин-матрос, взглянув на Акима не без некоторого иронического изумления, подмигнул ему глазом и, указывая пальцем на улицу, показал свои кулаки, которыми проделал несколько движений в воздухе. ‘Дескать, не угодно ли подраться, как следует.’
Нечего и говорить, что Аким самой невозможною руганью выразил свое полное согласие.
Расплатившись за напитки, компания англичан и наши два матроса вышли на набережную, и оба бойца, окруженные кружком, к которому мало-помалу присоединялись любопытные, вступили в драку. Драка была жестокая. Английский матрос, очевидно, хорошо знакомый с правилами бокса, довольно ловко наносил удары и в грудь и в лицо Акима, отражая свирепое и бестолковое нападение своего противника. Уже два зуба были вышиблены у Акима и кровь обильно текла с его истерзанного лица, но Аким, несмотря на уговоры Василия, который пытался отдернуть своего товарища, — не отставал и изловчился-таки переломить переносицу опытному в боях англичанину. Неизвестно чем бы всё это кончилось, если бы внезапно английские матросы не дали тягу, при виде появившегося полисмена. Еще одна минута, и полисмен, подошедший к Акиму, получил хороший удар в грудь.
Полисмен, сильный и здоровый сипай, ловким движением схватил Акима за шиворот и повлек его, держа впереди себя.
— Что ты наделал, Акимка?.. В участок поволокут! — соболезновал Василий, не оставляя в беде товарища и сопровождая его.
Аким продолжал ругаться, как только может ругаться пьяный русский матрос, но внезапно стих и некоторое время шел молча. Должно быть в его голове пронеслась мысль о стыде проночевать в английском ‘участке’, а может быть, ему просто было обидно, что его тащит за шиворот какой-то черномазый человек в форме, но только Аким внезапным движением вырвался из рук полицейского, дал ему затрещину и побежал по узкому переулку. Сипай бросился вдогонку. Не отставал и Василий. Но у Акима было преимущество в одной — двух минутах времени. Он завернул в какой-то закоулок и внезапно скрылся из виду, юркнув в китайский дом, куда гостеприимно поманил его какой-то китаец довольно подозрительного вида.
Полисмен поискал беглеца еще несколько минут и, обратившись к Василию, начал ему что-то говорить с видимой серьезностью, но Василий ничего не понял и, потолкавшись несколько времени в уличке, возвратился следом за полисменом на набережную в полной уверенности, что Аким ко времени подойдет.
Но прибыл баркас за людьми, а Акима не было.
Тогда Швецов чистосердечно доложил мне про всё дело.
Я обратился за советом к полицейскому, стоявшему на пристани.
— Дело серьезное, — сказал он, — вашего матроса могут раздеть донага, напоить и сдать на какое-нибудь купеческое судно, и он проснется в море.
Я отвез команду на клипер, доложил о происшествии старшему офицеру и тотчас же вернулся на берег с письмом капитана к начальнику полиции. В ту же ночь вместе с двумя полицейскими мы обошли весь китайский квартал, но нигде не могли найти следов нашего матроса.
— Верно ваш матрос уже в море на каком-нибудь купеческом корабле! — заметил полицейский чиновник.
Целых три дня продолжались неутомимые поиски. По распоряжению английского губернатора, были осмотрены все купеческие корабли, стоявшие на рейде. Акима не находили.
Капитан и офицеры жалели злосчастного Акима. О матросах нечего и говорить. Все были в каком-то подавленном состоянии — недаром на клипере так любили Акима. Его приятель, Василий Швецов, был безутешен, что, однако, не мешало ему, при передаче обстоятельств исчезновения Акима, врать самым отчаянным образом.
Вместо предположенных шести дней мы простояли в Гонконге из-за розысков Акима целых десять и, отчаявшись в успехе, собрались уходить из Гонконга, поручив розыски пропавшего матроса нашему консулу, — как совершенно случайно, накануне ухода, Аким нашелся.
VI
Дело было так.
Накануне ухода нашего из Гонконга, часу в первом ночи, катер с несколькими офицерами, бывшими в театре, возвращался из города на клипер, перешедший с утра на самый конец рейда, почти к выходу.
Несмотря на усеянное звездами небо, ночь была темная. Темная и душная. Стоял мертвый штиль, и из-за гор не вырывались порывчики освежающего ветра. На рейде стояла глубокая сонная тишина. Дремало, казалось, море, дремали многочисленные корабли, вырисовываясь в темноте какими-то высокими фантастическими силуэтами с мерцавшими, словно на фоне неба, огоньками фонарей на мачтах, терявшихся во мраке южной ночи. Изредка лишь, в получасы, тишина рейда нарушалась тихим, словно жалобным, звоном судовых колоколов, отбивающих склянки. Вот разнесся по рейду один удар (Ґ первого), и бухта снова погружалась в ночное безмолвие, среди которого раздавался лишь тихий однообразный и мерный всплеск весел нашего катера.
Офицеры лениво перекидывались словами о певицах и певцах путешествовавшей оперной труппы, из Гонконга в Шанхай. Уставшие от долгой гребли, матросы наваливались на весла ленивей и слабей и жадно вдыхали не освежавший ночной воздух. До клипера еще было порядочно далеко, и его два огонька еще не виднелись. Катер проходил совсем близко от какого-то ‘купца’ с широким скуластым носом, как вдруг среди ночной тишины, с судна, над нашими ушами, раздался тихий и скорбный голос:
— Братцы, землячки… голубчики!
Все мы невольно вздрогнули от этого неожиданного молящего окрика. Один из гребцов сказал:
— Да ведь это Акимка Жданов!
Между тем на ‘купце’ послышалась английская ругань.
— Братцы, помо…
Речь оборвалась на полуслове. Раздался шум возни, и всё смолкло.
Не ожидая команды, гребцы перестали грести и держали весла над водой. Очевидно все ждали распоряжения пристать к ‘купцу’.
— Жданов! — громко окликнул лейтенант, оказавшийся старшим между нами.
Ответа не было.
Тогда тот же офицер окликнул по-английски:
— На купце! Кто есть?
С ‘купца’ никто не отозвался, точно на нем не было живого человека.
После короткого общего совета, решено было пристать к борту и взойти на купеческое чтобы освободить нашего матроса.
Несколько взмахов весел, и катер был у борта.
— Вам что надо? — окликнул с палубы чей-то грубый голос по-английски.
— Русского матроса с военного судна…
— Никакого русского матроса здесь нет.
— А вот увидим. Разбудите-ка капитана! — резко проговорил лейтенант, — и с этими словами начал подниматься по трапу. Вслед за ним поднялись и мы, пять офицеров, а за нами шесть человек гребцов. Остальные шесть остались на катере.
Человеческая тень куда-то исчезла, и мы остались одни на палубе.
— А если нам не отдадут Жданова? — заметил кто-то.