Пропавшая грамота, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Александр Измайлов

Пропавшая грамота

I

…Вы ждете сказания о чуде, прекрасном, таинственном чуде, одном из тех, какие спускаются на землю в тихие, холодные, торжественно-задумчивые рождественские ночи. И, может быть, вы разочаруетесь, когда услышите всего лишь рассказ об одном рождественском рассказе. ‘Автор был не в настроении’, — скажут те доверчивые люди, которые думают, что вяземские пряники пекутся в Вязьме, а рождественские рассказы пишутся на рождественских праздниках. Скажут — и ошибутся.
Ах, теперь, когда фальсифицируется все, — и брильянты и масло, и ум и добрые чувства, и пафос и ирония, и икра и аплодисменты — в сущности, великолепно подделывается и настроение. Если актеру достаточно для этого только свистульки, имитирующей сверчка за печкой, двух-трех щиплющих сердце переборов гитары и театрального рабочего, который посредством здоровых легких и свинцовой свистульки подделывает заунывный свист ветра, — то писателю для этого нужно еще меньше.
Ему понадобится только ночь, — одна коротенькая ночь за своим письменным столом да кусочек золота, — маленький кусочек золота, оторванный, как в сказке Доде, от его мозга…
О, настроение — большой лицемер! Я пришел к этому заключению, когда убедился, что самый трогательный некролог, какой я читал, был написан другом великого человека при его жизни, и за три дня до смерти я по обязанности работы должен был сдать его в набор, что самый непринужденный экспромт, какой мне довелось слышать, был сочинен за неделю до произнесения, и самый безоблачный, празднично-лазурный пасхальный рассказ произведен на свет… в Страстную пятницу.
С тех пор и я стал убежденным циником. Я пишу свои экспромты накануне, и для статьи, воспевающей красоту русского загула на масленой, у меня может быть настроение в Прощеное воскресенье.
Нет, разумеется, дело не в авторских, — дело в читательских настроениях. Замороженные мальчики, в конце концов, смертельно надоели. Они упали в цене. Их заготовляли сотнями, и теперь вы можете иметь к Рождеству рассказ о замороженном маленьком мальчике за пять рублей. Это стало так же дешево, как заколоченные дома с привидениями в белом и всяческой чертовщиной.
В сущности, не правда ли, что и в обыкновенное время мы интересуемся чертовщиной ничуть не больше, чем она нами? И кто, в конце концов, дал ей это право рождественской монополии?
Итак, вот почему чертовщины, по обычному святочному рецепту — mixtur, detuiy signatur, — нет и не будет в этом рассказе о рождественском рассказе. Но, однако, весь он построен на действии ‘нечистой силы’, — той таинственной, непобедимой ни молитвою, ни постом, ни знамением креста, ни заклинаниями Петра Могилы, — страшной своею реальностью, нечистой силы.
С этой стороны и для простых любителей таинственного мой рассказ может представлять свой интерес, а вместе быть и несочиненной исторической памяткой и бытовым пояснением тех случайностей, каким в не столь давнюю пору подвергнуто было притрепетное существование людей сословия, добровольно отдававшего себя, по хотению сердца и ради хлеба, совершенствованию в искусстве — в любую минуту создавать в себе то настроение, какое читателю понадобится…

II

Мой герой был поэт-богема.
Его уж нет. Ветер, который — слышите? — сейчас так воет в трубе, словно у него болят зубы, с непонятной злобой налетает на маленький холмик его могилы на Волковом кладбище, облепляет крест снегом, рвет ощипанный остов венка, уцелевшего на перекладине. Этот маленький холмик да маленькая книжка давно разошедшихся стихов, да несколько десятков щедро разбросанных анекдотов о нем, — все, что от него осталось. Он мог бы оставить больше. Но не хотел. Не сумел. Не собрался. Вдруг подкралась смерть, — воровски, сзади, и сказала: ‘Я жду!’ И он ушел молодой, сильный. Ушел красиво, как жил…
Таких я больше не видал в жизни. Он был точно целиком из какого-то романа или драмы, — типичнейший певец-богема. В операх такие бывают, и, пока смотришь, любуешься ими, почти завидуешь их размаху, свободе, смелости, яркости.
Я не встречал потом на своем веку человека, который бы в такой прихотливой и красивой пестроте сочетал в себе все прекрасное, все притягательное, все беспутное, безалаберное, свободолюбивое, детски-непрактичное и капризное и в этой прихотливой психологической сложности милое, что связывается с представлением поэта-богемы.
Пел он действительно, как птица, не терпя принуждений, и под конец жизни, когда уже несколько отяжелел, и муза его все чаще задумывалась и умолкала, — его почти совсем не стало видно в журналах. Выбрасывать из себя, по примеру собратий, питающихся от алтаря Аполлона, сотни звонких, но легковесных стихов ему бы, разумеется, ничего не стоило. Но на этот счет у него была своя особо чувствительная этика, заставлявшая его всегда на подобное предложение отвечать одним стереотипным ответом:
— Синьор, я бедна, но душой не торгую, — а если предложение сопровождалось настойчивостью, то он и не в шутку сердился, сверкая глазами, которые и теперь у него, уже уставшего и угомонившегося и догоравшего, были прекрасны.
Чтобы не толкать свою честную музу для заработка на проспект, он придумал исход, никого, кроме его самого, не обижавший. Однажды, при случае, он открыл в себе способность писать прозой, и с этого дня стал усиленно работать во всех прозаических видах, какие только намечает теория словесности, создав себе для этого особый псевдоним, очень скоро замеченный и оцененный.
С этого дня он раздвоился, и для того, кто умел в него попристальнее и подушевнее всматриваться, право, тут можно было почувствовать нечто побольше шутки и поменьше драмы. Во всяком случае, невеселая это была психология человека, который убедился, что святыня его души его не накормит, а чтобы быть сытым самому и своим, — надо каждый день воровать нечто с алтаря этой святыни и разменивать на засаленную базарную медь. Правда, от чужого и нелюбовного глаза это жуткое ощущение пряталось, и сам он любил его окутывать шуткой.
— Относительно NN (он называл свой псевдоним) я вас раз навсегда предупреждаю, — шутя говорил он, — мужичонка он фальшивый. Я ему благодарен, потому что он мой верный раб и меня кормит. Но руки я ему никогда не подаю, и если он в долг попросит, — вы ему не давайте. Я за него не ручаюсь. С него может и то статься, что он возьмет и не отдаст. Да и беден он, как индийский нищий. Вот ZZ (он называл свою подлинную фамилию), это — человек порядочный и поэт во славу Божию. Непрактичен, но честен, как испанский гидальго. Это — пеликан, который хочет, чтобы в его гнезде было тепло, и который кормит птенцов собственным мясом. О, знаете ли, это довольно тяжелая штука!.. Но — ничего! Претерпим все, что дает жизнь, во славу Божию.

III

В те дни нам нужен был рождественский рассказ. Ему нужны были деньги.
Разумеется, ему всегда были нужны деньги, и это не потому, что он жил не по средствам, — в этом отношении он умел иногда быть чистейшим спартанцем, — но потому, что уж исстари, гораздо раньше времен Кина, гений дружит с беспутством.
Когда он был за границей, иностранцы интересовались им совсем не как поэтом, — стихами нынче и там никого не удивишь, — а как своего рода удивительным русским экспонатом, ибо такого количества абсенту, какое он там регулярно выпивал, как он говорил, ‘во славу Божию’, иному иностранцу было не только не выпить, но страшно даже и поднять.
В своем отечестве, конечно, он стеснялся и того меньше, и здесь это развлечение очень часто связывалось с каким-нибудь благородным капризом щедрости, оставлявшим, однако, пустое воспоминание от его скромного гонорара или аванса под какую-нибудь поэму. Помню, раз в Зоологическом саду ему пришла фантазия устроить ‘кормление зверей’. Он сделал богатейший крюшон, и когда последний звонок позвал публику по домам, и она длинным гусем потянулась мимо его веранды, он перенес свою миску к перильцам и с разливательной ложки потчевал своим поэтическим напитком всех, кто изъявлял на это охоту. Такие фантазии развлекали, но стоили дорого его ‘верному рабу’, который потом распинался в фельетонах и, как он выражался, ‘беллетристических рагу’ за игру ума своего близнеца.
Друзья и рестораны вообще влияли на его фантазию, как шампанское, и в ту пору, в какую застает его мой рассказ, он благоразумно удалился в сторонку от людных перепутий, где встречаются друзья и рестораны, и снял мансарду на Острове, — такую именно поэтическую мансарду, какая как нельзя лучше шла ему, как чистейшему воплощению художника-богемы, точно забывшего переодеться из своего оперного костюма…
Итак, нам был нужен рождественский рассказ, а ему были нужны деньги. Во всех подобных случаях он обыкновенно стопою апостольской шествовал ко мне в редакцию со своего Острова и, постучав в дверь моего кабинета согнутым пальцем, сгущенным баском произносил монашеское:
— Молитвами святых отец наших…
Прозаик приносил статью, вручал ее и немедленно просил ‘учесть этот чек’, что, разумеется, и делалось. ‘Верный раб’ знал шаткость своей репутации и поэтому не пользовал систему авансов. Поэт, наоборот, питал к ней предпочтение, даже род недуга. Ему верили на слово, и, надо отдать ему справедливость, он никогда не обманывал. Большею частью стихотворение было в его голове, но еще не материализовалось, и записка к конторщику выдавалась под первый стих, который он собственноручно выписывал на бумажку.
На этот раз он вошел особенно возбужденный и нервный. И было видно с первого впечатления, что это пришел не ‘верный раб’, а его властный хозяин.
Так оно и подлинно было. Муза опять слетела к нему с святых высот и подсказывала на этот раз целую поэму, которою можно было тронуть и насытить сердца. И что было для него не менее важно, — ею можно было насытиться к Рождеству и самому пеликану и создать в своем гнезде потребную птенцам теплоту…

IV

Сейчас я уже не помню подробностей этой поэмы, какие он, спеша и волнуясь, передавал мне, еще весь распаленный счастьем удачного замысла, в моей крошечной редакционной клетушке. С тех пор, говоря его стихом, ‘пронеслись чередою и канули в вечность года’. Но я, как сейчас, помню темную комнатку, заваленную старыми корректурами, вижу его оживленное лицо, подрумяненное декабрьским морозом, и из сумрака пережитого мне приветливо улыбаются милые, усталые глаза…
Это был ‘праздничный сказ’, вариация в духе Толстого или Лескова, о том, как старый отшельник-столпник, жадно просивший у Бога явить ему чудо, узнал, что настоящий подвиг не в стоянии по тридцать лет на одной ноге среди знойных песков и сокрушительных ливней пустыни, а кой в чем другом. Эта мораль проводилась в ряде картин, и письма, какие у меня от него остались, сохранили название сказа — ‘Как совершается чудо’.
В морозе и сумерках уже рождались рождественские дни. Надо было спешить. Часть поэмы была написана, и он торжественно показал мне черновые перечерканные листы. Она нужна была или сейчас, или никогда. Мы условились в моменте ее доставки, и поэт, получивший уже половинную оплату будущего труда, на этот раз изменил своему обыкновению и поехал домой на ‘ваньке’. Он весь был заряжен своей мыслью, и от шума предпраздничной суеты ему хотелось скорее скрыться в священную тишину своей рабочей кельи.
— Смешно! — улыбнулся он на себя. — Торопимся, беспокоимся, сговариваемся, я просижу бессонную ночь, сгорая в огне вдохновения, обворовывая свое бедное тело, которое — смотрите — вон уж как скрючилось. Но почему сие важно, в-пятых? Не пустяки ли в сравнении с вечностью вся наша жизнь? Улыбка летающей мухи! Пролетела в знойном июле и улыбнулась своим мыслям, и вот сейчас, в декабре, не осталось уже следа не только от улыбки и мыслей, а и от самой мухи. Бедные мы литературы ради юродивые! Кому, кроме нас, важно мое ‘Чудо?’ И нет чудес, Александр Алексеич. Не видел. Не знаю. Ночь темна, но так же проста, как день. На этих листках не появится ни один знак, если я сам его не напишу. Ни один из этих листков не исчезнет сам, если я его не потеряю…
С этим последним уверением ему следовало бы подождать, ибо именно в этом пункте его и подкарауливала ‘нечистая сила’, получающая, как утверждают богомолки, бабы умные, какие-то, совсем особые льготы в рождественские ночи.

V

Поэма должна была быть на моем столе в условленный день. Но подошел условленный день, — поэмы не было. Это казалось бы в стиле ‘верного раба’, но не было похоже на того ‘порядочного человека’ и ‘поэта во славу Божию’, который скреплял обещание своим словом и авансом. Объяснение, впрочем, ждало меня в редакции, где мне сказали, что поэт был рано утром и оставил мне письмо. Это письмо сейчас предо мною.
‘Друже! — писал он. — Меня пригнал в редакцию мой Гений, который хочет вас успокоить. Поэма будет. Поэма в дороге. Я напряг все силы, видит Бог душу мою. Дорого стоила мне эта ночь творческих терзаний. Отлетела прежняя легкость труда. Боже мой, какою ценою мы должны добывать пустяки! Эти дни я был, как помешанный, обижал близких мне, капризничал, портил бумагу. Я знаю, что это письмо, пока я жив, останется между нами, и поэтому откровенен. Деньги мне нужны до зарезу. От добавочного гонорара, как он, в сущности, ни ничтожен, сейчас зависит судьба моя. Каторга кончена. Поэма едет. Поэма уже у Лилии. Нужно чудо, — и довольно скверное, — чтобы она не попала сегодня же в ваши руки’.
Тонкие, прозрачные листки, — мне кажется, что от них, как от цветов, исходит неуловимое и опьяняющее испарение грусти о невозвратных днях и навсегда ушедшем человеке, о том времени, когда мы были лучше и моложе, когда смешное было смешнее, и радости не были, как сейчас, немножко печальны.
Как всегда, при чтении, мне вспоминаются интонации его голоса, его манера говорить, и в расплывчатом, смутном, подтаявшем контуре мне предносится образ хрупкой и маленькой Лилии…
Это была девушка-курсистка, работавшая у поэта в качестве переписчицы. Он звал ее Лилией, и это было странно соответственно с ее маленькой детской фигуркой, бледным милым лицом с капризной родинкой над верхней губкой, с какою-то застенчиво-мягкой робостью ее слова и жеста. Казалось, ничего, что слагает ходячее представление о курсистке, не было в хрупкой грустной девушке, которая принимала жизнь тяжело и нерадостно. Но нужно было уменье задеть ее струны, и перед вами оказывалась горячая и искренняя энтузиастка любви к человечеству, страстная мечтательница о лучших временах и лучших людях, непреклонная, непобедимая, готовая страдать за свою веру.
— Когда я с ней так говорю, — признавался мне как-то мой друг вскоре после открытия в Лилии этой таинственной жизни, — мне как-то становится стыдно за себя, за всех. И сороковой год еще не стукнул, а уж как во мне погасло все! Где моя юность, где моя свежесть?! Где огонь моей молодости?! Догорели добрые порывы, и пусто в душе, как в трубке, из которой чухонец выколотил об сапог последние крохи табаку. И как она вся еще прекрасно горит в свои девятнадцать! Весь мир переустроить мечтает! И видишь, как она вся светит, но уж не зажжешь от нее свой безъелейный светильник.

VI

Поэма не пришла и вечером. Вместо нее, уже ко мне на квартиру, приехал сам ее автор, расстроенный и негодующий.
— Со мной черт в свайку играет, — воскликнул он еще в прихожей. — Если в самом деле существует маленькая бесовская сволочь, скот духовного мира, ларвы, что ли, — то это они со мною шутят паскудные шутки. Я вас приехал обрадовать. ‘Сказа’, может быть, и вовсе не будет.
— Это почему? А как же черновик?.. Или вы меня мистифицировали? Не узнаю ‘поэта во славу Божию’.
— Поэма была готова, и в ней было двести строк, из которых я не воспроизведу и пяти стихов, потому что на свои стихи у меня совсем нет памяти. Но теперь легче достать перл из морской глубины, чем эту поэму…
Из его слов ничего нельзя было понять, и я должен был его усадить, просить успокоиться и говорить по порядку. Анекдот оказывался скверным. Переждав назначенный час и не дождавшись к себе Лилии с готовой работой, поэт сам поехал к ней, но застал на ее квартире мерзость разгрома. На квартире, где она жила вместе со своей подругой, только что в ночь был произведен полицейский обыск, с выемкой и арестом. Хрупкую Лилию сорвали с ее места и ‘увезли’ вместе с товаркой, до которой, разумеется, поэту не могло быть никакого дела, но и с повествованием о том, ‘как совершается чудо’, которое его сильно интересовало.
Все это было опечатано, вместе с черновиком, писанным его рукою, и препровождено в здание у Цепного моста, где, по традиции, литературой интересовались несравнимо меньше, чем литератором, но ко всякого рода письменности относились с глубоким уважением, применяя между прочими способами ее исследования даже способы химические…
— Ведь что меня больше всего бесит, — восклицал мой гость, стуча кулаком по столу, — это то, кто у нас переустраивает государства! Мне почти сорок, и я не дерзаю выступать со своим протестом против тех, кто делает политику. А она, в свои девятнадцать, туда же… Дитя, ребенок, девочка, которая завтра утром заплачет в ‘предварилке’ только потому, что ей принесут черствую булку!.. Что же мне делать? Говорите, что делать?..
— Есть большое здание у Цепного моста, из простого звания человек там со сто…
— Ах, не шутите. Ей Богу, мне не до шуток!
— Да я и не шучу. Это единственное, что вам остается в утешение. Теперь, конечно, поздно, и утро вечера мудренее, но завтра одевайте сюртук и поезжайте, познакомьтесь с этим учреждением…
На этом мы остановились, и поэт ушел с созревшею решимостью ехать в департамент, как только наступит этот мудреный день, являвшийся вместе и последним днем возможного использования рождественского сказа, иначе терявшего интерес для газеты до будущих святок.

VII

По условию, мы встретились в соседившем с редакцией литературном ресторане, куда поэт проследовал непосредственно после своего визита. Маленький, знакомый кабинетик, насквозь продушенный запахом щей и жареного мяса, он с самой минуты прихода наполнил гневом, криком и стуком.
Это было само негодование. Он проклинал, грозил в пространство стиснутыми кулаками, глаза его сеяли искры. Если бы нам прислуживал не старый знакомый ‘человек’, питавший слабость к литературным посетителям и помнивший ‘господ Максимова, Иванова-Классика и Минаева’ (Минаев в него даже раз огурцом бросил), — было бы, право, по тому времени и не совсем безопасно так выражаться.
Автору ‘Пропавшей грамоты’ предложено было пройти обычную процедуру очередной записи и вызова по ней, может быть, через четыре дня, но на это он, конечно, не пошел и начал ‘шуметь’, чтобы его сейчас же пустили к ‘самому главному генералу’.
Шумел он достаточно энергично, и голос у него был для этого подходящий, и вид импозантный. ‘Самому главному генералу как всегда, конечно, было некогда, но он все же полюбопытствовал узнать, чего, собственно, нужно столь настойчивому просителю. Ему сказали, что в графе дел он велел записать себя довольно загадочно пришедшим по ‘делу о рождественском чуде’, и что ведающий приемную чиновник естественно затрудняется, к какому столу и отделению принадлежат дела о рождественских чудесах.
К поэту подошел курьер и провел его через таинственный коридор не к ‘самому главному генералу’, но к одному из управляющих отделением, вероятно, ведавшему дела под рубрикою ‘смесь’. Чиновник был необыкновенно любезен, усадил его и расспросил о деле. Расспросил и разочаровался. Чудо было чудом только с точки зрения поэта, — здесь подобными чудесами можно было хоть пруд прудить.
— Вам придется написать снова, — сказал чиновник, подумав. — Эти бумаги не скоро вернутся. А может быть, и совсем не вернутся.
— Но, помилуйте, это же сразу видно, что поэма, и пусть эксперты установят тожество моей руки…
— Нет, этого нельзя-с. Эти листы уже приобщены к делу. Вам придется написать снова.
— To есть, как же это так снова? Ведь это только сказать так просто…
Собеседник улыбнулся и похлопал ладонью по лежавшей перед ним бумаге.
— Совершенно так же, видите ли, как если бы вот потеряли этот мой доклад, и мне пришлось снова сесть и составить его.
— Но, позвольте, ведь вы пишете доклады не стихами?
— Совершенно верно, — к сожалению, прозой.
— А Аполлон принимает доклады только стихами.
Чиновник ничего не имел против того, чтобы поэт восстановил свою вещь и стихами, но прибавил, что департамент полиции помочь ему здесь ничем не может, и выразил удовольствие, что им пришлось познакомиться. ‘Вот теперь увижу в печати ваше имя и прочту с особенным удовольствием…’
По мере того как вместе с обедом двигался рассказ, и мой друг дошел до того, как, при его уходе, швейцар откровенно попросил у него на чаек ‘с вашей милости’ с такой великолепной наивностью, что никак нельзя было ему отказать, — настроение его уже заметно изменилось. Выражение страха за ‘хорошего барина’ исчезло с лица полового, а сам поэт уже находил комический элемент в своем приключении и фантазировал насчет управляющего отделением, как вечерком, вернувшись из своего разбойного приказа, он мирно почитывает стишки в журналах, вероятно, очень любит сатиру Салтыкова, качает на коленке пятилетнего племянника, строит куры гувернантке…
Только всякий раз, как он вспоминал о Лилии, морщинка пересекала его лоб, и он темнел, и оседал, и задумывался.
— А знаете, — сказал он, — я ведь сегодня ночью из-за нее почти не спал. Милая, прекрасная, смелая… Вычеркните из вашей памяти, что я вам вчера говорил о ней… Слава их дерзанию в роды и роды… Всю ночь она мне мерещилась… Тянутся думы лентой без конца и гонят сон… Маленькая, хрупкая, слабенькая, как она страшно сильна своим бессилием… Знаете что, — я на днях поеду к N (он назвал одного чиновного писателя), — пускай он за нее похлопочет…
И он к нему поехал и хлопотал, но это уже выходит за грань моего несочиненного рассказа о поэте, оставшемся к Рождеству без гонорара, и газете — без святочного сказа…
Источник текста: А. А. Измайлов. Ураган. Роман и рассказы. — М.: Тип. И. Д. Сытина, 1909.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека