Время на прочтение: 66 минут(ы)
Д. И. Писарев. Литературная критика в трех томах
Том второй
Статьи 1864-1865 гг.
Л., ‘Художественная литература’, 1981
Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина
Прежде чем я приступлю к настоящему предмету моей статьи, я должен поправить один промах моей собственной мысли, которую я во многих отношениях считаю очень незрелою. Лет пять-шесть тому назад я прочитал раза два или три повести и рассказы графа Л. Н. Толстого, печатавшиеся тогда в ‘Современнике’ 1. Читал я их с увлечением, они мне очень нравились, но я был еще до такой степени молод, что решительно не в силах был бросить на них общий взгляд и вдуматься в настоящий смысл тех типов, которые изучил и воспроизвел граф Толстой. Внимание мое останавливалось на удивительно тонкой отделке мелких подробностей, ландшафтных, бытовых и преимущественно психологических. В эти дни моей самой ранней юности я был помешан, с одной стороны, на величии науки, о которой не имел никакого понятия, а с другой, на красотах поэзии, которой представителями я считал, между прочими, г. Фета и моего университетского товарища, г. Крестовского. Прочитавши повести Толстого, я, разумеется, решил, что Толстой — поэт и что я должен быть ему очень благодарен за доставленное мне эстетическое наслаждение. В 1860 году в моем развитии произошел довольно крутой поворот — Гейне сделался моим любимым поэтом, а в сочинениях Гейне мне всего больше стали нравиться самые резкие ноты его смеха. От Гейне понятен переход к Молешотту и вообще к естествознанию, а далее идет уже прямая дорога к последовательному реализму и к строжайшей утилитарности. Когда эти переходы совершились, тогда, конечно, всякую чистую художественность я с величайшим наслаждением выбросил за борт. Мне так много надо было читать, учиться и работать, что решительно не было возможности пересматривать отдельно каждую из тех безделушек, которые составляли в совокупности пеструю кучу поэзии, возбуждавшей недавно мои юношеские восторги. Я осудил и осмеял в своем уме всю кучу гуртом, не боясь ошибиться, потому что общее впечатление было еще очень свежо в моей памяти. Память меня не обманула, но ведь память сохраняет только то, что вы сами даете ей на сохранение. Если вы в сумерках рассматривали какую-нибудь материю, которая тогда показалась вам прочною и красивою, то память так и отметит у себя, что, мол, в таком-то магазине есть такая-то материя, прочная и красивая. Но будет ли замеченная материя действительно соответствовать вашим ожиданиям, не разочаруетесь ли вы в ее достоинствах, когда увидите ее днем? — это уже такие вопросы, на которые никак не может отвечать ваша память. Память моя говорила мне, что пестрая куча нравилась мне своею чистою художественностью. Ум мой отвечал на это: значит, никуда не годится! — Но не было ли в этой куче, кроме чистой художественности, каких-нибудь золотых крупинок мысли, не замеченных и не оцененных мною в то время, когда я способен был восхищаться только сладкими звуками? — это такой вопрос, которого не могли решить ни память, ни ум, произносивший свой приговор на основании общих воспоминаний. Вот тут-то и случился промах. В статье моей ‘Цветы невинного юмора’ я, мельком упоминая о литературной деятельности графа Толстого, замечаю, что публика отнеслась к ней довольно равнодушно, и объясняю это равнодушие тем обстоятельством, что в произведениях графа Толстого нет ничего, кроме чистой художественности2. Это объяснение никуда не годится. В нынешнем году вышли сочинения Толстого в издании г. Стелловского3. Я прочитал ‘Детство’, ‘Отрочество’, ‘Юность’, ‘Утро помещика’ и ‘Люцерн’. На этом я покуда остановился. Меня изумили обилие, глубина, сила и свежесть мыслей. Мне пришло в голову, что критика наша молчала о Толстом или, еще того хуже, говорила о нем ласкательные пустячки единственно по своему признанному бессилию и скудоумию. Добролюбову неловко было чересчур много говорить о постоянном сотруднике ‘Современника’, ну, а кроме Добролюбова, — известное дело, — хоть шаром покати! Аполлон Григорьев, у которого, при всей его безалаберности, были очень живые проблески мысли и чувства, Аполлон Григорьев, говорю я, понимал, что произведения Толстого затрогивают что-то очень большое и очень важное, понимал он, что тут хорошо было бы пошевелить мозгами и кое-что разъяснить, и начал он во ‘Времени’ статью о Толстом, 4 и, разумеется, ничего не разъяснил. Всем статьям этого критика постоянно суждено было оставаться размашистыми вступлениями во что-то такое, о чем ни Григорьев, ни его читатели не имели, не имеют и никогда не будут иметь никакого понятия. Толстой остался по-прежнему в тени. Его читают, его любят, его знают как тонкого психолога и грациозного художника, его уважают как почтенного работника в яснополянской школе, но до сих пор никто не подхватил, не разработал и не подвергнул тщательному анализу то сокровище наблюдений и мыслей, которое заключается в превосходных повестях этого писателя. О каждом романе Тургенева кричат и спорят по крайней мере по полугоду. Толстого прочитают, задумаются, ни до чего не додумаются, да так и покончат дело благоразумным молчанием. Это молчание я попробую нарушить. В моей статье читатель не найдет, разумеется, ни похвал, ни порицаний писателю. Он найдет только анализ тех живых явлений, над которыми работала творческая мысль графа Толстого.
Читатели мои знают, конечно, что повести ‘Детство’, ‘Отрочество’ и ‘Юность’ составляют три отдельные части воспоминаний Николая Иртеньева. Эти воспоминания начинаются с одиннадцатого и доходят до восемнадцатого года его жизни. В конце своего ‘Отрочества’, за несколько месяцев до вступления в университет, Иртеньев сближается с князем Нехлюдовым, которого характер, набросанный довольно яркими чертами в ‘Юности’, дорисовывается вполне в отдельных рассказах: ‘Утро помещика’ и ‘Люцерн’. — Иртеньев и Нехлюдов принадлежат оба к тому поколению, которому во время Крымской войны было около тридцати лет. Это поколение лет на десять моложе Рудиных и Печориных и лет на десять или на пятнадцать старше Базаровых. В настоящую минуту людям базаровского типа можно положить возраст от двадцати до тридцати лет, Иртеньевым и Нехлюдовым — около сорока, а Рудиным и Печориным — с лишком пятьдесят. Впрочем, границы базаровского типа еще не могут быть обозначены, потому что в настоящую минуту мы не видим его конца. Трудно сделаться раньше двадцати лет зрелым, то есть вполне сознательным и непоколебимым Базаровым, но из этого обстоятельства никак нельзя выводить то заключение, что молодые люди, еще не достигшие двадцатилетнего возраста, составляют крайний предел базаровского типа, пятнадцатилетний мальчик, конечно, не может быть Базаровым, потому что в эти лета характер и образ мыслей едва начинает формироваться, но утверждать, что этот мальчик никогда не будет Базаровым, было бы очень опрометчиво. Напротив, можно сказать почти наверное, что через несколько лет умный пятнадцатилетний мальчик сделается непременно Базаровым.
В настоящую минуту в умственной жизни нашего общества нет еще решительно ни одного признака, на основании которого мы могли бы предположить, что на смену Базаровых вырабатывается какой-нибудь новый тип. — Иртеньевы и Рудины находятся в совершенно другом положении. Это — типы прошедшего, скромно доживающие свой век и уже не обновляющиеся притоком новых представителей. Иртеньевы и Нехлюдовы, как по своему возрасту, так и по характеру, занимают середину, между Рудиными, с одной стороны, и Базаровыми, с другой. Рудины — чистые говоруны, не имеющие даже понятия о возможности какой-нибудь деятельности, кроме деятельности языка. Базаровы — чистые работники, допускающие деятельность языка только в том случае, когда она содействует успеху работы. А Иртеньевы и Нехлюдовы — ни рыба, ни мясо. Они за все хватаются, везде хотят произвести что-нибудь изумительно хорошее и в то же время совсем ничего не знают и решительно ничего не умеют сделать как следует. Рудины берутся за какую-нибудь работу только в самом крайнем случае, то есть когда им есть нечего. Да и тут работа идет у них так нескладно, что они сидят впроголодь и ходят с разодранными локтями. У Иртеньевых жажда деятельности гораздо сильнее, чем у Рудиных, а насчет практической сметливости они друг друга стоят. Настоящее назначение Иртеньевых и Нехлюдовых заключается в том, чтобы сидеть на мягком кресле и кушать страсбургские пироги. Это единственное занятие, которому они могут предаваться с полным успехом. Но их неугомонная добродетель никак не позволяет им удовлетворяться такою безмятежною отраслью деятельности. Их все подмывает сотворить какое-нибудь удивительно мудреное добро. Они вскакивают с мягкого кресла, хлопочут до обморока и кончают свои добродетельные упражнения тем, что разоряются в пух. Впрочем, этот результат сам по себе очень недурен, потому что некоторые обломки нехлюдовского или иртеньевского состояния попадают иногда в руки таких людей, которые, во-первых, нуждаются в деньгах, а во-вторых, умеют с ними обращаться. Таким образом, Нехлюдовы и Иртеньевы приносят иногда пользу совершенно непроизвольно, подобно тому как многие люди оказывают обществу незаменимую услугу своею мирною кончиною. А между тем Иртеньевы и Нехлюдовы — люди очень неглупые и совсем не подлые. Те из них, которые родились и выросли в знатных семействах, готовы даже, для совершения великих подвигов добра, переломить свои привычки к роскошной жизни и разорвать свои связи с аристократическим обществом. Стало быть, в недостатке усердия их упрекнуть нельзя, и объяснять их бесполезность исключительно расслабляющим влиянием барственного воспитания было бы также не совсем основательно. Причины их практической непригодности и их бесплодных страданий оказываются гораздо сложнее и лежат гораздо глубже, чем можно было бы подумать при беглом взгляде на общий очерк их неудачной деятельности. Причины эти показаны графом Толстым так ясно, так подробно и так убедительно, что мне остается только сгруппировать для общих выводов те бытовые и психологические факты, которые разбросаны в отдельных сценах и отрывочных эпизодах ‘Детства’, ‘Отрочества’ и ‘Юности’.
С самого раннего возраста Иртеньев чувствовал мучительный разлад между мечтою и действительностью. Вот короткий отрывок из его воспоминаний о классной комнате. ‘Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех, так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю? Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки’ (стр. 9). 5
Мальчишке лень, мальчишке учиться не хочется, скажут эксперты по части педагогики. Мы к этому давно привыкли, и ничего тут нет особенного. — Знаю, господа. Но именно это-то и скверно, что вы давно к этому привыкли н не видите тут ничего особенного. Это-то и скверно, что подобные истории повторяются аккуратно каждый день, в каждом семействе, в котором есть учащиеся дети. Это-то и скверно, что мы всегда принимаем господствующий обычай за закон природы. Присмотримся к тому отдельному случаю, который представляется нам в воспоминаниях Иртеньева. Ребенку хочется быть вместе с матерью и с большими. — Зачем его туда не пускают? — Ребенку не хочется сидеть за диктовкою и за диалогами. — Зачем его к этому приневоливают? — Что за глупые вопросы? заговорят хором все читатели, эксперты и не эксперты, мужчины и женщины, старики и молодые. — Зачем? Надо же ребенку учиться! Нельзя же ему баклушничать! — А я опять свое: зачем же надо? И отчего же нельзя? — Ну! час от часу не легче! Надо ребенку учиться, например, хоть бы для того, чтобы, по достижении известного возраста, поступить в учебное заведение. — А зачем же ему, по достижении известного возраста, надо поступить в учебное заведение? — Фу, какие глупые шутки! Затем, чтобы учиться, чтобы сделаться образованным человеком, чтобы составить себе какую-нибудь карьеру — (Слова ‘учиться’ и ‘сделаться образованным человеком’ приведены здесь для украшения речи. Поэтому я пропущу их мимо ушей и задам еще один вопрос который уже окончательно выведет из терпения всех моих собеседников.) — А зачем же ему надо составить себе какую-нибудь карьеру? — Что ж ему, по-вашему, собак гонять в деревне или в свинопасы определиться? Или пить, есть, спать и баловаться с горничными? Что это вы, у госпожи Простаковой, урожденной Скотининой, что ли, заимствовали педагогическую философию?
Напрасно вы, волнующиеся читатели, думаете застращать меня именем госпожи Простаковой, урожденной Скотининой. Не в обиду вам будь сказано, госпожа Простакова, урожденная Скотинина, окажется гениальною мыслительницею, если мы сравним ее идеи о воспитании с тем жалким набором перепутанных и непонятых полуправил и полуфраз, который считается обязательным кодексом общепринятой домашней педагогики. У Простаковой есть одно драгоценное свойство, у нее есть последовательность, а у вас, господа эксперты, ее нет, и вы даже инстинктивно боитесь ее и ненавидите эту проклятую последовательность в других людях. Простакова говорит, например, что география совсем не дворянская наука, потому что на то есть кучер, чтобы везти, куда ему прикажут, безо всякого описания земли. Превосходная мысль! Изумительная логика! Самый прямой и необходимый вывод из крепостного права! Когда под моею властью находятся люди, обязанные удовлетворять всем моим потребностям и исполнять все мои прихоти, тогда я смело отрицаю всякую науку, в том числе и географию. Так всегда было, и того требует сила вещей или логика истории. А просвещенные педагоги рассуждают о географии совсем иначе. Они говорят, что география есть одна из отраслей знания и что знание вообще расширяет ум человека и умягчает его душу. И, говоря эти хорошие слова, они в то же время понимают как нельзя лучше, что ни учебник Арсеньева, ни учебник Ободовского, ни учебник Павловского 6 не расширили до сих пор ничьего ума и не умягчили ничьей души. Хорошие слова произносятся таким образом даже без малейшей надежды обмануть ими кого бы то ни было. Суждения Простаковой гораздо разумнее этих хороших слов, потому что Простакова по крайней мере сама крепко верит в истину того, что она говорит. — Когда Митрофанушка объявляет: ‘не хочу учиться, хочу жениться!’ — тогда Простакова начинает его ублажать: ‘ты, говорит, хоть для виду поучись! А там мы тебя сейчас и женим’. — Здесь опять Простакова оказывается правдивее и благоразумнее просвещенных педагогов. Она понимает, что когда человек не хочет учиться, тогда он может учиться только для виду. Понимая это дело так просто и разумно, она и высказывает свое желание совершенно прямо и откровенно. Просвещенные педагоги, по-видимому, знают натуру детей гораздо глубже, чем знала ее госпожа Простакова, они пишут целые статьи о том, что ребенка следует приохочивать к учению. Кроме того, они так глубоко уважают науку, что ни за что не решатся сказать воспитаннику: поучись только для виду! Но так как писать статьи и уважать науку гораздо легче, чем возиться с шаловливыми ребятами, — то при первом же столкновении с действительностью, то есть с живым, а не с воображаемым воспитанником, просвещенные педагоги тотчас заменяют слово ‘приохочивать’ словом ‘приневоливать’. — Хорошие слова вставляются по-прежнему в книжки и в рассуждения, а ребенок все-таки учится для виду, и педагог, изучивший детскую натуру и уважающий науку, видит это очень хорошо, но смотрит на дело сквозь пальцы или утешает себя тем известным рассуждением, что самая верная теория непременно должна пускаться на уступки при столкновениях с практикою. Значит, и в этом случае госпожа Простакова, урожденная Скотинина, может дать нашим экспертам хороший урок по части последовательности и прямодушия.
Приохочивать гораздо труднее, чем приневоливать. Это несомненно. Если бы от каждого воспитателя требовалось непременно уменье приохочивать ребенка к учению, то, наверное, девяносто девять сотых тех людей, которые, в настоящее время, называют себя гувернерами и гувернантками, были бы принуждены отказаться от своего ремесла. Отцы и матери ужаснулись бы, увидев такое запустение, отнимающее у их детей всякую надежду сделаться когда-нибудь образованными людьми, но сами дети не потеряли бы ровно ничего, потому что все, что изучается по принуждению, забывается при первом удобном случае. Десятилетнему мальчику, Коле Иртеньеву, хочется сидеть на террасе, возле матери, вместе с большими, ему хочется слушать их разговоры и участвовать в их смехе. Ребенок понимает инстинктивно свою собственную пользу гораздо вернее, чем ее понимают взрослые. Он своими ребяческими желаниями тянется именно в то место, где ему следует быть, где он может приглядываться к действительной жизни и где умные речи взрослых должны будить и шевелить его любознательность. Но взрослые гонят его прочь от себя, по известной пословице: ‘знает кошка, чье мясо съела’. Взрослые чувствуют очень хорошо, что их речи совсем не умные, а, напротив того, постоянно вздорные и подчас очень грязные. Присутствие ребенка стыдит и стесняет их, и они загоняют его куда-нибудь подальше, в классную, не только затем, чтобы он зубрил диалоги, но преимущественно затем, чтобы он не мозолил им глаза и не мешал им врать пошлости. С одной стороны, в этом желании удалить ребенка можно видеть смиренное сознание собственной замаранности, мы, дескать, пустые и дрянные люди, и мы это чувствуем, и поэтому мы боимся загрязнить собою нашего чистого ребенка. С другой стороны, в этом же самом желании можно видеть полную умственную пустоту и безнадежную нравственную распущенность. Мы, дескать, любим нашего ребенка, но и для его пользы и для удовольствия быть с ним вместе не оставим ни одной из наших глупых или предосудительных привычек. Значит, с одной стороны, выходит трогательно, а с другой стороны — скверно, но, кроме того, с обеих сторон — глупо, потому что, в большей части случаев, это систематическое удаление ребенка из общества взрослых решительно ни к чему не ведет. Рано или поздно, тем или другим путем, через лакейскую или через девичью, ребенок непременно узнает все тайны, семейные или физиологические, которые скрывались от него самым тщательным образом. Если ребенок считал папеньку и маменьку полубожественными существами, то он в них непременно разочаруется и будет в душе своей относиться к ним тем суровее, чем больше они с ним лукавили. Он будет понимать их слабости, да еще, кроме того, будет презирать их за систематический обман. Туда же, скажет, на пьедестал лезут! Если ребенок полагал, что дети родятся в капусте, то он и тут разочаруется и, сверх того, узнает настоящую сущность вещей от какого-нибудь смышленого сверстника с такими заманчивыми украшениями, которых не придумает ни один взрослый и которые могут сделать это открытие действительно опасным для юного слушателя. Как хотите рассуждайте, а ведь все-таки не было на свете ни одного человека, который в течение всей своей жизни считал бы своих родителей полубогами и который дожил бы до седых волос в том приятном убеждении, что дети родятся в капусте. Из чего же мы так хлопочем о той чистоте ребенка, которая непременно должна исчезнуть без остатка при первом проблеске его умственной самодеятельности? Или, может быть, мы делаем это для симметрии? — Природа дает детям молочные зубы, которые потом выпадают и заменяются настоящими. Ну, а мы — должно быть, для симметрии — вкладываем им в голову молочные идеи, которые потом также выпадают и также заменяются настоящими. И для этого мы удаляем детей из нашего общества, которое все-таки, несмотря на все наши пошлости, могло бы принести им гораздо больше пользы, чем заучивание диалогов в ненавистной классной комнате.
Если старшие члены семейства — люди дельные, умные и образованные, то лучшею первоначальною школою для детей будет та комната, в которой отец и мать работают, читают или разговаривают. Ребенок всегда интересуется тем, что делают взрослые. И прекрасно. Пусть присматривается к их работе, пусть вслушивается в их чтение, пусть старается понимать смысл их разговоров. Он будет предлагать свои вопросы, ему будут отвечать как можно проще и яснее, но в самых простых и ясных ответах ему будут попадаться некоторые вещи, превышающие его ребяческое понимание. Ему захочется поработать вместе с взрослыми, все мы знаем по вседневному опыту, с каким усердием и с какою радостною гордостью дети бегут помогать взрослым, когда они видят, что помощь их приносит действительную пользу. Но, при первой попытке поработать вместе с взрослыми, ребенок наш увидит, что работа только с виду кажется легкою и простою штукою, а что на самом деле тут необходима такая сноровка, которая сразу никому не дается. Любознательность ребенка будет, таким образом, затронута тем, что осталось для него неясным в разговорах и ответах старших. Самолюбие и стремление к деятельности будут постоянно возбуждаться в нем тем зрелищем, что вот, мол, большие работают, а я-то ни за что не умею приняться. И ребенок сам начнет приставать к отцу и к матери, чтобы они его чему-нибудь поучили, и когда, уступая этим слезным мольбам, отец или мать возьмутся за книгу или начнут показывать ребенку основные начала какого-нибудь рукоделия, тогда ребенок будет смотреть на них во все глаза и слушать разиня рот, боясь проронить что-нибудь из тех наставлений, которых он сам добивался. Каждый наблюдательный человек может, наверное, припомнить множество случаев, в которых восьми- или десятилетний ребенок выучился читать и писать почти самоучкою. А всякий, конечно, согласится с тем, что механизм чтения и писания составляет самую скучную и, быть может, даже самую трудную часть всей человеческой науки. Известна русская поговорка: первая колом, вторая соколом, а там полетели мелкие пташки. Эта поговорка, весьма любезная всем кутилам, может быть приложена с полным успехом не только к поглощению вина и водки, но и ко всякому другому, более полезному занятию. Везде первый шаг труднее и страшнее всех остальных. Стало быть, если даже этот первый шаг в деле книжного учения может быть сделан ребенком по собственному влечению, то о других шагах нечего и толковать. Надо только, чтобы взрослые до самого конца не изменяли великому принципу невмешательства, то есть чтобы всегда и во всяком случае ученик приставал к учителю, а не наоборот. Что учение может идти совершенно успешно не только без розог, но даже — что несравненно важнее — безо всякого нравственного принуждения, — это доказано на вечные времена практическим опытом самого же графа Толстого, в яснополянской школе. Но если вы никогда не задумывались над этим вопросом, то вы даже и представить себе не можете, какое громадное влияние будет иметь на весь характер ребенка, на весь склад его ума и на весь ход его дальнейшего развития — то обстоятельство, что он, с самого начала, не делал в книжном учении ни одного шага без собственного желания и без внутреннего убеждения в разумности и необходимости этого шага.
Вглядитесь в развитие Николая Иртеньева, и, на этом превосходном примере, вы увидите, до какой степени важны и вредны могут быть первые тяжелые впечатления, вынесенные ребенком из классной комнаты. Я заметил выше, что Иртеньев рано почувствовал разлад между мечтою и действительностью. Вы скажете может быть, что все мы, рано или поздно, начинаем чувствовать этот разлад и что самое превосходное воспитание не может вполне предохранить человека от этого тягостного ощущения. Я с вами согласен, но не совсем. Разлад разладу рознь. Моя мечта может обгонять естественный ход событий, или же она может хватать совершенно в сторону, туда, куда никакой естественный ход событий никогда не может прийти. В первом случае мечта не приносит никакого вреда, она может даже поддерживать и усиливать энергию трудящегося человека. Представьте себе, что вы занимаетесь какою-нибудь ученою работою, вы устали, идете гулять и начинаете мечтать о том, что вы сделаете, когда труд ваш будет окончен. Вот, думаете вы, заплатят мне хорошие деньги, заговорят обо мне в журналах, дадут кафедру, поеду за границу, женюсь на такой-то, буду жить так и так. — Потом, когда прогулка ваша приходит к концу и когда наступает время спешить куда-нибудь в лабораторию, в клинику или в публичную библиотеку, вы тотчас соображаете, что для осуществления всех ваших привлекательных мечтаний вам прежде всего следует поработать 7. — Ну, что ж, думаете вы, разве я от этого прочь? И поработаю. Согласитесь, что в подобных мечтах нет ничего такого, что извращало или парализировало бы вашу рабочую силу. Даже совсем напротив. Если бы человек был совершенно лишен способности мечтать таким образом, если бы он не мог изредка забегать вперед и созерцать воображением своим, в цельной и законченной красоте, то самое творение, которое только что начинает складываться под его руками, — тогда я решительно не могу себе представить, какая побудительная причина заставляла бы человека предпринимать и доводить до конца обширные и утомительные работы в области искусства, науки и практической жизни. Мечта какого-нибудь утописта, стремящегося пересоздать всю жизнь человеческих обществ, хватает вперед в такую даль, о которой мы не можем даже иметь никакого понятия. Осуществима ли, не осуществима ли мечта, — этого мы решительно не знаем. Видим мы только то, что эта мечта находится в величайшем разладе с тою действительностью, которая находится перед нашими глазами. Существование разлада не подлежит сомнению, но этот разлад все-таки нисколько не вреден и не опасен, ни для самого мечтателя, ни для тех людей, на которых он старается подействовать. Сам мечтатель видит в своей мечте святую и великую истину, и он работает, сильно и добросовестно работает, чтобы мечта его перестала быть мечтою. Вся жизнь расположена по одной руководящей идее и наполнена самою напряженною деятельностью. Он счастлив, несмотря на лишения и неприятности, несмотря на насмешки неверующих и на трудности борьбы с укоренившимися понятиями. Он счастлив, потому что величайшее счастье, доступное человеку, состоит в том, чтобы влюбиться в такую идею, которой можно посвятить безраздельно все свои силы и всю свою жизнь. Если такой мечтатель, или, вернее, теоретик 8, действительно открыл великую и новую истину, тогда уже само собою разумеется, что разлад между его мечтою и нашею практикою не может принести нам, то есть людям вообще, ничего, кроме существенной пользы. Если же мечтатель ошибался, то даже и в таком случае он принес пользу своею деятельностью. Его мечта была одностороннею и незрелою попыткою исправить такое неудобство, которое чувствуется более или менее ясно всеми остальными людьми. Значит, во-первых, мечтатель заговорил о таком предмете, о котором полезно говорить и думать. Во-вторых, он собрал кое-какие наблюдения, которые могут пригодиться другим мыслителям, более образованным, более осмотрительным и более даровитым. В-третьих, он вывел из своих наблюдений ошибочные заключения. Если эти заключения своею внешнею логичностью поразили слушателей и читателей, то эти же самые заключения побудили, наверное, более основательных мыслителей заняться серьезною разработкою данного вопроса для того, чтобы опровергнуть в умах читающего общества соблазнительные заблуждения нашего мечтателя. Экономисты, например, очень не любят социалистов. Мы с читателями твердо знаем по ‘Русскому вестнику’, что экономисты — люди почтенные, а социалисты — прощелыги и сумасброды 9. Но все-таки совершенно невозможно отрицать, что экономисты давным-давно обратились бы в стадо баранов и волов, пережевывающих старую жвачку Адама Смита, если бы социалисты своими предосудительными глупостями не заставляли их ежеминутно бросаться в полемику и отражать новые нападения новыми аргументами. Стало быть, разлад между мечтою и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядывается в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии. Когда есть какое-нибудь соприкосновение между мечтою и жизнью, тогда все обстоит благополучно. Тогда или жизнь уступит мечте, или мечта исчезнет перед фактическими доводами жизни, и в конце концов все-таки получится примирение между мечтою и жизнью. То есть или мечтателю действительно удастся завоевать себе то счастье, к которому он стремится, или мечтатель убедится в том, что такое счастье невозможно и что надо выбрать себе что-нибудь попроще.
Но есть мечты совсем другого рода, мечты, расслабляющие человека, мечты, рождающиеся во время праздности и бессилия и поддерживающие своим влиянием ту праздность и то бессилие, среди которых они родились. Это маниловские мечты о лавках на каменном мосту 10. Мечтая таким образом, человек сам знает очень хорошо, что он не в состоянии пошевельнуть пальцем для того, чтобы мечта перешла в действительность. Представьте себе, что вы бедный человек и что только самый усиленный труд может поддерживать вашу жизнь и вашу нравственную самостоятельность. В том же усиленном труде заключаются и все ваши далекие надежды на некоторое улучшение вашей незавидной участи. Лет через пять ваш хозяин прибавит вам жалованья, потом даст вам какое-нибудь более важное поручение, потом еще прибавит — вот все, на что вы можете рассчитывать, но, во-первых, все это далеко, очень далеко, а во-вторых, все это надо взять упорным трудом. И нынче, и завтра, и послезавтра надо работать пристально, и — что гораздо труднее — надо тянуть ножки по одежке и отмеривать себе по золотникам все то, что люди зажиточные считают безусловно необходимым. И вдруг вы в этаком-то подлейшем положении начинаете мечтать о том, что как бы это было хорошо, кабы у вас было тысяч десять годового дохода, сшили бы вы себе теплую шубу, накупили бы себе хороших книг, заказали бы вашему повару обед, от которого вас не стало бы тошнить, поехали бы на лето за границу, а то хорошо было бы и в деревню поехать, чистым степным и лесным воздухом подышать, за вальдшнепами по болоту пошляться, потом не мешало бы сделать предложение той барышне, которую вы видели в зеленом бархатном салопе на Английской набережной 11. В вашей молодой голове складываются обаятельные подробности простого и невинного романа с самою добродетельною развязкою, и вы герой этого романа, но вдруг герой слышит, что за соседнею деревянного перегородкою охает и ворчит старуха-хозяйка на тех шеромыжников-жильцов, которые вот уже два месяца не платят денег ни за квартиру, ни за стол. Вас этот ворчливый голос поражает в самое сердце, потому что завтра первое число, а за квартиру вы заплатить не можете, потому что почти все ваше жалованье ушло на обмундирование вашего младшего брата, только что поступившего в гимназию и живущего под вашим покровительством. Голос хозяйки совершенно рассеял ваши мечты, и вы видите, что перед вами, на покривившемся деревянном столе, лежит какой-то глупейший конторский счет, который к завтрашнему утру необходимо проверить. И знаете вы, что вам приходится проверять в месяц сотни подобных счетов, так что даже трудно сообразить, какое незначительное число копеек вам достается за проверку каждого отдельного счета. И у вас опускаются руки, и является вопрос: зачем работать? зачем морить себя медленною смертью? И что ж это в самом деле за жизнь? И является бесплоднейшее размышление: ‘tant pour les una, et si peu pour les autres!’ {Столь много для одних и так мало для других (фр.). — Ред.} — бесплоднейшее потому, что ведь вы все-таки не пошевельнете мизинцем для того, чтобы устроить дело как-нибудь иначе. А так только: пофилософствуете, потоскуете, повздыхаете, да и приметесь за проверку конторского счета, и эта работа идет у вас гораздо хуже и внушает вам гораздо более сильное отвращение после того, как вы побаловали себя ребяческими мечтами о теплой шубе, о сносном обеде и о барышне в зеленом бархатном салопе. Вот такие мечты я называю вредными и губительными во всех отношениях. Мечты первого рода можно сравнить с глотком хорошего вина, которое бодрит и подкрепляет человека во время утомительного труда. Но последние мечты похожи на прием опиума, который доставляет человеку обаятельные видения и вместе с тем безвозвратно расстроивает всю нервную систему. Люди бедные, лишенные всех действительных наслаждений, легче других могут пристраститься к опиуму и также больше других людей способны баловать себя теми заведомо несбыточными мечтами, которые я сравнил с вредным наркотическим веществом. Но и зажиточные люди ухитряются иногда губить свою жизнь, как опиумом, так и вредными мечтами. То воспитание, которое мы обыкновенно даем нашим детям, ведет их самым прямым и верным путем в безвыходную область наркотической мечты.
Для десятилетнего Коли Иртеньева диалоги и диктовка составляют презренную и ненавистную действительность, а пребывание на террасе вместе с большими любимую, но неосуществимую мечту. Действительность ничем не связана с мечтою. Как бы усердно мальчик ни зубрил свои диалоги и как бы успешно он ни избегал орфографических ошибок, все-таки он ни на одну секунду не приблизит к себе то желанное время, когда все будут признавать его большим, постоянно принимать его в свое общество и рассуждать и смеяться с ним, как с равным. Он сам очень хорошо понимает все это и возится с диалогами и с диктовками только потому, что так приказано и что его непременно заставят учиться, если он обнаружит слишком очевидный недостаток усердия. За диалогами и диктовками последуют более серьезные уроки, за серьезными уроками последуют университетские лекции. За последним университетским экзаменом начнется мелкая толкотня практической жизни, и молодой человек, снимая студенческий мундир, скажет себе с самодовольною улыбкою, что его научное образование окончено самым блистательным образом и что теперь надо смотреть на вещи глазами зрелого мужчины, то есть заботиться о хорошем месте, о связях, о повышении, о протекции, о выгодных акциях, о богатой невесте, вообще о прочном и комфортабельном положении в обществе. Переходы от диалогов к серьезным урокам и от серьезных уроков к университетским лекциям и экзаменам совершаются обыкновенно так постепенно и незаметно, что мальчик, превращающийся понемногу в юношу, в большей части случаев переносит на серьезные уроки тот взгляд, которым он смотрел на диалоги, а потом относится и к университетским занятиям так, как он относился к серьезным урокам. Все научное образование, от азбуки до кандидатской диссертации, оказывается для нашего юноши длинным и утомительным обрядом, который непременно должен быть исполнен из уважения к установившимся привычкам общества, но который все-таки не имеет никакого влияния на умственную жизнь исполняющего субъекта. Бывают, конечно, в жизни некоторых молодых людей счастливые встречи с мыслящим человеком или с очень дельною книгою, эти встречи открывают молодым людям глаза и вдруг бросают им в голову ту поразительно новую для них мысль, что наука совсем не похожа на диалоги и на диктовку, что в научных занятиях можно находить себе постоянно возрастающее наслаждение, что университет только отворяет человеку двери в область знания, что эта область беспредельна и необозрима, что умственное образование человека должно оканчиваться только с его жизнью и что умственное образование пересоздает весь характер отдельной личности и даже все понятия, обычаи и учреждения громаднейших человеческих обществ. После такой встречи наука перестает казаться молодому человеку презренною и ненавистною прозою жизни. Научные занятия перестают быть для него мертвым обрядом. Проза и поэзия, мечта и действительность заключают между собою вечный мир и неразрывный союз. Умственный труд делается для него живейшим наслаждением, потому что он видит в этом труде самое верное средство ловить и осуществлять ту любимую мечту, которая постоянно носится перед его воображением и постоянно увлекает его за собою все дальше и дальше, вперед и вперед, в область новых размышлений, исследований и открытий. Такие счастливые встречи бывают точно, но, во-первых, не всем они выпадают на долю, а во-вторых, далеко не все умеют ими воспользоваться, то есть не на всех такие встречи производят сразу достаточно глубокое и прочное впечатление. Шевельнется в голове какой-то зародыш плодотворного сомнения, блеснет какая-то молния новой мысли, да тем дело и покончится, за недостатком таких материалов, которые могли бы поддержать и направить работу неопытного ума.
Таким образом, множество молодых людей остаются совершенно нетронутыми в научном отношении и выходят из университетов большими двадцатилетними школьниками, выучившими громадное количество скучных и мудреных уроков, которые после выпускного экзамена непременно должны быть забыты, и чем скорее, тем лучше. — Природный ум этих молодых людей, часто очень живой и сильный, и притом, разумеется, совершенно неудовлетворенный холодными, формальными и обязательными отношениями своими к науке, совершенно отвертывается от книжных премудростей, проникается глубоким недоверием ко всякой научной теории, о которой он в сущности не имеет никакого понятия, старается проложить себе свою собственную, совсем особенную дорогу, производит какие-то курьезнейшие эксперименты над собою и над жизнью, терпит на всех пунктах очень естественные поражения и, наконец, приходит к полнейшему банкротству, то есть к самому безвыходному унынию и к самой тупой апатии. Такие трагикомические кувыркания неразвитого и голодного ума проявляются, например, в добросовестных усилиях какого-нибудь деревенского механика открыть perpetuum mobile {Вечный двигатель (лат.). — Ред.}. И такие же точно кувыркания слышатся нам ежеминутно в рассуждениях сентиментальных, но необразованных журналистов о почве, о народности, о недосягаемых и непостижимых совершенствах русского человека, о необходимости смириться умом перед народною правдою 12. У кого ум наполнен только смутными воспоминаниями об учебниках Устрялова, Кайданова и Ободовского, тот, конечно, может смирить гордыню своей мысли перед мудростью любой деревенской кликуши, но кто не ограничился такою легкою умственною пищею, тот уже навсегда потерял возможность принижать свой ум до уровня вопиющей нелепости.
Очень многие читающие и даже пишущие люди серьезно и добросовестно убеждены в том, что можно сделаться превосходным человеком и чрезвычайно полезным гражданином помимо всякого научного образования. Не всем же быть учеными, толкуют они. Давайте нам только добросовестных практических деятелей. Давайте нам людей непосредственного чувства, не засушенных книжными теориями, не приучивших себя вносить всюду разлагающее начало холодного сомнения и дерзновенного анализа. Давайте нам людей строго-нравственных, преданных своему долгу, проникнутых желанием добра, способных жертвовать собою для пользы общества. И так далее. Такими восклицаниями ‘давайте’ можно наполнить целые страницы, но, к счастью, все это давно уже было высказано на сцене Александрийского театра, когда г. Самойлов, в роли соллогубовского чиновника Надимова 13, приглашал всю почтенную публику кликнуть клич на всю Россию и вырвать взятки, или, как говорилось тогда, ‘зло’, с самым корнем. В сущности все добрые люди, восклицающие ‘давайте нам того-то и того-то’, требуют невозможного, потому что в их требовании заключается внутреннее противоречие. Они говорят: не нужно топить в кухне печку. Давайте нам только горячего супу и жареных рябчиков. — Они относятся холодно и почти враждебно к научному образованию и в то же время требуют себе таких предметов, которые не могут быть изготовлены решительно ничем, кроме того же самого научного образования. Особенно печально то обстоятельство, что дело очень часто не ограничивается нелепыми словами. Многие люди не только кричат: ‘давайте, давайте’, но еще, кроме того, насилуют и ломают свой собственный ум и характер, стараясь домашними средствами выработать из своей личности что-то очень возвышенное и прекрасное, что-то такое, о чем они сами не могут составить себе ясного понятия и что вырабатывается из человеческой личности единственно и исключительно влиянием широкого и глубокого научного образования.
Не всем надо быть исследователями, — с этим я совершенно согласен. Не всем надо быть популяризаторами науки, с этим я также согласен, но всякому, кто хочет быть в жизни деятельною личностью, а не страдательным материалом, всякому, говорю я, совершенно необходимо твердо усвоить себе и основательно передумать все те результаты общечеловеческой науки, которые могут иметь хоть какое-нибудь влияние на развитие наших житейских понятий и убеждений. И это еще не все. Надо укрепить свою мысль чтением гениальнейших мыслителей, изучавших природу вообще и человека в особенности, не тех мыслителей, которые старались выдумать из себя весь мир, а тех, которые подмечали и открывали путем наблюдения и опыта вечные законы живых явлений. И надо, кроме того, постоянно поддерживать серьезным чтением живую связь между своею собственною мыслью и теми великими умами, которые, из года в год, своими постоянными трудами, расширяют по разным направлениям всемирную область человеческого знания. Только при соблюдении этих условий можно быть превосходным человеком, превосходным семьянином и превосходным общественным деятелем. Только таким путем постоянного умственного труда можно выработать в себе ту высшую гуманность и ту ширину понимания, без которых человеку не дается в руки ни разумное наслаждение жизнью, ни великая способность приносить действительную пользу самому себе, своему семейству и своему народу. Превосходными я называю только тех людей, которые развернули вполне и постоянно употребляют на полезную работу все способности, полученные от природы. Таких людей очень немного, и, вдумавшись в мое определение слова ‘превосходный’, читатель, вероятно, согласится с тем, что человек действительно может сделаться превосходным только по тому рецепту, который я представил в предыдущих строках. Всякая другая метода умственного и нравственного совершенствования производит только глупости, ошибки, самообольщения и разочарования, разбивает разными утомительными волнениями всю нервную систему человека и, наконец, доводит его до бессилия и до апатии. Подробный, правдивый и чрезвычайно поучительный перечень таких бесплодных попыток и таких печальных промахов незрелой мысли представляется нам в воспоминаниях Николая Иртеньева о его юности.
Во время своего отрочества Иртеньев мечтает точь-в-точь таким же образом, как он мечтал в детстве. Краски и очертания мечты изменяются вместе с окружающею обстановкою, но основной характер остается в полной неприкосновенности: Иртеньев забавляется процессом мечтания, сознавая совершенно ясно, что он не может сделать ни одного шага для того, чтобы приблизиться к своей мечте и захватить ее в руки. Наконец ему, однако, надоедает эта пассивность. Его пробуждающийся ум начинает изобретать разные средства, которыми можно было бы сблизить мир мечты с миром вседневной жизни. Этими стремлениями перейти от мечтательной праздности к энергической деятельности начинается и характеризуется первая половина юности нашего героя. А вторая половина этой юности обещана, но до сих пор еще не написана графом Толстым 15. Я очень жалею об этом последнем обстоятельстве, но нисколько не нахожу его удивительным. Первые три части воспоминаний Иртеньева были так смутно поняты критикою и публикою, что автор мог считать продолжение своего труда несвоевременным и бесполезным. Очень жаль, что у нас до сих пор нет второй части ‘Юности’, но, за неимением ее, мы и в первой части найдем огромный запас психологического материала, о котором придется потолковать довольно подробно.
Сближение с Нехлюдовым составляет для Иртеньева ту эпоху, с которой он сам считает начало своей юности. Сближение это начинается неопределенно-страстными рассуждениями о жизни, о добродетели и об обязанностях человека, теми милыми бреднями, к которым все очень молодые люди питают непреодолимое влечение и из которых никогда не выходит ничего, кроме горячих и очень непрочных привязанностей. После многих продолжительных бесед о высоких материях, бесед, которые, к счастью, только подразумеваются, а не выписываются в полном своем объеме в повести графа Толстого, после многих излияний Нехлюдов и Иртеньев заключают между собою контракт, которым они обязываются помогать друг другу в процессе постоянного нравственного совершенствования.
‘Знаете, какая пришла мне мысль, Nicolas, — говорит Нехлюдов, — сделаемте это, и вы увидите, как это будет полезно для нас обоих: дадим себе слово признаваться во всем друг другу. Мы будем знать друг друга, и нам не будет совестно, а для того, чтобы не бояться посторонних, дадим себе слово никогда, ни с кем и ничего не говорить друг о друге. Сделаем это. — И мы действительно сделали это’, — прибавляет Иртеньев (стр. 79) 16.
Трудно было придумать что-нибудь нелепее и вреднее этого взаимного обязательства. — Начать с того, что оно неисполнимо. ‘Признаваться во всем’ значит признаваться в каждой мысли, которая остановила на себе ваше внимание. И наши юные друзья действительно понимают свой контракт в этом смысле, они считают этот контракт надежным громовым отводом против гадких и подлых мыслей. ‘Такие подлые мысли, — говорит Нехлюдов, — что ежели бы мы знали, что должны признаваться в них, они никогда не смели бы заходить к нам в голову’ (стр. 79). Неестественный контракт, разумеется, ежеминутно нарушается. Иртеньев, почти на каждой странице ‘Юности’, признается в том, что, даже во время самого разгара своей дружбы с Нехлюдовым он, совершенно невольно, то умалчивал, то искажал, в разговорах с ним, разные тонкие оттенки своих мыслей или побудительные причины своих поступков. Иногда дело доходит до настоящего актерства. В первый день своего студенчества Иртеньев затевает преглупую ссору с своим добрым знакомым, Дубковым. Ссора эта, начатая из-за пустяков, кончается также пустяками. ‘И я тотчас же успокоился, — рассказывает Иртеньев, — притворяясь только перед Дмитрием (Нехлюдовым) рассерженным настолько, насколько это было необходимо, чтоб мгновенное успокоение не показалось странным’ (стр. 101) 17. Это наивное признание, по-видимому даже не замеченное самим Иртеньевым, доказывает лучше всяких аргументаций, что полная откровенность совершенно невозможна. Каждый должен быть сам полным хозяином в своем внутреннем мире, и другого полного хозяина тут не может и не должно быть. Но, заключивши свой контракт совершенно добровольно и считая его действительно очень полезным, наши молодые люди все-таки стараются соблюдать его по возможности добросовестно и постоянно осыпают друг друга разными интимными признаниями.
В этом обстоятельстве и заключается именно настоящий вред. Читатель уже заметил вероятно, что Нехлюдов и Иртеньев оба страдают какою-то странною мыслебоязнью: контракт их направлен почти исключительно против гадких и подлых мыслей. Какие это такие бывают гадкие и подлые мысли? Я этого не понимаю. Когда я обдумываю какой-нибудь вопрос или обсуживаю характер какой-нибудь личности, то я делаю в уме своем разные предположения, рассматриваю их с разных сторон, одни из них нахожу правдоподобными, другие несостоятельными, сближаю одно предположение с другим, подтверждаю или опровергаю их различными аргументами, и, наконец, результатом всех моих размышлений является то или другое убеждение, которое определяет собою дальнейший ход моих поступков. Многие из предположений, сделанных мною во время размышления, могут оказаться совершенно нелепыми или даже оскорбительными для той особы, о которой я думаю, и все-таки в этих предположениях нет ничего дурного. Если бы я остановился на таком предположении и принял его за норму для моих поступков, тогда, конечно, я обнаружил бы несостоятельность моих умственных способностей, и оскорбленная мною особа имела бы полное право отвернуться от меня, как от пошлого дурака. Но ведь нелепое предположение не есть окончательный результат моего мышления. Это только одна из первых или низших фаз в развитии моей мысли. Это одна из ступенек той длинной и крутой лестницы, по которой мой ум идет вверх, к познанию настоящей истины. Это один из тех ингредиентов, которые, в своей совокупности, после долгой и сложной химической переработки, дадут мне готовый продукт, имеющий уже практическое значение для меня и для других людей. В природе ничто не возникает мгновенно, и ничто не появляется на свет в совершенно готовом виде. Самая красивая женщина и самый гениальный мужчина были все-таки, в свое время, очень безобразными и бессмысленными зародышами, а потом очень плаксивыми и сопливыми ребятишками. Но никому же не приходит в голову вырезывать зародыш из утробы матери для того, чтобы глумиться над безобразием и тупоумием этого куска органической материи. И ни одному здравомыслящему человеку не приходит также в голову ненавидеть и презирать трехлетнего пузыря за то, что он часто плачет и плохо сморкается. Над картиною, над статуею, над научною теориею мы также произносим наш приговор только тогда, когда произведение окончено, то есть доведено до той степени совершенства, какую только способен придать ему его творец.
Когда вы пообедали, то вы очень хорошо знаете, что в вашем желудке находится пережеванная пища в виде так называемой кашицы, вы знаете, что эта кашица имеет очень некрасивый вид и довольно неприятный запах, но вас это обстоятельство нисколько не смущает, вы преспокойно оставляете неблагообразную кашицу там, где она должна быть, и из этой кашицы вырабатываются понемногу ваша кровь, ваши мускулы и ваши нервы, то есть все, что дает вам возможность жить в свое удовольствие и действовать на пользу ваших ближних. Значит, некрасивая кашица — вещь очень хорошая, но если бы вы стали вытаскивать ее из вашего желудка, показывать ее вашим друзьям и горевать вместе с ними над ее непохвальным цветом и запахом, то вы доставили бы только себе и друзьям несколько неприятных минут, а в случае частого повторения подобных проделок вы бы даже очень серьезно расстроили свое здоровье, что все-таки не обратило бы на путь истины закоснелую мерзавку кашицу. А возмущаться против тех законов, по которым совершается процесс нашего мышления, это, в своем роде, точно такая же нелепость, как убиваться над несовершенствами трехмесячного зародыша или желудочной кашицы.
Мысли не могут быть ни гадкими, ни подлыми, пока они остаются в голове мыслящего субъекта, который пользуется ими как сырыми материалами. Но такое первобытное сырье совсем не должно показываться на свет, во-первых, потому, что оно часто бывает очень уродливо и бессмысленно, а во-вторых, потому, что такое заглядывание в лабораторию мысли вредит процессу умственной работы. Когда вы знаете, что вам придется представлять другому лицу доклад о том, что происходит в вашем уме, тогда вы стараетесь сами смотреть на вашу умственную работу со стороны и запоминать, в каком порядке одна мысль развивалась из другой. На этот, совершенно лишний труд подглядывания и запоминания тратятся те силы, которые гораздо полезнее было бы употребить на более быстрое или более основательное разрешение затронутых вами вопросов, имеющих для вас живое практическое значение. Подглядывая за собою, вы сами раздваиваете свой ум и ослабляете или извращаете его деятельность. Стало быть, и подглядывание ваше дает вам совершенно искусственные результаты. Вы подглядели работу вашей ослабленной и извращенной мысли, а не ту естественную работу, которую вы старались определить. Может быть, все гадости, в которых вы каетесь вашему другу, произошли именно от того, что вы начали подглядывать. Известное дело, ничто так не раздражает мысль, как боязнь мысли и инквизиторский контроль над мыслью. Вы от нее отталкиваетесь, вы ее преследуете, — тут-то именно она и лезет к вам в голову, тут-то она и становится для вас неотвязным контролем. — Говорят, один алхимик открыл какому-то благодетелю своему вернейший способ делать золото. Возьмите, говорит, того-то и того-то, по стольку-то золотников и долей, всыпьте в такую-то посуду, поставьте на такой-то огонь, мешайте вот этою палочкою и произносите такие-то слова. — Рассказал и ушел. — Благодетель сейчас принялся за работу, но, на беду его, добросовестный алхимик воротился назад. ‘Ах, говорит, самое-то главное условие я и забыл. Когда будете варить золото, ни под каким видом не думайте о белых медведях, а то ничего не выдет’. — ‘Ну, это пустяки, — отвечает благодетель. — Я об них и без того никогда не думаю’. — Однако вышло не пустяки. Благодетель, никогда не думавший о белых медведях, стал думать о них аккуратно каждый день, и притом именно в те великие минуты, когда эта проклятая мысль должна была помешать процессу волшебного брожения. Поэтому золота не получилось, но предсказание алхимика о том, что ничего не выдет, оказалось все-таки не совсем верным. Вышло то, что благодетель сошел с ума и начал с криком и со слезами умолять своих докторов вырезать из его головы белого медведя, который будто бы съел у него весь мозг и всякий раз плюет и чихает в ту посуду, где варится самое чистое золото.
Если с Нехлюдовым и с Иртеньевым не случилось такой пакости, то они обязаны своим спасением единственно тому обстоятельству, что их желание раздавить в себе гадкие и подлые мысли было гораздо менее сильно и серьезно, чем желание благодетеля приобрести себе золотые горы. Для наших юных моралистов борьба с предосудительными мыслями была только приятною потехою. Оно и в самом деле увеселительно. То маленько погрешишь, то маленько пораскаешься да легонько постегаешь самого себя невещественными розгами. Вот тебе и покажется, что ты точно какое-то дело делаешь, умом своим работаешь, нравственность свою исправляешь, полезного деятеля из своей особы приготовляешь. Если даже и крепко грешишь и часто падаешь на пути добродетели — все это для тебя не велика беда. У тебя сейчас фарисейские утешения найдутся, потому что весь твой ум постоянно устремлен на казуистические тонкости и, посредством навыка, приобрел себе замечательное мастерство по части иезуитской изворотливости. Ум твой тоненьким голоском станет шептать тебе: успокойся! другие грешат вдесятеро больше тебя, но и ухом не ведут, потому что у них нет твоей чуткости. Ты неизмеримо выше их, потому что ты замечаешь за собою каждую малейшую слабость. Ты человек высокой нравственности, потому что ты строг к самому себе. — Ты будешь слушать эти льстивые речи с глупейшею улыбкою самодовольного блаженства, но так как ты уже измошенничался насквозь благодаря твоим любезным подглядываниям, то ты тотчас состроишь постную рожу и прикрикнешь на самого себя: молчи, мерзавец! Как ты смеешь гордиться твоими совершенствами, когда тебе следует оплакивать твои беззакония! — И вслед за тем тебя еще приятнее охватит сознание, что ты ни в чем не даешь себе спуску и даже умственную гордость свою подавлять умеешь. — Да. Точно. Потеха весьма увеселительная, но еще более вредная. Во-первых — вся штука основана на глупой мыслебоязни. Во-вторых — происходит громадная трата времени. Кто действительно хочет уберечься по возможности от тяжелых практических ошибок, тот должен не бояться гадких и подлых мыслей, а, напротив того, смело подходить ко всякой мысли и совершенно спокойно рассматривать ее со всех сторон. Не мешает еще при этом принимать в расчет ту старую истину, что тратить свои молодые годы на какие бы то ни было увеселительные потехи — значит наверняка готовить из себя в будущем дрянного, тяжелого и несчастного человека. Но, разумеется, Нехлюдов и Иртеньев не виноваты в том, что они над собою творят. В них действует то отвращение к научным занятиям, которое вколочено в их головы прежним приневоливанием к диалогам и диктовкам. Болезненная мечтательность ребенка, при переходе в юношеский возраст, породила из себя уродливые и вредные кривляния нравственной гимнастики.
Настоящим специалистом по части нравственной гимнастики оказывается князь Дмитрий Нехлюдов, а Иртеньев является в этом отношении только его подражателем и, к счастью своему, останавливается на степени дилетанта. У Нехлюдова заведены какие-то расписания пороков и прегрешений, он каждый вечер пишет подробно свой дневник и еще, кроме того, записывает в особую тетрадь свои будущие и прошедшие занятия. Впрочем, собственно о его занятиях мы не имеем решительно никаких сведений. Может быть, у него и времени не хватало на занятия, потому что ему было необходимо постоянно держать в порядке свою душевную бухгалтерию и подводить различные итоги в приходо-расходной книге грехов и добродетелей. Нехлюдов по университету был одним курсом старше Иртеньева, но, по-видимому, во взглядах своих на науку они оба были совершенными школьниками. Нехлюдов придавал большое значение тому, чтобы Иртеньев блистательно выдержал свой вступительный экзамен в университет и чтобы ему поставили очень хорошие баллы, а потом, когда Иртеньев сделался студентом и когда дружба между юными моралистами находилась в самом цветущем состоянии, Нехлюдов не умел возбудить в своем друге ни малейшей любви к серьезным занятиям, так что Иртеньев целый год проболтался глупейшим образом и, разумеется, провалился, или срезался, на переходном экзамене самым постыдным манером. Вообще Нехлюдов и Иртеньев совершенно не похожи на тот тип студента, который каждому из нас хорошо знаком и дорог по нашим собственным недавним студенческим воспоминаниям.
Когда мы были студентами, мы всюду втискивали науку, кстати и некстати, с умыслом и без умысла, искусно и неискусно. Мы очень много врали о науке, мы часто сами себя не понимали, но наука действительно владела всеми нашими помыслами, мы ее любили чрезвычайно горячо и чистосердечно, мы готовы были работать и действительно работали, для нас жизнь была немыслима без науки, и где, бывало, сойдутся два-три студента, там уже через пять минут непременно свирепствует научный спор, в котором воюющие особы, наперерыв друг перед другом, с восторгом обнаруживают крайнюю слабость своих фактических знаний и столь же крайнее могущество своих молодых и здоровых голосов. Много у нас было бестолковщины, но это было именно то ‘мутное брожение’ молодой мысли, из которого ‘творится светлое вино’ 18 разумных убеждений и сознательного трудолюбия. Смешно было смотреть на нас со стороны, но уж совсем не грустно. И те самые пожилые и опытные люди, которые смеялись над нами, как над преуморительными мальчишками, — они сами не могли отказать нам ни в своем сочувствии, ни в своем уважении, ни даже в своей зависти. Им становилось завидно, глядя на нас. Вспоминая свою собственную молодость, они признавались с глубоким вздохом нам, ‘преуморительным мальчишкам’, что наше развитие идет более здоровым и разумным путем, что мы живем более полною жизнью, что у нас есть мысли, чувства и желания, которые им были совершенно неизвестны и которые послужат нам надежною опорою во время житейских испытаний и ‘в минуту душевной невзгоды’ 19.
И решительно ничего подобного нет у Нехлюдова и у Иртеньева. Они оба, и особенно Нехлюдов, не возбуждают в постороннем наблюдателе никакого другого чувства, кроме глубочайшего и совершенно безнадежного сожаления о погибающих человеческих способностях. В их жизни наука не играет никакой роли. Об уме они решительно не заботятся. Им нужна только добродетель. И в то же время они все насквозь пропитаны пошлостями своего общества и со всех сторон опутаны разными светскими и великосветскими связями и предрассудками. Добродетельный Иртеньев никак не может удержаться, чтобы не заявлять всем и каждому о своем родстве с князем Иваном Ивановичем, и для этого он даже однажды, в семействе Нехлюдова и в присутствии самого Дмитрия, сплетает экспромтом неимовернейшую ложь о даче этого князя и о какой-то удивительной решетке, ценою в триста восемьдесят тысяч рублей. А еще более добродетельный Нехлюдов всеми своими бухгалтерскими упражнениями никак не может победить в себе странную наклонность бить своего крепостного мальчика, Ваську, кулаками по голове. Но все это еще не очень большая беда. Родиться во время полного господства крепостных понятий и всосать в себя с молоком матери фамусовскую слабость к вельможному родству — это, конечно, несчастье, но тут еще нет ничего непоправимого. Шестнадцатилетний Фамусов может сделаться через год семнадцатилетним громителем московского чванства, и даже колотить Ваську не значит еще быть отпетым негодяем. Очень может быть, что и Базаров во времена своего детства и отрочества показывал свою барскую прыткость над ребятишками своей крепостной дворни. А потом вырос, поумнел и прекратил свои подвиги.
Главная беда Нехлюдова и Иртеньева заключается в безнадежности их умственного положения. В головах их царствует глубочайшее, непочатое невежество, и сношения их с университетом скользят по этому невежеству, не производя в нем ни малейшего изменения. Нехлюдов оказывается еще гораздо безнадежнее Иртеньева. Иртеньев за все хватается, всем интересуется и увлекается, дурачится и важничает, как настоящий шестнадцатилетний ребенок, поэтому он еще двадцать раз может перемениться и выскочить на прямую дорогу, лишь бы только нашлись в его жизни сначала отрезвляющие толчки, а потом умные товарищи и руководители. Впрочем, и на Иртеньева нравственная гимнастика положила свою проклятую печать, от привычки постоянно копаться в своих душевных ощущениях у него выработалась чудовищная мнительность и подозрительность, ежеминутно отравляющие ему все его сношения с другими людьми. В каждом слове и в каждом взгляде он угадывает какую-нибудь особенную, затаенную и обыкновенно пакостную или оскорбительную мысль своего собеседника. Так как Иртеньев от природы очень неглуп — гораздо умнее Нехлюдова, — то он очень часто угадывает совершенно верно, и все-таки для него было бы несравненно лучше вовсе не обладать этим даром ясновидения. Излишняя восприимчивость какого бы то ни было чувства, зрения, слуха, обоняния и так далее, всегда ведет за собою очень много неприятностей. Сова не может видеть днем именно оттого, что зрение ее слишком остро и чувствительно, то количество лучей, которое нам необходимо для того, чтобы мы могли ясно различать предметы, действует на сову так сильно, что режет ей глаза и заставляет ее задвигать наглухо отверстие зрачка. Та музыка, которая нам доставляет удовольствие, оказывается мучительною для тонкого слуха кошки или собаки.
То же самое можно сказать и об иртеньевском ясновидении. Заглядывать в душу других людей такое же пустое и неприятное занятие, как выносить другим людям напоказ свои собственные душевные тайны. Что вам за удовольствие подмечать в каждом из ваших знакомых каждое движение мелкой досады, или зависти, или скаредности, или трусости, каждое из тех мимолетных движений, которые родятся и умирают в душе, не действуя на общее направление поступков и выражаясь только изредка в каком-нибудь подергивании губ или в какой-нибудь дребезжащей ноте голоса?! Все ваши отношения к людям сделаются только более шероховатыми, а в сущности все останется по-старому, потому что нельзя же удалиться от людей в пустыню на том основании, что люди не всегда могут и умеют быть или вполне искренними друзьями, или вполне непроницаемыми актерами. А главное дело, как у вас достает времени и охоты возиться с этою психологическою дрянью? Надо быть бесконечно праздным человеком, чтобы по губам Семена Пафнутьича или по бровям Пелагеи Сидоровны читать тайные оттенки их душевных волнений. И замечательно, что это чтение поддерживает в человеке праздность, потому что служит ему источником неисчерпаемых исследований, которых привлекательность, разумеется, совершенно непостижима для того, кто занимается каким-нибудь полезным делом. Но, несмотря на гибельную страсть Иртеньева к ясновидению, Нехлюдов все-таки гораздо безнадежнее своего друга. Нехлюдов, при своем круглом невежестве, серьезен и настойчив. У него есть принципы, которые он почерпнул черт знает из какой лужи, но за которые он держится очень крепко. Бьет он Ваську, конечно, не по принципу, а по увлечению, и принципы его осуждают эту баталию, и он совершенно убежден в том, что принципы переработают всю его природу и даже осчастливят со временем всех его Васек. По своим принципам он влюбился, или, точнее, влюбил себя, в рыжую, старую, кривобокую, да вдобавок еще и глупую барышню, Любовь Сергеевну, которая все беседует с ним о правилах, о сердце и о добродетелях. Граф Толстой этих бесед не выписывает, и прекрасно делает. Ведь тут уж действительно ‘мухи умрут от речей их’ 20, когда они начнут разводить свою психологию сладкими вздохами и любовным жеманством. Также по своим принципам Нехлюдов, под руководством Любови Сергеевны, едет к московскому прорицателю 21, Ивану Яковлевичу, и также по принципам студент второго курса Нехлюдов находит, что Иван Яковлевич очень замечательный человек и что только самые легкомысленные люди могут считать его сумасшедшим или мошенником. А Любовь Сергеевна, по словам самого Нехлюдова, понимает совершенно Ивана Яковлевича (видите, какая умница!), часто ездит к нему, беседует с ним и дает ему для бедных деньги, которые сама вырабатывает. Из всех этих доблестных подвигов рыжей барышни Нехлюдов выводит то заключение, что она удивительная женщина, что она необходима для его совершенствования и что в нее никак нельзя не влюбиться. Познакомившись с этими любопытными подробностями, читатель, вероятно, согласится, что голова Нехлюдова, как сплошная чугунная масса, совершенно обеспечена против вторжения каких бы то ни было современных идей. Человеколюбствовать он может, потому что на это способна даже усердная собеседница Ивана Яковлевича, но уж дальше московского сердоболия он не пойдет. А ведь могло бы быть совершенно иначе, если бы любознательность его была затронута в детстве и если бы живая струя света и знания попала в его голову, когда над нею еще не успели воцариться мертвящие принципы нравственной гимнастики и Ивана Яковлевича. Эти принципы так безнадежно мрачны и так безвыходно-губительны для ума, для чувства и для деятельности, что в сравнении с ними даже общий колорит московской великосветскости представляется какою-то небесною лазурью.
История об избиении Васьки 22 бросает такой яркий свет на специальные достоинства нравственной гимнастики, что я считаю очень полезным рассказать и разобрать этот любопытный эпизод довольно подробно. Иртеньев, только что поступивший в университет, перед отъездом своим в деревню на лето, приезжает на дачу к Нехлюдовым, знакомится с семейством своего друга, проводит у них вечер и остается ночевать в комнате Дмитрия. У Нехлюдова в этот вечер разбаливаются зубы, кроме того, он взволнован спором с своею сестрою Варенькою, дело идет в этом споре об Иване Яковлевиче. Варенька отзывается о нем с презрением, и ее непочтительные отзывы о московском предсказателе очень сильно возмущают Дмитрия, тем более что они косвенным образом бросают тень на великие достоинства самой Любови Сергеевны, которая живет в семействе Нехлюдовых и присутствует при этом горячем споре. Кроме того, старая княгиня Нехлюдова, мать Дмитрия и Вареньки, очевидно держит сторону своей дочери, и это обстоятельство еще более усиливает волнение юного моралиста. Пораженный в своем обожании к Ивану Яковлевичу и разобиженный зубною болью, Нехлюдов уходит в свою комнату и садится за свои вычисления погрешностей и обязанностей. В это время Васька спрашивает у него, где будет спать Иртеньев. Нехлюдов, в ответ на этот неуместный вопрос, топает ногой и кричит: ‘убирайся к черту!’ Васька стушевывается. Тогда Нехлюдов начинает тотчас же кричать: ‘Васька, Васька, Васька!’ Васька входит. — Стели мне на полу! — командует Нехлюдов. — Нет, лучше я лягу на полу, — говорит Иртеньев. — Ну, все равно, стели где-нибудь, — ворчит Нехлюдов. Васька решительно не знает, за что ему взяться. Убирайся к черту! Стели на полу! Стели где-нибудь! — три противоречивые приказания в три минуты, и, наконец, последнее приказание совершенно неопределенное, что значит ‘где-нибудь’? Где ж ему стлать постель? Васька останавливается в недоумении и ждет, чтобы ему приказали толком. А в расспросы пускаться он боится, потому что его только что отправили к черту за неуместную любознательность. Васька стоит и ждет, но Нехлюдов начинает бесноваться. ‘Васька, Васька! Стели, стели!’ И все это с криком и с неистовством. Васька окончательно теряется. Тогда Нехлюдов подбегает к нему и бьет его кулаками по голове ‘изо всех сил’. Васька куда-то убегает, и Нехлюдов заносит в свою тетрадку новый грех.
Уже достаточно поучительно то, что Нехлюдов послал мальчика к черту и потом обработал ему голову кулаками в то самое время, когда совершались упражнения нравственной гимнастики. Размышлять о неописанной красоте нравственного идеала и тут же, не сходя с места, нарушать самые простые обязанности человека самым постыдным и скотским образом — это факт в высшей степени красноречивый. Не трудно, кажется, сообразить, что все эти ежедневные разглядывания своего поведения не дают человеку ровно ничего, кроме педантического высокомерия и фарисейской нетерпимости. Но дальше пойдет еще интереснее.
Вы, вероятно, с нетерпением желаете узнать, какую же физиономию состроил добродетельный Иртеньев, когда, на его глазах, друг и руководитель его разыгрался, как пьяный дикарь. А вот полюбуйтесь. Вот что произошло в ту самую минуту, когда избитый Васька выбежал из комнаты. ‘Остановившись у двери, Дмитрий оглянулся на меня, и выражение бешенства и жестокости, которое за секунду было на его лице, заменилось таким кротким, пристыженным и любящим детским выражением, что мне стало жалко его, и, как ни хотелось отвернуться, я не решился этого сделать’ (стр. 117).
Если бы на месте Иртеньева находился человек действительно развитый и гуманный и если бы этот человек мог чувствовать хоть малейшее сострадание к негодяю, толкующему о добродетели и в то же время поднимающему руку на беззащитного и безответного ребенка, то этот развитый и гуманный человек отвернулся бы в сторону именно из сострадания к Нехлюдову, чтобы не показать ему, во всем выражении своего лица, того подавляющего презрения, которое возбуждено в нем этим бессовестным поруганием человеческой личности. Я вовсе не думаю утверждать, что безобразный поступок Нехлюдова должен навсегда отнять у него уважение всех честных людей. Напротив. По моему мнению, нет того злодеяния, которое могло бы положить на человека вечное и неизгладимое пятно бесчестия. Самый грязный преступник может снова сделаться мыслящим и любящим существом, и действительно развитое общество никогда не должно отнимать у ожесточенного и загрубелого человека надежду на самую полную реабилитацию. Но в ту минуту, когда совершается грязное и бесчестное насилие, порядочный человек невольно отвернется от мерзавца, для того чтобы не плюнуть ему в лицо. Но Иртеньев, по-видимому, так мало поражен избиением Васьки, что, в самую минуту этого события, все его внимание обращено исключительно на игру лицевых мускулов в физиономии Нехлюдова. Замечая в этих мускулах быстрое передвижение, вследствие которого скотское выражение бешенства переходит в гримасу слезливого раскаяния, Иртеньев совершенно забывает об участи Васьки, у которого в это время, по всей вероятности, лицевые мускулы также находятся в сильном движении и у которого, кроме того, созревают на черепе синяки и кровяные шишки. Иртеньев начинает соболезновать не о том, кого избили, а том, кто бил. Того и гляди, что он подойдет к своему Дмитрию и, взяв его за руку, спросит у него со слезами в голосе: о мой кроткий друг! о мой сизенький голубчик! Не зашиб ли ты свою нежную ручку о поганую головищу этого грубого невежи? У него, у подлеца, такая твердая голова. И не поранил ли ты свое любвеобильное сердце припадком негодования, возбужденного в тебе закоснелостью этого пакостника? И зачем ты сам утруждал себя? Разве нельзя было отправить скверного мальчишку в ближайшую полицейскую часть для надлежащего вразумления?
В подобных излияниях дружественного сочувствия не было бы ничего особенно удивительного. Этого совсем немудрено ожидать от Иртеньева, который совершенно откровенно признается, что еще сильнее прежнего любил Дмитрия, увидев на его лице выражение стыда и кротости. Значит, вся история с Ваською показалась Иртеньеву некоторым легким проявлением юношеской резвости, таким проявлением, которое выкупается с избытком некоторою игрою лицевых мускулов. Окончив потасовку, Нехлюдов начинает сечь себя невещественными розгами. ‘Дмитрий лег ко мне на постель, — рассказывает Иртеньев, — и, облокотись на руку, долго, молча, ласковым и пристыженным взглядом смотрел на меня. Ему, видимо, было тяжело это, но он как будто наказывал себя. Я улыбнулся, глядя на него. Он улыбнулся тоже’ (стр. 117).
Скажите пожалуйста, какие милые младенцы! Лежат рядом на одной постельке и улыбаются, глядя друг на друга. Чему ж это они так чистосердечно радуются? Оно и видно, что Дмитрий наказывал себя не в самом деле, а только как будто. Прелюбезное дело — эти невещественные розги, когда можно ими сечь себя с улыбкою наслаждения. Вот Васька так уж наверное не улыбался, потому что кулак — штука вещественная и с улыбками несовместимая. Глядя на улыбающихся младенцев, мы с читателем можем ожидать, что они немедленно заговорят о Васькиной голове, даже с некоторым юмором. — Однако, брат Дмитрий, — скажет Иртеньев, — ты ловко распорядился. Я и оглянуться не успел, а уж он ему четыре шишки наставил. Теперь Васька-то, я чай, почесывается. Долго не забудет, мошенник. — Ну, что за важность? — отвечает Нехлюдов с некоторою скромностью. — Он у меня к этому давно привык. Ему не впервой! — Да ведь и не в последний! — подхватит с приятною усмешкою Иртеньев. — Еще бы! — закончит Нехлюдов, влагая в этот лаконический ответ самое солидное выражение барственной величавости. И знаете ли, господа читатели, подобный разговор не так противно было бы слушать, как тот, который действительно завязался между нашими улыбающимися друзьями. В том разговоре, который я сам сочинил, есть по крайней мере та прямота и простота взглядов, которыми я восхищался в госпоже Простаковой. Грязь, так уж грязь наголо, без малейшей примеси солодкового корня и розовой водицы. Хочу, дескать, сокрушить морду, и сокрушаю, и ни у кого на этот счет совета и позволения просить не намерен. В такой нетронутой дикости часто не бывает даже никакой силы и никаких задатков развития. Но иногда в ней есть и силы и задатки. Есть или нет этого большею частью и разобрать невозможно. Темно, хоть глаз, выколи. Ничего не видать. Но именно эта-то темнота и оставляет еще некоторую надежду. Кто его знает, может быть там и есть что-нибудь. Поэтому мерзости, совершаемые чистым дикарем, совсем не так отвратительны, как те мерзости, которые творит полуцивилизованная особа. И всего хуже не то, что она делает мерзости, а то, что она относится к ним чрезвычайно хитро и деликатно. Каждая мерзость представляет ей удобный случай погладить себя же по головке. Дикарь ничего не знает и вследствие своего незнания не слушает никаких резонов. А деликатная особа кляузничает, то есть пользуется своим неполным знанием, чтобы отуманивать себя и своих собеседников и чтобы, во всяком случае, ставить свою деликатность выше всякого сомнения, даже после совершения мерзостей. Впрочем, это уже очень старая и, однако, очень мало сознанная истина, что полуобразование совмещает в себе все пороки варварства и цивилизации. Все усилия мыслящих людей всех человеческих обществ уже с давних пор направлены на борьбу с полуобразованием. Нашему обществу варварство уже теперь не опасно. Я могу смело хвалить Простакову, нисколько не опасаясь, чтобы кто-нибудь из моих читателей прельстился ее идеями. Но полуобразование, со всеми своими фокусами и кляузами, должно внушать нам самые серьезные опасения, и тип милейших джентльменов, совместивших в себе чувствительность Манилова с остроумием Хлестакова, — еще очень долго будет тормозить или извращать умственное развитие нашего общества. Ощутив на своих губах присутствие улыбки, Нехлюдов подумал вероятно, что невещественные розги истрепались и что не мешает взять в руки новый пучок или, еще того лучше, предоставить все дело сечения добродетельному и улыбающемуся другу. И начинается вследствие этого поучительная беседа.
‘А отчего же ты мне не скажешь, — сказал он, — что я гадко поступил? ведь ты об этом сейчас думал?’ — Этот пошлый вопрос мог быть предложен только Нехлюдовым и рисует чрезвычайно ярко подлейшую приторность отношений, существующих между юными друзьями. Порядочный человек, сделавши гадость, даже гораздо поменьше нехлюдовской штуки, конечно не осмелился бы фамильярничать с своим другом, валяться на его постели, таращить на него глаза и скалить вместе с ним зубы.
Порядочный человек понял и почувствовал бы, что его другу, также человеку порядочному, неприятно, тяжело и даже больно смотреть на него в ту минуту, когда впечатление сделанного безобразия еще совершенно свежо. Тот стыд, который мы невольно чувствуем после очень глупой выходки, у человека искреннего и неизломанного бывает всегда очень целомудренным и глубоко затаенным ощущением. Пристыженный человек стушевывается, хочет, чтобы его в эту минуту все забыли, чувствует, что он тяготит других своею замаранною особою, такого пристыженного человека вам действительно становится жалко, вы подходите к нему осторожно, как к больному, и стараетесь подкрепить, ободрить и утешить его, и притом так, чтобы ваше приближение и ваши слова не оскорбили в нем то целомудрие стыда, которое неразлучно со всяким искренним естественным раскаянием, то есть с томительным сознанием важной и вредной ошибки. Но когда накуролесивший нахал сам лезет к вам с своим раскаянием, когда он преследует вас своим присутствием и пристальными взглядами, когда он приглашает вас любоваться его стыдом, когда он обращается к вам с бестолковейшими вопросами о таком деле, которое не требует ни малейшего разъяснения, — тогда вам остается только сказать: убирайся ты к черту, скотина, с твоими глупыми подвигами самобичевания! Ты хочешь погеройствовать, силу воли твоей обнаружить, а я вовсе не расположен быть для тебя ни плетью, ни пудовою гирею, которыми ты выделываешь свои дурацкие фокусы. Нельзя ли для гимнастических прогулок подальше выбрать закоулок? 23— Затем надо было повернуться на другой бок и оставить милейшего Нехлюдова наедине с его растрепанными чувствами.
Такой неожиданный отпор мог положить резкий конец всяким дружеским отношениям, но о такой дружбе, которая не выдерживает прикосновения голой правды, не стоит и жалеть. Туда ей и дорога. Дружба должна быть прочною штукою, способною пережить все перемены температуры и все толчки той ухабистой дороги, по которой совершают свое жизненное путешествие дельные и порядочные люди. При такой прочности дружба — вещь драгоценная, потому что она, лучше всякой другой ассоциации, утроивает и учетверяет рабочие силы и мужественную энергию друзей. Но Иртеньев и Нехлюдов, как по молодости своих лет, так и по неразвитости своего ума, так и, в особенности, по своему совершенному незнакомству с серьезною работою жизни, — способны только к той комнатной или тепличной дружбе, которая вся основана на капризных симпатиях и распадается в прах также под влиянием минутного каприза. Нет в этой дружбе никакой серьезной причины существования, а поэтому нет и ни малейшей серьезности в отношениях между друзьями.
После истории о Ваське, когда надо было действительно сказать другу очень жесткое слово, или, еще лучше, не говорить совсем ничего, Иртеньев мямлит, миндальничает и говорит бесцветные плоскости, а потом, через год, когда дружба утратила прелесть новизны, тот же кроткий Иртеньев в минуту чисто личного и совершенно беспричинного раздражения высказывает Нехлюдову без малейшей надобности самые резкие и оскорбительные истины. Между тем можно сказать наверное, что два-три безжалостно правдивые слова, произнесенные Иртеньевым по поводу Васькиной головы, подействовали бы на Нехлюдова гораздо сильнее и неизмеримо глубже, чем целые десятилетия нравственной гимнастики. Но чтобы сказать человеку такое слово, которое вывернуло бы наизнанку всю его душу и не забылось бы им до седых волос, надо быть не Иртеньевым, а чем-нибудь почище и покрепче. У Иртеньева же выходит вот что: ‘Да, это очень нехорошо, я даже и не ожидал от тебя этого. Ну, что зубы твои?’ — Хотя невозможно выдумать что-нибудь бесцветнее этого скромного порицания, однако крутой поворот к зубам показывает ясно, насколько Иртеньев стоит выше Нехлюдова. Видно, что Иртеньеву все-таки тяжело говорить пустячки о такой крупной гадости, а говорить о ней серьезно он или не умеет, или совестится, вот он и сворачивает в сторону при первом удобном случае. Но Нехлюдов не понимает, что его другу тяжел этот разговор, и пускается в длинные и совершенно бесплодные размышления на ту же печальную тему. Вот его слова: ‘Прошли. Ах, Николенька, мой друг! — заговорил Дмитрий так ласково, что слезы, казалось, стояли в его блестящих глазах. (Удивительная логика! поколотил Ваську, а подлащивается к Николеньке, точно будто именно перед Николенькой виноват.) Я знаю и чувствую, как я дурен, и бог видит, как я желаю и прошу его, чтоб он сделал меня лучше, но что ж мне делать, ежели у меня такой несчастный, отвратительный характер? Что же мне делать?’
О, милейший моралист, как же вы плохи по части опытной психологии! Вы спрашиваете, что вам делать, чтобы не колотить Ваську? А вот что. Объясните мне, почему вы не поколотили вашу сестру Вареньку, которая очень разогорчила вас во время спора, а поколотили Ваську, который ничем вас не обидел и не мог обидеть? Главная причина та, что в спокойные минуты вашей жизни вы обращаетесь с вашею сестрою совсем не так, как с Ваською. Переход от почтительного и дружелюбного обращения к ударам почти невозможен. Поэтому вы сестре вашей сказали только вежливую колкость, горничной, пришедшей узнать о ваших зубах, крикнули: ‘ах, оставьте меня в покое!’, а мальчика, которого вы зовете ‘Васькой’, послали к черту, а потом прибили кулаками. Градация соблюдена вполне. Значит, если вы действительно желаете, чтобы Васькина голова была в безопасности, обращайтесь с ним в спокойные минуты вежливо и даже почтительно. Называйте его не только полным именем, но даже по имени и по отчеству, и говорите ему ‘вы’. Это, конечно, очень смешно называть крепостного мальчишку Василием Степановичем или Василием Антоновичем, но вы, как великий моралист, должны находить, что лучше быть посмешищем для дураков всей Москвы и даже целого мира, чем быть грязным и подлым злодеем. Если вы, не боясь насмешек умных людей, преклоняетесь перед Иваном Яковлевичем, то в деле Васьки вы и подавно должны поставить себя выше зубоскальства ваших пустоголовых знакомых, которые сначала поболтают и посмеются, а потом и привыкнут к вашей необыкновенной почтительности.
Послушаем теперь вашу дальнейшую иеремиаду. ‘Я стараюсь удерживаться, исправляться, но ведь это невозможно вдруг и невозможно одному. (Вы были не один, когда колотили Ваську). Надо, чтобы кто-нибудь поддерживал, помогал мне. (Выражаясь яснее, вам необходимы люди, которые хвалили бы вас за красоту души и твердость воли. Невещественные розги и невещественные пряники — без этих пособий вы не можете быть порядочным человеком.) Вот Любовь Сергеевна, она понимает меня и много помогла мне в этом. (Оно и заметно по всему!?) Я знаю по своим запискам, что я в продолжение года уже много исправился. (Приятно слышать. Значит, по скольку же синяков в день ложилось прежде на Васькину голову? До исправления его голова была в своем роде очень любопытною летописью. Примечайте, кроме того как уже в последней фразе тон слезливого раскаяния переходит в тон тихого самовосхваления. Это значит, милое дитя уже потянулось за невещественным пряником.) Ах, Николенька, душа моя! — продолжал он с особенной непривычной нежностью и уж более спокойным тоном после этого признания, — как это много значит влияние такой женщины, как она! Боже мой, как может быть хорошо, когда я буду самостоятелен, с таким другом, как она! Я с ней совершенно другой человек’. (Что значит эта последняя фраза? Значит ли это: ‘я ее не бью, как прибил Ваську’, или же это значит — ‘я никого не бью, когда нахожусь под ее влиянием’. В первом случае — это бессмыслица. Во втором — это сладкая ложь. Вы, господин Нехлюдов, ходили к Любови Сергеевне и беседовали с нею как раз перед той минутой, когда Васька предложил вам первый вопрос о постелях. Или, может быть, вы хотите сказать, что только ‘в ее присутствии’ вы совсем не бесчинствуете. Это, без сомнения, делает вам много чести, но ведь от этого мало пользы. Стало быть, когда вы женитесь на ней, вы будете находиться безотлучно при ее особе, а чуть она на минуту отвернулась — тут сейчас и пойдет крушение физиономий? Вернее же всего, что вы просто сказали одну из тех совершенно бессмысленных фраз, без которых жить не могут все моралисты, подобные вам и вашей Любови Сергеевне.) Затем друзья наши забывают совершенно презренную прозу жизни, и Дмитрий начинает ‘развивать свои планы женитьбы, деревенской жизни и постоянной работы над самим собою’. Оба совершенно веселы и болтают ‘до вторых петухов’. Приятная и полезная беседа заканчивается следующими словами — ‘Ну, теперь спать, — сказал он. — Да, — отвечал я: — только одно слово. — Ну? — Отлично жить на свете! — сказал я. — Отлично жить на свете, — отвечал он таким голосом, что я в темноте, казалось, видел выражение его веселых, ласкающихся глаз и детской улыбки’ (стр. 118). О прелестные малютки! что за ‘атласистость сердечная’, как говорит г. Щедрин о своих глуповцах! 24 ‘Отлично жить на свете!’ Как вам это нравится? Это заключительный вывод из того ряда размышлений, который был вызван актом подлейшего насилия. Преступление и раскаяние не оставили после себя решительно ничего, кроме беспричинного восторга и полнейшего самодовольства, и все это в течение одной короткой летней ночи. Это стоит матери Гамлета с ее неизношенною парою башмаков 25. И ни один из юных моралистов не оглянулся назад, на исходную точку разговора. Трех или четырех часов, посвященных глупейшим мечтам, было совершенно достаточно, чтобы решительно сбить их с толку и отшибить у них всякую память. Ведь они бы побледнели и вскрикнули от ужаса, у них выступил бы холодный пот на лбу и дыбом поднялись бы волосы, если бы один из них догадался задать другому вопрос: с чего мы начали и к чему мы пришли? И что же это значит, что такое начало привело нас к такому заключению? И как же это мы ухитрились извлечь для себя превеликое удовольствие из… из… стыдно и страшно сказать, из чего? Где же наше нравственное чувство, где наша любовь к людям, где же, наконец, наш ум? Любовь к людям! Подумал ли в самом деле Нехлюдов на минуту о том, как бы утешить избитого ребенка? Даже намека не было на подобную мысль. Нехлюдов и не помышляет о том, чтобы ласкою, добрым словом и добрым делом уменьшить то впечатление боли, которое он нанес живому существу, он старается только соскоблить как-нибудь то отвлеченное пятно, которое он положил на свою собственную опрятную личность и щекотливую совесть. Бездушный фарисей остается верен себе в мельчайших подробностях. Да и совесть-то, совершенно по-фарисейски, засыпает очень быстро во время приятного разговора. И эти-то дрябленькие человечки, с таким неразвитым умом, который в течение трех или четырех часов уже теряет из виду руководящую идею разговора, эти-то маленькие и жалкие созданьица берутся тоже рассуждать о высших вопросах жизни, нравственности и общего миросозерцания. Точно пятилетние дети, толкующие о том, как они пойдут в гусары или в кирасиры! Поучиться надо сначала, милые малютки. Тогда авось и поумнеете и в гусары поступите. А до тех пор играйте в куклы, или, иначе, размышляйте о трюфелях и пулярках.
Доживши до девятнадцати лет и дойдя до третьего курса университета, князь Дмитрий Нехлюдов убеждается в том, что он достаточно образован и что ему давно пора приниматься за практическую деятельность. Он приезжает на лето в свое имение, видит там, что мужики его разорены дотла, и, решившись посвятить свою жизнь на улучшение их участи, выходит из университета с тем, чтобы навсегда поселиться в деревне. Очерк его сельскохозяйственной деятельности представлен графом Толстым в отдельной повести ‘Утро помещика’. Нехлюдов занимается своим делом бескорыстно, добросовестно и очень усердно. По воскресеньям, например, он обходит утром дворы тех крестьян, которые обращались к нему с просьбами о каком-нибудь вспомоществовании, тут он внимательно вникает в их нужды, присматривается к их быту, помогает им хлебом, лесом, деньгами и старается посредством увещаний внушать им любовь к труду или искоренять их пороки. Один из таких обходов составляет сюжет нашей повести 26. Приходит Нехлюдов к Ивану Чурисенку, просившему себе каких-то кольев или сошек для того, чтобы подпереть свой развалившийся двор. Видит Нехлюдов, что все строение действительно никуда не годится, и Чурисенок рассказывает ему совершенно равнодушно, что у него в избе накатина с потолка его бабу пришибла. ‘По спине как полыхнет ее, так она до ночи замертво пролежала’. Нехлюдов, думая облагодетельствовать Чурисенка, предлагает ему переселиться на новый хутор, в новую каменную избу, только что выстроенную по герардовской системе. ‘Я, — говорит, — ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену, ты когда-нибудь отдашь’. Но Чурисенок говорит: ‘воля вашего сиятельства’, и в то же время прибавляет, что на новом месте им жить не приходится, а баба, та самая, что замертво лежала, бросается в ноги к молодому помещику, начинает выть и умоляет барина оставить их на старом месте, в старой, разваливающейся и опасной избе. Чурисенок, тихий и неговорливый, как большая часть наших крестьян, придавленных бедностью и непосильным трудом, становится даже красноречивым, когда начинает описывать прелесть старого места. ‘Здесь на миру место, место веселое, обычное, и дорога и пруд тебе, белье, что ли, бабе стирать, скотину ли поить — и все наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и ветлы — вот, что мои родители садили, и дед и батюшка наши здесь богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу’. Что тут будешь делать? Нельзя же благодетельствовать насильно. Нехлюдов отказывается от своего намерения и советует Чурисенку обратиться к крестьянскому миру с просьбою о лесе, необходимом для починки двора. К миру, а не к помещику приходится обращаться в этом случае потому, что Нехлюдов отдал в полное распоряжение самих мужиков тот участок леса, который он определил на починку крестьянского строения. — Но у Чурисенка на всякое дело есть свои собственные взгляды, и он говорит очень спокойно, что у мира просить не станет. — Нехлюдов дает ему денег на покупку коровы и идет дальше. Входит он во двор к Епифану, или Юхванке Мудреному. Нехлюдову известно, что этот мужик любит по-своему сибаритствовать, курит трубку, обременяет свою старуху-мать тяжелою работою и часто продает для кутежа необходимые принадлежности своего хозяйства. Теперь Нехлюдов узнал, что Юхванка хочет продать лошадь, помещик хочет посмотреть, возможна ли эта продажа без расстройства необходимых работ. Оказывается, что продавать не следует, и Нехлюдов решительно запрещает Юхванке эту коммерческую операцию. Юхванка, в разговоре с барином, лжет ему в глаза самым наглейшим образом и нисколько не смущается, когда Нехлюдов на каждом шагу выводит его на свежую воду. Нехлюдов, как юноша и моралист, старается растрогать Юхванкину душу увещаниями и упреками, а Юхванка, продувная бестия, каждым своим словом показывает своему барину совершенно ясно, что он непременно расхохотался бы над его советами, если бы его не удерживало тонкое понимание галантерейного обращения. — Пороть меня ты не будешь, — думает Юхванка, — потому что совсем никого не порешь, на поселение тоже не сошлешь — пожалеешь, а в солдаты я не гожусь, спереди двух зубов нету. Значит, ничем ты меня не озадачишь, и на все твои разговоры я вежливым манером плевать намерен. — И Нехлюдов, совершенно отменивший в своем хозяйстве телесные наказания, до такой степени живо чувствует свое бессилие перед сорванцом Юхванкой, что принужден по временам умолкать и стискивать зубы, для того чтобы не расплакаться тут же, на Юхванкином дворе, перед глазами нераскаянного грешника. Кончается визит тем, что барин, строго запретив продавать лошадь, тайком от беспутного Юхванки дает денег его матери на покупку хлеба.
Затем следует картина другого беспутства. У Давыдки Белого нет в избе ни крошки хлеба, весь двор представляет собою мерзость запустения, а сам Давыдка целые дни и ночи лежит на печке, под тулупом, даже весь отек и распух от сна. Барин будит ‘ленивого раба’ и начинает аргументировать, очень убедительно доказывая необходимость труда. ‘Ленивый раб’ 27 слушает тупо и покорно. ‘Он молчал, но выражение его лица и положение всего тела говорило: ‘знаю, знаю, уж мне не первый раз это слышать. Ну, бейте же, коли так надо — я снесу’. Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил, по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое’ (стр. 160) Приходит в эту минуту мать Давыдки, деятельная и бойкая женщина, которая одна работает за весь свой двор. Она начинает жаловаться на своего лядащего сына, ругает и дразнит его, рассказывает, что жена Давыдки извела себя тяжелою работою, а потом умоляет барина, чтоб он во второй раз женил беспутного лентяя. Нехлюдов говорит — с богом! но штука заключается в том, что за Давыдку ни одна девка по своей воле не пойдет и что мать просит у барина не позволения для Давыдки, а приказания для девки. Барин отвечает ей, что это невозможно, что хлеба он им даст, а невесту сватать не берется. Потом Нехлюдов пошел к богатому мужику Дутлову, предложил ему очень выгодное помещение для его денег, но мужик, разумеется, съежился и тщательно затаил свой капитал от помещика, и барин извлек из этого посещения только тот результат, что его маленько покусали дутловские пчелы, потому что он забрался на пчельник и, по юношеской храбрости, не пожелал надеть предохранительную сетку. Нехлюдов отправляется домой и по дороге задумывается. ‘Разве богаче стали мои мужики? — думает он, — образовались или развились нравственно? Нисколько. Им стало не лучше, а мне с каждым днем становится тяжеле. Если б я видел успех в своем предприятии, если б я видел благодарность… но нет, я вижу ложную рутину, порок, недоверие, беспомощность. Я даром трачу лучшие годы жизни, — подумал он, и ему почему-то вспоминалось, что соседи, как он слышал от няни, называли его недорослем, что денег у него в конторе ничего уже не оставалось, что выдуманная им новая молотильная машина, к общему смеху мужиков, только свистела, а ничего не молотила, когда ее в первый раз, при многочисленной публике, пустили в ход в молотильном сарае, что со дня на день надо было ожидать приезда земского суда для описи имения, которое он просрочил, увлекшись различными новыми хозяйственными предприятиями’ (стр. 168)
Странная и печальная история! Ум, молодость, энергия, стойкость, человеколюбие — все, что делает человека сильным и полезным, все это есть у Нехлюдова, все это проявляется в его отношениях к крестьянам и все это приводит за собою только неудачи и разочарование и, в конце концов, безотрадное сознание той несомненной истины, что ‘им стало не лучше, а мне с каждым днем становится тяжеле’. Причина всей нескладицы заключается в том, что Нехлюдов — ни рыба, ни мясо и что он, вследствие этой двусмысленности и неопределенности своего положения и своего развития, самым добросовестным образом старается влить вино новое в меха старые 28. Задача неисполнимая: меха ползут врозь, и вино проливается на пол, или, говоря без метафор, новая гуманность пропадает без пользы и даже приносит вред, когда приходит в соприкосновение с старыми формами крепостного быта. Если бы дедушка или, может быть, и папенька Нехлюдова приехал в свое имение с целью поправить расстроенное хозяйство мужиков, то, по всей вероятности, он, в первую же неделю после своего приезда, перепорол бы половину деревни, начиная, разумеется, с крепостных приказчиков, бурмистров, старост и всяких других деревенских властей. С таким помещиком Юхванка перестал бы быть ‘мудреным’, и Чурисенок переселился бы на новый хутор без малейшего красноречия. Если бы, кроме неумолимой строгости, у этого помещика была малая толика практического ума и хоть какое-нибудь, даже самое рутинное знание сельского хозяйства, то в пять-шесть лет мужики действительно поправили бы свои делишки и дошли бы до той степени сытого довольства, которою пользуются быки и бараны благоустроенного скотного двора и которая в крепостном быту составляет предел, его же не прейдеши 29. И грозный помещик, с своей точки зрения, мог бы сказать, что он свято исполнил свою гражданскую обязанность, потому что, разумеется, он стоит неизмеримо выше тех современников своих, которые проживают свои доходы в столицах, предоставляя своих мужиков в бесконтрольное распоряжение управляющих и бурмистров. Да этого еще мало. Грозный помещик стоит даже выше такого почти идеального помещика, каким является нам Нехлюдов.
Для помещика не было середины. Он мог быть или суровым властелином, или дойною коровою. На первый взгляд может показаться, что второй тип лучше, отраднее и полезнее первого, но это — только на первый взгляд.
Дойная корова побалует мужиков три-четыре года, а потом и протянет ноги тем или другим манером. Самый простой и естественный результат этого сентиментального баловства обнаруживается нам в истории Нехлюдова: в конторе ни копейки денег, имение просрочено, его опишут, возьмут в опеку, разорят еще хуже, а потом продадут с аукционного торга, и мужикам, привыкшим к доению коровы, придется так скверно при перемене системы, что хоть в петлю полезай. Ясно, кажется, что новое вино пролилось на пол. Но, разумеется, тип сурового властелина, в свою очередь, хорош только в той мере, в какой могло быть что-нибудь хорошее при существовании крепостной зависимости. Сытое довольство скотного двора, очевидно, не благоприятствует развитию высших способностей человеческого ума и не может создавать людей с сильными и самостоятельными характерами. Вам случалось, вероятно, видеть, как быстро спиваются с кругу и затягиваются в тину самого оподляющего разврата именно те юноши, которые, при жизни своих строгих родителей, поражали вас своим безукоризненным и даже неестественным благонравием. ‘Эх, кабы старики-то были живы!’ — говорят обыкновенно в этих случаях старые друзья покойников, совершенно упуская из виду то, что именно сами-то покойники приготовили в течение всей своей жизни всю ту кутерьму, которая разыгралась на другой день после их строгости. Ежовые рукавицы отняли у подвластного человека возможность приобретать себе самостоятельный житейский опыт, а неопытность оказалась тою широкою дорогою, по которой поехали на человека всякие искушения и всякие ошибки. Такая-то участь и постигает обыкновенно мужиков грозного помещика, как только ослабевает или прекращается давление его тяжелой руки. Нехлюдову следовало все это сообразить прежде, чем он приехал в деревню и предпринял свои благотворительные нововведения. Надо было сказать себе: грозным помещиком я быть не могу, если бы даже и желал им сделаться. Дойною коровою я не хочу быть, потому что это глупо и бесполезно. Значит, если я чувствую потребность расположить мои отношения к крестьянам сообразно с моими гуманными стремлениями и убеждениями, то мне остается только одна дорога: надо осторожно развязать и потом совершенно уничтожить все обязательные отношения, существующие между мною и этими людьми. Приступая разумным образом к освобождению своих крестьян, Нехлюдов должен был прежде всего освободить самого себя от крепостной зависимости. Он живет трудами своих мужиков, или, другими словами, доходами с своего имения. А человек, который серьезно желает сделать в своей жизни что-нибудь действительно полезное, должен непременно жить своими собственными трудами. Кто не в состоянии, без посторонней помощи, прокормить самого себя, тому нечего и думать о какой бы то ни было деятельности на пользу других. Поэтому Нехлюдову надо было прежде всего узнать свои собственные способности и выучиться какому-нибудь хлебному ремеслу. Сделался ли бы он сапожником или писателем, профессором или кузнецом, машинистом или медиком, это уже совершенно все равно, и это вполне зависит от особенностей его умственной и вообще физической организации. Важно только то, чтоб он стал в совершенно независимые отношения к своему собственному капиталу, в чем бы этот капитал ни заключался, в крепостных ли мужиках, или в земле, или в деньгах.
Весь смысл вещей, весь мир неодушевленной природы и живых людей совершенно изменяется в глазах человека, когда этот человек чувствует и сознает, что он сам — рабочая сила и что в нем самом, в его голове и в его руках, заключается совершенно достаточное обеспечение его существования, является смелость и предприимчивость, непостижимые для капиталиста, который знает очень хорошо, что капитал его лежит вне его личности, что этот капитал может быть утрачен и что личность капиталиста, после разлуки с своим капиталом, должна превратиться в нуль, или, еще вернее, в минус. Работник, владеющий капиталом, может позволять себе такую роскошь, на которую никак не может отважиться простой капиталист, он может рисковать своим капиталом из любви к своей идее, например, он может тратить его на научные опыты, на ученые экспедиции, на проведение в жизнь своих гуманных тенденций. Он может ставить последнюю копейку ребром, а такая способность выдерживать, не бастуя и не уменьшая ставки, до самого конца игры бывает часто совершенно необходима для успеха всего предприятия. Кроме того, кормить себя собственным трудом — значит относиться к какому-нибудь практическому делу совершенно серьезно и добросовестно, без всякой примеси шарлатанства или дилетантизма. Чтобы относиться таким образом к какому бы то ни было делу, надо уже кое-что знать, надо предварительно присмотреться и к самому себе и к разным особенностям житейской практики. Вследствие этого, кроме смелости и предприимчивости, у работника есть опытность и сметливость, недоступные очень многим из тех людей, которые спокойно питаются процентами с своих капиталов. Значит, работник будет действовать смело, но расчетливо, то есть рисковать только там, где действительно надо рисковать и где важность успеха совершенно окупает собою неверность предприятия. Итак: Нехлюдов должен прежде всего сделать из себя работника и испытать силы своего ума и характера над решением той задачи, которая задается в жизни огромному большинству людей, то есть над самостоятельным прокормлением собственной особы. Для этого ему надо было бы непременно кончить курс в университете, а потом еще поучиться очень серьезно в продолжение нескольких лет, во-первых, для того, чтобы найти себе специальность, а во-вторых, для того, чтобы достаточно усовершенствоваться в этой специальности. Если бы Нехлюдов, после такого приготовления, решился поселиться в деревне, то он, вероятно, придумал бы там не свистелку, а настоящую молотилку. Дальнейший же ход эмансипационной работы не представляет никаких особенных затруднений. Если имение заложено и если бы вследствие этого нельзя было отпустить на волю крестьян, то надо сначала выкупить имение, а для человека, который живет собственным трудом и, стало быть, не нуждается в доходах, это дело окажется совершенно исполнимым. Выкупил, отдал крестьянам полный надел земли, остальную землю продал в другие руки для того, чтобы крестьяне видели возле себя просто богатого соседа, а не своего бывшего барина, связанного с ними патриархальными преданиями и обязанного оказывать им разные щедроты, совершил все формальности, отпускные, дарственные, купчие, да к уехал с вырученными деньгами заниматься своим ремеслом. Вот самое простое и единственно возможное решение той задачи, над которой так усердно и так безуспешно трудится Нехлюдов. Посвящать всю свою жизнь крестьянам нет решительно никакой надобности. Пожалуйста, не посвящайте. Ведь из этого посвящения выйдет только то, что вы будете тратить деньги, заработанные крестьянами, или на бестолковые благодеяния, или на сооружение свистельных машин. Почему вы знаете, что вы способны быть помещиком, то есть агрономом, скотоводом и отчасти администратором? Потому что вам досталось от отца имение в семьсот душ? Это причина неудовлетворительная, тогда, значит, сын сапожника должен быть сапожником, потому что отец оставляет ему в наследство колодку и шило. Таким путем мы приходим к индейским кастам, то есть к систематическому подавлению всякой личной оригинальности. Такого результата не может желать ни один здравомыслящий человек, и, стало быть, вы, господин Нехлюдов, должны быть не помещиком, а, может быть, учителем математики, или архитектором, или чем-нибудь другим, смотря по тому, каковы ваши личные способности. А чтобы узнать свои способности, вы должны учиться, читать, размышлять, говорить с умными людьми, а не закупоривать себя в деревне и не аргументировать с Юхванкой и с Давыдкой.
Значит, с какого конца ни возьми дело, везде оказывается все та же самая беда: незнание и опять-таки незнание. Где нет прочного знания, там вы не замените его ни усердием, ни добродушием, ни чистотою сердца, ни целомудрием, ни даже Иваном Яковлевичем. Все будет скверно, и все постоянно будет становиться хуже да хуже. Собственно для того, чтобы осветить с разных сторон эту очень старую истину, я остановился так долго на разборе повести ‘Утро помещика’. Иначе незачем было бы говорить о ней так подробно, потому что крепостные отношения, изображенные в этой повести, уже давно укатились в вечность, ‘hinaus in’s Meer der Ewigkeit’, как говорит Шиллер в своих ‘Идеалах’ 30. Но вопрос о знании и полузнании постоянно стоит на очереди.
В последний раз мы встречаем нашего старого знакомого, князя Нехлюдова, в небольшом рассказе ‘Люцерн’. Он, то есть не рассказ, а Нехлюдов, путешествует по Швейцарии и записывает свои путевые впечатления. Рассказ ‘Люцерн’ составляет маленький отрывок из этих записок. Действие происходит в Люцерне и относится к 7 июля 1857 года. Князю Нехлюдову в это время, по моим хронологическим соображениям, должно быть около 35 лет. Его характер надо считать уже окончательно сложившимся. Вот мы теперь и посмотрим, какой результат выработался из тех задатков, с которыми мы познакомились выше. Остановившись в лучшей люцернской гостинице, Швейцергофе, Нехлюдов, из окна своей комнаты, начинает очень сильно восхищаться видом озера, гор и вообще всякой другой природы. ‘Мне захотелось, — говорит он, — в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное’ (стр. 183). Однако он никого не обнял, не защекотал и не ущипнул, вероятно потому, что его восторги в значительной степени охлаждались видом набережной, ‘прямой, как палка’, и возбудившей в нем с самой первой минуты непримиримую ненависть. ‘Беспрестанно, — жалуется он, — невольно мой взгляд сталкивался с этой ужасно прямой линией набережной и мысленно хотел оттолкнуть, уничтожить ее, как черное пятно, которое сидит на носу под глазом, но набережная с гуляющими англичанами оставалась на месте, и я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне ее было не видно’ (стр. 184). Война Нехлюдова с белою палкою набережной прерывается тем, что его зовут обедать за общий стол. За обедом для Нехлюдова начинаются новые огорчения. Его чрезвычайно волнует то обстоятельство, что странствующие англичане, которыми переполнен Швейцергоф, сидят слишком чинно и занимаются во время обеда процессом еды, а не веселыми разговорами. Во все время обеда он размышляет об английской холодности, а потом, разогорченный ею до глубины души, идет шляться по городу ‘в самом невеселом расположении духа’. Тут ему становится еще грустнее. ‘Мне становилось ужасно душевно холодно, одиноко и тяжко, как это случается иногда без видимой причины при переездах на новое место’ (стр. 185). Но в это время какой-то уличный музыкант заиграл на гитаре и начал петь песни, и Нехлюдову вдруг сделалось ужасно хорошо и даже очень приятно жить на свете. ‘Все воспоминания, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? — сказалось мне невольно, — вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…’ (стр. 185)
Набережная перед глазами — досадно! Англичане молчат — грустно! На гитаре заиграли — ужасно весело! Как вам нравится такой человек, у которого вся нервная система постоянно скрипит и ноет так или иначе в ответ на каждый ничтожный и мимолетный звук из окружающего мира? Таких людей называют многие впечатлительными, отзывчивыми, тонко-чувствительными, художественными натурами, известное дело, нет той дряни, которую нельзя было бы украсить каким-нибудь ласкательным эпитетом, но мне кажется, что такие тонко организованные субъекты очень похожи на тех несчастных больных, которые, напитавшись ртутных лекарств, превращаются в ходячие барометры, то есть чувствуют ломоту в костях перед каждою малейшею переменою погоды. Эта тонкость организации есть не что иное, как совершенное расстройство нервной системы, расстройство, порожденное праздностью и бестолковою суетливостью. За неимением серьезной цели и полезной работы ум кидается на пустяки, гоняется за призраками, раздражается своими тщетными попытками поймать то, что никому не дается в руки, и, наконец, благодаря таким упражнениям, человек доходит до какого-то полусумасшествия: постоянно волнуется, постоянно о чем-то хлопочет, и сам не только не может, но даже и не пробует объяснить себе, чего ему надо, о чем он грустит, чему он радуется и какой смысл имеют все его пошлые бури в стакане воды. Когда человек дошел до такого безнадежного положения, тогда, разумеется, смешно и ожидать от него какой-нибудь деятельности, тогда надо просить его об одном: сядь ты, голубчик, на место и постарайся поменьше кричать и кривляться. Но он и этой просьбы исполнить не в состоянии, он все поет и все прыгает и ежеминутно откалывает такие удивительные штуки, каких ни один здравомыслящий человек нарочно не сумел бы придумать.
Князь Нехлюдов находится именно в этом положении совершенного умственного банкротства. Мысль и чувство его истрепались и измельчали до последней крайности и делают ежеминутно нелепейшие скачки, не имея уже сил остановиться и сосредоточиться на каком бы то ни было отдельном впечатлении. Когда звуки гитары и песни открыли Нехлюдову смысл всех тайн и загадок мировой жизни, тогда он подошел к тому месту, откуда слышались эти волшебные звуки. Он увидал, что певец поет перед балконом Швейцергофа, его слушает вся блестящая публика, живущая в этой гостинице, но ни один из слушателей не дает ему ни копейки, когда он, по окончании песни, снимает шляпу и произносит просительную фразу. Нехлюдов пользуется этим удобным случаем, чтобы немедленно вознегодовать. Я совершенно согласен с тем, что в этом факте действительно нет ничего хорошего, но я решительно не могу себе объяснить, каким образом мужчина зрелых лет может находить подобные факты сколько-нибудь для себя удивительными. Мальчику позволительно кипятиться при виде каждого неразумного или бесчестного дела. Для мальчика это кипячение даже положительно необходимо, оно пробуждает его силы и внушает ему желание бороться за то, что он считает разумным и справедливым. Но мальчик заметит очень скоро, что бороться разом против всего31 — значит тратить свои силы на ветер. В результате может получиться только крайнее утомленье слишком ретивого бойца. Чтобы успеть хоть в чем-нибудь, надо непременно взять себе какую-нибудь отдельную задачу и заняться добросовестно ее разрешением, не кидаясь по сторонам и не хватаясь с безрассудною жадностью за все мелкие проявления зла, которые ежеминутно попадаются навстречу каждому цивилизованному европейцу. Когда мальчик таким образом окончательно выяснил себе свою отдельную задачу и когда он серьезно принялся за свою специальную работу, тогда мы можем сказать о нем, что он сделался зрелым мужчиною. Этот зрелый мужчина, встречаясь с каким-нибудь проявлением нелепости, говорит самому себе совершенно спокойно: знаю я эту штуку и корень ее знаю, и работаю я против нее так и так. А негодовать я не намерен, да и разучился я заниматься этим пустым делом. Негодование есть мимолетный взрыв чувства, а я вовсе не намерен тратить мое чувство на пускание таких мыльных пузырей. Мое чувство есть сила, приводящая в движение весь мой организм и эта сила приложена навсегда к той работе, которую я себе выбрал. Чувство негодующих людей есть то крошечное количество пара, которое черт знает зачем поднимает кверху крышку кипящего самовара. А мое чувство есть тот же пар, но только проведенный в такую благоустроенную машину, которая поднимает тяжести и вертит колеса.
Нехлюдов, разумеется, остановился навсегда в положении самовара, фыркающего очень громко и совершенно бестолково. Ему сделалось очень досадно, зачем обитатели Швейцергофа не дали денег странствующему певцу. Ну, что ж с ними делать? Ведь под суд их отдать за это нельзя? Значит, надо было только наградить обиженного певца, то есть заплатить ему разом столько, сколько он мог ожидать от всех своих слушателей. Нарушенная справедливость была бы совершенно восстановлена, но Нехлюдов не может поступить таким образом, потому что это было бы слишком просто. Он догоняет уходящего певца и приглашает его выпить вместе с ним бутылку вина. Что ж? И это недурно. Но дурно то, что Нехлюдову тотчас приходит в голову устроить, посредством этой выпивки, какую-то демонстрацию в пику и в назидание жестокосердым и скупым обитателям Швейцергофа. Вот это уж никуда не годится, потому что такая демонстрация вовсе не приятна для певца и не полезна ни для кого на свете. Певец предлагает Нехлюдову войти в простую распивочную лавочку, но Нехлюдов, по своей дурацкой фантазии, тащит смущенного певца в настоящий Швейцергоф. Это значит: пляши по моей дудке, потому что я русский барин и потому что я тебя холю, угощаю. Это как нельзя больше напоминает мне Ситникова 32, который кричит на мужиков: ‘наденьте шапки, дураки!’ Шапки они должны надевать потому, что Ситников — прогрессист, а дураками они оказались потому, что Ситников — барин. — Приходят в Швейцергоф. Их отводят в залу для простого народа, и тут начинается геройская борьба Нехлюдова против аристократизма, воплотившегося на этот вечер в лакеях блестящей гостиницы. Нехлюдову предлагают простого вина, но он, ‘стараясь принять самый гордый и величественный вид’, требует ‘шампанского, и самого лучшего’. Подают шампанское, и вместе с шампанским приходят два лакея посмотреть на потешное представление, которое даром разыгрывает наш полоумный соотечественник. ‘Два из них сели около судомойки и, с веселой внимательностью и кроткой улыбкой на лицах, любовались на нас, как любуются родители на милых детей, когда они мило играют’ (стр. 187) Соотечественник наш чувствует себя смущенным, но утешает себя тою мыслью, что путь добродетели всегда усеян колючими терниями. ‘Хотя, — говорит он, — мне было и очень тяжело и неловко под огнем этих лакейских глаз беседовать с певцом и угощать его, я старался делать свое дело сколь возможно независимо’ (стр. 187) Это признание доказывает нам, что наши соотечественники тратят за границею на бесполезные подвиги не только свои деньги, но и свою энергию. Враги нашего соотечественника сдвигают свои силы. ‘Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие и тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той давившей злобе, которая весь вечер собиралась во мне… Я совсем озлился той кипящей злобой негодования, которую я люблю в себе (странный вкус!), возбуждаю даже, когда на меня находит (сам сознается, что на него находит), потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей’ 33. (Насчет моральных способностей позволю себе выразить сомнение, потому что, как мы увидим дальше, они совершенно подавляются и помрачаются той кипящей злобой негодования, которую он любит и даже возбуждает в себе.) Вскипевший самовар Нехлюдов тотчас изливает на преступных лакеев потоки глупой, но язвительной речи. — ‘Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом (лакей мог бы на это отвечать: я тогда еще не знал, что вы такой шут гороховой) и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? от этого, а на мне хорошее платье? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен, потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его. — Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг-лакей. — Разве я мешаю ему сидеть? — Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром’ (стр. 189) Последнее предположение Нехлюдова совершенно несправедливо. Судя по ответу лакея, можно утверждать напротив того, что он превосходно понял и даже разбил наголову нашего свирепого оратора. Ведь в самом деле вся речь Нехлюдова имела бы хоть какой-нибудь смысл только в том случае, когда бы лакей мешал певцу сидеть. А иначе Нехлюдов попадает в безвыходное противоречие. Ставя уличного певца наряду с блестящими гостями Швейцергофа, он уничтожает сословные перегородки, а потом он тотчас, во имя этих уничтоженных перегородок, кричит на лакеев и приказывает им встать. Это еще гораздо глупее ситниковского восклицания: ‘наденьте шапки, дураки!’ — Кроме того, само собою разумеется, что эта сцена испортила певцу все удовольствие выпивки. Он самым жалобным образом начинает проситься домой, но Нехлюдов только что вошел в настоящий вкус той кипящей злобы негодования, которою он любит угощать самого себя. Он с сильным нахальством тащит бедного певца на новые мытарства. Выпил, дескать, каналья, так утешай барина до самого конца. Соотечественник наш требует, чтобы его, вместе с певцом, вели в парадную залу. В речи, которую он произносит по этому поводу, есть и политика, и нравственная философия, и поэтические образы, и арифметические соображения. ‘И отчего вы привели меня с этим господином в эту, а не в ту залу? А? — допрашивал я швейцара, ухватив его за руку с тем, чтобы он не ушел от меня. — Какое вы имели право по виду решать, что этот господин должен быть в этой, а не в той зале? Разве кто платит, не все равны в гостиницах? Не только в республике, но во всем мире. Паршивая ваша республика!.. Вот оно равенство. Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?’ (стр. 190).
Если вы представите себе, что вся эта бурда хороших слов была вылита на голову несчастного швейцара, которого держат за руку, чтобы он не ушел, то вы, вероятно, согласитесь, что, может быть, никогда еще тип неисправимого фразера или бестолкового идеалиста не являлся перед вами в более смешном и печальном положении. — Не забудьте, что это положение вытекает самым естественным образом из всех, уже известных нам подробностей о воспитании и из прежней деятельности Нехлюдова, не забудьте, что мы, по повестям Толстого, можем проследить шаг за шагом формирование этого страшно-болезненного характера, не забудьте всего этого, говорю я, и тогда только вы убедитесь в том, что повести Толстого действительно заслуживают самого внимательного изучения. — Нехлюдов одерживает победу над лакеями и входит триумфатором в парадную залу. ‘Зала была действительно отперта, освещена, и за одним из столов сидели, ужиная, англичанин с дамою. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неконченную бутылку’ (стр. 190). Нехлюдов злится на англичан за их чванство и за то, что они ничего не дали певцу. Он хочет им сделать какую-нибудь неприятность и для этого пускает в ход своего певца, как комок грязи, который он кладет чуть-чуть не на тарелку ужинающих англичан. Англичане очень неправы, с их стороны очень непохвально брезгать человеком потому, что этот человек беден. Но Нехлюдов, вступающийся за этого бедного человека, унижает и тиранит его еще гораздо сильнее, вы представьте себе только, каково должно быть положение певца, которого превратили таким образом в пассивное орудие, и притом в орудие наказания. Его присутствием наказывают других людей, согласитесь, что трудно вообразить себе что-нибудь глупее и мучительнее его роли, и Нехлюдов сам сознается, что бедный певец сидел в парадной зале ‘ни жив ни мертв’ и торопливо допил все, что оставалось в бутылке, лишь бы только поскорее выбраться вон. А те англичане, которых Нехлюдов хотел наказывать, разумеется тотчас же ушли из залы, так что вся мучительная неприятность положения обрушилась исключительно на несчастную причину торжества, то есть на бедного певца, которому Нехлюдов хотел сначала доставить удовольствие.
Ведь есть же в самом деле такие люди, у которых мысль не может ни на минуту остановиться на одном предмете и которые вследствие этих изумительных скачков своей мысли не могут довести до конца самого простого дела. И всего замечательнее в психологическом отношении то обстоятельство, что многие из этих полупомешанных людей, делая поразительные глупости каждый божий день, с раннего утра до поздней ночи, в то же время никак не могут быть названы глупыми людьми. Наделав множество нелепостей, эти господа сами начнут разбирать свое диковинное дело и обнаружат в своем анализе так много наблюдательности, тонкого юмора и беспощадной иронии над своими собственными ошибками, что вы будете вслушиваться в их речи с самым напряженным вниманием и с самым сознательным сочувствием. Тот самый Нехлюдов, который держал швейцара за руку, чтобы пожаловаться на паршивость люцернской республики, тот самый Нехлюдов, говорю я, через несколько минут после ухода несчастного певца называет свою кипящую злобу негодования — детскою и глупою. Тот самый Нехлюдов описывает весь этот эпизод с неподражаемым оттенком грустного и задумчивого юмора. И тот же самый Нехлюдов на другой день, наверное, ухитрится сочинить новую нелепость, которая опять заставит его смеяться и грустить над своею собственною изломанною и искривлявшеюся особою.
Глупить и размышлять над сделанными глупостями, размышлять и потом опять глупить — вот все внутреннее содержание в жизни людей, подобных Нехлюдову. И нет такого сильного ума, который не пришел бы к тому же самому безнадежному положению, если он не воспитает самого себя в строгой школе положительной науки и полезного труда. Все мы знаем давно, что человек — существо слабое, беспомощное и несчастное, пока он, своими единичными силами, пробует бороться против сил физической и органической природы, то есть против стихий и против диких животных. И тот же самый человек, соединяя свои силы с силами других людей, подчиняет себе воду и ветер, пар и электричество, мир растений и мир животных. Тот же самый закон, в полном своем объеме, прилагается как нельзя лучше к развитию и совершенствованию отдельного человеческого ума. Ум наш не может развернуться правильно, он не может даже оставаться крепким и здоровым, если мы не будем соединять сил нашего ума с умственными силами других людей. В общечеловеческой науке соединяются все умственные силы всех отживших и всех живущих поколений, и поэтому искать себе умственного развития вне науки — значит обрекать свой ум на уродливое, мучительное и неизлечимое бессилие. В этой мысли нет решительно ничего нового, но повторять и даже доказывать ее все еще необходимо. Мы были бы очень умными и очень счастливыми людьми, если бы многие старые истины, обратившиеся уже в пословицы или украшающие собою наши азбуки и прописи, перестали быть для нас мертвыми и избитыми фразами. Слова наши часто бывают очень хорошими словами, но в том-то и горе наше великое, что они навсегда остаются словами и что мы сами уже давно к ним прислушались и, потерявши всякое доверие к пустому звуку, забыли в то же время и основную мысль, вечно живую и вечно плодотворную.
1864 г. Декабрь
В примечаниях приняты следующие сокращения: 1) Белинский — Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти т., т. 1-6. М., 1976-1981 (изд. продолж.), 2) Добролюбов — Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти т. М.-Л., 1961 — 1964, 3) 1-е изд. — Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866-1869, 4) Писарев (Павл.) — Писарев Д. И. Соч. Полн. собр. в 6-ти т. Изд. 5-е Ф. Павленкова. СПб., 1909-1912, 5) Писарев — Писарев Д. И. Соч. в 4-х т. М., 1955-1956, 6) Салтыков-Щедрин — Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т. М., 1965-1974, 7) ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции, Чернышевский — Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т. М., 1939-1953.
Впервые — ‘Русское слово’, 1864, N 12, отд. II ‘Литературное обозрение’, с. 1-56. Подпись: Д. Писарев. Затем — 1-е изд., ч. 3 (1866) с. 37-86. Дата под статьей поставлена в 1-м изд.
Поводом к написанию статьи явился выход ч. I сочинений Л. Н. Толстого в издании Ф. Стелловского (август 1864 года). В оглавлении на обложке журнала название статьи дано с подзаголовком: ‘Полное собрание сочинений Льва Толстого. Изд. Стелловского. 1864 г.’ Статья была закончена в начале ноября. В ней также нашла свое отражение полемика между ‘Современником’ и ‘Русским словом’.
В незаконченной рецензии А. П. Пятковского на указанное издание сочинений Толстого говорилось, что Писарев ‘сейчас же нашел повод измерить Нехлюдова Базаровым (такой уж у этого критика аршин завелся’ (‘Современник’, 1865, N 4). Рецензент осмеивал заключение статьи о том, что Иртеньевы и Нехлюдовы ‘занимают середину между Рудиными, с одной стороны, и Базаровыми, с другой’. Некоторые произведения Толстого, вошедшие в издание Ф. Стелловского, получили в рецензии ‘Современника’ резкую оценку, особенно рассказ ‘Люцерн’ — за ‘тенденции и лирические вставки’.
Написанная непосредственно сразу за статьей ‘Реалисты’ статья ‘Промахи незрелой мысли’ оказалась также связанной с нею. Проблема, как стать полезным для общества работником, и здесь составляет идейный стержень. Ведущей для произведений Толстого 1850-х и начала 1860-х годов теме воспитания характера, нравственно-стойкой и цельной личности в условиях пробуждающегося общества критик придал новый, последовательно социальный, действенный аспект. Иртеньевы и Нехлюдовы, оказавшиеся впереди Рудиных, ‘героев фразы’, должны, по мнению критика, пройти еще более трудную половину пути, чтобы стать в ряд людей ‘нового типа’, сделаться мыслящими работниками, реалистами, как Базаровы. Вместе с тем Писарев показывает и основное препятствие на этом пути. Оно заключено, по его мнению, в недостатке ‘строгой школы положительной науки и полезного труда’ и в разрозненности человеческих действий. Вопросы воспитания должны быть дополнены, с точки зрения Писарева, постановкой решающих вопросов образования. Литературно-критический разбор повестей и рассказов Толстого получал еще и значение социально-педагогического исследования.
1 В конце 1850-х гг. в ‘Современнике’ печатались: ‘Юность’ (1857, N 1), ‘Люцерн’ (1857, N 3), ‘Альберт’ (1858, N 8). Писарев несомненно, читал тогда и произведения Толстого, печатавшиеся в других журналах (см. статью 1859 г. о рассказе ‘Три смерти’, опубликованном в ‘Библиотеке для чтения’). Рассказ ‘Утро помещика’ был впервые напечатан в ‘Отечественных записках’ (1856, N 12).
2 См. т. 1 наст. изд., с. 316.
3 В ч. 1-2 издания Ф. Стелловского входили, кроме перечисленных здесь Писаревым, следующие произведения Толстого: ‘Записки маркера’, ‘Альберт’, ‘Два гусара’, ‘Три смерти’ — в ч. 1, Севастопольские рассказы и другие рассказы 1850-х гг., а также ‘Казаки’, ‘Семейное счастье’ и педагогические статьи — в ч. 2.
4 ‘Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой. Гр. Л. Толстой и его сочинения’ (‘Время’, 1862, N 1 и 9).
5 Цитата из гл. I ‘Детства’ — ‘Учитель Карл Иваныч’. Здесь и далее в скобках Писарев указывает страницы по изд. Ф. Стелловского, ч. 1.
6 Имеются в виду популярные в 1850-1860 гг. учебники: ‘Краткая всеобщая география’ К. И. Арсеньева, ‘Краткая всеобщая география’ и ‘Учебная книга всеобщей географии’ А. Г. Ободовского и ‘Курс географии, содержащей описание частей света в физическом, этнографическом и политическом отношениях’ А. И. Павловского.
7 В журнальном тексте: ‘поработать, и шибко поработать’.
8 О теоретиках — см. примеч. 12 к статье ‘Базаров’ в т. 1 наст. изд.
9 Ироническое замечание по поводу того, что ‘Русский вестник’ Каткова, ополчаясь против представителей социалистической мысли, пропагандировал и расхваливал представителей вульгарной буржуазной политической экономии (Г. Молинари и др.).
10 Ср. в гл. II тома первого ‘Мертвых душ’ мечты Манилова о том, ‘как бы хорошо было… чрез пруд выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян’.
11 Английская набережная в Петербурге поблизости от Зимнего дворца — тогда излюбленное место прогулок аристократической публики.
12 Имеются в виду рассуждения так называемой ‘почвеннической’ журналистики (‘Время’, ‘Эпоха’).
13 Учебники Устрялова, Кайданова — по русской истории для гимназии, реакционно-монархические по духу.
14 Соллогубовский чиновник Надимов — см. примеч. 29 к статье ‘Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова’ в т. 1 наст. изд.
15 При публикации ‘Юности’ в ‘Современнике’ в ее заглавии стояли еще слова: ‘Первая половина’. В 1857 г. у Толстого были попытки продолжить повесть, затем они были оставлены.
16 Цитата из последней (XXVII) главы ‘Отрочества’ с небольшим сокращением текста. Курсив источника.
17 Цитата из гл. XVI ‘Юности’, с вставкою отдельных слов.
18 Источник цитаты не установлен.
19 Строка из стихотворения Лермонтова ‘И скучно и грустно’.
20 Несколько измененное выражение из очерка ‘Наши глуповекие дела’ в сборнике Щедрина ‘Сатиры в прозе’ (см. Салтыков-Щедрин, т. 3, с. 486).
21 Московский прорицатель — имеется в виду Корейша Иван Яковлевич (1780-1861), юродивый, к которому московские дворяне и купцы обращались за предсказаниями.
22 Здесь и далее пересказывается и цитируется гл. XXVII ‘Юности’ — ‘Дмитрий’. Слова в скобках принадлежат Писареву.
23 Перифраз известной реплики Фамусова Молчалину (д. I, явл. 4 ‘Горя от ума’),
24 Об ‘атласистости сердечной’ речь идет в очерке ‘Наши глуповские дела’, и приводится такой ее пример: ‘Бывало ‘хороший’ человек выпорет вплотную какого-нибудь Фильку и вслед за тем скажет другому такому же ‘хорошему’ человеку: ‘А пойдем-ко, брат, выпьем по маленькой» (Салтыков-Щедрин, т. 3, с. 488-489).
25 Ср. слова Гамлета в сцене 2 второго акта трагедии Шекспира.
26 Далее пересказ некоторых глав ‘Утра помещика’ с цитатами, в некоторых из них небольшие отступления от толстовского текста.
27 См. евангельскую притчу о ‘ленивом рабе’ (Матф., 25).
28 Выражение, восходящее к евангельскому тексту (Матф., 9).
29 Выражение, восходящее к Псалтыри (Псалом 103).
30 Ср. в первой строфе стихотворения Шиллера ‘Идеалы’ (1795):
Златое время жизни полной!
Постой, еще со мной побудь —
Вотще! твои стремятся волны
И в море вечности бегут.
(Перевод К. С. Аксакова)
31 В журнале было далее: ‘Что неразумно и бесчестно’.
32 Персонаж из ‘Отцов и детей’. Упоминаемую сцену см. в гл. XIX романа.
33 Цитата с небольшим пропуском текста. Здесь и в следующих цитатах замечания в скобках принадлежат Писареву.
Прочитали? Поделиться с друзьями: