Пролетарские поэты, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1925

Время на прочтение: 14 минут(ы)

В.Ф. Ходасевич

Пролетарские поэты

Лет семь-восемь тому назад к пролетарским поэтам можно и должно было относиться, как к ученикам. И сами они держали себя учениками. Иногда выказывали самонадеянность, даже заносчивость, но своего ученичества не отрицали. Пожалуй, как это часто бывает, сама заносчивость была у них следствием тайной робости. К ней, и вообще к пролетарским писателям, следовало относиться снисходительно.
С тех пор, однако, все изменилось. Смиренные речи об ученичестве позабыты. Вместо них слышим гордые возгласы о конце старой поэзии и о пришествии новой, пролетарской. Учителя объявляются мертвецами и погребаются под резолюциями о литературной диктатуре пролетпоэзии. Ученики становятся на их место, торжествуют победу, заявляют себя открывателями новой эры. Об их ‘творчестве’ пишутся исследования, образцы творений собираются в антологии, снабженные биографиями и портретами. Словом — пред нами новые классики, которые будут не учиться, а сами учить грядущие поколения поэтов.
К учителям, провозвестникам, зачинателям — отношение другое. Я беру ‘Антологию пролетарской литературы’, том в 672 страницы, составленный Семеном Родовым, — и, минуя отдел прозы (впрочем, сравнительно небольшой), сужу эту книгу с той строгостью, которая обязательна, раз дело идет о людях, заявляющих себя создателями и выразителями новой литературной эпохи. Полагаю, что ныне они и сами ждут и хотят этой строгости. Снисхождение к ученику — обязательно. В применении к тому, кто назвался учителем, оно оскорбительно. Не хочу снисхождением оскорблять пролетарских поэтов.
Несчетное множество раз, в стихах и прозе, пролетарские поэты называли себя не ‘просто’ художниками, не какими-нибудь ‘певчими птицами’ — а выразителями идеологии рабочего класса. Готов допустить, что такая идеологи существует, хотя, говоря по совести и в особенности в применении к России, мне кажется, что существует лишь некоторая идеология, выработанная для рабочего класса его вождями — интеллигентами. Но вот — обращаюсь к творениям пролетарских поэтов и вижу, что никакой идеологии они не выражают. Точнее: на протяжении огромного тома не усматриваю ни единой идеи. Вижу (и в изобилии) жалобы на тяжелое положение рабочих при капиталистическом строе, вижу призывы к ниспровержению этого строя, к революции, к мести. Но ведь ясно для всякого, что это еще отнюдь не ‘идеи’. Правда, за революционными зовами и за описаниями гражданской войны почти всегда следуют чаяния ‘светлого будущего’ или же торжественные возгласы о том, что оно уже настало. Казалось бы — тут-то и проявиться ‘идеологии’. Кому, как не поэтам пролетариата — высказать те идеи, на коих будет покоиться новый, ‘светлый’ порядок, ныне установляемый в мире их классом, — взамен ужасов старого? Ничего, хотя бы отчасти уясняющего эти идеи, у пролетарских поэтов нет. Восторгаясь ‘Грядущим’, они умеют только писать его с заглавной буквы, называть ‘светлым’, ‘прекрасным’, ‘храмом’ и т.д., но именно идей, конкретно определяющих, в чем должна и будет заключаться эта ‘светлость’ и ‘прекрасность’, — в их писаниях решительно не имеется. Говорится лишь, что мир будет преобразован, сдвинут, перемещен, — а как и куда — неизвестно. Настанет торжество Правды — но чем будет отличаться эта ‘настоящая’ правда от других, ранее провозглашенных, — никто пояснить не может. Иногда сообщается, что на смену старым гениям пролетариат родит своих, новых, — но чем именно будут отличаться новые Рафаэли и Овидии (?) от своих предшественников, что нового поведают они миру, — авторам неизвестно. Я не преувеличу, если скажу, что единственною чертой этого грядущего, которую пролетарское поэты представляют себе более или менее конкретно, будет обилие красных флагов. Впрочем, некоторые склонны также отождествлять это будущее с идиллическими картинами настоящего: ‘светлый’ Мир оказывается состоящим из советских учреждений, человек в нем — партийцем-чиновником, жизнь — канцелярским делопроизводством, движением циркуляров, мандатов, партийных билетов, ордеров и прочего. Истинный рай советских Акакиев Акакиевичей… Но об этом ниже.
Даже то немногое положительное, что мы знаем о пролетарской идеологии от теоретиков рабочего движения, — осталось за пределами пролетарской поэзии, в нее не проникло. Оно подменено революционной фразеологией и декламацией, состоящей, как всякая декламация, из общих мест, более или менее напыщенных и безнадежно затасканных.
Эти преобразователи мира — безнадежные литературные рутинеры. Замечательно, что рутина в них так сильна, что, несмотря на изменение исторической обстановки, — в пролетарской поэзии по сию пору прочнее всего держится мотив, казалось бы, этой самой пролетарскою революцией навеки сданный в литературные архивы: эти певцы победоносного пролетариата, требующие от других ‘бодрости’ во что бы то ни стало, — сами все еще скулят о тяжелой участи рабочего — и делают это не в прошедшем времени, а в настоящем, и не в третьем лице, не о каком-нибудь французском или немецком рабочем, — а в первом: оплакивают самих себя, точно ‘Великого Октября’ и не было. Почему это? Вы думаете, тут какие-нибудь политические причины? Вздор. Просто потому, что такие жалобы суть традиция русской ‘рабочей’ поэзии, идущая от Некрасова, через Никитина, Сурикова, П.Я., Тана и прочих. Отказаться от этой традиции их еще никто не надоумил, и они перепевают этот мотив, потому что живут перепевами. Может быть, после вот этих строк, ЦК РКП прикажет им отменить нытье. Отменят, конечно, — но ведь уж это будет моя заслуга, не ихняя.
В области чисто формальной они точно так же держатся насиженных мест. Многие не продвинулись дальше поэтики надсоновской поры, с ее рубленой ритмикой и расплывчатым словарем. В лучшем случае кое-кто подучился немного у символистов, не усвоив, впрочем, ни их любви к слову, ни стилистического чутья, ни вкуса. Но и символистское наследие у пролетарских поэтов лежит плохо пришитыми заплатами на ветхом рубище блаженной памяти ‘гражданской’ поэзии. Многие позаимствовали отдельные приемы даже у футуристов — в особенности рифмовку и метрику. Тут ирония судьбы и человеческое недомыслие толкают певцов ‘железного’ пролетариата в объятия самой неврастенической поэтики, какую только можно себе представить. Не видят злосчастные певцы пролетарской идеологии, что свою поэтику они норовят подновить за счет самого воистину буржуазно-упадочного, самого безыдейного из доныне существовавших литературных течений. В общем же, не внося ничего своего, они стараются отовсюду понабрать понемногу. Не имея знаний и вкуса, берут наудачу самое плохое, не имея чутья — соединяют несоединимое. Пролетарская поэзия есть лоскутное одеяло.
Когда один годовалый ребенок умеет говорить ‘папа’, а другой ‘папа’ да еще ‘мама’, а третий — ‘папа’, ‘мама’ да еще ‘няня’ — то мы о нем говорим: ишь, какой молодчина! Но если ввалится в комнату почтенный мужчина лет шестидесяти шести, как пролетарский поэт Нечаев, родившийся в 1859 году, — и тоже заладит ‘папа’, ‘мама’ да ‘няня’ — то это уж вовсе не молодчина. Пока пролетарцы значились в учениках — можно было средь них различать более и менее одаренных: дело шло не о сделанном, а лишь о возможностях. Едва заметное проявление таланта следовало отмечать. Но теперь, когда школьники заявляют себя учителями, когда под их классными упражнениями значится не ‘Иванов Павел’ и не ‘Сидоров Петр’, а ‘писатель такой-то’, — кончено: микрометрические приемы оценки к ним больше не применимы. Как художники законченные и даже претендующие на поэтическую гегемонию, — все пролетарские поэты, представленные в антологии Родова, ничтожны повально и одинаково.
В тесных границах журнальной статьи я бессилен подробно анализировать их писания. Но главное и изумительное их свойство заключается в том, что все они, старые и молодые, знаменитые и безвестные, пишут одно и то же, по одной схеме, уже отмеченной: сперва дурное прошлое, затем борьба, затем светлое будущее. Одна и та же тема разработана одними и теми же приемами, показана в одних и тех же образах, уже давно, впрочем, еще до революции, превратившихся в аллегории, и выражаемых одними и теми же словами. Эти певцы всяческой динамики находятся в рабстве у закостенелого, ставшего термином, слова. Читая родовскую антологию, содержащую произведения 29 поэтов, лично сделавших выбор пьес {В точности — тридцати поэтов, но я оставляю в стороне Демьяна Бедного, представленного преимущественно баснями и, надо отдать ему справедливость, не особенно претендующего на то, чтоб его считали художником. Он — просто фельетонист-стихотворец, в чистую поэзию почти не забирается, и судить его надо не с поэтической стороны.}, невозможно освободиться от впечатления, что все эти бесчисленные стихи — не то варианты, не то черновики какой-то одной очень нехитрой пьесы, упорно не дающейся автору. Попробуем проследить эту пьеску. Попутно читатель сам уяснит себе многое.
Начинается все с того, что мир лежит в капиталистическом зле, которое мучит героя, но раз навсегда нашло себе прочное выражение в образе ночи, тьмы, мглы, тумана, мрака, тесноты. Герой Александровского живет, ‘гонимый тягостным туманом’, в ‘полусумраке неволи’. У Герасимова ‘туман мохнатый зыбит мглу’. Кириллов хочет ‘скорей сорвать покровы тьмы’, у Крайского Железный Гигант (т.е. паровоз) тоже мчится из мрака, у Лелевича ‘немая тьма октябрьской ночи сквозь окна силится вползти’. Малашкин тоже шел ‘сквозь ночи душной темноту’, герои его жили ‘в мраке шурша’ и им ‘пряжу пряла мгла’. 06-радовича даже мать родила ‘в полночь осенью’, жил он ‘в тумане дней тревожных брошен’, жизнь его ‘затерялась в ночах’, но он надеется разорвать ‘ночи, копоть и боль в клочья…’ Привожу, конечно, далеко не все примеры, они найдутся еще у Полетаева, Поморского, Родова, Самобытника, Соколова.
Но зло должно смениться добром, представляемым в виде утра, зари, рассвета. Александровский так прямо и говорит: ‘Рассвет придет’. Герасимов призывает: ‘Солнце, на фронт Труда!’ Дорогойченко полагает, что слово (?) Эркапе само по себе то же, ‘что утром солнце пунцовое’. Ионов зовет ‘к новым далям, к новым зорям’, и приглашает славить ‘солнца утренний восход’, и констатирует, что благодаря В. И. Ленину ‘заря свободная взошла’. Кириллов сообщает, что ‘в сумраке ночей’ они ждали — ‘и солнце блеск явило новый’. Коренев видит, как ‘сквозит и брезжит невидимкой рабочая заря’. Малашкин сообщил пахарю, что ‘уж солнца нового волокна все дотянулися до хат’. Нечаев не так оптимистичен, но все же:
Увы, далек еще рассвет,
Но чую — солнца ясный луч
Разрежет мглу угрюмых туч.
Иногда ночь заменяется дурною погодой, вьюгою, ветром, а также осенью и зимою, — но знаменует все то же зло. У Александровского ‘рассвету’ предшествует описание ноябрьской ночи. У него же ‘осенний ветер панихиды поет за стеклами окна’, ‘мглистая непогодь злится’, но он даже провидит Россию ‘без метелей, тоски, кабаков’ (и неудачно: кабаки восстанавляются). Безыменский заявляет от имени Рабочего: ‘это я в снегах коченею’. Герасимову видится очень мрачный ‘ворон зимнестужных дум’. Ионов советует: ‘верь, за бурною грозою будут солнечные дни’. Коренев как-то странно намерен ‘в стужу гнаться бешено за солнцем’. У Самобытника ‘вьюгой овеянный снежной, север далекий жесток’. Санников рассказывает целую историю, как собака жила у хозяина (капиталиста), ей жилось плохо при плохой погоде (‘а на улице снег, а на улице холод жестокий’). Но настала революция, собака убежала на улицу, ‘у дохлой лошади веселилась’. Тут она ‘на другую собаку набрела’, т. е. вступила в какой-то собачий коллектив и оттого на следующей же строке ‘казалось, мрак расторгнулся, ночь прояснилась и стала так бела’. И у собаки началась иная жизнь — ‘с собаками’ и ‘без хозяина’. Шкулев говорит: ‘Не страшны нам бури и злая нужда’.
Естественно — антитезой дурной погоды и неприятных времен года служит весна, май, апрель. У Александровского за спиной вырастают ‘крылья весны’. Безыменский ликует: ‘наступила, пришла весна, наступила вселенская оттепель’. Герасимов пишет о ‘Заводе весеннем’ и восклицает неясно, но убежденно:
Мы все возьмем, мы все познаем,
Пронижем глубину до дна (?).
Как золотым цветущим маем
Душа весенняя пьяна!
Дорогойченко, завидев знамена, не знает: ‘То Октябрь или Май?’ Казин сочиняет о ‘Рабочем мае’, и ‘ветре вешнем’ — и все это надо понимать иносказательно. От него не отстают Крайский, Кириллов, Обрадович, выдумавший какой-то ‘почтовый таксомотор’, рассказывает странную историю об избе, которая ‘веками’ спала (разумеется, ‘с метелями’), состарилась и, не веря наступлению весны, ‘в раздумьи клонит седину: Какой дорогою, в какие двери встречать невиданную Весну?’ Жаров обещает:
Пролетариат — профессор Революции,
Расскажет о мировой весне.
Устроителем этой весны является рабочий, изображаемый преимущественно в виде кузнеца. В свою очередь, кузнец олицетворяется молотом.
Александровский пишет стихотв. ‘Кузнец’. Арский рычит: ‘Бей, гуди, звенящий молот!’, а в другом стихотворении воспевает ‘удары молота и звоны’. Казин тоже ‘стучит молотком’. Кириллов предлагает: ‘Ныне восславим молот’. Он же ‘узнал, что мудрость мира вся вот — в этом молотке’. Коренев пишет о ‘больших пальцах кузнеца’. ‘Молот’ и ‘золот’ рифмует Лелевич. Малашкин наблюдает, как в разных городах рабочие ‘молотами бьют, солнце новое куют’. У Обрадовича — стих. ‘Молотобоец’. У Санникова утро ‘звенит и вторит молотку’. О ‘кузнецах’ длинно сочиняет Филиппченко, а также Шкулев. Тут уж молотов не оберешься, и все многозначительные.
Что же делает иносказательный кузнец иносказательным молотом? Он дробит старый мир, изображаемый при помощи цепей и кумиров: Александровский зовет: ‘разбейте кумиры’ — впрочем, не молотом, а лбом (?!). Безыменский констатирует, что ‘ржавые цепи расторгнуты’ и ‘какого-то бога сбросили’. Жаров от имени солнца советует льдам: ‘Дворцы зимы живей громите’. Шкулев уверяет: ‘Труд — наш отец, счастья кузнец. С ним мы порвем, с ним разорвем цепи и гнет’.
Кузнец не всегда ‘бьет’. Он также любит ‘идти вперед’: ‘вперед, всегда вперед, без отдыха вперед!’, как сказал Крайский. Или: ‘Быстрее, быстрее, вперед!’ (он же). В числе многих других и Шкулев говорит: ‘Смело вперед!’ Хождение всегда совершается в неизвестном, но благороднейшем направлении {Оно может заменяться также плаванием — сквозь бурю, навстречу рассвету, как у Ионова, Кириллова и др.}.
Идут, как водится, на ‘святой бой с тьмой’, бою же предшествуют: набат, звон, гудки и колокола. ‘О, кровавое пламя костра! О, зовущие крики набата!’ (Александровский). ‘Чу! Порывистый гудок’ (Казин). ‘Загудит, загрохочет набат…’ (Крайский). ‘Я не только Иван Филипченко, я — пролетариат, я — святого безумия буйный и дерзкий набат’ (Филипченко). ‘Нет, не могут, не могут онеметь колокола над Новью!’ (Александровский). Разумеется, зарева и пожары при набате — в неограниченном количестве подмешаны всюду. ‘По вкусу’, как выражаются в поваренных книгах.
Наконец, наступает революция, выражаемая все в тех же метеорологических терминах: гроза, буря, ураган и тому подобное. Александровский задним числом предсказывает: ‘Скоро буря крылом замашет’. Москва нравится ему за то, что ее камни ‘исчерчены пулями гроз’ (?). Арский пиитствует:
И, горя грозой нетленной (?),
Трубы огненно поют,
Песни — громы в грудь вселенной
Силу пламенную льют.
Безыменский уверяет, что его первый крик был ударом грома, и призывает: ‘Гряньте, вспышки ликующих молний!’ Герасимов радуется:
Как сладко пить цветущим маем
Животворящую грозу!
Доронин: ‘В сердце буря, в сердце буря!’ Жаров передает стихами речь Троцкого:
Эй, борьбой ограненная юность!
Отплывай, отплывай грозовей
К берегам всесветной Коммуны
Кораблями кочующих дней —
и сообщает, что уже ‘львиным ревом гудит ураган’. Кириллов рассказывает, что, когда, разумеется, в ‘подвальном сумраке’, ‘гасли зори’ и ‘пела вьюжная свирель’, — они ждали ‘грозу великих мятежей’.
Нечаеву
…идти стальной стеною
Смело к бою
Против зла — внушили грозы.
О грозах, раскатах, молниях и зарницах немало пишет и Родов, Самобытник обещает: ‘Закалюсь в ураганной буре’ и об ‘ураганном порыве’ поет Филипченко… При чтении пролетарских поэтов необходимо, впрочем, уметь отличать эти хорошие бури от плохих, означающих капиталистический гнет. Однако известный навык создается довольно скоро.
Бурями обозначается приближение революции и ее течение. Торжество же — красными флагами, значками, знаменами и бантами. Также — кровью и маками. У Александровского: ‘Капли крови рубинами блещут на красных знаменах… Великое — вечно’. Арский клянется не отдать красные знамена врагам. У Бердникова солнце приглашается развернуть пурпурный флаг. Герасимов призывает:
Вперед, мои братья,
Под огненным стягом труда!
и напыщенно повествует:
… на горе Синая,
В неопалимой купине,
Как солнце, Красный стяг, сияя,
Явился в буре и огне.
Малашкин, глупый молодой человек, пишет:
Города украсьте в банты
Ярче крови
Для идущего к вам Данте.
Кроме перечисленных, нужно отметить ассортимент красных предметов у Дорогойченко, Доронина (маки), Жарова, Ионова (неоднократно), Кириллова, Коренева, Крайского, Лелевича (многократно), Полетаева, Садофьева, Родова и др.
Результат торжествующей революции рисуется нашим поэтам, как я уже говорил, чрезвычайно неясно. Зато изображается в виде каких-то совершенно титанических переворачиваний мира, планетарных сдвигов и прочего. Здесь выступает на сцену беспредельное, но наивное хвастовство:
Время, спутник крылатый,
Упрочит красный сдвиг.
(Александровский).
Будет день:
Мы предъявим
Ордер
Не на шапку —
На мир.
(Безыменский).
Нашей планете найдем мы
Иной, ослепительный путь.
(Кириллов).
Звезды в ряды построим,
В вожжи впряжем (?) луну.
(Он же).
И песнями пролетариата
Пути вселенной заблестят.
(Родов).
Вот стоим, вот стоим, огнеликие
Рушители тьмы и чудес,
И вонзаем фабричные пики
В грудь побежденных небес.
Когтями гневного времени
Расчесываем зори бурь.
Закоптелые одежды сменим
На завоеванную лазурь.
Мы человечеству путь укажем
Перстами заржавленных труб
И, восставшие, станем на страже
У разливов его запруд — и т.д.
(Родов).
Надо, однако, признать, что светлые черты преобразованного мира иногда представляются пролетарским поэтам в более определенном виде. Но тогда их убогая фантазия рисует не что иное, как советские учреждения, — и начинается юмористическое (с важными лицами) воспевание всей этой канцелярщины, табели о рангах, чинов, должностей, входящих и исходящих. Грядущий мир представляется в виде конгломерата учреждений, поэты восторженно именуют не только такие вещи, как Партия, партком, Эркапе, Комсомол, ЦеКа, Совет, Совнарком, Генштаб, Чека, райком, рабфак, но и скромно — проворовавшееся Эмпео (Московское Потребительское общество: две коробки серных спичек в месяц на едока), и даже Волисполком, и учетотдел, и ячейку, и бюро. Лелевич нанизывает из них целую строчку:
Губком, Совнарком, Бумтрест, Наробраз…
Воспеваются не только учреждения, но и митинги, заседания, субботники, пленумы, собрания. Воспевается, наконец, просто делопроизводство: бумажки и документы, какие-то тезисы и мандаты, анкеты. Безыменский на трех страницах воспевает партийный билет и с восторгом заканчивает:
Не понять ей, старенькой маме…
Что ношу партбилет не в кармане —
В себе!
Воистину: ‘Чем хвалится, безумец!’ Бедная мама! Легко ли узнать, что у сына за душой всего только и есть, что бумажка с номером!
Естественно, что героями в этом мире являются люди, определяемые чинами и должностями. С почтительностью старых канцелярских крыс пролетарские поэты произносят титулы: командзап, комбриг, цекист, нарком, завагитпром. Лелевич пишет целые поэмы (‘коммунэры’, как он выражается: убогая разновидность Северянинских ‘поэз’) — о ком? О заведующем клубом, другую — о каком-то Штейне, интернационалисте по профессии, третью — о курсанте губпартшколы, четвертую — о каком-то ‘перегруженном’, который о себе сообщает:
Говорят, что я очень занят.
Я не знаю!
Дискуссию, статью, заседанье,
Комиссию, коллегию, заседанье
Отмахиваю сполна Я…
Быстрота — экспресс!
Энергия — несколько лошадиных сил!
Грузоподъемность — неисчислимый вес.
Носить — не переносить.
Такова жизнь этого титулярного советника от революции. А вот — смерть:
А сотрешься — не войте!
Только и бед:
Убыл с учета партийный билет
Номер такой-то.
Баста! Предел!
А завтра учетотдел
Выдаст новому новый.
Неудивительно, что чиновничьему воображению советских бардов весь мир представляется в образах той же коммунистической иерархии. Чинопочитание переносится в сферы космические. Соответственно тому, как Козьма Прутков грудь генерала смело уподобляет звездному небу, — пролетарский поэт Жаров самому солнцу приписывает такие речи:
Я — делегат небесной рати
И от весеннего Цека!
Я — солнце — нынче председатель
И на земле, и в облаках!
Вчера работали мы в поле,
Теперь с апрелем мы вдвоем
Пришли освободить на волю
Ручьево-речненский район!
Уже по приведенным образцам читатель мог убедиться, в какой напыщенной форме преподносится вся эта убогая чепуха. Мне остается отметить, что склонность к превыспренней декламации, дешевому аллегоризму и общим местам, а также сознание своего словесного бессилия и преданность абстракциям понуждают пролетарских поэтов усилить свой слабый лепет типографским способом: они поминутно прибегают к заглавным буквам. С заглавной буквы печатаются не только такие слова, как: Вселенная, Правда, Труд, Рабочий, Революция, Красная Армия, Советы, Смерть, Закон, Судья, — но даже Вчера, Сегодня, Завтра, Полдень, Грядущее, даже Мы, даже Все, даже наконец — Телеграф. Филипченко, по неразумию, с заглавной буквы славит и Демократию, совершая тем самым акт, направленный против диктатуры пролетариата. Но рекорд побивает Илья Садофьев, у которого на семнадцати строках встречаем: Карнавал, Вечное Движенье, Мудрости Реченья, Призывы, Титаны, Молчанье, Мудрость, Сила, Творческая Страсть, Крепость, Непреклонность, Воля, Власть, язык Железный, Тайны Откровенья, опять Сила и — Разрушать…
Так тянется и тянется единый черновик неудачного стихотворения, которое все пытаются на протяжении многих лет написать 29 авторов, — и ничего у них не выходит. Имея в этом деле некоторый навык, скажу не шутя: ‘идейного’ и ‘образного’ материала во всей пролетарской поэзии строк на 16 — на 20. Между тем, один подготовительный материал, собранный в одной только антологии Родова, занимает около 400 страниц. Жутко подумать, во сколько труда, времени и бумаги обойдутся в конце концов эти 16 строк, если даже в конце концов они кому-нибудь удадутся.
Должен оговориться, что, кроме перечисленных мотивов, в пролетарской поэзии встречаются и другие, но количественно они все же занимают в ней место ничтожное: ими в родовской книге занято в общей сложности вряд ли более 10 — 15 страниц. Вместо того чтоб распространяться о качестве, приведу образчик хотя бы эротических стихов некоего Филипченка:
Ты на руках в огневой колыбели,
Томно запрокинула шею,
Косы, как змеи,
Чуть шевелятся складки туники на теле.
С тобой, углубленной, грезящей, грёзовой,
Ношусь я по комнате сказочной, странной, —
Цвет ее розовый,
Аромат пряный.
И розова ты,
Горяча, ароматна,
Как лавра листы,
Тебя я ношу туда и обратно.
…………………………..
………………………….
Как шлемы, горят твои дивные формы
Вздыбленных круглых грудей, —
Я срываю все скрепы снастей,
Все ветрила,
Кормила и кормы (!).
Губами впиваюсь
В груди твои,
О, их не таи, не таи,
Маясь.
Вжигаюсь в коленки,
Близок безумью,
Не сдержать застенки
Страсть самумью.
……………………………..
……………………………..
Мы до рассвета
Будем едины.
Я отдам тебе мускулы, силу, свой ум,
Свой талант,
Свою страшную волю.
Я буду твой Дант.
Мы первые люди: я — Адам, ты — Ева.
Мы сделаем землю прообразом рая
Для всех, кто наш, кто с нами, за нас.
Уж близится час,
Уж вспыхнул рассвет, загорелась заря золотая
Равенства, братства.
Будет богатство.
Ты на руках у меня в огневой колыбели,
Вижу губы твои и груди и чресла,
Вижу, как застенчивость бездны разверзла,
Как страсть желаний кружит карусель.
Я буду твой Дант,
Будь моей Беатриче,
Отдай все величье,
Все, все в мой талант.

——

Считая прозаиков, в антологию Родова, изданную, кстати сказать, под общей редакцией т. н. профессора П.С. Когана, вошли произведения сорока авторов. Цель антологии, по словам составителя, — ‘помочь рабочему классу ознакомиться с творчеством его писателей’. Однако, просматривая книгу, вижу, что в ней нет не только таких забытых зачинателей пролетарской литературы, как хотя бы Алипанов, — в ней нет Некрасова, Никитина, Сурикова, П.Я. Стараясь уяснить себе принцип, по которому составлена книга, решаю, что в нее вошли только писатели, ныне здравствующие и работающие. Но почему же нет Клюева, Клычкова, Есенина, даже Скитальца, даже М. Горького?
Решаю: вероятно, в сборник включены писатели по принципу их происхождения. Выключены все, кроме рабочих.
Но обращаюсь к автобиографиям. Оказывается, только 14 из сорока, да и то с некоторыми натяжками, могут быть названы рабочими по происхождению. Семеро — крестьяне. Восемь человек родились в семьях мещан, ремесленников и служащих. Один (Серафимович) — сын военного. Двое вынуждены признаться, что они — дети интеллигентов (из них один — главный застрельщик в деле искоренения интеллигенции: Лелевич). Один (Фурманов) скрыл свое интеллигентское происхождение, но оно явствует из его биографии. Не указали происхождения еще семеро. Но из самого этого умолчания видно, что они — не рабочие.
В таком случае, м. б., для включения в сборник требовалось не происхождение, а первоначальная профессия? М. б., Родов признает лишь тех, кто пришел в литературу прямо от станка или хоть от сохи? Нет, и это не так. Только 18 человек — рабочие или ремесленники. Из остальных же один крестьянин, один матрос, пятеро — служащие, конторщики, фельдшера. Двоим (Тарасову-Родионову и Фурманову) пришлось признаться в интеллигентных профессиях. Семеро сведений не дали, но, конечно, дали бы их, если б были рабочими или крестьянами. Четверо, оказывается, никогда никакого физического труда не знали и с родительского иждивения прямо перешли на литературное поприще. Это — Санников, Серафимович и, конечно, рьяные ‘пролетарии’: Безыменский и Лелевич. Жаров начал карьеру, можно сказать, чиновником в комсомоле.
Видя, что классовые признаки не подходят, предполагаю, что в сборник вошли писатели-самоучки, люди низкого образовательного ценза. Но — опять не выходит. Нет того же Горького, но есть Родов, учившийся в психоневрологическом институте, есть Безыменский и Лелевич (опять Лелевич), окончившие средне-учебные заведения. Есть, наконец, Серафимович, учившийся в университете, и есть Тарасов-Родионов и Фурманов, университет окончившие: первый юрист, второй — филолог.
Начинаю думать, что Родов решил ограничиться молодыми силами. Но какие же молодые силы, когда Шкулев родился в 1866 году, Серафимович в 1863, а Нечаев даже в 1859-м! Все трое — старше Горького.
Пробую еще раз догадаться: вероятно, в родовскую книгу вошли только авторы, не ‘запятнавшие’ себя печатанием в ‘буржуазной’ прессе. Куда там! Нечего и говорить о мелкобуржуазном ‘Русском богатстве’, в котором сотрудничал Демьян Бедный, Серафимович был постоянным сотрудником кадетских ‘Русских ведомостей’, а наивный Нечаев откровенно сообщил, что писал не только в ‘Вокруг Света’, но даже и в ‘Русском слове’ и в ‘Искрах’, а начинал… начинал с ‘Московского листка’, этой газеты дворников, имевшей ряд общих сотрудников с ‘Ведомостями московского градоначальства’ и вообще тесно связанной с полицией.
Делаю последнее предположение: чтобы быть включенным в антологию, нужен революционный стаж. Оно и понятно: какой же ты честный певец пролетарской революции, ежели в годы ‘тьмы’ не шел ‘в бой святой’, чтоб приблизить ‘зарю’? Опять просматриваю биографии, и к стыду всех этих ‘революционеров’ вижу, что из сорока — ровно двадцать при всем желании сами не смогли указать в своем прошлом решительно никакой революционной работы, ни словом, ни делом. В том числе такие ‘идеологи’ революции, как Либединский и, опять-таки, ‘сам’ Лелевич и ‘сам’ Родов. Прошу заметить, что мой счет — весьма снисходительный, ибо даже участие в ‘восстании’ 3 — 5 июля 1917 г. я засчитываю Арскому в революционную работу. Но, конечно, никто не сможет считать революционерами Крайского, Фурманова и Лелевича, благонамеренно вступивших в коммунистическую партию в 1918 г., или Либединского, сделавшего это в 1920-м.
Остается предположить, что, напр., Горький, Клюев, Есенин, Клычков — потому не пролетарские писатели, что они — писатели в самом деле. Это и будет самое правильное.
Впервые опубликовано: ‘Современные записки’. 1925. Кн. XXVI.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека