Прокуратор Иудеи, Франс Анатоль, Год: 1891

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Анатоль Франс.

Прокуратор Иудеи

Из сборника ‘Перламутровый ларец’

Л. Элий Ламия, родом из Италии, происходивший из знатного семейства, не сбросив еще претексты [*], отправился изучать философию в афинских школах. Возвратившись в Рим, он поселился в своем доме на Эсквилинском холме и со всей пылкостью юности предался наслаждениям и рассеянию в обществе молодых распутников. Но, будучи обвинен в греховной связи с Лепидой, супругой бывшего консула Сульпиция Квирина, он был изгнан из Италии Тиберием Цезарем [*]. Было ему тогда двадцать четыре года. В бытность свою в изгнании, длившемся восемнадцать лет, он посетил Сирию, Палестину, Каппадокию, Армению и подолгу жил в Антиохии, Кесарии и Иерусалиме. Когда же после смерти Тиберия во главе империи встал Гай [*], Ламии было разрешено вернуться в Вечный город. И скоро даже часть прежних владений перешла опять в его руки. Несчастия умудрили его.
Он бежал от всякого общения с женщинами вольного поведения, не искал высоких должностей и, познав тщету почестей, уединился в своем эсквилинском доме. Записывая на таблички впечатления, вынесенные из долгих странствий, он, по его словам, воспоминаниями о былых невзгодах оживлял безбурное настоящее. Так, погруженный в сии мирные занятия и в размышления над трудами Эпикура, он не без удивления и горечи встретил приближение старости. В возрасте шестидесяти двух лет, мучась докучливым ревматизмом, он направился на воды в Байи. Побережье, некогда облюбованное морскими ласточками, ныне было излюбленной резиденцией богатых римлян, жаждущих удовольствий. В течение недели Ламия жил замкнуто, чуждаясь блестящей толпы, и вот однажды, после обеда, почувствовав себя в добром здравии, он решил взобраться на прибрежные холмы, подобно вакханкам увитые виноградом и смотревшиеся в воды залива.
Взойдя на вершину холма, он присел у тропинки, в тени терпентинного дерева, и оттуда взору его представился дивный пейзаж. По левую сторону, до самых развалин Кум, простирались бесплодные и голые Флегрейские поля. По правую сторону Мисенский мыс врезался своим острием в Тирренское море. А у самых ног роскошные Байи раскинули вдоль изящных излучин побережья свои сады, свои виллы со статуями, портиками, мраморными террасами, спускавшимися ступенями к самому лазурному морю, где плескались дельфины. А вдали, по ту сторону залива, на берегах Кампании, позлащенные солнцем, уже клонившимся к закату, горели куполы храмов, осененные лаврами Позилиппо, и на дальнем горизонте курился Везувий.
Ламия вынул из складок тоги свиток и, растянувшись на траве, погрузился в чтение трактата ‘О природе’. Но при окрике раба он принужден был встать и пропустить носилки, ибо тропа, пролегавшая меж виноградниками, была узка. Занавеси на носилках были откинуты, и Ламия увидел возлежавшего на подушках тучного старца, который, подперев голову рукой, глядел вдаль с сумрачным и надменным видом. Его орлиный нос нависал на самые губы, выпяченные благодаря строению мощных челюстей с резко очертанным изгибом подбородка.
Лицо его показалось Ламии знакомым. Он колебался лишь одно мгновение. И вдруг, бросившись к носилкам в порыве удивления и радости, он воскликнул:
— Понтий Пилат! Благодарение богам, дарующим мне радость встречи с тобой!
Старик подал рабам знак остановиться и устремил внимательный взгляд на человека, который его приветствовал.
— О Понтий, любезный мой покровитель! — восклицал тот. — За двадцать лет разлуки волосы мои так убелились сединами и щеки так ввалились, что ты не узнаешь более своего Элия Ламию!
При этом имени Понтий Пилат сошел с носилок с живостью, какую только позволяли его преклонный возраст и величавость. И он дважды облобызал Элия Ламию.
— Воистину, встреча с тобой мне сладостна! — сказал он. — Ты напоминаешь мне былые дни, когда я, увы, был прокуратором Иудеи в провинции Сирии. Тридцать лет уже минуло с того дня, как я впервые увидел тебя. То было в Кесарии, где ты томился в изгнании. Мне посчастливилось несколько облегчить твою участь, и ты из дружества, Ламия, последовал за мной в унылый Иерусалим, где иудеи дали мне испить терпкую чашу огорчений. Свыше десяти лет пребывал ты моим гостем и спутником жизни, и вспоминая Город [*], мы с тобою отвлекались: ты — от своих несчастий, я — от своего величия.
Ламия облобызал его вторично.
— Ты не сказал всего, Понтий: ты не упомянул о том, что, пользуясь своим влиянием, ты ходатайствовал за меня перед Иродом Антипой [*] и широко открыл для меня свой кошелек.
— Не будем говорить об этом, — отвечал Понтий. — Вернувшись в Рим, ты послал мне с вольноотпущенником крупную сумму денег, с избытком покрывшую твой долг.
— И в помыслах у меня не было расквитаться с тобой деньгами, Понтий! Но ответь мне: боги исполнили твои желания? Наслаждаешься ли ты заслуженным покоем? Расскажи, здоров ли ты и твои близкие, умножил ли ты свое состояние?
— Удалившись в Сицилию, где находятся мои владения, я занялся сельским хозяйством и вот теперь торгую пшеницей. Старшая дочь моя, дражайшая Понтия, овдовев, поселилась со мной и взяла в свои руки управление моим домом. Благодарение богам, я сохранил ясность ума, память моя не ослабела. Но старость всегда приводит с собою множество немощей. Меня жестоко мучит подагра. И ты встретил меня на пути во Флегрейские поля, куда я направляюсь в надежде найти исцеление своим недугам. Там раскаленная земля ночью выбрасывает из своих недр пламя и едкие сернистые пары, которые, как говорят, утоляют боль в суставах и возвращают им гибкость. Так по крайней мере уверяют медики.
— О любезный мой Понтий! Да помогут тебе боги испытать на себе врачующее действие сернистых испарений! Но, несмотря на подагру с ее жгучим жалом, ты кажешься моим ровесником, а ведь ты старше меня на десять лет. Поистине, в тебе и поныне более сил, нежели во мне было смолоду. И я радуюсь, видя тебя столь бодрым. Зачем же, друг мой, ты так рано отступился от общественных обязанностей? Зачем, будучи отстранен от управления Иудеей, ты добровольно удалился в изгнание в свое сицилийское поместье? Скажи, что делал ты, расставшись со мною — свидетелем твоей жизни? Когда я уезжал в Каппадокию, полагая извлечь пользу из разведения лошадей и мулов, ты готовился подавить восстание самаритян. Я не видел тебя с того времени. Увенчался ли успехом усмирительный поход? Рассказывай же, говори! Все, что касается тебя, меня интересует.
Понтий Пилат грустно покачал головой.
— По врожденной добросовестности и из чувства долга я нес общественные обязанности не только с усердием, но и с любовью. Но людская ненависть преследовала меня, лишая покоя. Происки и клевета подкосили мою жизнь в самом расцвете и иссушили ее плоды, не дав им созреть. Ты спрашиваешь меня о восстании самаритян? Присядем на этот холмик. Я отвечу тебе в кратких словах. События тех дней свежи в моей памяти, как если б то было лишь вчера.
Какой-то плебей, владевший даром слова, как это часто встречается в Сирии, убедил самаритян собраться на горе Гаризим, которая почитается в этой стране святым местом, пообещав показать им священные сосуды, укрытые там еще во времена Эвандра и Энея, нашего праотца [*], каким-то иудейским героем, архонтом [*], вернее, каким-то древним богом, по имени Моисей. Это и послужило поводом к восстанию самаритян. Но мне вовремя донесли об этом, и я приказал солдатам занять гору, а всадникам охранять подступы к ней. Меры предосторожности были необходимы. Мятежники уже осадили городок Тирахаба, что у подножия горы Гаризим. Я легко рассеял их толпы и подавил мятеж в самом его зародыше. Затем, желая избежать кровопролития и все же преподать хороший урок, я приказал казнить зачинщиков мятежа. Но ты знаешь, Ламия, в какой зависимости держал меня проконсул Вителлий, который, управляя Сирией, действовал не в пользу Рима, а во вред ему, вообразив, что провинции Римской империи раздаются тетрархам как поместья. Старейшины самаритян из ненависти ко мне припали к его стопам с жалобами. Они якобы были далеки от мысли выйти из повиновения Цезарю. Я-де сам, своей жестокостью, вынудил их прибегнуть к оружию, и они собрались у стен Тирахаба только для того, чтобы защищаться. Вителлий внял их жалобам и, поручив управление Иудеей своему другу Марцеллу, приказал мне ехать в Рим и дать императору отчет в своих действиях. С сердцем, исполненным скорби и жажды отмщения, взошел я на борт корабля. В то время как я подплывал к берегам Италии, Тиберий, изнуренный годами и государственными заботами, внезапно скончался на Мисенском мысе, оконечность которого видна отсюда сквозь вечерний туман. Я искал правосудия у Гая, его преемника, одаренного от природы живым умом и хорошо знающего положение дел в Сирии. Но подивись вместе со мной, Ламия, несправедливости судьбы, уготовившей мою гибель! В Риме состоял тогда при Гае наперсник, друг его детства, иудей Агриппа, которого он оберегал как зеницу ока. Агриппа благоволил к Вителлию, ибо Вителлий был врагом Антипы, которого Агриппа преследовал своей ненавистью. Император в угоду своему возлюбленному азиату отказался даже выслушать меня. Пришлось снести незаслуженную немилость. Глотая слезы накипавшей злобы, я удалился в свои сицилийские владения, где умер бы от тоски, если б моя кроткая Понтия не явилась мне утешением. Я стал выращивать пшеницу, и теперь во всей провинции не встретить таких тучных злаков, как на моих полях. Ныне жизнь моя кончена. Будущее рассудит нас с Вителлием.
— Я убежден, Понтий, — отвечал Ламия, — что ты обошелся с самаритянами со всей прямотой, свойственной твоей натуре, и единственно в интересах Рима. Но не слишком ли поддался ты на сей раз запальчивости, которая постоянно увлекает тебя? Ты помнишь, как часто случалось мне, еще в бытность нашу в Иудее, подавать тебе советы благоразумия и терпимости, хоть я был моложе тебя и, стало быть, горячее?
— Терпимость в отношении иудеев! — воскликнул Понтий Пилат. — Хоть ты и жил среди них, плохо ты знаешь этих врагов рода человеческого. Кичливые и вместе с тем подлые, они совмещают в себе постыдную трусость с непреодолимым упрямством и равно не заслуживают ни любви, ни ненависти. Я воспитан, Ламия, на принципах божественного Августа. Когда я был назначен прокуратором Иудеи, величие римского гения уже оказывало свое влияние на весь мир. Проконсулы не обогащались за счет провинций, как это бывало во времена гражданских смут. Я сознавал свой долг. Я вменил себе в закон действовать мудро и осторожно. Боги свидетели, я всегда старался избегать жестокостей. Но к чему привели мои благие намерения? Ты помнишь, Ламия: едва я вступил в управление Иудеей, вспыхнуло первое восстание. Нужно ли напоминать тебе, при каких обстоятельствах оно произошло? Гарнизон Кесарии переходил на зимние квартиры в Иерусалим. Легионеры несли знамена с изображением Цезаря. Жители Иерусалима, не признававшие божественности императора, сочли себя оскорбленными, словно повиноваться богу, если уж приходится повиноваться, менее достойно, нежели человеку! Иудейские первосвященники явились перед судилищем и с высокомерным смирением стали просить меня удалить знамена из священного города. Я отказал им в этой просьбе из уважения к божественной особе Цезаря и к величию Империи. Тогда плебс вкупе с первосвященниками окружил преторию с причитаниями и угрозами. Я приказал солдатам составить копья пирамидой перед башней Антонии и, вооружившись, как ликторы, фасцами [*], рассеять дерзкую толпу. Но иудеи словно не чувствовали ударов, они посылали мне проклятия, а самые неистовые из них легли на землю, вопя во все горло, и, казалось, готовы были умереть под розгами. Ты был свидетелем моего унижения, Ламия. По приказанию Вителлия я был вынужден отправить знамена обратно в Кесарию. Поистине, такой позор был мною не заслужен! Перед лицом бессмертных богов клянусь, что ни разу в бытность мою прокуратором Иудеи не преступил я закона и справедливости! Но я стар. Мои враги и клеветники мертвы. Я умру не отомщенным. Кто станет моим посмертным защитником?
Он вздохнул и умолк. Ламия отвечал:
— Туманное будущее не должно тревожить мудреца ни опасениями, ни надеждой. Не все ли равно, что будут люди думать о нас? Мы сами свидетели и судьи своих деяний. Сохрани, Понтий Пилат, уверенность в своей нравственной правоте. Удовольствуйся собственным самоуважением и уважением твоих друзей. К тому же нельзя управлять народами при помощи одной лишь гуманности. Человеколюбие, к которому взывают философы, не вяжется с обязанностями правителей.
— Отложим нашу беседу, — сказал Понтий. — Сернистые испарения Флегрейских полей действеннее, когда они исходят от земли, накаленной солнечными лучами. Я должен спешить. Прощай! Но раз счастливый случай свел меня с другом, я хочу этим воспользоваться. Элий Ламия, окажи мне честь отужинать завтра со мною. Мой дом находится на краю города, у самого берега моря, близ Мисены. Ты легко узнаешь его по живописи над портиком: там изображен Орфей в окружении львов и тигров, зачарованных звуками его лиры. Завтра свидимся, Ламия, — сказал он еще раз, уже всходя на носилки. — Завтра побеседуем об Иудее.
На следующий день Ламия в назначенный час пришел к Понтию Пилату. Всего два ложа ожидали сотрапезников. К столу, накрытому без излишней пышности, но достаточно богато, на серебряных блюдах были поданы смоква в меду, дрозды, лукринские устрицы и сицилийские миноги. За ужином Понтий и Ламия вели речь о своих недугах, пространно описывали их признаки и давали друг другу советы, как пользоваться рекомендованными им средствами. Из признательности к Байям, соединившим их, они наперебой превозносили красоту этого побережья и благотворное действие здешнего воздуха.
Ламия восхвалял прелести куртизанок, которые прохаживались по взморью, увешанные драгоценностями, волоча за собою покрывала, расшитые варварами. Но старый прокуратор порицал суетное тщеславие, из-за которого в обмен на каменья и паутину, сотканную человеческими руками, римское золото переходило к иноплеменникам и даже к врагам Империи. Затем речь зашла о широких строительных работах в стране, упомянут был мост, возведенный Гаем между Путеолами и Байями, и каналы, прорытые Августом, через которые воды Тирренского моря вливаются в Авернское и Лукринское озера.
— И у меня было намерение осуществить большие общественные работы, — сказал Понтий вздыхая. — Став, к своему несчастью, правителем Иудеи, я замыслил построить акведук протяжением в двести стадий, который мог бы в изобилии снабжать Иерусалим чистой водой. Высота уровней, масштабы модулей, уклоны медных водохранилищ, от которых должны были расходиться водоносные трубы, — все было мною предусмотрено, и я сам, с помощью механиков, выполнил чертежи. Я подготовил указ о порядке пользования водой, чтобы никто из граждан не мог брать ее больше, чем дозволено. Зодчие и рабочие были уже на месте. Я приказал приступить к работам. Но, вместо того чтобы возрадоваться закладке акведука, который должен был покоиться на мощных мостовых арках и вместе с водой внести в город оздоровление, жители Иерусалима подняли отчаянный вопль. Обвиняя меня в кощунстве, в осквернении святынь, они с криком набросились на работников и разметали камни фундамента. Встречал ли ты, Ламия, более гнусных варваров? Однако ж Вителлий принял их сторону, и я получил приказ прервать сооружение акведука.
— Большой еще вопрос, нужно ли делать добро людям вопреки их воле, — сказал Ламия.
Понтий Пилат, не слушая, продолжал:
— Отказаться от акведука! Какое безумие! Но все, что исходит от римлян, ненавистно иудеям. Мы для них существа нечистые, и уже одно наше присутствие внушает им отвращение. Ты знаешь, что они не решались войти в преторию из боязни оскверниться, и я вынужден был вершить суд под открытым небом, на мраморных плитах мостовой, по которой ты не раз прохаживался.
Они нас боятся и презирают. Но разве Римская империя — не мать и покровительница всех народов, которые, как дети, мирно почиют в лоне ее славы? Наши орлы разнесли по всей вселенной благовестие мира и свободы. Мы обращаемся с побежденными народами как с друзьями, не чиним им никаких притеснений, уважаем их обычаи и законы. Разве покорение Птоломеем Сирии, которую раздирали междоусобицы ее многочисленных правителей, не принесло этой стране успокоения и процветания? И хотя Рим мог бы ценить свои благодеяния на вес золота, однако ж он не посягнул на сокровища, от которых ломятся храмы иноплеменных! Не ограбил же он богиню-Матерь в Песинунте, Юпитера в Моримене и Киликии, иудейского бога в Иерусалиме! Антиохия, Пальмира, Апамея наслаждаются покоем, несмотря на свои богатства, и, уже не спасаясь набегов арабов из пустыни, воздвигают храмы во славу римского гения и в честь божественного Цезаря. Одни лишь иудеи ненавидят нас и держат себя с нами вызывающе. Налоги с них приходится взимать силою, и они упорно уклоняются от воинской службы.
— Иудеи цепко держатся за древние обычаи, — отвечал Ламия. — Они подозревали, и, разумеется, без всякого основания, что ты посягаешь на их законы и желаешь изменить их нравы. Позволь тебе сказать, Понтий, что твои действия не всегда способствовали тому, чтобы рассеять это злосчастное заблуждение. Тебе доставляло удовольствие, хотя ты и не отдавал себе в том отчета, возбуждать в иудеях беспокойство, и я наблюдал не раз, с каким явным презрением относился ты к их верованиям и религиозным обрядам. Раздражение их достигло высшей степени, когда ты приказал легионерам охранять в башне Антонии утварь храма и облачение первосвященника. Надо признать, что, хотя иудеи и не возвысились, как мы, до восприятия божественных истин, все же их религиозные таинства достойны уважения, хотя бы ради их древности.
Понтий Пилат пожал плечами.
— Они не имеют ясного представления о природе богов, — сказал он. — Они поклоняются Юпитеру, но не дают ему имени и не облекают его в зримый образ. Не создают они и кумиров из камня, как иные азиатские народы. Им неизвестны Аполлон, Нептун, Марс, Плутон, ни одна из богинь. Порою мне кажется, что в древности они поклонялись Венере. Ибо и поныне иудейские женщины приносят на жертвенный алтарь голубей, и ты не хуже меня знаешь, что торговцы, устроившись под портиками храма, продают этих птиц попарно для жертвоприношений. Однажды мне сказали, что какой-то безумец, опрокинув клетки, изгнал торгующих из храма. Священники обратились с жалобой на святотатца. Я думаю, что обычай приносить в жертву двух горлиц установлен в честь Венеры. Чему ты смеешься, Ламия?
— Мне пришла в голову смешная мысль, — сказал Ламия. — Я вообразил, что настанет день, и иудейский Юпитер низойдет в Рим и обрушит на тебя свой гнев. Почему бы и нет? Азия и Африка уже дали нам множество богов. Воздвигались же в Риме храмы в честь Изиды и Анубиса с собачьей головой! Ведь встречаем же мы на перекрестках и даже на ристалище статуи сирийской богини Добра, восседающей на осле. И разве тебе не ведомо, что в правление принцепса Тиберия [*] некий молодой всадник, выдававший себя за рогатого Юпитера египтян, снискал под его личиной благосклонность некоей знатной дамы, чересчур добродетельной, чтобы отказать в чем-либо богам? Берегись, Понтий, как бы безликий иудейский Юпитер в один прекрасный день не высадился в Остии!
При мысли, что какой-либо бог может явиться из Иудеи, легкая улыбка скользнула по лицу сурового прокуратора. Затем он сказал серьезно:
— Как могут иудеи навязать свое вероучение другим народам, когда они сами грызутся между собою из-за его толкования? Ты был свидетелем того, Ламия, как последователи двадцати враждующих сект, собравшись на городских площадях со свитками в руках, поносили друг друга, вцепившись в бороды? Ты был свидетелем того, как в притворе храма, обступив какого-то несчастного, который пророчествовал в состоянии исступления, они в знак печали раздирали на себе жалкие одежды? Для них недоступны диалектические споры без распри, от всей чистоты души, о божественных вещах, пусть и окутанных туманом и исполненных неопределенности. Ибо природа бессмертных — за пределами нашего сознания, и мы не в состоянии постигнуть ее сущность. Иной раз я склонен думать, что мудро верить в божественное провидение. Но иудеи чужды философии и нетерпимы к инакомыслящим. Напротив, они считают достойным смертной казни всякого, кто открыто исповедует верования, противные их закону. А с того времени, как они подпали под власть Рима и смертные приговоры, выносимые их судилищем, стали вступать в силу лишь после утверждения проконсулом или прокуратором, они вечно докучали римским правителям просьбами одобрить их зловещие решения, они с воплями осаждали преторию, требуя казни осужденного. Сто раз толпы иудеев, богатых и бедных, со священниками во главе, обступали мое кресло из слоновой кости и, цепляясь за полы моей тоги и за ремни сандалий, с пеной у рта взывали ко мне, требуя казни какого-нибудь несчастного, за которым я не находил никакой вины и который был в моих глазах таким же безумцем, как и его обвинители. Что я говорю, сто раз! Так бывало ежедневно, ежечасно. И однако ж я был вынужден исполнять их законы, как наши собственные, ибо Рим вменял мне в обязанность не нарушать, а поддерживать их обычаи, держа в одной руке судейский жезл, а в другой секиру. Вначале я пробовал воздействовать на них, я пытался вырвать несчастную жертву из их рук. Но мое человеколюбие еще больше раздражало их. Словно ястребы, кружились они вокруг меня, хлопая крыльями, широко раскрыв клювы, и требовали свою добычу. Их священники писали Цезарю, что я попираю их законы, и эти жалобы, поддержанные Вителлием, навлекли на меня суровые порицания. Сколько раз мной овладевало желание послать в тартар, как говорят греки, и обвиняемых и обвинителей!
Не думай, Ламия, что я питаю бессильную злобу или старческую неприязнь к народу, который отнял у меня Рим и покой. Но я предвижу, что этот народ рано или поздно доведет нас до крайности. Не имея сил управлять им, мы вынуждены будем его уничтожить. Нет сомнения: настанет день, и этот непокорный народ, лелея в своем разгоряченном воображении мечту о бунте, даст волю гневу, перед которым озлобление нумидийцев и угрозы парфян покажутся детским своенравием. Они в тиши вынашивают безрассудные надежды и помышляют о том, как бы низвергнуть наше могущество. И может ли быть иначе, раз этот народ, веря предсказанию какого-то оракула, ожидает пришествия некоего мессии, их соплеменника, который станет владыкой мира? С этим народом не справиться. Его надо искоренить. Надо разрушить Иерусалим до основания. И как я ни стар, я все же надеюсь дожить до того дня, когда падут его стены, когда огонь пожрет его дома, когда жители его будут истреблены и на том месте, где высился храм, не останется камня на камне. То будет день моего отмщения.
Ламия постарался придать беседе более миролюбивый тон.
— Я вполне понимаю твое злопамятство и твои мрачные предчувствия, Понтий, — сказал он. — Конечно, те свойства характера иудеев, с которыми тебе пришлось столкнуться, не говорят в их пользу. Однако я, живя в Иерусалиме как сторонний наблюдатель и сблизившись с этим народом, встречал там людей, исполненных добродетели, но не удостоившихся твоего внимания. Я знавал иудеев, которые своей кротостью, простотой нравов и чистым сердцем напоминали старца Эбалию, воспетого нашими поэтами. И ты сам, Понтий, не раз видел, как под палками твоих легионеров, не называя своего имени, умирали простые люди во славу того, что они почитали истиной. Такие люди не заслуживают нашего презрения. Я говорю так, ибо должно во всех случаях соблюдать беспристрастие и справедливость. Но, признаюсь, никогда иудеи не внушали мне особенного расположения. Зато иудеянки мне очень нравились. Я был тогда молод, и сирийские женщины приводили в смятение мои чувства. Их алые губы, влажные и блестящие в темноте глаза, их глубокий взгляд пронизывали меня до мозга костей. Их тело, набеленное и накрашенное, благоухающее нардом и миррой, умащенное благовониями, исполнено терпкой и тонкой прелести.
Понтий выслушивал эти хвалы с явным нетерпением.
— Я не из тех, что попадаются в сети иудеек, — сказал он, — но раз ты навел меня на этот разговор, признаюсь тебе, Ламия, что я никогда не одобрял твоей невоздержанности. Никогда ранее я не говорил тебе, что, соблазнив жену римского консула, ты поступил дурно, ибо ты и без того был жестоко наказан. У патрициев брак считается священным, это установление, на котором держится Рим. Что же касается связи с женами рабов и чужестранцев, в том нет ничего предосудительного, если в силу привычки такая связь не превращается в постыдную слабость. Позволь сказать, что уж слишком усердно ты поклонялся уличной Венере, и особенно я порицаю тебя, Ламия, за то, что ты не вступил в законный брак и не оставил Империи потомства, как то подобает всякому доброму гражданину.
Но изгнанник Тиберия не слушал старого сановника. Осушив кубок фалернского, он улыбался незримому образу.
После минутного молчания он заговорил почти шепотом, постепенно повышая голос:
— С какой истомой танцуют женщины Сирии! Я знавал в Иерусалиме одну иудеянку [*]: в какой-то трущобе, при мерцании коптящего светильника, она плясала на грязном ковре, время от времени ударяя в цимбалы высоко вскинутыми руками. Она танцевала, сладострастно изгибаясь, запрокинув голову, как бы изнемогая под тяжестью густых рыжих волос, с затуманенным взором, знойная и истомленная, готовая уступить. Она вызвала бы зависть самой Клеопатры. Я любил ее дикую пляску, ее немного хриплый, но все же нежный голос, исходивший от нее запах ладана, тот полусон, в котором она жила. Я следовал за ней всюду. Я сблизился с презренным миром солдат, уличных фокусников и мытарей, окружавших ее. Однажды она исчезла и больше не появлялась. Я долго искал ее во всех подозрительных переулках, в тавернах. Отвыкнуть от нее было труднее, нежели от греческого вина. Несколько месяцев спустя я случайно узнал, что она примкнула к кучке мужчин и женщин, которые следовали за молодым чудотворцем из Галилеи. Он называл себя Иисусом Назареем [Назареем, то есть святым. В предыдущих изданиях говорилось: Иисусом из Назарета, но, кажется, в первом веке нашей эры такого города не было. (Прим. автора.)] и впоследствии был распят за какое-то преступление. Понтий, ты не помнишь этого человека?
Понтий Пилат нахмурил брови и потер рукою лоб, пробегая мыслию минувшее. Немного помолчав, он прошептал:
— Иисус? Назарей? Не помню.

Комментарии

…не сбросив еще претексты… — то есть не выйдя из отроческого возраста. Претекста — белая тога с пурпуровой каймой по краю — в древнем Риме носилась мальчиками до шестнадцати лет, некоторыми чиновниками и жрецами.
Тиберий Цезарь — римский император (14 — 37 гг. н. э.).
Гай (Калигула) — римский император (37 — 41 гг. н. э.).
… вспоминая Город… — то есть вспоминая Рим.
Ирод Антипа (Антипатр) — сын иудейского царя Ирода Великого, правитель Галилеи и Переи (I в. н. э.).
…еще во времена Эвандра и Энея, нашего праотца… — Эвандр — см. прим. к стр. 598. Эней — легендарный основатель Римского государства (воспет в поэме Вергилия ‘Энеида’).
Архонт — здесь сановник в Палестине.
вооружившись, как ликторы, фасцами... — Фасцы — пучки прутьев со вставленными в них небольшими топориками, которые держали в руках римские ликторы при сопровождении должностных лиц.
в правление принцепса Тиберия… — Принцепс — первый по списку, старший в римском Сенате. Октавиан Август принял этот титул, маскируя фактическое введение в Риме нового политического режима — империи. Тиберий пришел к власти непосредственно после Августа, почему Ламия называет и его принцепсом.
Я знавал в Иерусалиме одну иудеянку… — Имеется в виду Мария Магдалина.

——————————————————————-

Анатоль Франс. Собрание сочинений в 8 тт. Том 2. М.: 1958.
Перевод Н. Г. Яковлевой Комментарии С.И. Лиходзиевского
Ocr Longsoft для сайта http://frans.krossw.ru, август 2007
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека