Проклятый род. Часть 3. На путях смерти, Рукавишников Иван Сергеевич, Год: 1912

Время на прочтение: 182 минут(ы)

Иван Сергеевич Рукавишников

Проклятый род.

Часть III.

На путях смерти

Источник текста: Рукавишников И. С. Проклятый род: Роман. — Нижний Новгород: издательство ‘Нижегородская ярмарка’ совместно с издательством ‘Покровка’, 1999. — 624 с.

I

Из Индии далекой, из Индии великой плыл корабль большой, многолюдный.
Воды жаркого океана миновали давно. Миновали и Красное море. Из Александрии плыли к берегам Европы. Плыли по волнам, в те дни голубым и ласковым, пересекая забытые пропавшие финикийские пути.
Рыб, из золота кованных, в воду не бросали для умилостивления бога Эа [Речное божество эллинской мифологии.]. И бога Оаннеса не страшились, страшного и дикого бога бурь. И не приносили жертв всех бедняков древности седой, в глиняный кувшин собранных слез своих печалей богам вещим и словесно немым не отдавали.
Плыли на железном корабле. И рабы людей тех, молчаливые и скучные, кидали и днем и ночью в рты раскаленных печей жертвы уверенности и наглости людской, куски черного-черного и блестяще-кристаллического каменного угля Старухи-Земли.
И огонь печей подкотельных тот же был огонь древних, всегда творивший чудеса.
И о том думал Виктор, сидя в машинном отделении железного пловца-великана. Думал. И по новому были ищущи думы, и по новому страшны. А в нутро парохода часто спускался, зареву печей близких отдавал себя и стройному стуку стали, и стройному и мерному ее сверканию. Сказку древности покинув там еще, в Океане, когда и память и волны пели одно, на палубе и днем был, и ночью часы долгие. Смотрел в недавнее свое, в свое новое. По Средиземному морю плыли — почуял: мое сегодня отходит во вчера, и вот станет кануном страшного завтра.
Убоялся ли, соскучился ли. Не призывали к себе взоров его волны Средиземного моря, являющие черных, проворных мордастых дельфинов, за долгие века уставших быть загадочными.
В, каюте сидел, лежал, то в книгу бумажную глядя, то в свою, какую-то невещественную. И по лестнице железной по крутой шел-спускался, и привыкшие к нему молчаливые рабы, блещущие салом и углем, чуть скосив глаза мгновенно, продолжали работу свою. И молча принимали сигары и папиросы. И улыбались приветно, когда Виктор передавал бутылку.
Проглоченный стуком-грохотом, сидел здесь Виктор, молчал, думал — не думал. И не было здесь ни страны, ни нации, ни истории, ни мгновенности. Чудилась необходимость, вневременная, внежизненная. Певучий грохот неумолчный. Сверкание огненное и сверкание стальное. Рабы, а рабам надлежит быть черными, пот лица своего черными сажными рукавами отирают. То надолго замрут — не движутся, то суетятся. И молчат. А то изредка кричат слова краткие. Кричат хриплыми голосами, а хотят крикнуть звонко.
Неумолчный стук-грохот стальной и неумолчное жаркое пение красное-огненное. И потому молчат. И потому, когда сказать что надо, крик-хрип нелепый, разноязычный.
— Эй, Клод! А у меня там…
— Ну?
— Жена.
— Вот.
— Скоро уж.
— Дьявол!
— Да.
— Стакан где?
— Там.
И не все расслышав, усталость каменную чуют. И молчат надолго уж близко-далекие друзья.
Звонок продребезжал стеклянным голосом у рупора. Тот, близкий, слушает. Ответил. И тотчас рукою ловкою рычаг стальной меж двух дуг чуть перевел.
И еще звонок. Другой уж голос. Медный. То — смена. С лицами, покорно верящими в железную мощь дела, вставали на работу, уходящим лишних слов не говоря.
И улыбнулся однажды Виктор:
— Вот они, цепи. Крепче тех цепей, что на рабах триремных позвякивали под свист бичей злых амтуков.
Встал. Потянулся. Наверх пошел. В кресле тростниковом плетеном Ирина сидит, про книжку французскую, на пол павшую, забыла, молча-забвенно туда глядит’ где над морем синим берег неба, вечерне алеющего.
Незамечаемый на сестру глядел и будто червонные лучи взора ее видел. И замелькали, вспомнились шепотно-тайные слова Индии покинутой. Про богиню Майю слова. Про богиню, отнимающую у людей память прошлых их жизней. А творит то богиня для блага людей, ничтожных и несчастных существ, которым и вовсе не нужно бы быть в великом мире.
— С Майей борется… Майя! Майя!
Помыслил, прошептал. К сестре подошел.
— А… ты…
За много месяцев, как за много лет, солнце певучее знойное древней страны сожгло беспечность ребячью и вкруг головы милой породило золотистый нимб женственности. И взором, издалека разбуженным, поглядела на Виктора. И молчала. И брови дрогнули. Вспомнив ли что устрашающее, предчувствуя ли, перестала на лицо бледное смотреть, на лицо такое близкое, изученное будто за столетия. Часто так с нею. И давно уже.
— Скоро турецкий берег виден будет. А в пятницу мы в Одессе. Ты рада?
Сказал, словами непослушными поиграл.
— Рада? Чему? Да, Россия… Нет. Страшно.
Говоря, не знала, что скажется слово такое. Сказала и испугалась. И оглядывалась, как заблудившаяся. Из водной пустыни из синей будто ждала слова-крика.
Виктор понял, не удивился. А она, себе ли, ему ли пояснила-заспешила, в глаза его не глядя:
— Да, страшно. Конечно, страшно. Пока в чужих странах живешь, будто не во времени живешь. Ни вчера нет, ни завтра. А дома… и потом еще: там смотришь, слушаешь, ну думаешь и будто дело делаешь, важное дело, настоящее. А дома… Знаешь, у меня сердце замирает, холодеет будто. Так же вот, как в детстве всегда бывало осенью, когда первый снег. Проснусь, в окно взгляну — бело все. Старое кончилось привычное, неизведанное подошло. И сердцу жутко, тоска смертная… Смотри, огонек.
Под свечеревшим небом вдали огонек ранний, маячный.
— Дарданеллы, вероятно. Турецкий берег. А там уж скоро Черное море.
И чуя удары сердца тревожные, склонился к Ирине, чуть щекою волос ее, ветром растрепанных, коснувшись. И подняла лицо свое предплачно-нежное. И будто врагами подступающими окружаемые помолчали-погляделись, в небе заревном чуя бесстрастного Великого.
— Мог бы так сделать, чтоб лишь счастье, чтоб лишь праздник, чтоб души юные ликовали в хороводах тихих… Не умолить. Или скучна очам всевидящим тихость счастья. О, цепи души…
Думы, как птицы напуганные. Думы, как окровавленные дети.
— Виктор, зачем мы в Россию? Скучно, Виктор.
— Что же, скучно или страшно?
— Ах, Виктор.
— А в Индии по России скучала.
— Зачем говоришь? Зачем говоришь? А ты разве нет?
— Да я так. Хочется подчас и над собой посмеяться.
— Смеяться? Да?
— Ирочка. Трагедия, порождаемая роком, конечно смешна. А тоска по родине — это вне нас, это рок. Конечно жаль, что рано родился.
— Или поздно.
— Что? Ах да.
Лениво-веселые столпились международные гости корабля. На мерцающий огонек маяка поглядеть занятно. Говор разноязычный. И стало тягостно и чуть стыдно тем двоим. Отвратила лицо свое от его лица. Сказала:
— Да. И страшно, и скучно. И еще стыдно.
В каюте сидя, писала подруге московской, Вале, письмо.
‘…и вот кончается этот сон, и жду, жду нового сна, встречи с тобой. Я ведь тебя люблю. Теперь тебя одну. Но он… Я уж писала. Он мучает меня. Боюсь я. Но не поехала бы в Россию, если бы не ты. И еще эти деньги. Странно, я люблю его и ненавижу. Хорошо, когда есть кому писать. А он никому не пишет, и ему тяжело. Мечтаю о тебе, милая, и целую, все твое целую. Все, все. О, как я тебя полюбила! А все он. Да, да. Но об этом, когда увидимся. Всего не напишешь. Милая моя, дорогая моя, мальчик мой маленький. Тс! Пусть никто не слышит. А он… Если он влюбит тебя в себя — кинжал в сердце. Помни. И по рукоятку. О, как жду писем твоих в Константинополе (ведь не письмо, а письма там?) А он… А он… Я совсем не так его люблю, как тогда писала, помнишь… Кстати, милая, почему ты так мало меня любишь? Побольше, побольше. И о том напиши в Одессу. Но поспеши. Едва-едва успеешь’.

II

Ночи синие, звездные, воющие собачьим воем. Солнцем сверкающие дни. Жарко, пыльно было в Константинополе и скучно.
В вагончике ехали храм Софии святой посмотреть. И около турки в фесках, в красных и в голубых.
Говорила:
— Магомет? Пророк? Зачем?
— Что? Тебе фески надоели?
— Не фески. Нет, да и фески. Чего люди всерьез дурачатся?
— Всерьез?
Помолчала. А он:
— Дурачатся?
Ответила:
— А то что же! Смешно. Словно дети. И там, и здесь. Как опера весь этот Восток.
— Но ведь правда жизни… Историческая необходимость…
— Не правда! Совсем не правда. Ну, конечно, может быть, и этой правды немножко есть. А главное дурачатся.
— Но ведь всерьез?
— Я в куклы тоже всерьез играла. Не то совсем нужно. Там, голый, грязный, гвоздей на себя навешает и воет, и думает: нашел. Ну, а здесь тихое отделение.
— На ритуал гневаетесь, Ирина Макаровна? А без ритуала-то и нельзя. Без ритуала-то ой как скучно. Птицам — красивые перья, народам — прекрасная ложь. А ощипанного павлина от ощипанной курицы не отличить. Что уж хорошего? Ну, отдельному человеку удается ощипать себя, пусть себе голый ходит, ну в английском пиджаке, что ли. А народам Боженька не позволяет. Боженька, он не любит, чтоб народам скучно было. Неистовствовать — это не скучно, молиться тоже. Ну а чуть что, сейчас драка. А драка тоже не скучно. Уж вы их оставьте, Ирина Макаровна. Пусть в перьях ходят.
Слушала. На лбу морщинки. Сердилась.
— А Россия?
— Что Россия?
— Сам понимаешь — что Россия, говорю, без перьев. Народ русский.
— В перышках, в перышках, Ирина Макаровна, в сереньких. Птица большая, а перышки воробушкины. Ну и хвост распускать за грех почитает. Стой! Вон она, София.
— Эта? А что в ней красивого? Как пень грибной. Так старосветские помещики домики свои кладовушками облепляли. И как это умудрились твои турки! Не хочу осматривать. И куда вез? Поедем лучше опять на Золотой Рог.
— Не шали. Это храм Премудрости. Люди Божью премудрость нашли и дом ей воздвигли. И сказали: наша она, премудрость Бога. Другие люди пришли, нет говорят, какая там премудрость, нет Бога кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Передрались, конечно. Надо же посмотреть, как новые хозяева устроились. Да это что… Архитектура… хоры, каких свет не видывал… Идем, идем!
В главные двери не пустили. Разноязычными отрывками фраз объяснялись. Оборвыши предпапертные молчаливые злобно и насмешливо оглядывали, с камней не поднимаясь.
Нельзя. Не тот день, не тот час.
Отходя, говорил Виктор хмарый:
— Ну завтра. И пораньше.
Турок молодой, мимо идущий, бойким шепотом хромающе-французским объяснять принялся, что все порядки здешние знает, что пройти всюду можно.
— В малую дверь. В узкую дверь. А я на заводе служу.
Кольцом железным стучали, в щелку переговаривались. Звон серебряных денег. Торг поспешный. Вошли, ноги в туфли большие всунули. По циновкам, по коврам шерстяным скользили, бормотание качающихся турков слыша в каменной дреме храма. Взоров те на гяуров не обращали. Из полутьмы подколенной в свет вышли, под многие узкие окна подкупольные. Четыре щита, круглые, многосаженные, ярко-победно глянули с высоты из четырех углов. И больно было глазам Виктора от черных, от прыгающих и змеящихся букв турецких, сплетавших узор молитв на круглых железных щитах. В чуть видный высоко-высоко на камне кровавый след руки вглядывались. Мухаммед — великий завоеватель, Мухаммед — пророк на черном коне в храм побежденной Премудрости въехал. По холмам трупов скакал черный конь. И высоко-высоко ввез победного. И правой рукой сгреб Мухаммед с одежды своей сгустки крови вражьей, крови последней битвы, и руку приложил к устою каменному высоко-высоко. Теперь крепко будет. И страшны, и злобно-радостны были крики вокруг и за стенами. Так говорит предание.
На хоры поднялись, на широкие. И ожидали глаза зачарованные, что сейчас вот по чуть волнистому мраморному полу понесутся в три ряда золоченые колесницы древности, сказки царей.
И молча глядели на стены, где сбиты грубо, рукой не таившейся, мраморные орнаменты — символы побежденной Премудрости. И в полушатре великой апсиды угадывали глаза под слоем извести черты громадного лика сына побежденного неба. И мысль Виктора, молчаще вбиравшего образы храма, без воли его шептала:
— Для земной вечности мраморной мозаикой сотворен здесь. И ныне замазан подлой известью. Дня одного много, чтоб соскрести ее тупою лопатой.
Но бесстрастием лицезрения душил шепотную мысль.
Долго бродили и там, и здесь, и вверху, и понизу. Теряли туфли подчас с ног непривычных. Нежданно наталкивались на простертых молитвенно турков. И ни одним взглядом недоуменным не подарил пришельцев никто из отдававших час тот в жертву своему богу. Будто и не было их здесь, недоуменно ненужных собак, здесь, на пепелище их давней славы.
Вышли под солнечно-голубое небо. Звон серебряных монет опять.
— Какая мудрость. Какая стройность замысла. Вот она — победа архитектуры над всеми искусствами. Здесь статуя помешает, здесь картина не нужна. Артист сказал: построю дом. И вот дом, как статуя, которой не нужно ни раскраски, ни золота, ни драгоценных камней.
— А тебе не жаль, Виктор, тех мозаик?
— Я же говорю… Нет, каков принцип освещения! Не много храмов на земле, в которых выдержана пропорция окон не в ущерб свету. У нас как! Или стеклянные ворота, или тьма. И ведь не полумрак, как умышленный эффект, а просто случайная полутьма, мешающая разглядеть замысел.
— В Индии мы видели…
— Об Индии не говорю.
И грустно стал молчалив. И хмарь не сходила со лба, пока ехали на пароход.
В длинной столовой зале корабельной обедали шумно и весело. Страх морской болезни, в открытом море такой всесильный и воющий, в тихом порту забывается, будто не было и не будет его. Это как самый черный страх — ночной сон смертный люди рассказывают, смеясь при свете милого им солнышка.
Сидели за столом длинным, белым и старые женщины, наряженные и нарумяненные, прятавшиеся по каютам. Легко и весело летали разноязычные слова о дневных прогулках по Константинополю. Еще сутки простоит здесь пароход. Немало слов и о России. И часто:
— Odessa… Odessa…
И о Черном море слова. О бурном Черном море. Мгновенно ужасаясь, с трудом выговаривали:
— Тарханкут.
Еще вспоминали часто про солдат с ружьями и в фесках, дремавших в лодке день и ночь у борта парохода. Говорили, кто смеясь, кто негодуя. И опять:
— Тарханкут.
И в голосах чужеземцев чуялся страх киммерийской тьмы.
Как всегда, рядом сидели Ирина и Виктор, с недавними знакомыми мало говорили, отвечая кратко и друг другу.
Родина, вот близкая, из вод морских встала-поднялась истуканом необъятно-громадным, из скалы вырубленным, так давно-давно вековечным, будто и не человечьи руки сделали то. Как Керубийн [В древнесемитской мифологии злое божество, представляемое в облике крылатого быка.], бог иной страны, являет скала та вид человека и зверя. А зверочеловек — бог дикий. А лицезреть бога страшно и во сне. И жизнь тогда теряет привычную ценность. И час тогда не час. И год тогда не год.
К вечеру бродили двое по узким, по кривым улицам — коридорам западного берега. По ступеням тяжелым поднимались и спускались. Собак бурых, облезлых обходили, еще дремлющих.
— Виктор, я вспомнила Яшу.
— Ну?
— Страшно мне, Виктор.
Помолчали, стуками каблуков по камню будто вызывая могущего ответить на затаенные думы.
— Наверно скоро совсем здоров будет.
Виктор сказал скороговоркой и постучал чуть в грязно-белую стену дома.
— Смотри. Хоть бы пару окон на улицу прорубил подлец! Нет! Туда куда-то, в сад свой глядит, а улица для него помойная яма. Собак напустил и отгородился. Вот он Восток. А ты тогда говорила про Софию. Пристройки и облезло все. Нет, здесь без фасадов.
— А Золотой Рог…
— Заказное и показное. Почти сплошь европейцы строили.
— Стой! Куда мы идем! Забыл, что нам про собак говорили? Поздно. Загрызут.
— Не сейчас еще. Это они когда темно. Смотри, вон люди идут.
— Дурацкая страна. Священные собаки. Днем спят, ночью пройти нельзя. Ислам! Мухаммед! Страшно мне здесь. Страшно… Да! Я про Яшу. Выздоровеет, говоришь?
— Тебе что же, собак страшно или за Яшу боишься?
— Собачьим страхом боюсь, а думаю про Яшу. А за кого боюсь? За себя, наверно.
Сказала не сразу. И в лицо Виктора заглянула надолго глазами скосившимися, не открывающими души. А говорила — как золотым молоточком била в стекло размеренным боем. Виктор сказал, а оба рядом шли, не замедляя шага:
— Яша будет здоров.
В прошлое ли в свое глядел, в давнее, в грядущее ли. Но не видел стен нынешних коридора-улицы, стен не показных, грязных.
— Майя! Майя!
— Что, Виктор?
— Нет, так… А вот что! Хотела бы ты после этой жизни еще жить и еще, и еще в разных существах?
— Это как те верят? Почему же нет. Только ведь толку никакого. Они верят, что в будущем переходит душа и в животных, и в людей. Но утверждают, что и раньше жили в ком-то еще и еще, без конца назад. Жили и не помнят. Я вот не помню же. Какой же толк, если и дальше так. Верь — не верь, хоти -не хоти. Я уж думала…
— Так не помнишь?
— А ты помнишь? Никто не помнит. Глупости.
— Адепты требуют поста и молитвы. Помнить, видеть — это условно. Вот не видим мы сейчас звезд над собою. А спустись в колодец — увидишь. Умно ли, у колодца стоя, кричать: нет днем звезд? Глупости! Так же во всем. Сколько колодцев мудрости! Мимо проходим, смеемся: ишь, дурак, в черную яму залез. А он из ямы из своей звезды видит, бога своего видит.
— Факиром заделаться хочешь? Тебе к лицу.
Сказала, и смех звенел в словах придуманный. Не ответил. Прислушивался к гомону близкому.
— Стой. Что там?
Направо, за переулком пустым и темным, звуки жизни многих людей.
— Туда.
Пошли. Скоро переулок кончился. Вступили в улицу горбатую. В стенах домов по обе стороны пробиты частые двери. Женщины, много женщин. Фата стыдливости лиц накрашенных не скрывает, на плечи кинута. Одежды пестрые, яркие, много коротких юбок, чуть пониже колен. Бродят женщины, воркуют улыбчиво, папиросами толстыми дымят, и парами ходят в развалку вдоль улицы, и группами у дверей сидят на ступенях, руками ленивыми, голыми, белыми тихо ласкаясь. И распахивались занавеси дверей часто, и в темнеющем нутре колебался лампадный огонек. И ворковали струны тихо. Вспомнил Виктор разговор с англичанином на пароходе.
— А, вот она, Лупонар-стрит.
На Виктора с Ириной поглядывали все. А больше на улице нездешних не было видно. Говорили непонятное негромко. Молоденькие две, лет по шестнадцати, суетливо за Виктором пошли, но другие их отозвали, на Ирину глазами указывая. Качанием головы, а не словом ответила Ирина, когда услышала голос брата:
— Уйдем отсюда.
Глаза ее, сверкая и разбегаясь, стали круглы и влажны, любовно обжигали они лица, и ноги, и руки тех женщин, глядевших на нее спокойно-презрительно, не двигая накрашенными бровями.
Повторил:
— Уйдем.
Грустно стало Виктору. Вспомнились танцы священные во имя бога Шивы и страшного, вековечного символа его. И вдруг, странно, вспомнил попика русского маленького, с бородкою русой растрепанной, лицо мгновенное любя вспомнил и слова певучие:
— А то как же! Как же, сынок… Не без Бога, не без Господа. Творя молитву, плотию любить надлежит. Не то враг в плоть вселяется, ну и в душу стало быть. Враг, он того и ждет, часа то есть этого.
Вспомнился-предстал попик милый. Откуда попик? Живой, рядом тут вот по улице турецкой идет, говорит-говорит, в глаза заглядывает, ответного взора ищет. Ожил, а где и когда виделись — не вспомнить.
— А без молитвы как же! Без молитвы — аки скот. Да что! Хуже скота бессловесного. У скота-то, может, своя молитва.
Но сказала, попика прогнала Ирина:
— Вот так улица! Смотри. И там еще. Целый квартал. Если б знала, оделась бы в мужской костюм. Как они на меня смотрят! Это им досадно, что ты не один. Оставайся, я уйду. А тебе здесь интересно будет. Факирам это полезно.
Надрывно смеялся голос ее.

III

Жаль было чего-то. Прочь ли отсюда рвалась душа, тосковала ли желанием целовать родную землю.
После многих-многих дней чужого лета, знойного и сказочного, родная весна краткими минутами истомила.
Слезно радовал в углах теневых докипавший снег, воскрешая белых призраков страдания. Привыкла душа к ним, к призракам тем, как к детям своим. А ныне казалось, что они — дети родины.
Город без лица, не шепчущий стенами домов своих ни слова о том, когда возник и чему молился, город — страж кораблей и кладовых, бесстрастно поглядывал на приезжих, не узнавая в них родичей, постукивал молотом в гавани, на горе заводил по вечерам глупую медную музыку.
На почте депеша поджидала Ирину.
‘Отцу плохо. Выезжай немедля’.
— Видишь? Не тебе. И о тебе ни слова. Отверженец ты. Пария ты, а не факир. Ну, надо спешить. И так уж сколько дней.
Гуляли, тоску свою в словах случайных пряча и в молчаниях длинных. Вдруг сказала:
— Знаешь что! Они мне пишут, а не тебе и не обоим… Это они меня за девчонку почитают, за ребеночка.
— Что так?
— Молчи. Ты смеешься. Вижу. Губы твои наглые знаю. Конечно, за ребеночка. Что ты им сделал? Оба мы их равно обидели, если обида то. Тебе не пишут: боятся. Вдруг не приедет. А мне приказ. Не сомневаются. И кто пишет? Коська, наверно. Не поеду.
— Может быть отец умирает. Поезжай сегодня же.
— Не верю в то. Подвох.
— Ну, что ты, Ирочка!
И от нее отвернувшись, глядел в даль моря глазами загрустившими. Думами плачущими, не словами уст, говорил морю:
‘К отцу, к матери. В дом свой. Где дом мой? Нет его’.
Сказал:
— Ах, скучно мне.
И опять в синюю, в предвечернюю даль моря:
‘Что это? Что? Впервые так. Старость, ты?’
И чуял будто ответ бесстрастно-величавый:
‘Нет. Но знаешь, жизнь не прощает тех, кто…’
Как обрадовался словам сестры, перебившим речь далекого.
— Ни за что не поеду. Ни за что. Или и ты со мной. В Петербург успеешь. Поедем, право. Куда я одна? Страшно мне. Знаешь, страхи на меня напали. К русскому берегу подплыл пароход, еще тогда напали. И все хуже с каждым часом. И к чему мы… Не гони ты меня, Виктор. Или в Петербург, или туда, только вместе.
Говорила, в лицо брата засматривала. На скамью сели. Рукой руку его трясла, слов прося, а другою рукой сквозь бархат сумочки своей прощупывала жесткие узкие конверты нераспечатанные. То — письма от той, от московской.
— Страхи? Какие страхи?
И с болью вспоминал. И казалось то невозможным. Памятью шел, осторожно ступающею по коленчатому коридору, где окошки редкие, где на стенах, ныне тусклых, письмена ожили, и потому непонятны они, ползущие, шевелящие тонкими лапами, длинными усами тараканьими. И все заколенивается коридор. И не видно мгновенно-вчерашнего. И опять, и опять.
— Так поедешь?
— Туда? Нет.
— Ты в Петербург? Когда?
— Не знаю. Все ехать и ехать… Я здесь пока. Недолго, конечно. И почему на том пароходе из Константинополя те поехали? Помнишь? Тот вдоль кавказского берега. Высадились бы давно. Все лучше.
— Поедем на Фонтан.
Перед ночью в комнате гостиничной чай пили, самоварий шип и свист после слушали забвенно. Зарождались слова и умирали. Загорались глаза огнями обетованной страны мечтанной и найденной и вот потерянной. И были огни те огнями грусти, как огни костров степных.
С книгой в руках уснул. Сон навалился тяжелый, шептал и глумился в ночи.
Под небом высоким, легким и любовно голубым мрамором белым сверкают и золотом, и каменьями бесценными пагоды великие, великих божеств. То под тень пальм под узорную вступая, то под золото Бога Солнца, важно-скромные брамины шествуют в процессии праздничной, на баядерок любовною мудростью глядят, на танцы волшебные оживших цветов земли. И он, Виктор, с ними, с браминами. И мудра душа его вспоминанием светлой истины, смотрит на священные танцы цветов земли, смотрит на шумных обезьян, колеблющих листья пальм, и сквозь стены пагод, божьих домов, видит сонно-внятную истину, видит прозрачность вселенной. И нет тревоги. Ароматы цветов, ароматы жертвенных курений так святы, так нужны молящейся богам душе. И не мешает то, что богов много и что Он один — всепроникающая жизнь. Поет душа тихую песнь мудрости, и любо ей чуять-слушать песни, рядом возникающие. К воротам подошли спяще сверкающим великими богатствами морских жемчужин.
И вспомнил спящий и, улыбнувшись, прошептал:
— Мити-дервазе…
Прошли. И вот вступили в храм великий. И запело, и засверкало, и восторг души чрезмерен стал. Смутною тревогой душа закипела. Будто озиралась, ища, и не находила. Тревога сна, как дым сырого костра, росла, туманила горько. Заволок белый дым очи души. Поняла-вспомнила: то не ныне идет она по великим камням, но тогда, тогда, в веках далеких, когда Индия цвела и не слезилась, когда была она Рам-Баг, что значит Сад Божий. И задрожали, и попадали каменные цветы лотоса с высоких стен, и закричали, заплакали баядерки-кенчини, и завела белые очи свои белая душа.
И жутка была тревога сна. И пропал-провалился солнечный день среди мраморов белых. И плакала душа. Но плакала безвольно и безнадежно, будто где-то во тьме, будто в чистилище.
— Виктор! Витя! Отопри дверь. Мне страшно.
Потом говорила-шептала, в своей комнате невидимая, туфлями пол скребя:
— Так пусть, так. Не закрывай больше. Жуть какая-то. И к чему мы в Россию заехали… Да, деньги… Ну, как-нибудь. Чего молчишь? Да говори же. Ехать мне туда завтра, или нет? О, Господи… Виктор, у тебя бром есть?
— Веронал… Там, у тебя же… сак.
Вздохнул. К стене повернулся. Глаз не открывая, книгой лениво свечу загасил. Думал обрывно:
— Что за книга? Когда взял? Не вспомнить…
Уснул, провалился в недавний сон. Тревожная душа, во тьме не видящая, руки белые навстречу кинула, к себе повлекла. Тьма нестерпимая чрез краткую вечность засветилась лучом яростным, красным. И погас, оставил тусклый свет ленивый. Земля черная предвесенняя зыбко и лукаво целовала ноги поцелуями мокрыми.
Шел, не знал куда, забыл — откуда. И душа шла рядом, а не в нем жила. Чуял-видел ее, белую, жуткую, исстрадавшуюся. Здесь вот идет. И кто кому путь указывает… И когда тоска отпустила, и когда оба постигать стали настоящее, уразумели-увидели многие встречи. По черной земле, по целующей — а кой-где и травка выбивалась — шли кто-то куда-то, и души белые с ними. Встречаясь, будто стали и беседовать. Но о чем? Там, где небу начало ли, конец ли, зарево жуткое, длинное повиделось. И не светило оно. Так. Горит и горит, будто что-то нездешнее. Попика встретили, того самого, маленького. Порадовались все: знакомец. Про что говорили? Что вспоминали? Гром грянул оттуда, где зарево. Близко, у ног земля разверзлась. Озеро оказалось мутно серебряное. Звон колокольный оттуда, серебряный тоже. И хором нестройным язвящим пели молитвы просящие. И тоска, тоска святая разлилась по земле. Опять гром раскатился. Будто ближе. Сон растрепался, будто птица в порыве бури. Еще ударил гром. Пала птица, предсмертно крикнув.
Проснулся Виктор. Сердце стучало. И стучало-грохотало там, за дверью открытой, в комнате, где Ирина. Лежал, нахмурив брови. Из цепких щупальцев не отпускал сон.
Потом, стащив с крюка пальто, вошел. Ирина, на спине лежа, разметавшись, кричала порывно, рукой окровавленной била по осколкам стакана, и дребезжанья стекла на мраморе столика не было слышно. Кричала-выла:
— А-а-а!
Будил долго. Под ногами загудело-покатилось. Графин. Тогда почувствовал, что ноги мокры. Сквозь шторы полз рой лучей мутных, предрассветных. Видя еще сказку сна, шептал:
— Чистилище… Чистилище…
Разбуженная, вскрикнула еще Ирина и замолкла, и оглядывалась. Говорила тускло:
— Сон страшный.
— Какой?
— Нет, так. А ты тоже стонал тогда. Помнишь, еще разбудила. Тоже страшный сон?
— Да нет… Не помню…
— А я дом видела.
— Какой дом?
— Дом. Крепость. Фу, гадость какая. И почему во сне страшно… Не пойду я туда. И уедем, Витя, назад в Индию… Ну, в Египет, что ли. Что деньги все прожили — это ничего. Выпишем. Пришлют. Ведь пришлют? Пришлют?.. Да ты скажи. Нехорошо мне стало здесь, в России, Витя… А тебе? Нет? Ну? Не настоящее все, смотреть не на что. Да здесь что! Цветочки. Газеты вчера читал?
— Чистилище… чистилище…
— Чего бормочешь?
— Нет… Так… Все хорошо. Все нужно, что есть.
Помолчала. Посмотрела и на брата, и в муть шторы.
— И глуп же ты, Витя, Ведь раз живем. В хороших местах жить надо. Только вот то разве плохо, что там людей нет. То есть своих людей, кого любить. А здесь… Я не об этом городе говорю. Там, там-то что… Нет, стой! Нет, стой, не уходи. Страшно мне. Ну, милый. Ну, умный.

IV

Корнут, узнав о смерти брата Макара, говорил-тянул:
— Макар Яковлевич был тоже большой человек. Только не по той стезе шел. Смолоду он как? Смолоду Макар Яковлевич все равно как я. Но не выдержал. Раисе Михайловне предался. Доверил во всем. А что вышло? По дому дела огорчают, по имению дела огорчают, ну дети тоже огорчают. Как тут не умереть? Вот Макар Яковлевич говаривал: как в котле киплю. Оно правильно. Кипи, когда ты в деле. А он… У нас как, у деловых людей?.. Мало у меня сейчас дел по союзу! На Волге у меня Середянкин оставлен, в Санкт-Петербурге Хохолков. Да мало ли кто еще. Сижу с вами здесь, донесений жду, отдыхаю. Отдыхаю и льщу себя надеждой… да, льщу себя надеждой, что никто из собеседников моих не окажется предателем.
— Корнут Яковлич!
— Да что вы говорите…
— Бога побойтесь, Корнут Яковлич….
— …Да льщу себя надеждой…
Защурив глаза, бормотал невнятно фразу, вспоминая, как великолепно, как милостиво и вместе недостижимо важно выговаривал на прошлой неделе эти слова его высокопревосходительство.
-…льщу себя надеждой… А я к тому говорю, что Макар Яковлевич не так, как надо, по стезе своей шел. Ну, я врагов отечества искореняю, он другое в мыслях имел. Кому что. О том не спорю. Дело, оно дело и есть. Только стезя. Чтоб стезя была правильна. А он, Макар Яковлевич, стезю свою забыл. И не было давно ее у него. Так, стежка малая. По стежке той и пробирался, себя тешил да черта. Ну и умер.
— Все под Богом ходим, Корнут Яковлич.
— К тому клоню, что Раиса все. Семен Яковлевич, брат наш старший, отчего умер? А? Не от бабы? О тех не говорю — о Федоре да Вячеславе. Давно то было, а вы про то знаете. Про Макара Яковлевича я. Про Раису то есть. Все она. Молчать! Что такое монах? Какой монах? Зачем монах?
Сидели в номере гостиницы, в том же, где давно, более тридцати лет протекло, Макар с молодой женой жил-баловался. Несколько комнат. Княжеский называется номер. Разные сидели люди у Корнутова стола. А больше дикого вида, грязные, с блуждающими взорами. Но были и чиновные. Сам Корнут Яковлевич сидел без сюртука, но часто взглядывал на сюртук свой, на спинке стула висевший. Спинка высокая. Выше плеч Корнутовых плечи сюртука. И на сюртук поглядывает, видит ордена и ленточки, и тешит себя не улыбаясь.
Вошел монах Евсевий.
— Благодать Господня на вас. К вашему высокородию, милостивец. Реестрик вот. О ту неделю, коли помнить изволите, разговорец был…
— Здравствуйте, здравствуйте. Что такое? Какой реестр? Простите, великодушно, отец, что без сюртука пред вами. Жарко. Не обессудьте.
— И что вы, Корнут Яковлевич. Нам ли, воинству смиренному, велелепие мира. А реестрик вот он. О ту неделю, о ту неделю разговорец у Сухаревки в дому Анны Акимовны благодетельницы…
— А!.. Дружина… Да, да. Светлое начинание. Только не ко времени вы, отец. Брат скончался. Телеграмма вот… Волею Божьею. К ночи выезжаю. Да.
— Помилуй Бог, милостивец… Вечная память рабу… А который же это братец?..
— Как — который? Брат Макар…
— Ах, так Макар Яковлевич… Я было подумал тот, другой… Вечная память… Помяни, Господи, душу…
— Тот, другой! Другой! Вячеслав, значит? Каторжник! Про того, знайте, отец, ни говорить, ни думать не стану, жив ли он, умер ли… И стыдно вам, отец, предположение иметь, что поехал бы я из-за него… Из-за каторжника… из-за каторжника, да, да… и врага отечества. Или не знаете? Стыдно. Не ожидал. Не ожидал-с.
Побагровело лицо Корнута Яковлевича, голову он в тело горбатое по уши опустил. Кулачком в, стол бия, слова визгливого крика как молотком выбивал. И брызгала слюна.
— То есть простите великодушно. Из памяти вон… как перед Истинным…
Маленький монашек, невзрачный, угождением подобострастным дрожь в голос вызвал. На бутылки, на стаканы столпившиеся смотрел глазками бегающими. И более еще закраснелся носик его, и заблестел.
— Да, да… садитесь же, отец. Гость будете. А дружина… Да! Тут проект нагрудного знака. Не годится, не годится… Идея, так сказать, не полностью выражена. Крест все заслоняет. А тут не то надо. Конечно, эмблема… да, да. Только тут другую эмблему на первый план.
— То есть, как же это-с…
— А вот так же-с!
Кулачок медлительно поднял и с маху в стол грохнул. После краткого в дверь стука лакей вошел. Склонившись, счет подал.
— Все тут?
— Все-с.
— Проверьте-ка.
И бумагу Корнут Яковлевич через стол нотариусу Гервариусу перебросил.
Оплошностью своею напуганный, монашек робко сосал сладкое вино из высокого бокала, шепотком неслышным ругал себя и поглядывал на бутылку английской горькой и на икру, и не решался. Кашлянув трижды и ладонью бородку погладив, а потом засаленную ряску на груди, проговорил:
— А вы, милостивец, отцу Гурию не очень бы тово… Осмелюсь…
— Что?
— Не очень бы… тово… то есть, доверялись…
— Это отцу Гурию? Иеромонаху?.. Да отца Гурия мне сам преосвященный…
— Милостивец!.. Ваше превосходительство… Всего сказать не могу ныне, но только… И нет тайного, что не стало бы… Ваше превосходительство, долг повелевает. Вы вот давеча про братца, про Вячеслава Яковлича изволили… Так ведь отец Гурий… Верьте, милостивец, доподлинно я…
Нотариус Гервариус счет передал Корнуту Яковлевичу, хихикая, карандашом указывал на строку.
— Извольте полюбоваться. Аккуратность-то! Внимания достойно.
Pince-nez надел, читал Корнут, на монашка косясь.
— Что? Что? Жулье! Эй, позвать сюда самого… как его… седого идиота! За пробку! Я им покажу пробку.
Стакан подставил. Гервариус поспешно налил. Тот выпил. Снова налил, к уху патрона склонился, шептал и хихикал потом, на дверь озираясь. Вошел распорядитель.
— Это что? Вы мне за пробку! Я вам больше трехсот в день, а вы полтинники за пробку! Мало я вашего вина спрашиваю? Да? Не имею я права в номере свой коньяк пить? Да? Да? Полтиннички собираете? Нищенствуете? На паперти вам стоять, а не гостиницу содержать…
Седой распорядитель пытался слово вставить, руку к счету протянул. Но не давал Корнут Яковлевич счета: махая им перед лицом того, визжал, другой рукою вино из стакана расплескивая. Злился все круче и багровел. Визг голоса своего слыша, всегда свирепел пуще.
— …За пробку вам, голубчики? Получайте за пробку! Вы еще спички забыли. Эй! Припишите вы этим побирушкам коробок за десять спичек… Подлецы! Дел у меня мало что ли, чтоб мне из-за ваших пробок кричать! Да? Да? На меня вся империя, может, смотрит… а они, пробку! Мне вчера его преосвященство… да, да… а они пробку! У меня брат умер, а эти прохвосты пробку мне тычут!.. Собираться. Вон отсюда все! В минуту! Сюртук? К черту сюртук. В этом кабаке и без штанов дойду до передней… побирушки-голодранцы… Сколько до поезда? Два часа? В Московской досижу. Марш!
Без сюртука по коридорам шел медлительно. За ним сюртук несли, блещущий ленточками орденов и медалей. Гоготали. Некоторые из свиты кривлялись по-скоморошьи. Отряд лакеев спинами своих фраков загораживал шествие от взоров любопытных, спешивших на шум. Гервариус спешно расплачивался, хохоча и отчитывая седого побледневшего распорядителя.
Монашек по черному ходу сбежал. На подъезде в шубе распахнутой стоя, вспомнил про него Корнут.
— Разыскать непременно и в карету. С ним поеду. А вы в тех вон…
Разыскали. Привели.
В карете сидя, перепуганный монашек говорил заикаясь:
— Как перед Истинным… Да вы и то в толк возьмите, милостивец: Гурием звать. А то имя значением своим обозначает — львиный щенок-с. Сами извольте в святцах полюбопытствовать… А в ресторацию мне никак нельзя-с…
В Московской сидели за составленными столами. В большой зале. Гомоном окрестным улещенный, черт Корнутов задремал, лапками черными тело горбатое не сотрясал. Задремал и Корнут важный, голову к спинке стула откинув. Видения торжественные, беспечальные Макаровых похорон близких. Вечная память и катафалк величавый, и лошадей не две пары, а четыре… нет! Сорок пар! Изумленные толпы завистливо шепчутся. И в шепоте том все чаще, все гулче имя Корнутово. Вон он, позади гроба. Орденов-то… Превосходительный. Сорок пар… Другому кому, хоть и с мошной будь, не позволят, просто-напросто запретит полиция. Накося, сорок пар… из улицы в улицу. Купцы-лабазники-мучники от зависти трясутся как на морозе, и хари у них залимонились… Духовенство со всего города, и свечи, свечи… мильон свечей. Или факелы пусть. А кто все? Раиса? Нет, не бабьего ума дело. А дом Макаров на те дни в черную краску перекрасит. И хоронить не в Благовещенском, а в Печерском. Полдня чтоб процессия шла, дуракам всяким, бездельникам путь загораживала. А кто все! Корнут! Корнут! Корнут! Вечная память. Конная полиция шпалерами. Кони ржут, душу Макарову радуют, душу брата-покойника. Факелы, свечи и бой барабанный… Эх! Нельзя барабан… Дрему-сон затеи гордости разорвали-раскидали. Говор-смех прихлебателей. Оркестр гудит. Но захотелось еще потешить душу мечтой. Пароход свой новокупленный вспомнил, возле Иконниковской пристани пристань Корнутова будет стоять. Пусть пароход за полцены возит. И пусть в убыток! И пусть! Но разорю… разорю… Копеечку? Копеечку? Нет тебе копеечки… А в тюрьму хочешь? Но огни люстры глаза слепят. На огни люстры смотрит, головы со спинки стула не поднимая. Хороша люстра. Где они такую достали? Заказная…
— Эй! Услужающий!.. Да, да… вот что… Распорядителя ко мне… нет, управляющего!
Чинный, толстый пришел во фраке скоро.
— Заказная люстра?
— Заказная.
— У кого?
— У Бэрто.
— Сколько?
— Восемьсот дали.
— Завернуть, упаковать, ко мне отослать в дом.
Засуетился толстый, склонился, зашептал:
— Никак нельзя… Не продажная.
— Тысячу.
— Извините. Не продажная. Здесь ресторан.
— Полторы тысячи.
— Здесь ресторан. И потом, разрознить нельзя: парные.
— Две тысячи. И завтра ко мне послать.
— Никак невозможно. Пустое место останется.
— Две тысячи пятьсот и неделя сроку.
— Минутку, Корнут Яковлевич. В конторе справлюсь.
Через полчаса поладили. Скоро на вокзал. Гомонили. Гервариус подхихикивал, патрону шептал разное. Нескольким подвыпившим личностям, слишком весело провожавшим, Корнут Яковлевич приказал быть попутчиками.
Разрезая русскую ночь темную, святозвездную, бежал-гремел поезд желтоокий к берегам великой реки. В вагоне Корнута горбатого, визжа и харкая, пьяные хамы пели национальный гимн, тешили сон своего господина.
Не терпит тишины и ласкового мира черт Корнута.

V

Шли дни и дни.
Как дерево подрубленное, Виктора душа и цветет, и вянет, и жизни хочет, и о смерти не забывает. У опушки дерево стоит молодое, ветви-руки протягивает туда, где солнце над полем, живые еще ветви. И чует смерть ветвей своих, тех, что протянуты в лес, туда, где ветви соседей сильных смехом жизненным, зелено-золотым, смеются-живут, смехом листвы извечно сменяющейся, извечно живой. Стоит дерево молодое, рану, у корня зияющую, чует. И все, что в нем еще жизнь, отвернулось от леса, где так много ему подобных, отвернулось от леса, обратилось к Солнцу-богу, ликующему грозно-радостно над полем немым. Страшен явно чуемый холод жизни леса.
Из Петербурга Виктор в Лазареве приехал. Забылись дни расчетов, писание цифр, шелест бумаг и старо-желтых, и глянцево-белых. Забылось лицо рыжего Кости, младшего брата. Когда увиделись, тогда не узнал Костю. Но глянувшие глаза, не во всю открытые — знакомые чьи-то глаза. Вспомнился дядя Семен. Но нет. Нет той тихости в Костином лице. Слушая слова медлительные — и чуть улыбался младший брат — вспомнил несознанно Виктор Рожнова ли старика, мудрейшего Агафангела Ивановича, портрет ли железного деда вспомнил там, на Торговой, в старом порушенном доме. Чуть кривая улыбка, на левую щеку забегающая.
Слов говорил мало тогда рыжий Костя. И показалось Виктору, что посмеивается тот над ним.
— Лазареве, говоришь? По всей вероятности твоей доли хватит. А я на Лазареве не претендую. Сестры также. Запрашивал.
— Maman?
— Мамаша? Ей не нужно.
И еще показалось Виктору тогда, что на особый лад ухмыльнулся Костя, сказал с расстановкой: ‘мамаша…’ на его, Викторово, легкомысленное ‘maman’.
— Только вот Яша…
— А что?
— А то, что болен он, и запрашивать его об этом я теперь не буду. Вот выздоровеет… Впрочем, беру на себя. Хотя ты ведь знаешь, он любил Лазареве.
И опять усмешка, совсем уж явная.
— Но не беспокойся. У меня от него доверенность. На себя беру. Улажу. А у тебя хватит. По всей вероятности, хватит. Расценка вот. Подожди. А в правах наследства через неделю. Я кой-где нажал. Тут, знаешь, было кое-что.
И улыбнулся опять Костя, будто поморщился. Вспомнил Виктор смутные рассказы про Корнутовы происки. Хотел будто Корнут объявить брата покойника ненормальным.
А Костя сощурился-посмотрел тогда на Виктора, сказал, будто прочитал его думы:
— Вот, если бы завещание оставил, тогда, может, и трудно было бы. А так что ж…
Слова младшего брата натолкнули Виктора. Сказал:
— А Яша как? Что пишут? Из санатории ведь тебе пишут.
Вскинул плечи Костя и вмиг опустил. За тот миг похож он показался Виктору на Корнута.
— Пишут. Да.
И оборвал. И отвернулся. И глядя на чуть дернувшиеся уши Кости, понял Виктор, что брат смеется, перебирая бумаги на столе.
— Костя. Я хочу с Лазаревым поскорее.
Говорил и видел Виктор над Лазаревом давним, над милым летом своего блаженного детства, стаи птиц-мечтаний своих смутных, недающихся.
— Сотворим там нужное, хорошее. Там мир, там жизнь земная, настоящая. Дубы, кедры, сосны, пруды… И дом давний.
А Костя:
— Поскорей? Вот расценка как. Земля — пустяки. В полчаса. Но постройки там… То есть папашины. Конечно, могу ускорить: счета в сохранности все. Только это…
И явно поглядел Костя в глаза брата.
— Только это тебе невыгодно будет. Но скоро зато. А так если, то есть расценка, может и на год. Там ведь конский завод, молочная ферма. Свиньи еще вот…
— Ну, так ты поскорее.
— Как хочешь, Витя.
И не скрывал улыбки, забегающей на левую щеку. Взор лишь отвел, в окно смотрел Костя.
И еще кое о чем говорили тогда. О нужном, о деловом.
Забылось. Много уж дней прошло. Но теперь в Лазареве вспомнилось вдруг. И вспомнились речи купца долгобородого там, в вагоне вчерашнем. Говорил купец, бороду поглаживая, и улыбка его была подобна Костиной:
— Вам бы с торгов. Ай-ай, как много бы сэкономили. С торгов-с, с торгов-с!
И то, и это вспоминал Виктор. У пруда зеленого стоял. У того, что в конце парка.
Жернов мечтаний страшных по жернову каменной мысли кружась, растер зерна жизни живой в муку мертвых символов.
— Понимаю все, — говорил себе, — пусть они белые, пусть они мертвые.
Есть пруд Потомараи. То мертвый пруд. На юге Индии в Мадуре мертвый пруд. Колоннами многими оцеплен пруд Золотого Лотоса. В душах верных вечной жизнью жив Лотос, но смерть в пруде омовений. И пруд тот давно уже не для омовений. Всякое живое теряет жизнь, когда коснется зеленой воды того пруда.
У пруда лазаревского стоял ныне Виктор, вспоминал страшную зелень мертвого пруда Потомараи. Осенние свисты летали в желтых, в красных листьях, в трепетных, в последних. Забрел сюда, в конец парка. Скамья каменная, в десятилетиях забытая, замшилась. Вон виден фундамент, рябиною заросший. Возле — поломанная колонка худенькая серого камня. Беседка была? Ни Макар, ни строители его, пядь за пядью долгие годы расчищая, ломая и воздвигая, не дошли до зеленого пруда, чуть в овражке притаившегося. От центра кругами шла-ползла Макарова чистка, от большого дома, во времена Федора и Вячеслава стоявшего без крыши. Много, много денег проглотили те стены.
По детским воспоминаниям разыскал не сразу Виктор зеленый пруд. Чуть порадовалась душа. Но скоро жутким, воющим осенним страхом устрашилась. Тишину безлюдную мертвят свисты, несущие желтые и красные обрывки лета. Ранний снег затихшей души молодой мертвят свисты мчащихся воспоминаний. Кривляются и глумятся.
Вдруг почувствовал душу свою и жизнь свою мертвым прудом, зеленым, заглатывающим, мертвым молчанием отвечающим говору живого леса и свисту-хохоту далекого неба.
Гнал себя, шел от пруда к дому. Думал-шептал:
— Это потому, что дом нелепый. Разве так реставрируют? Много этот Знобишин понимал! Наворотил… Русский empire? Нет, голубчик, это не empire, а шарманка… Вот оно… Потому и на душе неспокойно. А ведь можно! Конечно можно!
И новою мыслью обрадованный, пошёл быстрее. Думал-соображал-высчитывал, где и как в дому можно пестроты поубавить, что из мебели выкинуть и где добыть старинных нужных вещей. Еще по парку шел, а думы-мечты с большого дома перекинулись на службы, на конюшни, побежали по дорожкам и встретились с ним, идущим здесь по шуршащим обрывкам перегоревших риз лета.
— Все не так. Эпохи не чувствуется. Мешанина. Нет, почтеннейший Петр Петрович, не за свое дело взялись. Это что за фонтан! К чему чугунное литье? А там… А эта дорожка, как она смеет под прямым углом заворачивать! Всюду сумбур. Переделать. Переделать. Осторожно, любя. Старину ворошить лопатой с маху нельзя, хотя бы и золотой лопатой. Так-то, Петр Петрович. Так-то, Макар Яковлевич…
И хмурился, и улыбался.
Во флигель прошел, в контору.
— …Да, да. С ночным уезжаю. Лошадей… Нет, не карету, не карету. Колокольчик непременно. Эта книга — здесь что? Нет, вы мне ту дайте, сельскохозяйственную. Вот что, господа, все эти десятины, что под овсом стояли и те, как их, что под кормовой свеклой, назначить к продаже. Где план? Ну вот, от лугов тоже весь этот кусок отрезать. Те новые конюшни дальние — купит их кто-нибудь? Хоть на слом — что ли… Вообще, так как игра в лошадки здесь кончилась, объявите продажу этой вот земли и этой также. Подумайте на свободе, нельзя ли еще сократить. И мне в Петербург отпишите. Да поскорей. Деньги нужны будут. Зимой в большом доме переделки будут большие, а с весны в парке… Ну и вообще кругом.
Оборванными торопливыми жестами в окно показал, в вечереющее. Говорил-спешил, и слова звучали весело, глаза же глядели немигающие куда-то поверх бумаг, на большом столе разложенных.
-…Да, переделки, постройки. Так нельзя… И придумали бы вы что-нибудь, чтоб имение хоть какой-нибудь доход давало. У меня ведь мильонов нет. Сыроварню что ли завести, мельницу паровую. Вам виднее: вы по двадцати лет здесь.
— Яков Макарович приехали…
В дверях, в валяные сапоги бесшумные обутый, появился нежданно румяный парень дворовый.
— Как? Когда? Где Яша?
— Сюда идут.
Поспешно к выходу Виктор. А старый управляющий ему:
— Вот изволите говорить: сыроварню, а в июле-месяце мы коров сорок голов продали. А что насчет мельницы, то опять же-с…
— Ну, потом, потом…
Ушел. Торопливо думал-шептал:
— Яша? Как так?
На середине круглого большого двора сошлись.
— Ну, добро пожаловать. Как рад я, что ты здоров. Давно в России? Сейчас-то ты оттуда, от maman?
Нахмурился Яша, взор бегающий совсем от брата отвел, горячую руку свою из руки брата высвобождая.
— Нет, я сюда прямо. Из-за границы то есть. Не заезжал домой… Здоров, слава Богу, здоров. Я бы давно приехал, да то то, то другое… а тут это у вас… то есть maman… ну я на год еще… А в санатории у нас ничего, хорошо, я, знаешь, привык там. Сначала-то нервы у меня были того… Так что отдохнуть, полечиться необходимо было, ну а потом так, привык… там и русские были, не скучно. Лазарево, значит, теперь твое… Мне тогда Костя писал. Я что же… Раньше-то я, то есть давно, сам хотел… то есть не хотел, а думал… Ах, не то! Я, знаешь, там подолгу молчал, отвык много-то говорить. Слабость у меня бывала… так, знаешь, лежишь и лежишь, и вставать не хочется. Ну и не читал ничего… то есть иногда…
Дошли до крыльца. Яша на Виктора поглядывал, пальцами правой руки щелкал. Будто вспомнить что-то хотел, и не вспоминалось.
— А мы с тобой, Яша, больше трех лет не видались. Да. Тогда, весной.
— Вот-вот! Я все думал сейчас, когда я тебя, Витя, видел последний раз и где. Я думал, а ты как раз и сказал. Три года, говоришь? Какое! Гораздо больше. Впрочем… А где Ирочка? Мне Костя писал…
— Она в Москве.
Взошли во второй этаж, в большую столовую. Слуга люстру засвечал.
— На террасе посидим пока. А тут они самовар скоро. А то по парку пройдемся. Или, может, дом хочешь вспомнить? Давно ты здесь не был. Я, знаешь, когда приехал, первые дни все бродил, вспоминал. Впрочем, я больше времени не был. Помнишь, наши комнатки там, наверху, с квадратными окошками? Пойдем?
— Нет, к чему? Здесь. Самовар, говоришь? Я чаю, пожалуй, выпью.
Сел на стул у пустого стола. Лицо каменное стало. Думая о брате, от стены к стене ходил мимо него Виктор, на старшего брата поглядывал и на стены. И краем думы думалось о том, какие переделки необходимы. И здесь, и там вот. И этот громадный буфет, зачем он попал сюда? Вот фриз лепной великолепен. Грифы и цветы. Но как решились такими бумажками оклеить стены!
— А то пойдем, что ли, Витя.
Яша из каменного забвения вырвавшись, рукою с пальцами растопыренными перед глазами своими потряс, как бы что-то доказывая. Но собеседника не было, и Яшины губы ничего не говорили. Потом волосы свои пригладил. И тогда сказал те слова, убегая от невидимых.
Шли по лестницам, свечным огоньком желтым освещая путь. Не глядел по сторонам Яша. Мимо стен крашеных и оклеенных шли, мимо дверей, окон, проходов, и взоры Виктора отскабливали стены, в трепещущем свете робкой свечи видели сказку иного замысла.
— Я думал, здесь давно электрическое освещение. Папаша тогда еще хотел… Ты бы, Витя…
— Не успел он, очевидно. И хорошо сделал, что не успел. Не люблю электричества. А уж в старых домах…
По коридору, а справа в окна малые виделась всходящая луна, дошли до двери низкой. Без звука открылась. И здесь, в верхнем, в низком этаже дома тишина его нежилая еще неомрачаемее стала, святее. Мало забот строителей приняли верхние комнатки. И потом, при частых ремонтах и переделках забывались низкие эти маленькие комнатки, давно никому не нужные. Здесь по летам жили дети Макара, с тех пор, как себя помнят. В детстве. Вот комнатки братьев здесь, а там сестры жили. Потом, когда подросли, пониже перебрались, каждый себе по вкусу комнату выбрал. Но не сестры. Те, пока приезжали, так в своей верхней комнатке и жили.
— Вот, Яша. Помнишь, ты здесь жил, а я вот здесь. А в той комнате птицы, хорек, помнишь, и уж был. Длинный, черный уж, на головке узор золотой. Молоко пил. Из-за ужа-то весь зверинец и пришлось ликвидировать. Выполз, немку перепугал. Смотри, смотри, здесь-то что! Кольца видишь! Здесь занавес был. Театр помнишь?
Виктор переходил от стены к стене, от двери к двери. Бегающий огонек свечи желтил под низким потолком лунную робкую мглу начала ночи. Плыла сказка луны, по-осеннему всепрощающая, в квадраты малых окон без занавесей. Громкий голос Виктора, перебивный, новою радостью забытою звенящий, глотали простенькие стены, эха не давал низкий потолок. Будто где-то близко сидел кто-то невидимый, но не страшный, добрый какой-то старичок седенький и, посмеиваясь ласково, ловил слова как брошенные яблоки, и живо прятал их в карман. Присел Яша на диванчик, карельскою березой фанерованный, на брата не глядел, слов его не слушал. И не жил воспоминаниями тесных стен, оклеенных дешевыми бумажками. Близко прошел мимо Яши Виктор, свечу высоко подняв, на стене раскрашенную гравюру разглядывая. Рамочка красного дерева, по углам кружочки медные.
— Как мило. Тихость какая…
— Садись, садись! Слушай.
Яша брата за руку схватил, на диван притянул, рядом с собой. Руки его не выпуская, заговорил спешно и редко уже сбиваясь:
— Как я рад, как рад я, Витя, что это без меня случилось. Уж, кажется, теперь-то я совсем реабилитирован. А? Я за границей, и не месяц какой-нибудь за границей, а тут произошло. То есть папаша… И заметь: я ведь даже писем не писал, не то что какие-нибудь там посылки. Знаешь, какие посылки бывают? Я, Витя, этой сыщицкой литературы перечитал… то есть не теперь… теперь не читаю… И заметь: я читал с благою целью. Другой читает — он зло вычитывает, потому что злая воля, а я, чтоб быть, так сказать, во всеоружии на случай обвинения. Понимаешь? Разница. А они — медный купорос. Только теперь-то, кажется, вполне реабилитирован. При папах Борджиа были долгодействующие яды, но ведь не такие же. И заметь: человек день ото дня хирел. А тут… Ты думаешь, я зачем тогда сразу не приехал? Профессор говорит: вы достаточно оправились, отдохнули. А я: нет, говорю, я еще у вас поживу. Тоже не дурак. Только знаешь что, Витя, что они придумали? Можно, говорят, где угодно сидеть и человечка верного подослать. Человечка! Понимаешь, человечка! Но ведь это bravi [наемные убийцы (фр.)], это мафия какая-то! Я до сегодня и не думал… То есть не до сегодня… а там, в поезде… Они, оказывается, сыщиков ко мне приставили. На границе смотрю: подозрительный присматривается. А там еще и еще. И в разговор лезут. Про финансовые операции один говорил, сначала будто не знал, кто я, а потом про банковские дела, про железную торговлю. Если, говорит, вы при капитале… Как они меня мучают! Как мучают… Витя, скажи ты им, что невозможно так. Милый, скажи…
Головой к груди брата прижавшись порывисто, заплакал вдруг слезами и содроганиями жалкими.
— Что ты! Что ты! Успокойся. Это не сыщики. Это случайно. Ничего никто про тебя худого не думает. Яша, милый…
— Не думают? Не думают? А это что? Это что?
Вскочил. Свеча замигала на столике. Лица слезного не отирая, стоял перед Виктором склонившись, глаза круглыми сделав. Руками с пальцами скрюченными тряс.
— А это что? Это что?
Думал Виктор: показывает ему брат что-нибудь. Наклонился посмотреть.
— Что у тебя?
— Не у меня, а там на вокзале человек один. Вам, говорит, самое лучшее самоубийством покончить… Я, говорит, на вашем месте… И это не сыщик? Да? Да? Так вот они что придумали! Самоубийством! Ну, не дождутся. Капитал пусть. На прожитие только брать буду, чтоб никаких уж подозрений… а этого не дождутся… Самоубийством, говорит…
— Да кто? Когда?
— Там, на вокзале. Я сижу, чай пью. А он подсаживается. Можно? говорит, я вас и на той станции видел, вместе едем. Ну, можно. А что, говорит, вы грустный какой? Семейные неприятности? То есть не сразу он про семейные неприятности. Сидит, коньяк пьет. У вас, говорит, сплин. Коньяк пьет и мне сует, и подмигивает, если бы, говорит, у меня такое случилось, пулю бы в лоб и больше никаких. И подмигивает…
— Яша! Милый, успокойся. Случай это… У тебя нервы. Ты еще… не отдохнул.
Задребезжал-запел колокольчик, сразу близкий. Топот, дружный веселый топот подков по подмерзающей земле. К окну Яша подбежал, к малому квадратному в толстой стене столетнего дома.
— Кто? Кто?
К окну же взор тусклой грусти послал Виктор, не поднимаясь с диванчика.
— Наши лошади. Я на станцию еду.
— Куда? Зачем?
— В Петербург… ненадолго. Идем чай пить. Успею. Еще ночной поезд есть, в четвертом. А ты не тревожь себя, Яша, этими страхами. Поверь: никто никогда…
— Зачем ты едешь? Зачем едешь? Где же я-то… Я хотел здесь, у тебя… Я нарочно в дом не заехал… Maman…
— Я скоро приеду. Поживи…
— Это без тебя?.. Чтоб потом сказали…
— Ну идем вниз… Самовар…
Жуть подползла к Виктору, к ногам его. Глазами круглыми желтыми глядела-впилась. Огоньку свечному малому трепетному тесно-душно стало под низким потолком, где летнее детство братьев когда-то смеялось. За руку повел Яшу упиравшегося, бормотавшего глухо:
— Нет, ты послушай… Вот еще что…
Шли быстро. И в руке Виктора тряслась и замирала, и дымила свеча.
В большой столовой сидели. Скатерть белую с синими гирляндами и венками озаряли-целовали лучи свечей, бронзовые амуры протягивали те свечи, вися на цепях под высоким потолком. Не отпускал Виктор слугу от двери. Поглядывал на того Яша и молчал подолгу. Мало слов говорил и Виктор.
— Если ты один здесь не хочешь, подвезу тебя на станцию. Ты бы домой. Давно тебя, наверно, ждут.
— Подвези. Только я, может быть… Едва ли я туда… Коньяку? Нет, я ведь вина не пью. А что ты мне, Витя, картин своих не показываешь? Много новых у тебя?
— Картин? Картин… Нет картин.
Под луной, мимо деревьев ночных затихших мчались лошади, подгоняемые заливчатым криком — звоном колокольчика.
— Синяя комната, говоришь… Что-то не помню, Яша. Это которая?
— От конторы третья. Там садовник жил. Тот, немец. А потом…
— А, знаю. Но какая же она синяя?
Гудели удары подков. Справа, над полем парила осенняя луна, жуткая, холодная. Слева лес тянулся ветвями. И красные листья были черны, как и зеленые, а желтые светились серебром.
После долгого молчания заглянул Виктор в глаза Яши, в немигающие, глядящие и невидящие. И вспомнил зеленый пруд, там в парке у ограды.
Сизая ночь дышала острым бесснежным морозом.
Провожая с фонарем позднего гостя, попа отца Философа, старый Курицын, управляющий, твердил, и слова были спящие:
— Опять сутомышь у нас пойдет. Мало, вишь, построено! Опять постройки да ремонты.
— Истинное ваше слово. Сутомышь. Дело-то ихнее уж очень богатое, вот и перебендивают. Покойной вам ночи. Доберусь теперь. Ишь луна-то.

VI

— Раиса Михайловна! Раиса Михайловна, где же вы? У них там трава растет на дворе, в Лазареве… Барышник говорит: травка, говорит, там просто прелесть… Травка? Травка? Для того я камнем мостил, чтоб травка?.. К черту, к дьяволу травку! Или я не хозяин…
Слышала говор-крик близкий или вспоминала лишь. Окруженная живыми цветами пахучими и камнями мертвыми златописьменными сидела на кресле чугунном в верхнем помещении склепа. На кладбище Благовещенского монастыря склеп семейный давно сооружен. Первым лег железный старик.
Слова молитвенные не рождались. По золотым письменам взоры бегали, чуть подолее задерживаясь на памятном мраморе супруга Макара, и останавливались взоры на бронзовой крестоузорной решетке дверей. Там, не близко, под небом, по-зимнему белесым, крест небольшой золоченый горит над крышей железной. Коньком крутым крыша простенькая. Встала Раиса Михайловна, коленопреклонилась быстро, еще и еще, и ничто на шляпе строго траурной не закачалось. Крестилась, шевелились привычно губы, лобызали молитвенно Бога Живого. Но тускло молчала душа.
Вуаль уже опустила на лицо черную, малопрозрачную. От камня с именем супруга отошла. Сквозь решетку бронзовую день повиделся ласковый такой, и крестик там вон родной, тихий, прощающий. Идет-спешит, вздохнула глубоко. И стала. Будто рука цепкая ухватила, из-под свода торжественного, холодного не отпускает. И стала. И коленопреклонилась порывно. И камень, перед которым пала она, гласил золотом чуть помутневшим: ‘Семен’.
И еще раз задержалась потом под сводом торжественно холодным. То стояла перед черным мрамором, слов золотых давних не читала, стояла чуть рукой о стену опираясь и, ослабевшая, часто и жалко кивала-трясла головой, укутанной траурной частой вуалью. На черном мраморе выбиты были глубоко слова про кавалера и раба Божия Якова, слова про давнего короля Волги, про железного старика.
Поспешно шла, не оглядывалась, будто вырвалась из чаровства. Чуть улыбалась умиленно. Ближе, ближе крестик милый, золоченый. Вот она крыша, легшая крутым коньком на точеные колонки.
Под сень могил Горюновских вошла Раиса Михайловна, вдова. Красной краской закрашены колонки и крыша. Последние годы полюбил Макар Яковлевич, великий строитель, красную краску. Все крыши свои в красную перекрасил. На Пасху вспомнил про домик тещи, вдовы Горюновой, маляров послал Горюновскую крышу покрасить. Умилился, про Горюновские могилки вспомнил, и надмогильный навес, кстати, велел отремонтировать.
Калиточку певучую распахнула, вошла, кинулась-пала на дубовый помост. Тихостью праздничной дышал на нее мрамор надмогильный, пред которым пала. Что-то забылось, жуткое, давнее, забылось, как сон-случай. Вспомянулось родное, светлое, близкое, как вчерашний день. Детство? Юности-девичества мечты? Звенело, ликовало, слезами обжигающими вырваться просилось из души оттаявшей.
— Простил? Простил?
Гулко ударил к часам колокол церкви кладбищенской.
И жуть опять сдавила сердце Раисы Михайловны, и на коленках переползла к соседним двум малым камням — крестам надмогильным. Умильную тихость, голубя белого, из души боясь выгнать, крестилась, мечтала над могилками брата Сережи, сестры Пелагеи. Будто с живой сестрой говорила, сидя на диванчике в мезонине домика на горе. И будто вот он, звон колокольни Егория. Будто ей лет пятнадцать, а той чуть поболее. Почти погодки были. Сидят на диванчике, беседуют. А Сереженька, братец-маленький, несмышленыш еще вовсе, возле на коврике сидит, с лошадкой играет. И душа его ангельская тешится, слушая и по-божьи лишь понимая слова сестер. Беседуют сестры тихо. Слова? Неведомо, какие слова. А только о жизни говорят, о своих о двух жизнях, о том, что ждет их скоро-скоро и на все дни их. Пятнадцать лет. Шестнадцать лет. Так близко жизнь настоящая. Вон она, там где-нибудь, через улицу. Ждет, притаилась, счастливая. Двери какие-то свои распахнет, а за дверями что? Похоже, будто елка рождественская с золотыми бумажками и с огоньками. Сидят-беседуют сестры, и она, Раичка, все больше про семейную жизнь счастливую: муж по делам ушел, сейчас придет, обедать сядут. И дети, кажется, тоже тут. Или то братец Сереженька? Садик тоже хорошенький. Но какой садик? Тот ли, мечтанный, или их садик, у церкви Егория? А сестра Пелагеюшка, улыбаясь стыдливо, перебивает, свое монастырское, церковное счастье, свой Божий садик словами тихими показывает. Каждая про свое. Но не спорят.
Да было ли то?
Звонит, звонит колокол Егория. Нет, то колокол кладбищенский. Встала-зашаталась. Могилок родных не видит. Слезами забвенными вуалька намокла. Вот подмерзает.
— Уйти. Уйти.
Но опять, как там, под сводом последнего дома железного старика и семьи его, будто рука цепкая не отпускает. И будто слова шуршат-шепчут:
‘Нет, ты еще мне поклонись. Поклонись да молитву дочернюю сотвори. Напоследок-то. Напоследок-то отцу’.
И коленопреклонялась, и крестилась опять, и сквозь подмерзшую черную вуаль не видела на камне:
‘…гильдии купец, кавалер и ктитор Михаило Филиппович Горюнов волею Божиею…’
И дрожала частою дрожью. То опять встало-вспомнилось жуткое, черное. Но шепот ласковый. Будто под ветерком солнечного дня зимнего дерево льдяно-серебряное сказку-ласку шепчет-звенит. Старичок белый, Василий Васильич Горюнов, дальний родственничек предстал-повиделся. Он-то как здесь? Далеко лежит седенький, в Заречье, в голубце своей веры, от соблазнов соймы [Ложный путь, пустота, здесь — ложное учение, ересь.] никонианской подал ее.
-Ничего, миленькая, ничего. Господь грехам терпит. Он, батюшка, милостив.
И приближающуюся грозную тень Михаилы Филипыча, будто ветром колеблемую, рукою белой ласково отстранил.
Вышла. Надо опять мимо склепа железного старика. Темно-гранитная громада тропинку вон куда отодвинула. Голову наклонив, быстро шла. Прошла. И тихую радость слов старичка белого борола мутящая тоска. Ворона ли крикнула позади, колокол ли то ударил еще. Гулкое слово почудилось:
— Проклинаю!
От последнего дома железного старика, от дома темно-гранитного, бежала. Не отца лицо, но железного свекра мерещилось.
— Проклинаю!
Хохот-визг близкий. Вприпрыжку будто Доримедонт пробежал. Нагнал его Федор страшный, ногой сзади ударил. Провалились белые в белый снег. Там, в гранитном, жалобный плач надрывный. Семен? Голос перебойный говорком гудягце-громким черта поминает. Макар? И гудит-гремит превыше того всего:
— Проклинаю!
Мерещилось, мерещилось. Шла-бежала. У кладбищенских ворот ливрейный лакей поджидал.
В санях парных к дому своему мчалась. Приехала не бледная, не плачущая. Тетя Саша ветхая, не то в капотике черном, не то в ряске, голову лысую под чепцом пряча, увидела из окошка своего подъезжающую, и, неведомо чего испугавшись, закрестилась, в глубь комнаты отбежала. В двери высокие принял дом молчащий вдовствующую Раису Михайловну.
Обедала в столовой горнице, там, где недавно Макар Яковлевич гремел-кричал на подвластных. Два лакея прислуживали, безмолвные. Против Раисы Михайловны сын Константин, спокойно-важный. Вдвоем обедают. И пуст длинный стол. И тихо в стенах.
— Вы, мамаша, может быть, не пойдете сейчас отдыхать? А то вечером мне некогда будет, а завтра я в Москву. Так кое-какие бумаги мне с вами просмотреть надо.
Голосом размеренным-басящим говоря, годы юные свои будто от стен ли дома, от матери ли скрывал.
— Хорошо, Костя.
Прошел по ковру мраморной лестницы вниз, через библиотеку в львиную комнату, в ту, где Виктор жил, где потом в грезах о Викторе и о Дорочке и еще о чем-то большом и недающемся, жил-томился Антон, где он, робкий, дерзнул душу свою сновидящую переселить в края бессмертной свободы.
Усики свои красно-рыжие пощипывая, на львов стенных не глядя, в портфель из железного шкафа кидал Константин, младший сын Макара, счета, письма, меморандумы.
Тяжелый стол, кресла, стулья, диван, темной кожей обитые. Папки в дубовом в низком шкафу в порядке чинном. И железный шкаф стенной хранит тайны в ценности. Сбылся замысел давний строителя Петра Петровича Знобишина: стала львиная комната деловым кабинетом хозяина дома.
И в часы, когда нет никого здесь, с портрета большого, вделанного в стену над камином, невнятным огнем загадочным загораются глаза железного старика.
Спокойно и будто бездумно веснушчатое лицо рыжего Кости. Чуть скучающи движения рук его. И мальчик он еще, и поживший человек. Огнем внезапным не загораются, подчас чуть потупляются безбровые глаза.
Деловито посвистывая, не заботясь о мотиве, замочком портфеля щелкнул, пошел неторопливо к матери.

VII

— Поначалу у них как? Поначалу как у людей, честь честью. У нее, стало, у Горюновой, у вдовы, дом. У него, у зятя, службишка малая. Ну, как по-нашенски, скажем, по-деревенски, жениха в дом берут? Дорофея-то Михайловна с супружником в дому с маменькой, в том, что у Егория, знаете? То есть, ранее-то они в Москву, что ли-ча, поехали или там куда, — уж не знаю того, ни к чему. Только вот у мамашеньки обосновались, в дому, значит, в Горюновском, что у Егория. То да се, и пошли у них нелады. Люди разно говорят, а я от той слышал, от самой от монашенки, от Рахили.
— Это которая старушка? И ручкой вот этак все?
Во-во! Из того, из Печерского. Всех-то она их с измалолетства знает, и всю родню даже. Ну и говорит: это, говорит, не иначе как сама Дорофеюшка, Дорофея, значит, Михайловна. Почему такое? А потому, дескать, что супружника своего она не так чтобы очень уж любит.
— То есть как же это так, Влас Власьич? Дом-то к чему здесь? Из тещинского дома то есть они как же? А то любит — не любит…
— А я и говорю. Дорофеюшка, Дорофея, то есть, Михайловна супружника своего не больно тово… Однако все чин-чином, грех сказать. Только Дорофеюшка с мамашенькой не в ладах тоже. Вот оно почему все. А с супружником что, то полгоря.
— Потому и выехали?
— А то как же.
— Своим, значит, домком? Оно что ж. Оно ничего.
— Своим. Только к тому я, что Дорофеюшка с Раисой Михайловной…
— Это с сестрицей?
-…Ну да! С сестрицей они ух в каких неладах были. Это раньше. А теперь дитя крестить зовет.
— Это та, Дорофеюшка, что ли?
— А то кто!
— Сестру в кумы, значит? Оно что ж. Оно ничего. Богачества страшенного вдова. Всего Макар покойничек не растряс. Стало она, Дорофея-то, правильный расчет держит. То племяши только, а то крестнички.
— Да, на зубок…
— Это что! Духовная, вот о чем, поди, забота.
Зря вы это все, как послушаю. Оба невесть про что. У них как, у богатеев-то! И мое — мое, и твое — мое. А духовную они помимо прямых, стало быть, наследников ох как редко. Дробить не обожают. А что ежели на сторону, так только в монастыри, либо в другие какие святые места. Душе, стало, помин и все прочее. И потом про Макара, про покойничка, тоже не вовсе вы правильно. В Обжоринском лабазе разговорец намедни. Он, Макар то есть, капитал-то не больно трогал, а что процент свой начисто, это что говорить. А чтобы из капиталу…
— Ну? Обжорин сказывал? Не врешь?
— Так он тебе и скажет. Обжорин! В лабазе, говорю, намедни. Прикащики.
— Нет, землячки. Я вот про Дорофею. И чего было фордыбачить! Плетью, видно, обуха не перешибить.
— Да чего они не поладили?
— Эх, разное тогда говорили. С тем, что ли, она тогда спуталась? Как его? Годов этак шесть здесь, в Лазареве, помер. Молоденький, Макара, кажись, второй сынок.
— Ан третий. И врут все. Хворый он был. Из дому, почитай, не выходил, а не то что шашни, либо что. Да она ведь ему тетка, Дорофея-то…
— А что я слыхивал, братцы… Он будто руки на себя наложил.
— Ишь, выискался! Не ты один слыхивал. Да врет, поди, народ.
— Нашего народа на то взять. А того бариночка видывал я в Лазареве да и в Богоявленском. Тихий да ласковый. Антоном Макарычем звать.
— Все они до поры ласковые. Про того что говорить. Мальчонком Бог прибрал.
— Правильно. До поры тихонькие, а потом и пойдут крутить, всяк на свой манер. Вот, скажем, нынешний лазаревский…
— Это Виктор Макарыч? Редконько он нос сюда кажет…
Заслышав о себе слова, Виктор встал, пересел подалее от двери. На станции лошадей ожидал, чтоб ехать в Лазарево. С пути депешу послал, там нарочным. Минут через, двадцать здесь будут.
‘Доррфея,.. Дорочка… Как редко вспоминалась… Да, Антон. Бедный мальчик… Или ты счастлив был…’
Над столом склонившись, уши ладонями зажав, сидел тусклый, гнал от себя гомон слов тех вон проезжих людей в теплых треухах, мещан ли, мелких ли торговцев. В окна не смотрел, не хотел видеть белого снега, будто извечно здесь молчащего под далеким, под прозрачным небом, не таящим тайны.
‘Дорочка… Дорочка… Птичка… Крылья ей подрезали, и забыла она и про небо, и про чудо песни души. И я вот тебя забыл. Не забыл, но… Дорочка, птичка. И хоть бы клетка-то золотая была. Да, разные бывают клетки. А то еще так бывает: поймет душа свободу, полюбит свободу бескрайнюю, белую, и взлетит-взнесется, и стукнет-заденет крылом обо что-то. Как страшны тогда прутья клетки человечьей вселенной. Незримая сталь. Насмерть бьющее ничто. Непускающая к Богу решетка разума ли наглого, незнание ли’.
Не заметил, как мысли по другому руслу потекли.
‘Юлия… Зоя… Зачем встретился с ними опять?’
Петербургские дни замелькали, зазвенели, из мглы недавнего всплыв.
‘Та говорит, что любит, и любовью глаза ее горят, и подчас душа ей отвечает словами настоящими. А та явно ревнует. Скучно. К чему все!’
Судорога по лицу Виктора молнией. Вспомнились еще встречи. С той, с Дарьей Николаевной. Развелась с мужем. Приходила, себя потерявшая, слова страсти разогретой говорила. В глазах мгла необманной старости. И о том говорила, о деле освобождения. И не было веры в словах. И когда говорила, ломая руки, о поражениях, о смертях и тюрьмах, и потом сразу о своей неумирающей любви, хотелось плакать. Но были бы то слезы житейского ужаса.
‘Старуха! Старуха!’
Судорога молнией опять. Вспомнились руки прекрасные и после-ночно-дряблое лицо с тяжелыми веками темнеющими.
— Ишь! Лазаревские кони. Ты, Митрофан, кого встречать?.. Да нешто он здесь?
— Барин, пожалуйте. Лошади ожидают.
Воротник дохи подняв, прошел, на людей не глядя. Забелело. Морозно-солнечные стрелы. Спать ли хотелось, мчаться ли так в бело-морозное долго-долго, и не туда, в это Лазарево, которое, казалось, так любил смутно-солнечными воспоминаниями детства, и которое теперь — ну к чему оно?
Ленивой мыслью понял:
‘Да. Из Петербурга бежал. От тех’.
И принудил себя дремать.
Когда налево, невдалеке, поверх серебряного перелеска повиделась голубая церковка монастыря, вспомнилась-предстала опять неведомо почему Дорочка. Испуганно заглянула в глаза, но будто не в глаза человечьи заглянула, а в жизнь. Заглянула. И растет ужас взора. Вдруг поцеловала, ликующе засмеялась, будто с солнцем поздоровалась. На миг. Облако тоски ли неизбывной, сна ли. Объятия рук распались. Отошла-уплывала туда, за перелесок, за церковку голубую, дальше еще, туда, где мерячут над полем вороны, черные птицы белой русской зимы. И последне-видимый взор Дорочки глянул тусклый, неузнающий, но жизненно спокойный, примиренный.
— Ах, скука жизни!
И когда еще оглянулся, туда поглядел, увидел: будто не облачко там, за крестом подкупольным, будто лицо брата Антона. Бледное, плачущее лицо расплылось на далеко, темные глаза ищут, ищут. Потускнели. Закрылись.
Ворона ли крикнула:
— Рай! Рай!
И кто ей ответил:
— Где? Где?
Бело все.
‘А долог ли будет мой этот приезд? И краски вот забыл взять’.
— Слушай, как тебя… Митрофан, в Богоявленском есть краски? Не малярные, а в трубочках в таких, те, которыми картины красят. А?
— Не могу знать. Должно, что нет. Когда церкве ремонт был, в те поры из Москвы…
— Ну ладно. Подгони-ка. Меня в Лазареве не ждут?
— Не ожидали, не ожидали, барин.
— В большом дому работы как? Не заметил?
— Ни к чему мне, барин. А только, надо быть, спорится. Потому… Да вот про краски вы, барин, изволили… так у того, у живописца, красок всяких…
— Не те. Ну-ка, подгони.
— И то! Эй, вы… с горки-то…
Птицы черные и сине-серые вблизи, вдали мерячили. Колокол церковный впереди где-то ударил раз. Верно, в Лазареве то. Подумалось:
‘Мглисто-белый простор этот под шатровым сводом, под морозным, как дом молчащего, незримого Бога. Восседает на троне льдистом, глядит — величавый, бесстрастный’.
Колокол еще вздохнул там, впереди. Закрыл дремотно глаза Виктор. И другое еще повиделось: у трона льдистого под десницею бесстрастного стоит одетый в звон колокольный, человековидный с очами скорби. Но очей тех, к нему воздетых, не видит бесстрастный, сидящий на троне льдистом. А под десницею его, там внизу, по лицу внизу стоящего текут слезы. Текут и замерзают. И слезы те — одежды того, который с очами скорби. А холодные вихри, бесцельно переметающие снег, — думы сидящего на троне. И от вихрей тех звоном колокольным звенят-шепчут ризы того, у трона под десницею стоящего, того, который очами скорби видит дом своего Бога.
Вздохнул-ахнул колокол там, впереди. Зазвенели-заплакали-зажалобились ризы. Открыл Виктор глаза. Оглянул белый простор опустевший. И трон льдистый пропал-провалился, и все. Будто разбудил кто словом близким. Сразу опять вспомнилась Дорочка.

VIII

Немало уж дней по комнатам Лазаревского дома бродил. На леса взбирался под высокие потолки. Лепные фризы — вот они и близкие так же чарующе-ласковы. В десятилетиях пожелтевший гипс, в наивно правдивую жизнь отлитый, бессменно радуется детками — амурами своими, непугающими грифонами, струящимися розами, лилиями. Роспись стен во многих комнатах запоздала: оказалось, что потолочные балки кое-где подгнили. Тянулась осторожная работа, крадущаяся. Пилили драгоценный гипс, пластами снимали. Ржавые костыли крепко держали. Тогда высверливали. Где можно, подводили железные балки. Не гремя, не задевая, плавно ворочаясь на цепях полиспастов, укрепленных на чердачных стропилах, двигались длинные балки, три слитых в мощь полосы, каждая порознь бессильная. В глубокие гнезда ложились концы, чтоб замурованными похорониться там уже до конца дней.старого дома.
Бродил Виктор. И там, и здесь вглядывался. То лениво забвенно, то внезапно сердясь, приказывал делать иначе, это там, где работа шла знакомая. И смотрел-учился там, где ново.
Пришлось потревожить и мраморные карнизы над дверями круглой залы. Иссиня-белые лежали они на рогожах. Под рогожами и брезентами не видно было орехового паркета с жилками-узорами перламутра и черного и грушевого дерева.
Бродил. То увлекался туда, в воссоздаваемое, в угадываемое прошлое, в милое, в ласковое, где вот-вот зашуршат шелковые робы, где уста пудреных кавалеров и дам зашепчут вечную сказку настоящими словами, в меру лживыми, в меру певучими. То казался Виктору этот старый, наполненный строителями дом случайным сном. Не по его будто воле все это затеялось, и случайный он здесь гость.
‘К чему? К чему?’
Прислонялся тогда к стене, внизу ли, на неструганных ли досках лесов. Вглядывался и мимо смотрел, и сквозь, что-то признать тщился.
‘Не нужно, не нужно все это’.
Подчас подползали хитрые мысли о деньгах, нудные. Отвечал:
‘Ну и пусть как Макар Яковлевич. Ну и пусть нет у меня его мильонов. Разорюсь? И пусть’.
А сегодня праздничен Виктор. Степа Герасимов приехал. Там, в Петербурге, от Виктора бегал, на Виктора злился за разное. Прошлой близости не хотел.
— Тоже, мильонщик. И без вас проживем.
Но ревновал. За те годы в работе потонул, почти счастливый. Воспоминания о Викторе сплетались с пыткой любви к Юлии и с нелепой непосильной борьбой с чем-то, с кем-то, мало ему понятным. Сила мертвящая, манящая бездна, а на дне далеком черно. После нескольких попыток, то робких, то отчаянных, отошел от Юлии. Не встречался. Верил, что забыл. Обманывал себя. Приезд Виктора нежданен был. И встретились не ласковые. Ночью потом Степа не спал, думал влюбленно-негодующий о Юлии и еще о многом своем.
‘Ну его! Бередит забытое. Работать надо. Работать! Ишь белоручка-бездельник по свету шляется. Сюда опять занесло. Про имение какое-то, про дом бормочет несуразное. И все-то ему дворцы мерещатся. А работа где? С той несуразной картины в год по этюду. Подлец! Однако, везет бездельникам. И зачем такому деньги с неба валятся? А ну его! Только бередит’.
Однако еще встречались.
Из Лазарева Виктор Степе три письма написал. К себе звал, в деревенскую зиму. Не ответил тот на первое. На второе кратко:
‘Не поеду. Не мешай работать’.
Рассмеялся Виктор.
— Вот оно что! Так-то вы, Степа Григорьич!
И продиктовал конторщику ответ-письмо с официальным предложением работы.
Без опоздания пришел ответ:
‘Конец восемнадцатого — это мы можем. Завтра выезжаю. На условия согласен. Прогоны на счет заказчика. Выпиши, бездельник, восковых красок — пригодятся. У вас, поди, нет’.
Приехал. Порадовался тому, что Виктор его не встретил, а лошадей выслал хороших. Все двенадцать верст в надснежном сверкании — а день был солнечный — Юлия вспоминалась-виделась. Насвистывать принимался. Митрофана расспрашивал про разное.
— … а насчет дамского полу у нас тихо. Барин, Виктор Макарыч, видно недолюбливают. Всего в большом дому дамского полу что Татьяна Ивановна, экономка. Из города выписана, кофей, слышь, варит барину, на тот предмет занадобилась. А Татьяне Ивановне в субботу сто лет. Нет. Насчет дамского полу…
Приехал. В дом провели. С Виктором на стремянке встретился. Глянули в глаза друг другу: друзья. Поцеловались.
— Ну, здравствуй, Степа. Здравствуй, милый.
— Ишь ведь! У тебя здесь и впрямь работы не оберешься. Только не спи! И это все твое?
Озирался, придерживаясь за шаткие поручни.
— Мое. Я же еще в Петербурге тебе…
— Мало ли что… Слушай! Я ведь плафонов не пробовал. Ты в письме про плафон… Это здесь, что ли? В этой зале?
— Да. И в этой.
— Вот здорово можно разгуляться. Размеры каковы! Высоты сколько? Аршин восемь?
— Здесь с тремя четвертями, а в круглой и в той вон, смотри, в длинной, десять. И заметь, десять ровно. Ни на дюйм.
— Десять? Это хорошо. Я что-то и не припомню, чтоб одноцветные… Впрочем, во дворцах… Знаешь, в позапрошлом году под Петербургом пришлось мне с товарищем работать по стенной. Так мы шести с половиной ох как рады были. Начало девятнадцатого. Только, милый, как же? Я ведь плафоны…
— Ничего. У нас медальонов немало. И шесть стен еще целых под фрески. И как приготовляем! У нас, брат, не по-казенному. Из старой книги итальянской вычитал. По такой стене больше полдюйма краска войдет.
— Но ведь в закрытом помещении…
— Ничего. Крепче — лучше. Лет через сто, через двести крыша провалится… Пусть тогда на наши фрески путешественники любуются.
— Ах, Виктор, Виктор. Блуза вот у тебя хороша. Когда ты в смокинге своем болванском бродишь, чуть ноги переставляешь, поколотить тебя хочется неудержимо.
— Ну, удерживался же.
— Все до поры до времени. А,хорошо здесь у тебя. Помажем. Слушай. Эскизы все твои?
— Какое! Заказывал. Для себя вон ту анфиладу оставил. Ну, там еще и главную лестницу. Да не работается. Возьми часть. Сладишь?
— Дом-то уж больно хорош. Страшновато. А что кабы вдвоем? Впрочем, кому говорю! Гордец ты непроходимый…
— Вдвоем? Охотно. Потолкуем, скомпануем что-нибудь не очень плохое. Ты ведь в Риме… да и в Петербурге… А мне трудно. Да, трудно очень. Настоящую старину, старую, люблю и, кажется, понимаю. А так… или случайно выходит, или слишком свое. И потом я тут начал одну картину…
— Свят, свят! Что такое с моим Виктором творится… Я хотел сказать: с моим врагом. Слишком свое — это вам, signor, уже не нравится? Хороший здесь воздух. Ты мне скоро скажешь, что искусство — это труд, что старые мастера — боги, что весь ваш экспрессионизм — фью! Право, хороший здесь воздух! Ну, бежим! Показывай, все показывай!
Шли. То бежали, перепрыгивая, наклоняясь, то подолгу останавливаясь.
— А сколько комнат?
— Всего? Всего сорок комнат в дому, Это во всех трех этажах. Отделываю средний только.
— Веди, веди! Все показывай. Сорок комнат! Что же ты молчал!
— Я тебе в Петербурге…
— Молчи ты. Кой черт станет тебе верить в Петербурге! Мало ли кто старые хибарки отделывает. Старинный дом! Старинный дом! А посмотришь — гнилая дача. Мне вот года три тому привелось… Сорок комнат! Молодец ты… То есть ты-то тут ни при чем.
— Ну,.немножко при чем… Только ведь сорок — это всего, со всеми клетушками. Есть и такие, что рукой потолок достать. Стой! Смотри. Это вот диванная. Плафон еще не придумал, а стены — трельяж, знаешь, наивно так и светло. А здесь, в простенках — даль, сад холмистый и парочки… Светло все…
— Наивно… Светло… Ну и воздух здесь! Полезный для декадентов воздух. Да и мне не вредный: есть хочется… У вас здесь гостей кормят?
— Кормим. Через полчаса обед. Поторопить?
— Дотерплю. Показывай мебель.
В нижнем этаже из комнаты в комнату переходили под высокими сводами.
— Взгляни вот на это чудовище! Думаешь — это комод? Ничуть. Эта вот крышка так открывается, а отсюда ножки. Письменный стол. Смотри, тайничков сколько.
И бил ладонями Степа, и хохот его под сводами был гулок.
— Мебельный магазин! Мебельный магазин! А ты расторопный прикащик. Ну-ка, молодец, к тем вон креслам! А насчет обивки у вас, молодец, того… Подгуляла.
— Неужто ж, ваше сиятельство, обивочка не нравится? Эту обивку сами господин Знобишин по своим рисуночкам заказывали, немало денежек плочено… Да, Степа, думал я. Конечно, все ободрать. Только заказывать не буду. Разве в круглую залу. Ну в диванную тоже трудно подобрать. За Волгой старика нашел, старой веры. Музей — его домишко деревянный. Печи, подлец, топит докрасна. Чуть что, в полчаса сгорит, дрожь берет. Ну так кроме того, непродажного, по их вере, семь у него сундуков в сенях. Здеся говорит, так кое-что из тряпочек. Открыл два. Поворошили мы. Я чуть не заплакал. Чего-чего нет! Не поверишь, даже индусское тканье. А итальянского шелку, парчи…
— Да как это он собрал?
— Больше столетия с отцом копили. У них как! Вся округа знает, чуть что, к ним тащут. Ну, ворованного немало. Началось конечно со старой веры. Дониконовская святость всякая. Ну, ту нам не укупить, разве обманом, подослать. А что без крестов да без вязи, он в сени. Все эти семь сундуков мы у старичка и купим.
— Что ж не купил еще? А ну, как впрямь сгорит! Или другой купит.
— Другой не купит. Слежу. А насчет пожара старик говорит: Бог не без милости. Нет, вот что. Нельзя у старика сразу ничего купить. Ни на полтинник. Меня уж учили. Самоваров пятнадцать двухведерных с ним выпить надо, ну наливочки тоже. У нас, говорит, не лавочка, патент не плачен, как так первому встречному! А с добрым приятелем зачем не поменяться. На деньги не охоч, меняться любит. В нашей церкви есть для него занятное кое-что. Вот теперь попа обхаживаю. Главное, чтоб без огласки.
Обедали в круглой комнате верхнего этажа. Над круглой залой комната, в тех же стенах.
— Жуткая комната. Кажется, встанешь, потолок в темя пристукнет.
— Да. Мы детьми здесь обедали и чай пили. А жили вон там.
Замолчал Виктор. И не ел. Смотреть стал прямо и не моргая. Будто через стену смотрел в те маленькие комнатки.
— Слушай! Что ты мне говорил про картину? Пишешь?
— А… Да. Портрет.
— Портрет? Ну? С кого? Женщина, конечно…
— Не то. Обещал. Давно.
— Что обещал? Что давно?
— Так. Тебе не интересно.
— Фу ты! Говори толком. Да что тут. Эту вот птицу доем, и марш. Показывай. Впрочем, готово!
Ножку индейки в солонку ткнул, в карман бутылку вина, под руку салфетку.
— Забирай стаканы. Идем! Где тут маэстро работает?.. Послушай, опять ты как мокрая курица. Очнись. Ты не в смокинге.
— Идем, пожалуй. Только мало сделано.
По крутым ступеням спускались. Коридор. Опять ступеньки. Наверх.
— Подержи-ка.
Стаканы Степе передал. Ключ из кармана на цепочке. Висячий замок отпер тремя поворотами звонкими.
— Ну, входи.
Вошли. И Виктор дверь за собой притворил, задвижкой медной тяжелой щелкнул.
— Свят-свят-свят! Ты бы хоть предупредил.
Чуть побледнел Степа Герасимов и рассердился. Ногу индюшки грызя, а салфетку выронил, перед мольбертом стал, от того, от воскового отвернувшись.
Комната, куда вошли, большая. Большое окно под низким потолком. Диван, стул. На кресле у окна, голову откинув, ноги протянув на скамеечку, сидел тот, восковой, недвижный. Руки его, на подоконник положенные-брошенные, пальцами лишь жутко похудевшими — а суставы как звенья цепи — говорят-молчат о своем устремлении туда куда-то, за это окно.
На голове воскового человека парик. Черные волосы. Черные усики чуть. И отрок, и старик. Бархатная курточка на нем, ноги пледом прикрыты синим. И страшен желтый некрашеный воск лица над темно-красным бархатом.
Везде на стенах комнаты и на стойках, кнопками прикрепленные фотографии, увеличенные и очень маленькие. И группы. В угол свалена зеленая глина, и мятые засохшие куски и потрескавшиеся маски. Много. Почти все разбитые.
На холсте, перед которым, злобно грызя индюшечью кость, стоял, расставив ноги, Степа, на том холсте был тот же воскововой отрок-старик. Так же глядел он, глаз своих людям не отдавая, туда, за окно.
Голова была уже выписана, жуткая копия некрашенною воска. Руки чуть белые. И красный бархат, и синий плед. За спиной сидящего на белом холсте углем смутно-затертые портреты в тяжелых рамах-намеках. И нигде еще в фоне краски нет.
Сопя дышал Степа. Сказал, и горло было сухое:
— Как называется? У вас, у декадентов, главное в картине — название. Потеряется название — и сам бес ногу сломит.
— Это портрет брата. Он здесь, в Лазареве, умирал. Обещал я ему портрет и не успел, забыл. Теперь вспомнил.
— Портрет-портрет! Врешь. Станешь ты портрет писать… Как картина называется?
— Если удадутся те вон портреты, назову: ‘Последний в роде’.
— То-то. Это кто же тут развешаны? Предки?
— Родственники. Вот предок, дед. А этот, прадед, сомнителен.
Голос Виктора тоже сух был.
— Ишь борода. А дед хорош. Орел. С дагерротипа?
— Да.
— Дед — орел. А ты… Эх ты, синьор Мокрокуричи! Беспочвенник ты.
Развеселившись, подобрев, подошел Степа к тому, к восковому. Даже пальцем тронул руку его.
— Сам лепил?
— Конечно.
— Эх, Виктор, Виктор! И что бы тебе по-настоящему не работать, вплотную то есть? А в глине ты смел. Эту вот бритую рожу ты мне подаришь. Нехай полщеки отбито. Это с того вон портрета? Кто такой?
— Доримедонт. Дядя.
— Что он, скопец, что ли, был?
— Вроде того. Трудное дело. Один только снимок. Случайный. Брат Яша однажды прихлопнул. Тот боялся сниматься.
— Оно, конечно, ой как страшно! А ты, поди, этого-то вот, воскового со всех родственников лепил? На то похоже. Да и на тебя он похож. Умер, говоришь?
— Умер.
— Чахотка?
-…Да.
— А этот кто, толстоносый?
— По матери дед.
— Ишь, с медалями. Нет, тот, твой, по отцу, занятнее. Где же он? Ах глаза! Сверлят. И нос крючком. Нет, этот дедушка лучше.
— Уж и не знаю, который лучше.
В форточку выкинул Степа обглоданную кость и сказал, и опять в голосе злоба ли, досада ли:
— Там у тебя, на холсте, не лицо, а воск. Подкрасил бы что ли. Впрочем, умирающих не видал.
— Да, воск. Пусть. Брат Антон восковой был. Ударов отражать не мог, все в него вонзалось, все, чем жизнь сильна. И от любви растаял. Я потом понял.
Говорил тихо, невнятно, так, будто в комнате лишь он да тот восковой, на кого глядели глаза его.
— И потому пусть воск вместо тела? Хорошо, что ты не профессор, Виктор, и никогда профессором не будешь. А то от твоих рассуждений… Стой! Этот вон кто еще? Ну и гордец! Что он — Америку открыл?
— Это отец.
— Папашенька, значит. Так-с. На деда похож. Только калибр не тот. Хорош, Виктор, у тебя дед. Ах, хорош. Стариком умер?
— Да.
— А папашенька не того, папашенька франт. А мамашенька где? Эта, что ли?
— Нет. Вот и вот. И там еще, у окна.
— У, какая злая!
— Не злая. Несчастная.
— А это кто?
— Сестра ее.
— Похожа. Но доброе лицо… Стой! Это кто? Узнал, право узнал. Amor!
— Нет. Случайное сходство. Это сестра покойная.
Слова Виктора сказались, не дрогнули. Спокоен был. Степа нудящим взглядом повел по холсту, по десяткам фотографий, минуя того, воскового, сказал, в придуманном зевке потопив раздраженность:
— Ну, довольно. Хорошенького понемножку. Бежим из этого склепа!
И убежал. Скоро в дверь распахнутую кричали и бегущие по крутым ступеням прыгающие его шаги, и слова надтреснуто-хохочущие:
— Спасайся кто может!
Шел-бежал, прихлебывая из горлышка бутылки.

IX

Текли дни и дни, явной безнадежностью своей старя уцелевших от разгрома. В Москве сплотились, за церковью Спасителя, в Мертвом переулке. Друг за друга цеплялись, одиночества страшились пуще чем сыщиков и полиции.
Странна и для чужого непонятна жизнь дома Ирочки в Мертвом переулке. Скоро три года, как купила дом двухэтажный, деревянный. Пустой стоял. Наскоро отделала, мебели случайной навезла. Подруга Валя к ней переехала. В верхнем этаже жили. В нижнем сыро еще было.
Немного недель Ирочка с Валей в дому одни жили с двумя еще прислужницами. А жили тот срок, воркуя, хохоча, друг дружку милуя.
— Что-то вы барышни, словно новобрачные, медовый месяц справляете. Все-то обнявшись, все-то в капотах, да в распашонках, все-то шу-шу, да ха-ха-ха. В театр вас насилу прогонишь когда. А ложа-то по все дни плачена.
— Молчи, Тора!
— Ну уж и Тора! Условие наше какое было, барышни? При гостях Тора, а запросто можно бы и по-христиански Матреной звать. А гостей-то и нет, как нет. Оно и выходит, что навсегда я Матрена. А вы все Тора да Тора.
— Ха-ха-ха! Не хотим Матрены. Верно ведь, Ирочка? Пусть убирается, коли так.
— Стой, Валя! Цыц, Тора! Я придумала. Куплю ей баронство. В Португалии или в какой-нибудь Синегамбии это дешево. Баронесса, иси! Баронесса, аппорт! И паспорт твой баронский будем гостям показывать. А гости, баронесса Матрена, у нас скоро будут. От Миши письмо, от вечного студента. Вот оно. Откуда-то с Урала опять в Москву едет. Хоть ты, баронесса, студента Мишу не знаешь, однако, комнату ему внизу приготовь какую-нибудь. Et bien, баронесса, allez! [Ну ладно… ступай, (фр.)]
— Тьфу, барышни! Чего позорите… какая-такая баронесса?
— Не хочешь быть Торой, будешь баронесса. Завтра же твой паспорт в Синегамбию.
— Ишь, баловницы… Уж лучше Торой кличьте. Невесть чего пропишут в паспорте-то за ваши денежки. Оне у вас не считаны.
— Подсчитать все некогда. Да и как подсчитаешь! Коли бы в сундуке лежали, подсчитали — раз и готово, а потом рубль истратили — на стенке крестик, еще рубль — еще крестик, а полтинник — черточка. Ясно! А то банк, процент, акции… Знаешь ты, баронесса, что такое онколь? Я сама иногда забываю. Как тут сосчитаешь! К тому же и у меня деньги, и у нее, у Вали.
— Вот бы вам замуж-то и как раз. Обеим. Мужья-то подсчитали бы. Ой, пора замуж.
— А мы так поженимся, друг на дружке. Беги к попу, баронесса! Кстати, завтра Миша приезжает. Шафером его… Вот Мишка рассердится. Влюблен он в меня, а тут вдруг шафер…
— Тьфу, прости Господи.
Когда Миша приехал:
— Фу, какой ведмедь старый стал и облезлый! — закричала Ирочка. И важно: — Знакомьтесь. Ведмедь Миша, постепеновец, несчастный молодой человек и мой когда-то жених. А это вот Валя, моя Валя, а для тебя Валентина Константиновна. Смотри, ведмедь, как я ее сейчас поцелую! А тебя ни за что.
Поселили Мишу в угловой комнате нижнего этажа.
— Пожалуйста, вы меня при других не Мишей величайте, а Иваном Гаврилычем, Казанской губернии крестьянин Елистратов, уезда…
Оказалось, с чужим паспортом.
— Вот так постепеновец! Хорош ли паспорт? А то еще повесят тебя перед моими окнами. Я женщина нервная.
— Паспорт крепкий. На год без хлопот. Помните только: Иван Гаврилыч.
А университет?
— Вольным слушателем пока. Так можно того сюда, о котором говорил? Его дела совсем уж плохи.
— Что с вами делать. Тащи.
Месяца через два нижний этаж домика в Мертвом переулке именовался мужским монастырем. Семеро жили. Были и со своими паспортами, и с хорошими самоделками, и с чужими, эти назывались железными.
На лист жести Ирочка целый час выводила, краской:
‘Сдаются меблированные комнаты со столом’.
Редко, но случалось, заходили ненужные наниматели. По платью судя, кто-нибудь из ‘монахов’ назначал цену рублей на десять, на двадцать больше возможной. Ищущий уходил и не возвращался. Чаще других в объяснение приходилось вступать Кудрявому. Паспорт плохонький, а по делу нужно было бывать за заставой. Определили быть ему коридорным.
— И платья менять не придется, и коли закатишься, так один.
Кстати и кудри отпустил. Переучиваться тем не пришлось.
— Эй, Кудрявый! Посиди-ка с нами. Не убегут твои самовары. Больно у нас Кудрявый на гитаре мастак.
Тора всячески ворчала, изредка в кухню вниз сходя из барышниных покоев.
— Меблирашки завела моя-то. По дому расходов, мол, много. Все, мол, целковых двести в месяц. Ан, убытку нет ли… Ты бы им, Лида, картошки побольше. Раззор чистый… Иль не видала, какие меблированные столы бывают.
— Не я. Барышня сама на каждый день меню…
— Меню, меню! У тебя нынче рагу баранье, так ты не барашка, а баранины, и баранины-то столечко вот, а картошки-матушки вот сестолько.
— Не я. Барышня. Сама присматривает. Раза три на дню в кухню спустится.
— Барышня, барышня! Не барышня вовсе, а сама ты барыней быть захотела. Знаем мы как хвосты-то треплют по меблирашкам. Вчера ввечеру искала-искала… На-ка, поди ж ты — у жильца! Знаем мы каки-таки мужские монастыри бывают.,.
— Ну вы потише, Матрена.
— Не Матрена я, а Тора. Так меня хозяйка величать приказала. А коли не так, то Матрена Васильевна. Вот оно что.
— Ну не сердитесь, Матрена Васильевна.
— То-то вот. А вы им, Лидочка, жильцам-то, хлебца к обедцу поболее, хлебца разненького, и беленького, и черненького, и пеклеванненького. А то ведь ровно слоны, прости Господи. Служивала я в меблирашках тоже. Порядки знаю.
Население мужского монастыря увеличивалось. Были люди и с деньгами. Те пытались передавать Ирочке в разное время разные суммы за себя и за товарищей. Иногда принимала, иногда кричала, смеясь:
— В то бюро! В то вон бюро! В ларец отца казначея!
И, случалось, совали деньги в щель. Отцом казначеем звался Николай, по прозванью Петербургский. Были и бедняки совсем, ничего не зарабатывали и от родни, случалось и богатой, таились.
— Оно, конечно, нелегко, друже, мать у меня старуха славная, а сестра просто душа человек, и жалко мне их до слез, сидят себе в Костроме и плачут: повесили, мол, нашего сорви-голову. А весточку послать, какой ни на есть адрес дать страшновато.
— Да уж эти родственнички, любя, так подведут…
— А вот я, господа, в Москву ехал, открытку домой в почтовый вагон, чтоб штемпель не выдал: ‘Жив-здоров, не беспокойтесь. Влас’.
— Ну и глупо!
— Что такое?.. То есть…
— Домашних твоих не знаю, но предполагая худшее, то есть большую любовь и малую опытность, ничего хорошего не предвижу.
То Анкудинов сказал, у окна столовой сидя. Так часто его за эти годы в неопытности упрекали ‘старики’, что он почитал себя очень опытным и осторожным, в действительности же успел развить в себе лишь крайнюю подозрительность. Кое-кто из ‘стариков’, знавших Анкудинова вплотную, говаривал:
— Ну, что ж. По нынешнему времени и это клад. Авось ‘азефа’ вынюхает.
А Анкудинов, сказав Власу свою фразу, так не на него, а мимо куда-то одним глазом поглядел, так ногой закачал и пальцем по подоконнику будто в рассеянности забарабанил, что крякнул-кашлянул кто-то из ‘монахов’. Васильев сказал, и голос был тих:
— Да. Конечно, бывает, но редко. Нужны особые стечения обстоятельств. Все же…
И не поглядел на Власа. Вскипел Влас.
— Что такое! Что такое еще! Товарищ не впервые позволяет себе…
И Влас безнадежным каким-то жестом неопределенно махнул к окну, где Анкудинов. А тот побледнел и сжался, выражение лица храня спокойным. Про такие его секунды ‘старики’ говорили:
— Заводит пружину.
Красные пятна поплыли по лицу Власа. Стоял тяжелый, высокий у обеденного стола, у длинного. Назывался тот стол — табльдот.
— Не позволю! Не позволю! Я давно замечал… Да. Прочь намеки и экивоки всяческие!
Стоял высокий, каждое слово говорил-кричал — будто листок из записной книжки левой рукой вырывал-бросал под правую, а правой пригвождал к столу те листки. А гвоздь тот даже видел Юлий, а звали Юлия: Отрок. Но стал Юлий говорить про то потом уж, когда вскользь обмолвился Николай.
Стоял, в стол рукой бил Влас.
Об обиде подозрений слова.
Бледнел Анкудинов. И наконец:
— Шпикомания? Расстроенные нервы неудачников? Нет-с, почтеннейший! И напрасно думаете, что ваши слова могут обидеть. Не обижаться мы должны, а по мере сил предупреждать ошибки друг друга. И учить, пока не поздно. Да-с, учить. А коли поздно, то есть в тех случаях, когда неосторожность товарища безнадежна, или, что гораздо хуже, когда это едва ли неосторожность только…
— Что? Повторите!.. Повторите!
И еще выше стал Влас. И дрожа поблескивали стекла его очков. Кто-то кашлянул, кто-то поднялся со стула и сказал:
— Товарищи…
Сосед того прошипел:
— Ш-ш!
— Да, конечно. Не мешайте выяснению вопроса. Но все же выбрать председателя…
— В таком случае предлагаю Калистратушку!
То крикнул Анкудинов. И непонятно было: смеется ли, серьезно ли.
— Калистрат, садись!
— Сюда, сюда.
— Председатель будешь!
Радовались минуте шутки, чуть рассеявшей туман размолвки. Шуткой показалось предложение Анкудинова.
‘Не так, стало быть, серьезны обвинения, которые затаил он и сейчас бросит в лицо Власу’.
Калистратушкой звали невзрачного тусклого поповича, примкнувшего к движению в дни московского восстания, до истерики его поразившего баррикадами, заколоченными домами, жестокостью расстрелов и веселой какою-то стойкостью дружинников. Калистратушку презирали все именно за его тусклость, бесталанность и за то еще, что он был явно запойным. Но опыт показал, что пьянство Калистрата на пользу партии. Молчаливый по натуре, не проговаривался никогда, а сидя часами по кабачкам, приносил не раз ценные сведения. Искренно мурлыкал семинарские песенки, водя стаканом по пивной луже непокрытого кабацкого стола, легко сводил знакомство с темными людьми, трех уже сыщиков указал товарищам. А то, что дворники дома видывали Калистрата глубокой ночью у ворот, бьющего неверной рукой по щеколде, это, как решили товарищи, тоже не вредно. А в дни вытрезвления и потом, в дни тоски предзапойной, в уголке где-нибудь сидел Калистрат и, вороша свои желтые волосы, прямые, длинные и масляные, тупо пытался проникнуть в смысл социал-революционной брошюры, взятой у товарищей. В те дни мало ел, пугался вопросов, и глаза его по-собачьи слезились.
Презирали, третировали, давно уж не жалели. Калистратом, Калистратушкой стали звать с той поры, как привелось поповичу краткий срок жить по паспорту какого-то крестьянина Калистрата. Имя понравилось всем. Привыкли.
А сейчас уж сидел попович на председательском месте. И переглядывались все после внезапно строгих слов его.
Постучал ножом о стакан и глухим голосом сказал, глядя Анкудинову в глаза:
— И вы сюда пожалуйте, товарищ, к столу. И ваше слово… Да, да, к столу. Все здесь, и вы…
Дернув плечами, пересел Анкудинов.
— Да, да. Ваше слово. Товарищ Влас, вы потом. И вот что… ввиду серьезности момента очень прошу внимания и… и сдержанности.
Шепот послышался.
— Кто хочет говорить? Сейчас, Анкудинов. Товарищи, могу записать. Кто хочет?
— Я. Но после Власа.
— Меня запиши.
— Ну, и меня, может быть…
— Записал. Товарищ Анкудинов, прошу!
Чуть поморщившись и для первых слов потеряв силу гнева, начал Анкудинов:
— Если уж так официально, то да, я не могу не обвинить товарища Власа в поведении, заслуживающем название едва ли только неосторожности…
Задребезжал стакан под ударами ножа. Побледнев, откидывая мокрые желтые волосы со лба, раздельно сказал председатель, и голос его срывался с высокого свиста в низкий хрип:
— Ораторов прошу говорить стоя! А вы, товарищ, сядьте.
— Что такое?
— К чему?
— Вот еще…
— По праву председателя. Иначе слагаю…
— Товарищи, пусть!
— Он прав. Молодец, Калистрат. В таком деле…
Дребезжал-звенел стакан. Встал Анкудинов.
— Да. Хорошо… Я хотел говорить о неосторожности товарища и о тех его поступках, которые… Но вот что! Перехожу к главному. Проект товарища Власа, о котором докладывал Николай и которому Николай симпатизирует, этот проект кажется мне не столько трудно осуществимым, как говорили здесь и у Николая, сколько губительным… да, губительным в самом корне. Губительным для дела, для всех нас…
— Что? Объяснитесь!
То Влас.
Но частым звоном без перерыва зазвенел стакан.
— …Да. Это грозит гибелью. И, боюсь, умышленной гибелью.. Конечно, немного нас, и не очень жаль, если… но проект, предполагая сближение с чуждыми элементами… товарищи, я не боюсь слов и вы не бойтесь. Я называю этот проект провокаторским. Да!
Гася шепотный огонь зачинавшейся распри, зазвенел-загудел под ударами ножа стакан.
— Ваше слово, товарищ Влас, если товарищ Анкудинов кончил.
— Кончил, да. Но я не сказал бы и половины того, что сказал, если б не знал об одном странном обстоятельстве. Это обстоятельство следующее: товарищ Влас видится, и не редко, и я знаю где, с Варевичем, с тем самым Варевичем, который в Петербурге тогда… Помните…
Загудели голоса. И в этом гуле звон стакана председателя был как шепот камешков прибрежных, а близко будто гудела глубина моря. Но вот будто кусок шелка разодрал кто-то в углу у буфета. Свисток резкий. К говорной трубе подбежал Миша-студент. Пробку-свисток вынул, крикнул, и почему-то примолкли все.
— Вы, Ирина Макаровна?
— Ха-ха-ха! Вот мальчишки! Полчаса слушаю. Надоело. Вы что это моего Власа обижаете! И гомон же у вас… двери закрыли, и думаете — одни. Нам здесь с Валей все как есть в трубу слышно. Ну и конспираторы! Если тайно хотите, ту пробку надо, ту белую, глухая называется. Хорошо, что вас только женский монастырь слушает. Нарветесь еще… Ну да ладно. Мы сейчас к вам. Наливка чтоб была! Да Торе не говорить, что для нас. Живо! А кто такой Варевич? Что-то не припомню.
— Мы, Ирина Макаровна…
— Ну, ладно. Валя оденется, и сейчас мы к вам. Про наливку не забудь, ведмедь. И Власа не обижать. Он мой. Ждите!
Кто потупившись, кто в потолок глядя, сидели те. Влас в окно глядел, в сумеречное, и вот чуть презрителен стал взгляд его, а Анкудинов лицом дергался, правой рукой мял салфетку. Слова смешливые Ирины Макаровны слушали, будто она там вон в буфете заперта и оттуда кричит-говорит. Защурив глаза, подняв нож над стаканом, сидел-молчал председатель. Надвинул желтые, на желтом лице чуть видные брови. Лидия, Лида, та, которая числилась кухаркой, глядя в затылок Миши, мяла кусочек черного хлеба.

X

Ранее, тогда когда-то, и кажется ей, что безмерно давно то было, Раиса Михайловна чуяла-изживала скорбь жизни, как грозу надвигающейся из неведомого хохочущей-грохочущей рати. И рать та черная движима десницею Карающего.
Неустанными молитвами покаянными и умоляющими отсрочить черное, ослабить страшное.
Ныне не то. Скорбь не зарево растущее, скорбь — разлившийся на весь мир песок золотой. И весь мир — пустыня тихая, мертвая. И палит, иссушает песок. Не идти бы по жгучему, по мертвому, лечь бы и не жить, пропасть.
Не пугают Раису Михайловну страшные вести, передаваемые Константином. И не потому не пугают, что спокоен голос сына Кости.
Все страшное сбылось. И нечего бояться.
— Вот, мамаша, из санатории от профессора. Надежды на выздоровление нет, то есть на полное выздоровление. Но для окружающих не опасен… пока, и может жить у родных.
— А? Да… Ты напиши. Я что ж. А спрашивал ты о причинах?
— Я уже говорил вам, мамаша… Вероятно, пишет, какие-нибудь благоприятные условия способствовали…
— Благоприятные?
— Для болезни благоприятные, мамаша.
— А… Какие же?.. Так ты напиши, чтоб…
И тускло вдруг глаза глядят мимо сына, не видят.
— …Потом, мамаша, вот еще. Витя денег без меры требует. Больше половины с его счета списано. Я пока посылаю. Предупредить, может быть? Как вы?
— Ах, да. Как же это он так… Ты бы, Костя…
И забвение опять тусклое в глазах.
— Мамаша. Вот от Ирочки три письма. Не желаете ли ознакомиться… И еще стороной я узнал кое-что о ее жизни в Москве. Поговорить бы с вами хотел.
И закручивая рыжие усики, ладонью скрывает широкую улыбку внезапную, неудержную. Но не видит Раиса Михайловна.
— Я, Костя, отдохнуть пойду. Ты потом…
И идет, не видя стен, не видя мебели. Идет туда, в белую спальню свою, где мраморные стены холодны. Но и там в глаза ползет желтый золотой песок пустыни, сжигающий, мертвящий.
Притворила двери плотно. На кровать легла, на тот на саркофаг величавый. И видит — не замечает: у той вон стены другой саркофаг величается. То кровать отошедшего хозяина дома и строителя Макара Яковлевича. Так спальная горница строена мраморная, что нельзя вынести ненужную кровать. К чему тогда те вон амуры белые ручки будут простирать, в ручках полога не держа. И куда заглядывать будет та вон белая, по пояс оголенная. Да и в нишу не диван же поставить и не шкаф.
На саркофаг на тот смотрит и не видит. И не о нем мыслит, и не о Макаре вдова Раиса Михайловна. И о чем? О ком? Тусклы мысли, опаленные золотым зноем мертвой пустыни. Дремлет — не дремлет. Губы шепчут будто. Или молится, заступников просит о милости, о чуде? Чтоб ручей оказался в пустыне? Живой воды ручей на золотом на мертвом песке? Благовест смутный через зимние стекла. К вечерне. У Егория. Голову повернула. Видит из той вон двери свет лампадный в темнеющую спальню льется. Льется, струится ручеек воды живой. Час вечерен. Молиться в эту пору привыкла. Хорошо молиться в час вечерен. И дрогнули губы дрожанием долгим, змеящимся. Ангел ли тихого плача пролетел близко, дьявол ли насмешник рукой когтистой черной коснулся губ ее, чтоб засмеялась-заглумилась, чтоб похулила. Не засмеялась, не заплакала, к стене обернулась к мраморной, к холодной лицом холодным без горя живого. Не впервые не пошла в моленную свою в час вечерен, в маленькую комнатку, где умывальник как жертвенник, где лики и сияют, и хмурятся, где среди иных любимейший тишайший светлого письма лик великомученника Пантелеймона, вселяющего кротость в железные сердца.
Обернулась к стене лицом. Не глядит, и мыслить не хочет думами-червяками мертвого горя. И думою усталою, привидением белым, согбенным не хочет по дому бродить, где в пустых комнатах ненужных слуги охраняют порядок давний мертвых ненужных вещей.
Из стены мраморной рука черная, как лапа крысиная, вылезла, шурша. За горло Раису Михайловну не схватила, сердце не сжала. По платью тихо погладила лапа. Прошамкал голос древней старухи там, в мраморе, будто замурованной:
— А ты поспи, поспи. Все, чего когда ни на есть баивалась, то все и наслучалось. А то и поболее. Оно и тово… Бояться-то, стало, ныне и нечего. А надеяться… Так насчет надежды, мать моя, так я скажу: молодость на то нужна. Ох, нужна.
И гладит по платью ласково так дрема лапой крысиною.

XI

Весна отжурчала-отзвенела, снег останный, в темных яминах забытый гонит наскоро, непразднично уж в Волгу грязными ручейками хоронящимися.
Из Лазарева Виктор не выезжал. Одиночество радовало. Одиночество мучило. Но, нет. Не празднично жила душа. Ни солнечности улыбки, ни черной торжественности вражьих сил, которые тоже праздник.
Говорил не раз:
— Знаешь, Степа, я скучать начинаю. Понимаешь, просто скучать.
— Начинаешь? Гм… Этим делом ты начал заниматься давно, лет этак…
— Нет. Не то. Новое.
А Степа давно уже и надолго уезжать стал из Лазарева.
— В публичной библиотеке порыться надо. Ну, по музеям тоже. Своды на пятах расписывать — это, брат… Я и в Новгород махну! А потом, знаешь, вокруг Москвы чудеса есть. Да! Своды…
Когда работы во втором этаже подошли к концу наблизко, решил Виктор отделать-расписать и нижний этаж. Комнат много, чуть побольше комната — посредине столб квадратного сечения, а то и два. Всюду своды. Пяты низко, не выше плеч, а радиус большой. И высоки замки. И окна в амбразурах.
Часто сюда спускались в дни работ, мебель сортировали. В круглой нижней комнате, которая под круглой белой залой, и которая много меньше той казалась из-за тяжелых устоев подсводных, в той комнате устроили столярную мастерскую. И обойную. По флигелям немало разыскали интересного, когда-то Знобишиным забракованного или незамеченного. Фанеровали. Старик немец выискался, из Москвы. Клей варил вечный, не боящийся ни сырости, ни жара. Семнадцать часов клей тот вариться должен. А тайну состава не выдавал немец-столяр. Покоробившиеся или лопнувшие филенки смело распиливал на вершковые полосы и чудным клеем склеенные сжимал мощными струбцинами. Через трое суток вынимал, скромно хвастаясь, в дугу сгибал на колене, бил киянкой и говорил:
— Fertig! [Готово! (нем.)]
Сундуки прибыли из Заволжья от старовера.
— Вот и поменялись. Оно и ладно. Только памятуй, Виктор Макарыч: голубок тот за тобой числится и те две книжечки в муслиновом переплетце. Должник, стало, ты. А слово — оно чугуна-железа крепче. Ну-ка, во славу Господа…
Как дедовская кровь на железе темна была наливка в зеленой склянице. И сладка-сладка, и горька.
— Да не суй ты мне картиночку свою. Голубка того с младых годов знаю. Ума только не приложу, как голубок тот милый к тебе попал.
Прощаясь, не вытерпел Степа.
— Скляночка хороша. Продайте… Ну, подарите…
— Пустенькую-то? Кто пустенькую в дар дает! Ай-ай! Этак сна ты меня решишь. Эй, Фомка! Достань-поди такую вот, да в соломку ее, да в санки под сиденьице, да не перевертывай очень-то. А вы, вьюноши, всю-то дорожку шажком езжайте теперь. А коли рысцой — замутится, дрянь-дрянью станет, ни на что не похоже, приведется вам в те поры лет этак не менее пяти ее отстаивать наново. Так-то. Шажком. Шажком.
И ладони потирая, улыбался хитро и чуть презрительно поглядывал на Степу Герасимова.
За голубком ездила в городской дом Татьяна Ивановна.
— Как же, знаю, помню. Сама я его в бумажку да в кладовую. Константин Яковлевич тогда — уберите, говорит, а знаю: оба мои барина голубка того любили очень. Я и припрятала.
Был то золоченый голубь, святой дух из львиной комнаты. В сотый раз перебирая, перетряхивая сокровища стариковых сундучков, Степа — Виктору:
— Чудеса! За пустяки уступил старик.
— Ну, дароносица хороша была!
— Хороша, но ведь не этого она стоит.
— Верь, Степа, дароносица больше пяти тысяч стоит.
— Ну-у! Красная цена — четвертной билет.
Склонившись над сундуком Виктор скрывал улыбку.
Не заметил тогда в Заволжье Степа, как на руке взвешивал дароносицу старик, как с нею к окну отошел, а потом в соседнюю горницу, а там замком певучим звенел, заглушая иной звон.
— Ну, будет пока, Виктор, хорошенького понемножку. Наверху работа ждет. Мне моей стены еще дней на пять. А ты свою, поди…
— Подожди. Сюда смотри. Да не сюда! На окно, на окно! Что, если этот свет через слюду пустить… А? А слюда чтоб в свинцовых ромбах… А теперь сюда смотри. Свод! Отсюда, оттуда древесный орнамент, и туда вон, туда — все богаче, все ярче, и золота больше, знаешь, зеленого такого золота, тусклого и глубокого… Там цветы, бирюзовые, малиновые… А здесь…
С каменного полу гвоздь длинный поднял, по сырой, по рыхлой штукатурке водил-чертил, — встав на горбатую крышку старикова сундука. С круглизны свода глянуло лицо тоски-птицы стародавней, женское лицо, крылья, ветром разметанные, выросли. Сыпалась мокрая известка, тяжело падая на камни пола. Спрыгнул, гвоздь кинул, выбежал, из столярной саженную рейку принес. На сундуке опять стоя, водил-царапал размашисто.
— Смотри! Угол готов. Фон голубой туда все гуще, темнее, и здесь везде золото жилками. Золотом же и весь этот планчик, и этот вон…
— Придется теперь тебе в баню идти. В волосах известка, и за воротом, думаю, немало… А разве решил и нижний этаж? Ты ведь говорил…
— Стой-стой. В том вон углу печка. Сюда лежанка, а там высоко-высоко с синими колонками. Знаешь, на треть комнаты печка…
— Хорошо, хорошо. Но ведь весь низ сырой.
— Осушим.
— О-го!
И Степа свистнул.
Много дней с того дня прошло. По всему нижнему этажу на проволоках подвешенные под сводами чернели листового железа трубы. Гудел-свистел вокруг них сквозняк. Окна в весеннее открыты до сумерек. Продухов набили. Подошвы стен осушали калеными кирпичами. На железных носилках таскали из нарочно для того сложенной печи. Хорошо пили воду из стен каленые кирпичи.
— Да к чему тебе и нижний еще этаж?
— А разве плохо будет?..
— Нет. А к чему? Ну там, во втором, и Бог велел. Бумажки эти оборвать следовало. И то, если жить там. И не все там наново. А здесь… Сюда и мебель, и печи… Из этих подвалов жилье сделать… Эх, врешь ты-все, Виктор! Наверно, у тебя мильонов этих… А говоришь…
— К сожалению ни одного. Много поменьше. Да ничего. Мы экономно. Вот землю продам. А распишем хоть вдвоем. Ну, двух еще подручных. Ты ведь обещал.
— Подсчитай, подсчитай! Осушка, штукатурка, грунтовка. Ну, роспись сами. Но ведь не стены же только. Мечты твои… Эти скамьи дубовые, писаные изразцы, ковры, паникадилы… Зарвешься, Виктор. Не знаю твоих дел, а зарвешься. К тому я, что сам ты тогда с управляющим…
— Оставь.
Обидно было Степе и жалко. Много уж комнат второго этажа закончены. И мебель готова, поставлена. В часы отдыха любил там сиживать Степа. Книгу брал старую из длинного библиотечного шкафа, а стекла малые в дверцах шкафа рисунком замысловатым обрамлены. Садился на диван поудобнее. Минуты две читал. Падала рука с книгою, смотрел влюбленно в тишь-красоту комнаты и видел в пролет открытый еще комнату величавую и еще, и еще.
Читать не хотелось, думой-грезой лететь никуда не хотелось и не моглось. Чаровала воссозданная старь, явью стали таившиеся мечты тех дней, когда еще там, в Риме, учился не покладая рук, и перед сном, на жесткой постели лежа, мечтал о красоте жизни. И гнал мечту-сказочницу.
‘Работать! Работать!’
Не такие ли хоромы мечтались, не в такой ли же тишине заснувшие?
‘Нет! Мне бы больше еще радоваться… Ведь сам сюда немалую лепту труда вложил, в стены эти. И живи во дворце этом хоть до смерти. Не прогонит, чай. А тоска. Или потому что жилья нет. Конечно, потому’.
Успокаивал себя Степа. Книгу брал опять. Давно хотел почитать про царствование Елизаветы. Буквы со страницы пропадали, пропадала-валилась книга. И смотрели опять Степины глаза добрые туда, в анфиладу, где белый мрамор, арками срезанный, являл и являл одну за другою прекрасно-мертвые залы.
‘Как красиво. Ну а дальше что?’
По звонку начинались послеобеденные работы. Слышался топот ног далекий.
‘Ишь, сибаритствовать привык. Вставать не хочется. И утром спать стал до одиннадцатого часу. Бежать! Бежать! Разврат!’
Вот подчас шаги того, так знакомые шаги. И морщит лоб Степа.
— Вот ты где! Вниз, вниз, Степа! Обсудим еще раз. Так ты завтра?
— Я сегодня бы лучше уехал. К ночи.
— Чего здесь не живется? Ну, да если за делом… Ах, Степа, как ту трехколонную сделать можно! Знаешь что? Отгадай! Ну?.. Мозаика, вот что! Смальтовая мозаика!
Степа рукой махнул лениво. Брел за Виктором. По лестнице спускались, по ступеням ее замусоренным. И сказал тогда:
— Это на кривых-то плоскостях мозаику?
— А то что же?
— Так. Дорого. Ты уж лучше свой смальтовый завод…
— Идея!
— Конечно, идея! Эх ты, мильонщик…
— Идем, не ругайся.
Бродили, обсуждали, углем на стенах, на сводах чертили. И случались минуты, когда радостен и молод бывал Виктор, а Степины брови повисшие являли взор тоскующей души.
И уехал опять Степа.
— Нет! Ты бородач, колокольчик мне, колокольчик, друг милый, прицепи под дугу.
И долго потом бормотал в пути рыжему кучеру ласковые слова. Под ночью чистою, под многозвездною забелелась стена монастыря неблизкая. Полпути. Тогда только Степа Герасимов шепнул, будто было кому:
— Проклятый ломака!
Повернулся, глубже сел, зачем-то поднял воротник. Вспомнил то утреннее, вчерашнее. Да он и не забывал того. Кофе пили, сливки — таких в Питере не найдешь. Почта. Положил тот, как его, молоденький, письма около Виктора на стол. А Виктор разобрал, один конверт разорвал, письмо скомкал, бросил, ненужное, мол. А те три письма на столе оставил. Разговаривали. А он все письмами нераспечатанными играет. Тогда не думалось про то. Но встал из-за стола, прошел мимо Виктора Степа. Смотрит: верхний конверт, будто то Юлии почерк. Ну да, конечно.
И показалось тогда: это нарочно он тот конверт сверху положил. Или теперь только показалось?
Малая станция ночная. Огоньки желтые. Людей мало. Шаги ленивые.
‘Не поеду сюда никогда. Там, в Питере останусь. Вот и ладно будет! Ну его… Мильонщик, ломака… И хорошо в Лазареве, ах, хорошо, и не то что-то… неспокойно. Работа — это хорошо. Ах, дом-сказка! А поживешь месяц-два, нудит, за душу тянет. Или то Виктор нелепый? Ну да! Не верится в затею его. Вот людей до сотни там, в Лазареве, на работе. А к чему? Кому нужно все это? Похоже на то, что никому. И жутко как-то. Прихоть минутная. И денег, видно, не без конца. Землю продает, и скот. И сельскими работами не интересуется. Вот, поди, обжуливают его те, конторские… Работаешь — радуешься, да и он искренне весел на работе… Те залы тогда заканчивали — празднично было. А теперь и не заходит. За подвал этот принялся. Мозаика! Эх, черт… И я хорош. Изучать еду старорусскую роспись… Да этому шалому скомороху через год Лазареве надоест, новое что ни на есть померещится, продаст он и дом, и останную землю кулаку какому-нибудь. Прикатишь ты, Степан Григорьич, лет через пяток взглянуть на свои труды… Глянь: вывеска! Винокуренный завод купца Сиволапова. Вот те и фрески! Вот те и мозаика. А Виктор твой опять где-нибудь в Индии тоску смертную на последние денежки разгуливает-пропивает, нового наследства ждет. Впрочем, пить стал меньше, меньше. К чему бы это… Ну да… Так-то, Степан Григорьич. Да, руки опускаются. Ведь один он, как перст один, Виктор-подлец. По дому бродит, неприкаянный, спит там под крышей, в детской своей комнатке. Продаст, конечно, продаст… Все прахом пойдет. Женить его, каналью’.
Тяжелый грохот близился по ночной земле. Желтые огни повиделись, круглые. О них не думая, смотрел Степа туда. И вдруг увидел ли, захотелось ли увидеть милое лицо женское с глазами любви обиженной, лицо, шепчущее грустную сказку. Юлии лицо выплывало, пред глазами встало. Что шепчут губы любимые, его губ не хотящие?
— В Петербург! Работать! Работать!
Поезд ленивый увозил Степу Герасимова в ночь.
‘Тьфу! Ну его! Не приеду больше. Письмо ему напишу: работа, мол, спешная’.
Уверял себя, обманываемый Старухой-Жизнью, что едет в Петербург затем, что там ждет его спокойный труд, налаженный, дающий покой удовлетворенности.
В душной, стучащей сумеречности вагонной видел-слышал сны: Юлия и Виктор. Спал, разметавшись. Подушка упала на грязный пол.

XII

А в Лазареве в те часы, в тихом, в большом доме не спал молодой хозяин его. В столовой горнице в пятиоконной сидел склонясь, слушая свистящий-трескучий разговор ночной серебряного пузатого самовара. Склонясь над письмами сидел. Стакан, вином полный, вот он. Вспомнились почему-то Татьяны Ивановны древней про самовар слова:
— Как можно! Прикрыть, прикрыть. Ишь, выживает…
Три письма. Юлия, Зоя и Дарья Николаевна Борк. Три женские души шепчут-кричат в стенах светлых. Хороша столовая в Лазаревском доме. А они шепчут. Три. Под старо-белым потолком под высоким шепчут-зовут. Упрекают. Все три упрекают.
‘…Я прощаю тебя. Слышишь, я прощаю тебя. Оскорбил сверх меры. Но приди и обещай, и я твоя. Но обещай, обещай! Так много пережито твоего со мной, что и тебе, я знаю, трудно там, в твоем одиночестве… А я, если хочешь правды, да, я люблю. Не та уже, может быть любовь, но ты же ведь измучил, истерзал ее… Позови, приди’.
То Юлия. Стоит она, гордо голову подняв, слов своих не стыдится. И глаза ее то серые, то голубые. То зла на себя и на жизнь, то любит-любит. Стоит и видит его лишь, Виктора. Знает ли, что те две здесь? Даже презрением не взглянет туда и туда, где еще призраки, где те две. И слов сестры не слышит, не хочет слышать.
‘Я одна с ним буду’.
А Зоя:
‘…Ах как хорошо! Эта Дарья Николаевна прелесть. Развод? И вы поженитесь? Пара! Только предупреждаю. Года через два, через три вас будут спрашивать: ‘это ваша мамаша? Как хорошо сохранилась… Кстати, где она покупает косметику?’ Сестра тоскует. Какой вы злой, даже Степу Герасимова к себе забрали, последнее ее утешение. Так нехорошо. Она как рыба без воды теперь. Часто видимся. А я… я помню, что ты говорил мне, когда писал ту картину. И я знаю, что без меня ты погибнешь, завянешь. Но я тебя не люблю. Слышишь, не люблю. Нельзя любить того, кто…’
В пеструю шаль по щеки кутался маленький призрак Зои, тут вот у стола сидя. По сторонам поглядывала презрительно и вдруг Виктора взоры на долгие мгновения в свои взоры брала. Голову клонила лениво вправо, влево. Будто тяга волос гнула. Волосы Саломеи.
— А то приди ко мне…
Прищуривалась. И тотчас отводила в далекое взоры свои, становившиеся скучающими. На сестру поглядывала подчас хитро, украдкой, на Юлию, скорбно задумчивую.
Сидел. Из столовой горницы не уходили те две. Из светлых стен, из озаренных многими свечами. Перед ним белая арка высокая. Оттуда из залы льется и вылиться не может черный мрак.
Ш-ш-ш!..
Поступь плавная. Шаги не мелкие. Вышла из мрака стройная, высокая. Перчатки длинные нервно снимает, дергает. Чуть шуршит платье, сотканное из стальной паутины. Головка гордая на шее чуть длинной. Воротник высокий. Идет, струится. Как музыка неблизкая. Подошла. Перчатки сняла уже обе. В правой руке держит. Не садится. Голосом чуть дрожащим говорит, но громким. И фразы плавно. Не боится, не замечает тех двух. И притаились.
— Вы позвали. И я ваша. Нельзя оскорблять гордость женщины. Вы сами знаете, что для меня теперь вся жизнь — это вы. Но за что эта мука?.. Вы, кажется, издеваетесь… Ваше молчание… Или вы забыли меня? Нет, не забыли, но… Да, это страшно, что я переживаю. Вы молоды, а я… Но нет, нет. Я не старуха. Я не жила еще. Я ждала, я нашла, и вот… Но я борьбы хочу, жизни настоящей. И настоящей любви. Ты дашь мне ее… Но нет, нет! О, как я одинока, как несчастна…
В белых стенах обширной горницы говорила. Голос красиво дрожал. Не потупляла глаз. И замолкла вдруг, и быстро-порывно склонилась-приблизилась к Виктору.
— Скажи слово. Но правду, правду. Позови, позови… Или прогони…
Шепот задыхающийся.
Заслышала Зоя маленькая, хихикнула, шалью пестрою все лицо прикрыла, кутаясь по-ребячьи.
Лишь глаза поблескивают. Огонечки-светлячки. Насмешливо. Зашуршала торопливо шелково-стальная чешуя. Слова не вымолвив больше, ушла-убежала Дарья Николаевна. А ушла туда, не к лестнице, а в беломраморный прорез полуциркульный. Остановилась на мгновение. Или хотела взглядом-презрением облить тех двух? Но глаза свои рукой белой, рукой прекрасной прикрыла. Шатаясь, бледным призраком утонула в тьме комнат лазаревского дома. Ушла будто куда-то в свою далекую спальню. Доплетется, на кровать на широкую падет, поплачет-порыдает, вспомнит и недавнее, и давнее… Семена тихого, жалкого вспомнить. О, какая тогда была Даша! Или нынче не такая?.. Виктору он дядя. Сплелось. Борк… Гусар, потом жандарм. Неужели то была любовь…
На Дарью, Николаевну оглянулся Виктор сумрачный, вслед утонувшей в тьму его дома. Его дом… Его имение… Давно ли? Захотелось порадоваться ли, подивиться ли?
‘Вот богат. Скольким только того и надо…’
Тусклый взор перевел туда, где те две. Зоя на сестру уж поглядывала насмешливыми своими светлячками. Забытый стакан. Выпил жадно. Еще налил. Хорош Лазаревский погреб. И пил внезапно проснувшеюся жаждой. Пальцами белыми, жесткими по скатерти стучал забвенно. Зол был на себя за мимолетную думу о деньгах. Но злоба та притворна. Но и дума та тоже притворна была. Усы свои золотистые купая в вине, косым взглядом оглядел комнату.
Обе здесь. Зоины светлячки, задором веселым грусть скрывая, обожгли-захолодили.
— А мой-то приехал. Тот, помнишь? Виделись. Не люблю. А он обожает. Впрочем, тебе про то знать не надо. И я может тебя обманываю, и никакого того у меня не было и нет. Верь не верь, как хочешь. Ах, как ты меня полюбишь. Скоро ли, не скоро ли… Да ты уж любишь… Ах, глупый мальчик! Ведь любил! Ведь, любил! А я-то тебя не люблю. Так и знай! Не люблю. А этот цветок, что в письме — наколдованный.
Встал. Окно открыл среднее. Свечи многие над столом зажалобились-заплакали.
Во двор окно. Большой-большой двор. Осокорь вековой посредине. Во флигеле три окна весело желтым светом глядят. Шторки белые не спущены, полосками наивными поверх окон. Лампа видна подчас, силуэт ходящий заслоняет. Руки-тени весело поясняют. Верно, рассказывает занятное. Уж не поп ли философ? Нет. Вон рукав широкий его рясы навстречу тому. Чу! Песня? Или почудилось… И холодок весенней ночи звездной показался жутким, враждебным.
Забыв закрыть раму, отошел. Вспомнил, или не забывал? Голову опустив, чтоб не видеть, прошел мимо стола, повалив что-то, — и зазвенело — захватил бутылку. Шел-спешил-бормотал:
— Я туда… Я к себе… А, да!
И оглянувшись, сгреб три письма, сунул в карман широкой бархатной блузы. Думая о Дарье Николаевне, вышел в ту арку белую, куда во тьму потонул белый призрак. Вышел, согнувшись: чуял взор серых глаз. Во тьме защурившись, не оглядываясь, чуял ее, ту. И страшно было то, что не гонится за ним Юлия, что там она, в столовой, и в спину ему глядит, головою скорбной забвенно покачивая.
На окна высокие взглядывая, туда, где звездное, шел во тьме. Пытался думать.
— Стены мои… Как вы красивы, стены мои…
Но спички не зажигал. Но торопился.
— Куда же она прошла? А те там… обе. Куда прошла? Зачем?
В коридор освещенный вышел не скоро. Остановился. Вздохнул глубоко. И еще.
По крутой лестнице туда поднимался, к себе, в свое.
Не дрожащими уже руками засвечал спиртовую лампу в мастерской. Сильные тени легли спокойно на свои места. Шептали презрительно-важно:
— Не думай. Так мы и жили. И без тебя так. Посмотреть хочешь — посмотри. А мы — ночные.
Синие тени остро легли. Чуть побледнев лицом, но не дрогнув, на того, на воскового брата, глядит Виктор, на сидящего долгие дни уж и долгие ночи здесь, в запертой комнате. В свою какую-то даль заоконную глядит бессменно восковой брат Антон. В складках куртки бархатной пыль уже легла серая.
— А! Это хорошо.
Кисть взял, палитру. К картине подошел. По сухому чуть тронул. Засеребрилась складка куртки на картине. Отошел. Сел поудобнее на диване у противостоящей стены. На картину свою новую смотрит. Брови нависли. Взгляд пытливо строг.
Точно, верно изображен на картине восковой юноша-брат. Так же у окна сидит, живой — не живой в свое смотрит. Освещение сумеречное. И неопределенна, смутна даль-мгла заоконная. Но сидит юноша не в этой низкой комнате со светлыми стенами. Темный старый дуб, позолота рам. Сидит последний в роде в комнате башни многоугольной. На стенах портреты предков. В бархат, в шелк, в сталь лат одел Виктор родичей своих, по стенам замковой башни развесил портреты. Трудны ракурсы некоторых, на той вон убегающей стене. Отвернулся от них Антон лицом восковым. Забыл. Или видеть не хочет маскарада того. А те все на последнего смотрят, кто упорно-важно, кто угрюмо, кто и насмешливо. Злобно-прекрасен сверлящий взгляд железного деда из-под шелома островерхого, сильна рука его костистая на эфесе тяжелом. А другой дед, с грубым, тяжелым, с хмурым, молчащим лицом старика Горюнова, Михаилы Филипповича, в иссине-красное платье бархатное одет. Широки складки. И перо растрепанное на бархатном берете. Презрительный взгляд лениво поднял, будто на мгновение. По спине внука зачахшего скользит. Недоуменно важен Макар в наряде алом, с цепями золотыми, легшими на гордую грудь. Близко из обветшалой рамы выглядывает лицо бритое, коротко стриженные волосы седые не покрыты. Как мышка робкая, наивно-хитрая, выглядывает лицо сухое, любопытно смотрит в спину племянника воскового. То Доримедонт.
И много их, портретов, на стенах башенной комнаты.
Вон лицо разбойничье. Молодое, но под глазами сине, и глаза красным отсвечивают. Там вон монах, лицо его спокойное. А монашенки юной бледнолицей глаза плачут-рыдают.
Много их, уходящих в полумрак башенной глуби. Разными силами сильные смотрят на воскового, на последнего. А тот не на них смотрит, хилый, желтолицый, но прекрасный далекостью взора.
— Ну что, Антон, доволен ты? А, брат милый? Однако, зачем я бутылку оттуда нес? Вот он, коньяк.
Внезапной усмешкой лицо загрустило. Тихо встал. Только что наполненный стакан понес к окну. В лицо восковой куклы заглянул, в восковые пальцы руки, на подоконнике ожидающе-лежащей, всунул стакан. Отошел-отбежал.
— Браво, Антоша!..
Себе коньяку налил из запыленной бутылки с желтым, мухами запачканным ярлыком.
— Ну, чокнемся! А ты не бойся: на портрете ты без стакана. Ну, выпьем. Так. Хорош звон старого хрусталя. Еще? Можно и еще. Вон так. Смотри, Антон. Луна-то…
Наливал, пил. Подходил к восковому брату, прислушивался к звону хрустальному, вглядывался в колеблющееся вино его стакана, рукою касался мертвой руки.
— Смотри, гамма.
И показывал-любовался: темно-алое в стакане воскового, янтарно-солнечное дрожало в рюмке Виктора.
— Что, милый? Доволен ли? Вот он, портрет. Обещал и написал. Я, Антоша, и Дорочку тебе изобразил. Смотри, смотри.
Осторожно повернул на стержне восковую голову брата.
— Видишь? Вот она. Здесь она, право, лучше еще. Ты ведь Дорочку любил, Антоша? Любил? Ну и я любил. Дорочка хорошая девочка. Дорочка теперь принцесса. Смотри: парча, воротник кружевной, губки-то, губки какие. И глаза у Дорочки-принцессы… у серафимов только глаза такие бывают. Люби, люби Дорочку, Антоша.
Задрожали руки Виктора, отпустили восковую голову. Стержень во втулке скрипнул, откачнулась восковая голова, медленно повернулась опять к окну.
— Не хочешь, милый? Ну, в окно смотри.
Голос чуть дрожал. Слезы близкие. И отвернулся от воскового. Но тот, на холсте написанный, не страшен был, но близок.
Много пил коньяку в ту ночь. Старый коньяк и нежил, и жег.
— Ну, прощай, брат милый! Скучно тебе со мной.
Руку восковую тронул. Думал — ласково.
Но у кисти трещина на желтом воске. И ненужный стакан с темно-темно-алой влагой покосился. Не видел Виктор. Ушел пошатываясь. Долго старательно запирал мастерскую, звякал бестолково висячий замок.
— Впусти, Антон! Впусти!
Тряс дверь. А ключ в кармане. Тени женщин приближались. Три. По коридору бесшумные.
По большому дому, по пустому, лягушками тяжелыми расскакались крики-вздохи, стук дверной.
— Ах-ах-ах!
Спросонья накрещиваясь, выбежала Паша, горничная девица из комнатки своей.
— Где? Что? Спаси Господи…
— Кто тут? Кто?
— Я, барин.
— Кто? Кто?
— Я. Паша. Это с кем это вы, барин…
— А!.. Ты?..
— Перепугалась до смерти. Кричат, а не знаю…
Белая, стройная. Припоминал:
— Паша? Это ты? Не может быть.
Стояла, дрожала — белая. Близко лунная дорога через окно в коридор лилась.
— Паша? Паша…
— Что, барин?
Шли из лунного в тьму. И опять в лунное. То вперед забегала, то отставала. Боялась. Одежды своей ночной стыдилась. Белая ночная одежда шептала Виктору тихие слова, лунные, баюкающие. Руку ее взял в свою руку. И мыслью оглянувшись:
— Нет их. Следом не идут.
— Ай, барин!
— Хорошо, говорю, с тобой.
И новое из жизни пия, шел громким шагом. И чуял у руки своей голую выше локтя руку белой Паши.

XIII

Проснулся ли, спит ли еще, не понимал Яша. И понять, до конца додумать не хотелось. Истома дремная. Сквозь грязно-белую занавеску тусклое ползет. День ли уж давно, утро ли раннее? Все равно. Лежать вот так. Не вставать. Не одеваться. О том подумал, пошевелился чуть, к стенке повернуться лицом захотелось. И вздрогнул, и поморщился. На теле своем одежду ощутил. Сразу неловко так везде стало, ступни ног заломило.
— Гм… Не раздевшись уснул. Когда?
Не вставая, пытался Яша стащить штиблеты. Под одеялом ногами двигал.
— Фу! С завязками…
На кровати сел. Взглядом ленивым, долгим на свои ноги глядел. Ах как не хотелось разрушать-губить тихий садик бездумной дремы. Хриплым карканьем затхлую тишину будить принялись старые часы за стенами где-то.
— Пять? Почему пять? Это что же… Утра? Да нет…
Не замечал, что слова своих мыслей говорил громким шепотом. Проснулся совсем. И морщины мелкие сразу на лицо легли, на лбу и под глазами, концы рта опустились. Шумы чужих жизней из-за двери щелястой, сквозь стены отовсюду сразу слышны стали. Частой дрожью задрожал весь. И встал. От двери к столу ходит. Не сознавал. Инстинкт заставлял размять затекшие ноги. Бормотал:
— Опять… Опять… Они меня с ума сведут…
Вспомнились все давние страхи. Но вот у стола остановился. Лоб рукою долго тер. А с лица не сползали морщинки тонкие.
На ломберном столе лежали книги. Много. Но заметным слоем пыль на них. Глаза увидели анатомический атлас, раскрытый. Зашептал Яша скороговоркой:
— Да, да… Подготовиться… Все легче осенью будет…
Вспомнилось: подал прошение в университет. На естественный.
— …да… любимым делом заняться — это главное. Вот Виктор… Ну, Костя тоже…
Рот открылся, как у раненого зверя. Кулаком в стол ударил. Захрипел не злобно, жалобно:
— …да, как же! Дадут тебе любимым делом заняться! Сыщики проклятые всюду… Денег не беру, тех денег — этого мало? Туда, домой, не езжу — этого мало? Чего вам надо, мучители? Знаю, чего надо. Ну, да не дождетесь. Сами стреляйтесь на здоровье.
И опять вдоль комнатки маленькой, узкой ходить принялся. Неосознанно. Очнулся — у стола сидел: руки перебирали пачку тоненьких книжек-тетрадок в ярких многоцветных обложках. ‘Тайна поезда N 113’. ‘Миллионер-убийца’. ‘Шулер-благодетель’.
‘Миллионера-убийцу’ отложил. Дальше перебирал. ‘Оправдание невинного’. Взял. Начал читать, ладонью разодрав сфальцованный лист.
Ладонями уши зажав, читал медленно. Пятая страница. Чуть забылись страхи и шумы. Губы Яшины двигались. То на мгновение ли, на минуты ли отвлекаясь от чтения, думал-шептал свое. Да и читая, давно уж шептал, губами шевелил, как делают то малограмотные. Шаги за дверью частые. По коридору. Голову вскидывал подчас, мучительно морща лицо. Темнело. Минуты, часы ли. Дробный стук в дверь. Сжался, лицо в ладони спрятал. Повторился стук.
— Письма, барин… Барин, вы дома?
Решал: откликнуться? Нет? Да? Томился нахлынувшим страхом. Шептал, и старался потише:
— Ну, скорей же! Скорей!
Локти дрожали, упертые в шаткий стол. Столкнул нечаянно на пол что-то. Как громко стукнуло.
— Да отомкните же, барин.
Встал сразу. Холодный пот стекал по лбу.
У двери плюнул. В плевок ногу поставил. Дверь до носка штиблеты открыл, отодвинув медную задвижку. В узкую щель протянулась рука женская. Два письма.
— Что вы, барин! Не запирайте. Расписаться вот. Заказное.
Сидел. На конверты нераспечатанные глядел. Долго. Заказное оттуда, из дому. Штемпель. И писарской почерк конторщика узнал. Досылается. За границей побывало. А то, другое, городское. Московское. И адрес верный. Зачатьевский переулок. Меблированные комнаты… Почерк незнакомый. Кто бы…
Перебирал конверты. Слезинки выдавились, потекли по розовым щекам.
— Никуда не уйдешь… Вот в Америке паспортов нет. Найди-ка!
Городское письмо под книги сунул. Конверт письма из дому надорвал и остановился, палец к губам приложив. К двери подкрался. Ухо к замку.
Размазывая по лицу капли пота и слез, читал письмо. Подпись брата Константина.
‘…и потому покорнейше просим Вас присутствовать на собрании наследников, которое имеет быть 1-го августа текущего года.
Программа заседания.
I. Заслушание отчета о расходовании сумм согласно завещанию…’ Письмо отбито на машинке. Вверху: ‘циркулярно’. Много пунктов. После подписи — карандашом:
‘Непременно приезжай’.
Прочитал Яша, многих пунктов не поняв. Приписка сначала испугала. Потом успокоила. Лицо трет, блаженно улыбаясь.
— Карандашом… карандашом приписал…
Попытался перечитать письмо. Но темно. Бумага чуть уже видна белеющим квадратом.
Лампы засветить не решился. Улыбающаяся тихость наплыла из стен грязных, по углам ободранных. На стуле гнутого букового дерева затих-замечтал:
— Опомнились. Сам пишет. Карандашом. Если карандашом, значит хорошо… значит любит. Это он прощения просит… за все. Собрание родственников. Доклад. Присутствие необходимо. Вспомнили. Совесть зазрила. Без меня им и не разобраться. Подкузьмил я их. Те все берут деньги без счета, а я ни копеечки… И наукой вот опять занялся.
Скользнул взор по анатомии. Не разглядел, вспомнил. Тьма.
— Нет. Пока что прикроем.
И пошел к двери, придерживая правою рукой левый нутряной карман пиджака. Ключом запер дверь. Ключ в карман. Внизу швейцар:
— К телефону вас, барин. Минут с пяток. Номер тысяча восемьсот…
Забоялся. Сразу вспомнил про письмо, про то, про городское. По лестнице наверх побежал. Отмыкал рукой дрожащею. Вбежал. Ворошил книги на столе. Нашел. В карман сунул письмо. К двери. Опять назад. Вспомнил-замучился: книги как разложены? Переложил. Сверх пачки тощих цветных брошюрок положил ‘Судебные решения’. Постоял, посмотрел. Переложил ‘Судебные решения’ под низ, сверху ‘Краткий курс ботаники’ И опять запирал дверь. Пробовал, дергал.
— Прибрать бы, барин. Вы бы ключ хушь хозяйке что ли… Который уж день.
По коридору бежал, не оглядываясь.
— Ключ понадобился… Вот оно! Вот оно!
Мимо швейцара скользнул, часы свои разглядывая озабоченно.
— К спеху… опоздал… знаем мы эти телефоны…
На улице жуткое беспокойство околдовало-проглотило. Дрожали губы. Хотел глядеть перед собой лишь и не мог, озирался, головою вертел. Вот уж бороться перестал с мучительницами незримо черными, поселившимися в мозгу.
— Куда идти хотел?.. Куда? Зачем? А, да… письмо… Ну, что же, что письмо… Следи, следи, голубчик… следи, шпик проклятый… Ишь шляпу надвинул… Я тебя до ночи по Москве пропутаю…
В извощичьей пролетке по плохой мостовой тряслась Ирочка. Домой ехала в Мертвый по Зачатьевскому. Маячащую фигуру разглядывала.
— Ба! Яша! Ну, конечно, он… Извощик, стой!.. Впрочем, нет. Гони, гони…
Сжалась, на другом тротуаре что-то будто разглядывает.
— Не заметил, кажется… Довольно родственничков на сегодня… А Яша в Москве… Ну, завтра разыщу, коли что. Косте телеграмму. Да гони ты, крокодил трясучий!
Домой приехала. Наверх не прошла. Прямо в мужской монастырь.
— Валя! Валя! Здравствуйте, анархисты… Слушайте. Запри дверь, Мишка! Строфокомил опять в белокаменную пожаловал.
— Кто? Кто? Какой строфокомил?
— Вот беспонятные! Дядюшка мой. Корнут Яковлевич. По предначертаниям правительства. По площади еду, из ‘Московской’ Гервариус этот и еще с ним разные рожи богомерзкие. Ну, я подумала-подумала — в подъезд. Здесь, говорю, Корнут Яковлевич? У нас, говорят. Доложите, говорю: племянница. Обождать, говорят, придется, потому они катаются. Как катаются? Дома он? Дома они-с, только в лифте изволят кататься. Как так в лифте? Так-с, ножки у их опухли, в карете им кататься беспокойно, так их превосходительство в лифте катаются после завтрака ежедневно: для здоровья. Ну я, конечно: ха-ха-ха! А швейцар-подлец хоть бы улыбнулся. Обождите, говорит, полчасика. Нет, говорю, ждать не хочу, доложите, я с ним покатаюсь. Ну и каталась. Сверху вниз, снизу вверх. Наговорил он мне с три короба. Что его высокопревосходительство, да как его преосвященство… Наставлял меня на путь истины, к себе звал, на собрание черной сотни…
— Однако, Ирина Макаровна, что это вы нас анекдотами тешите. Я думал: серьезное что-нибудь.
— Товарищ Анкудинов, закройте рот. Господа, вот проект. Пойти туда к ним на собрание и выпороть. Ну, дядю Корнута не надо, у него водянка начинается. А тех всех перепороть, загасить свет и перепороть.
— Да. Светлый проект. И главное: весьма полезный. Ах, уж эти мне здешние проекты… Помилосердствуйте. То Влас, то…
— Кисляи! А кто к Власу сегодня? Не забыли? Первый журфикс…
— Увольте.
— Я тоже едва ли…
— Я бы…
— Калистрат! Тубо! Мишка, ведмедь, ты с нами поедешь. Валя, я да ты… Платье у меня новое — прелесть! Французский бархат, и здесь везде… Впрочем, что вы, анархисты, понимаете! В вашем государстве все в серых куртках будут, и на спине номер… Сыграй ты нам, Миша, на гитаре. Тоска меня грызет…
— Ну, не заметно что-то…
— Молчать! Играй. Спойте, господа анархисты… Ну пожалуйста. Ну, ради Бога… Хором… В ножки поклонюсь, за шампанским пошлю, не то что наливки…
Забренчала гитара. Не налаживалось поначалу пение. Взъерошил желтые волосы свои масляные Калистратушка, ладонью в коленку ударил.
— Эх, была не была…
И запел-подхватил во весь голос:
…Стоит ли до старости прожить,
Чтоб в веках грядущих поколений
Чудом ископаемым прослыть…
Под волнами разгулявшейся песни заунывной сидела Ирочка, ноги поджав на диване, рукою обняв плечи Валентины. Шептала ей в ухо:
— Корнут мне рассказывал… Виктор в Лазареве гарем завел… Это, говорит, как же так? Мальчишка, пащенок — и гарем… Противозаконно…
— Ах, интересно! Поедем, посмотрим…
— Валя… Поют… Мне плакать хочется… Тоска… Я, Валя, сейчас брата встретила… Яшу…
Почуяла Валентина на плече своем мокрый жар слез. Тряслась голова Ирочки.
— Что ты? Что ты, милочка… Тебя что же расстроило… Виктор или Яша?.. Корнут?
Шептались на широком диване, за лапчатыми листьями рододендрона. В волнах молодых серьезных голосов рыдал-звенел-выныривал крик-вопль Калистратушки.

XIV

Все десять окон квартиры на Цветном бульваре мутно светились и жёлтым, и синим штофом. Съезжались, подходили запоздавшие.
— Отъезжай, коли пустой! Живо!.. Ишь, многолюдство у наших, у новых. Кто такие?
— Надо быть, господа настоящие. Только гости, кажись, впервой.
— Пущай съезжаются. Со вчерашнего заявлено. Мне из участка предписание. Все, стало, по закону. Потому коли более десятка…
И полицейский чин, отойдя от дворника устремился опять к извозчикам, кругля глаза.
А в квартире гости бродили по кабинету, по столовой, скучали. Шумно радовались, когда новоприбывший оказывался многим знаком. Наиболее одинокие ушли в залу. Ряды буковых стульев. Кое-кто сел там, вынули из карманов вечернюю газету. Двое в очках смотрели на приколотый к кафедре лист бумаги. Тезисы доклада. Прошлое, настоящее и будущее символизма.
— А кто такой докладчик?
— Как кто? Профессор петербургский.
— Ну? Я думал, однофамилец.
— А вы мне, батенька, скажите, кто такой хозяин.
— То есть вы желаете знать, чья это квартира? Право, не поинтересовался. Я из литературки сюда. Скучно там сегодня до судорог. Вспомнил: повестка в бумажнике. И поехал.
Третий подошел.
— А я, господа, думал: просто залу снял профессор.
В столовой тоже.
— И чего не начинают! Давно пора.
— Поторопите. Спросите хозяина. Вы, кажется, Илья Ильич, с ним хорошо знакомы…
— Какое! Впервые вижу.
— А кто такой? Петербургский?
— Тише, господа.
— Да нет его здесь. В кабинете, с профессором.
— Нет его в кабинете. Я оттуда. А кто он — я знаю. Актер. В Петербурге встречались. Из маленьких был…
— Это Влас-то Васильич актер? Издатель, а не актер.
— Я же вам говорю: встречались…
— Господа! Почему Влас Васильич? Не Васильич, а Сергеич.
— Ш-ш! Хозяйка…
— Да что вы, право! Вы о ком говорите? Та вон барышня в бархатном платье…
— Ну да. В вышивке каменья…
— Которая сейчас к офицеру…
— Ну да. Хозяйка же она здесь. Меня со многими познакомила. И чай вот посадила пить.
— Да это Ирина Макаровна. Или не знаете?
— Слышал, слышал про Ирину. Познакомьте. Фу ты… запутался. Она же сама со мной поздоровалась при входе…
— Ирина Макаровна! Пожалуйте к нам. Здесь недоразумение.
— Тише, господа. Не могу. Сейчас доклад… Миша! Михаил… Гаврилыч… Звонок!
Потянулись в залу.
Вокруг нескольких важных пожилых дам посуетилась Ирочка, в первый ряд усаживая. Вышел докладчик. Откашлялся. Незаметно выскользнула из залы Ирочка.
— Это что же такое! — шумела она за тремя притворенными дверьми, в маленькой комнатке за кабинетов. — Если бы я не приехала, что тут было бы! В уме вы, Влас? Поставил в столовой дюжину стаканов с чаем, фунт сухарей и забился в спальной. Если уж он такой несуразный, ты-то чего, Лида!
— Я же говорила, что едва ли способна… Роль не по мне… У вас в Мертвом за кухарку могла… Привыкла даже.. А это… Да мне и шлейф мешает… Но разве так уж плохо?
— А хуже можно? Хуже можно, я вас спрашиваю? О, несуразные люди. Вам в пещерах бомбы клеить, а притвориться, обмануть… Да вас малый ребенок проведет… Я в одиннадцатом приехала, а ведь у вас здесь чуть не с восьми толкутся. Как мухи сонные. Ни перезнакомить, ни занять, да это… Знаете ли вы, что двое уж уехало? А? Знаете ли, что за хозяйку меня здесь принимали, меня! Организатор… Чтоб вам…
— Ирочка, он офицера того перепугался…
— Офицера испугался! Сколько вам лет, Влас?
— Я с ним имел пренеприятные встречи.
— А кто повестки рассылал? Не вы?
— Он из редакции ‘Вестника’ вместо того, как его? Семенова что ли… Кто мог знать?
— Революционер должен все знать. И, потом, сами же вы хвастались, что вас теперь отец родной не узнает. Ну, подтянитесь-ка. Минут через десять перерыв. Я просила, чтоб два перерыва. Обещал. Пусть покалякают, поругаются. А в прениях, Влас, вы примете участие. Даже начнете. Так и знайте.
— Да я…
— Без разговоров. Незачем тогда было огород городить. Шугани его как следует, Лида. Благо ты его супругой числишься. Даже за вихры оттаскать можешь… не при гостях конечно… Да, забыла. Ужин-то у тебя есть?
— Вот он ездил.
— На этот счет не беспокойтесь, Ирина Макаровна. Чуть не на сотню рублей.
— Вино?
— И вино, и все.
— Ну то-то. А теперь марш в залу. Слушайте внимательно, Влас. И записывайте. Придирайтесь. А то какой же вы оппонент…
— Да я едва ли…
— Что! Фу, какой сюртук! Ты-то чего смотрела, Лида. Да хозяин может и не в сюртуке… Да, начало плоховато. Ой, плоховато.
В первом перерыве общество не оживилось. На группы не разбивались, бродили, друг другу мещая. Чаще других слов слышалось:
— Pardon.
— Ах, извините пожалуйста!
Под гипнотизирующими взорами Ирочки Влас решился заговорить с бородатым студентом. Лида, бледная, таща за собою запыленный шлейф, угощала печеньем. Найдя Мишу, Ирочка:
— Звонок! Звонок! Да шепни ты ему, что не надо второго перерыва. Прениями легче расшевелим.
Когда докладчик кончил, все вежливо похлопали ладонями. В первом ряду сидя между хозяевами дома, Ирочка ущипнула Власа в локоть. Влас поднялся и хриплым голосом проговорил:
— Господа… и mesdames. Не хочет ли кто-нибудь высказаться по поводу…
Сзади, в проходе появился околоточный и изящно, как ему казалось, растягивая слова, пробаритонил:
— Га-аспада! Прений допустить не могу.
Влас сел на свое кресло. И рта не закрыл. Ирочка ущипнула его, потом Лиду. Молчали. Тогда, обернувшись к околоточному, проговорила, играя веером:
— Но почему, господин пристав? Вопросы искусства…
— На предмет прений по поводу доклада должно быть испрошено особое разрешение. Только потому, mademoiselle.
И пристав, чуть изогнув стан, громко сощелкнул каблуки.
— Но надеюсь, вы ничего не будете иметь против беседы за чайным столом?
— О, пожалуйста. Га-аспада, я не полновластен. Все, что могу…
Гремя стульями, вставали, выбирались из залы. Сумрачно молчащих было больше, чем весело смеющихся.
— Господа, к столу!
То Ирочка.
Оправившись, чуть оживился и Влас. У двери прихожей стоял, просил остаться. Но многие ушли сейчас же.
Всех чуть больше десятка было, когда сели в кабинете. Фрачная сорочка докладчика сияла. Сам он был весел и разговорчив.
— …Но позвольте, дорогой хозяин! По-вашему выходит, что символ — это выдумка праздных буржуев, а искусство, вообще искусство, мировое, великое… лучше бы его не существовало, ибо оно есть лишь показатель того, что человечество на ложном пути… Конечно, всякие бывают мнения… Но, mesdames, к вам обращаюсь. Разрешите прекратить прения.
Ирочка ущипнула Лиду и взором показала на дверь в столовую. Хозяйка привстала, побледнела и сказала:
— Господа, прошу.
Еще двое уехали, отказавшись от ужина.
— Вот он хочет затеять журнал, художественный журнал или альманах что ли… Вы его спросите… По-моему, ничего не выйдет.
Указывая на Власа, крикливым голосом говорила Ирочка. Она гневалась. Очень уж не понравился ей ужин, приготовленный стараниями Власа. И не могла забыть того, что когда докладчик промолвил: ‘Нет, я уж лучше портвейну’, — портвейну не оказалось.
Сбивчиво, не передавая слушателям веры в необходимость дела, говорил Влас о программе альманаха. Пожилой, мало известный критик сопел и лениво пил коньяк.
— Стало быть объявим войну всем этим декадентам?
— Почему бы и нет.
— Но позвольте, Влас Иваныч, вы только что…
И молодой поэт закашлялся.
Ирочка шепнула Валентине:
— Иди.
Ушли в кабинет. Темно. Маленькую электрическую лампочку держит над столом бронзовая малогрудая женщина. Синий темный абажур.
— О, как надоели… Оболтусы оба.
— А ты чего ждала?
— А ну их к черту. Лишняя тысяча, ну две. Оказывается, Анкудинов прав был.
— Ну, тот с другой точки зрения. Ирочка, к чему так волноваться?
— Да какое же это объединение? Или забыла? Привлечение людей искусства и науки с целью…
— Знаю, знаю. А ты-то чего грустишь, голубка?
— Ты это верно, Валя. Виктор, вот что…
— Это что он там, гарем?..
— Валя, поцелуй. Вот так. Мучает он меня, Виктор. Когда нет его — хорошо. Скажут что про него — тоска в душу. Когда я с ним в эту Индию ездила, я не я была. Всю он меня исковеркал. Думаешь, я как теперь веселая была? Забыть хочу! Забыть! Забыть! А мне о нем рассказывают… небылицы.
— Почему небылицы? Это вероятно. Ты сама…
— Что сама? Молчи!
— Ирочка, милая, нас услышат. Не плачь.
— Не плачу. Стану я плакать! А что?.. Поедем, посмотрим, какой такой гарем Виктор устроил.
— Ах, Ирочка. Конечно, конечно. Вот занятно. А ты с ним в хороших отношениях? Он, говорят…
Говорили-шептали обе, прислушивались, как там, в столовой, кричат-говорят.
— Туда пойдем. К литераторам.
— Ну!
Через гостиную проходя, не заметили двух женщин. Те таились во тьме. На диванчике сидели, прижимались. Дрожали. То были Юлия и Зоя.
Видели тьму. Молчали. Следили ход тех двух женщин, прошедших мимо, Ирочки и Вали.
Зоя Юлии сказала тихо:
— Он мой. Теперь он мой.
Долго молчала Юлия. И сказала еще Зоя:
— Сестра, ты слышишь?
— Да. Но почему он твой? Все это противно, что я о нем слышу. Не сегодня только. И я отвернулась. Навсегда отвернулась. Его нет больше. А ты… Это каприз — то, что говоришь. Даже не каприз, но желание помучить себя ли, меня ли… Да и вся ты не настоящая. Сломанная душа твоя. Что ж. Многих жизнь ломает. Плакать нужно. А ты гримасничаешь. Вот и сейчас. Забыть. Отойти. Казнить не надо, он сам себя казнил. Его нет больше. Нет больше Виктора.
Говорила, слова-камни безжизненные роняла в темную пустоту. Незвучные падали.
— Это для тебя что ли нет Виктора? Больше нет его? Нигде? Подожди. Он есть. Хотя бы для меня существует. И для искусства. Для меня. Да. Мало?
— Тише, Зоя.
Сказала, как вздохнула. Холодною рукою руки Зои коснулась.
— Пойдем.
И шатались. И под руку вела Юлию сестра. В столовой уже прощался докладчик. И другие еще.

XV

Зонтом постучав в дверь, ответа не дожидаясь, вбежала Зоя к Юлии.
— А! Это кто у тебя? Узнаю. Товарищ Павел?
— Это я, точно. Здравствуйте.
— Ну, мешать вам не стану.
Взобралась на диван. Ноги поджала, шляпы не сняла, зонтом светлым кружевным, растрепанным била по подушке, перевертывая страницы журнала.
-…Но все-таки, вам, может быть, лучше не ехать. Подумайте.
— Что вы, Юлия Львовна.
-…И потом, ваш характер… ну и вы, как они, не сдержитесь и только ухудшите положение и отца, и брата.
-…Насчет этого что же говорить. Решено. А вот вы попамятуйте, что про здешнее мы говорили сейчас.
— Как же, как же, Павел Вячеславич. И большое вам спасибо.
— Ну, к чему же-с! Счастливо оставаться.
— Уже? Посидите.
— Нет-с. Время. А ежели письма, либо что, так к завтрашнему полудню.
— Хорошо. Скажу. До свидания.
— Простите.
Кланялся низко. Юлии руку жал, потом Зое. Та, с дивана не поднимаясь, поклонившись чуть, руку протянула. Оглядел ее ласковым взором тихим. Словно монашек юный, зла жизни не целовавший. И на зонтик ее кружевной поглядел улыбчиво, на светлый, весело качающийся в белых пальцах женских. У двери с гвоздя снял поддевку синего сукна, чинно надел. Еще и еще поклон низкий. На пороге кудрями тряхнул, в правой руке картуз держа.
Вдвоем остались сестры. Зоя сказала:
— Ну!
— Да. Это люди! На Урал завтра едет. К отцу, к брату. В ссылку. И радостен.
Ходила по комнате Юлия. На сестру не взглядывала.
— Юлия! Я к нему ехать решила, туда.
Та удивленным взором ловила взор Зои убегающий.
— Куда? К кому?
— Не притворяйся, Юлия. Я говорю о Викторе.
Книжку журнала на пол уронив, била размерно зонтом в подушку дивана. Юлия, перед сестрой стоя, стройная, почти высокая перед маленькой пышноволосой, сказала, и спокойно было лицо как всегда бледное, и спокойным был голос грудной, сильный:
— Да. Нужно тебе сказать. Позавчера мы были у этого Власа. Павел Вячеславич сейчас мне раскрыл глаза на многое. Влас не актер и не издатель. В лучшем случае он анархист… из нежелательных, знаешь… в худшем — провокатор. Связи у него с Парижем и с Лондоном. Оттуда ли деньги, неизвестно. Деньги — они круглые, Павел говорит. Ах, молодец этот Павел! Но не к тому. Позавчерашняя эта ассамблея — здесь разработанный план, организация. Хотят запутать в два-три года чуть не всю видную интеллигенцию Москвы, потом в Петербург перекочуют. Замысел таков: квартира Власа — открытый дом, там еженедельно рефераты, там писатели, артисты, военщина даже, там толчется молодежь. Но там же укрываются в трудные минуты самые некрепкие из партии, самые гонимые, накануне капкана. Чуть что — сейчас сотня имен, записок, адресов, и все люди известные в ином смысле. Или квартира вне подозрений, или запутаны чужие. Если хоть год продержится — сплетут паутину, в которой должны запутаться и пауки, и мухи. Такова .идея. Павел недолго у меня. Но документы. Павел предостерегает. Похоже, говорит, на провокацию. В их расчетах теперь с корнем… И потом кое-что из прошлого этого Власа…
Зоя на сестру смотрела, ноги с дивана сползли, до полу не достали. Рукоятку светлого зонтика кружевного рукою маленькой зажала.
— Ты что… Ты смеешься… Над кем? Надо мной?
— Зоя, что ты!
И Юлия, мгновенно руки протянув к сестре, сложила их на груди. И отступила на шаг. А будто хотела вперед кинуться, к сестре. А Зоя, качая головой:
— Вот что, Юлия. Ты что комедию играешь? Мы люди свои.
— Что такое? Не понимаю.
И лицо Юлии было искренне, как и голос ее. А глаза серые, серые. Голубизну свою спрятали. И брови злые говорили: навсегда.
— Юлия. Оставь. Ну что мне твои Павлы, твои Власы! Я говорю о Викторе, и ты о Викторе думаешь. Я пришла затем, чтоб сказать: я еду туда, к нему. Сегодня еду или завтра. Ты хочешь со мной — поедем вместе. Туда, в это Лазарево.
Юлия слушала. Плечи ее сжались и опустились. Но не дрогнули сердитые брови. Сказала:
— Я тебя не понимаю, Зоя. Поступай, как хочешь. Я тебе о деле говорю…
— Влас? И все эти глупости?
— Да, Влас. И все эти необходимые сведения.
Хотелось Зое встать-вскочить с дивана, кинуться куда-то. Сказала не спеша, упрямо:
— Так я к Виктору, Юлия.
Хотелось Юлии заплакать ли, закричать ли. Тихо-спокойно сказала:
— Как хочешь. И оставим это. Мне неинтересно.
И отошла к окну.
Качая головой — и цветы на шляпе бились, — Зоя голосом нудно-звенящим, горловым:
— Юлия!
Не скоро ответила, в окно смотрела Юлия.
— Что?
— Зачем ты в Москву поехала? Вот что.
— В Москву? Зоя, ты знаешь. И ты сама…
— Я сюда, в Москву, чтоб потом к нему…
— Неужели? Но оставь. Неинтересно мне. Сказала уж.
Не отходила Юлия от окна. Спину сестры видя, злилась Зоя, на диване сидя. Опять зонтик кружевной по подушке.
— Прощай!
И с дивана спрыгнула. А когда Юлия сказала:
— Прощай, — голос ее пел и смирением, и тоской, и решимостью.
— Ба-ба! Это что же!
Зоя зонтиком кружевным указывала на стену.
— …где же он? Позавчера еще в такой хорошенькой рамке… Наказание за грехопадение. С глаз долой — из сердца прочь… Великолепно! Ах, Юлия Львовна…
Но Юлия раздельно сказала:
— Прощай.
И не оглянулась.
— Прощай, коли так. А я к Виктору.
И пошла к двери Зоя.
За медную шатающуюся ручку взявшись, оглянулась. Сестра у окна, туда смотрит, в тусклый двор, молчит. Ударила Зоя железом зонтика в пол, крикнула:
— К Виктору! Да!
И ушла.

XVI

В день Ильи Пророка, беседуя с сыном Константином, бодра была духом Раиса Михайловна. И дивился сын.
— Чему бы, кажется, ей радоваться!
А Раиса Михайловна чуть разговорчивее стала и бодрее тогда еще, когда впервые заговорилось о семейном совете, как называл то Костя.
Окончательный раздел Макаровичей затянулся. Деньги брали кто сколько, записывалось, высчитывался средний за год процент. Подошел тогда срок. Костя сказал:
— Вот раздел, мамаша. Оповестить всех.
— Что же. Как знаешь
— Только вот что я думаю. Хорошо бы чтоб все съехались.
— Что ж. Пусть, коли надо. А разве надо?
Сказала тускло, как всегда теперь. И разом будто в сердце ей кольнул кто-то. Выпрямилась, голову подняла, будто прислушивалась к далекому. Потом голову на руку склонила, задумалась, улыбалась чуть, слов Костиных почти не слушая. Свое слушала.
А Костя:
-…это про Ирочку. А еще Витя. Всего ему не напишешь. Да и не возьмусь я. А надо бы предупредить, посоветовать. Вы бы ему сами. А то этак-то у него ненадолго хватит. Затем Яше мы обязаны объявить. Конечно, он пока… Но обязаны, деньги большие. Нельзя. Да и закон.
А Раиса Михайловна:
— Да, да. Вот и хорошо. Так ты и напиши… Созови их всех…
И опять в свое ушла. Чуть слышала звуки слов сына. А тот:
— Ну, Зиночка — та что… А из-за этих следовало бы. Впрочем, если этот, так сказать, семейный совет, вас мамаша, обеспокоит…
Поймала слово. Заспешила.
— Ах, что ты! Что ты, Костя. Пусть, пусть съедутся все.
И тотчас чуть строже и раздельно:
— Если для дела нужно. Как можно, если для дела…
С той беседы немало уж дней. И все дни те по душе Раисы Михайловны ветерок жизни веял, умирающую ее в ночи оживлял, шептал-напевал:
— Вот все съедутся… Дети, дети..
И отвечала:
— Вот и хорошо. Съедутся. Может быть, и останутся, Ирочку, Витю давно не видала… Ах, Витя, Витя! Ах, давно…
К Виктору, ко второму сыну злоба-месть утихла, праведный гнев материнский. Далеко-близкий, ее забывший сын, по ночам к ней приходил тенью смутной. Сначала гнала. Но привыкла к незнаемому. Теперь видеть хотела. Его, живого, говорящего.
— Каков он?
И любопытство было, и, может быть, любовь. И почему-то вспоминался в те часы кто-то, похожий на Семена, на молодого. Но не Семен. Веселый, красивый, входил, улыбаясь, руку ее почтительно целовал, умными глазами в ее глаза на миг заглянув, и говорил-говорил хорошо и долго, отвечая на немые вопросы.
И еще вспоминалось Раисе Михайловне Лазареве. Тогда еще, давно-давно, бывала там, любила парк тот, любила старые стены. Потом не ездила уж, когда Макар постройки затеял. А Виктор в Лазареве теперь, там.
Примиренную тихость оставляли по себе те мысли.
Но и теперь бывали минуты, когда гнала мысль о втором сыне.
А по дому ходила опять, как когда-то, походкой шуршащей и властной.
Сегодня в день Ильи Пророка, за завтраком Костя сказал:
— Вот и еще от Виктора телеграмма.
— Что?
— Да все то же: ‘Не приеду’.
— А ты, говоришь, обещали?
— Яша обещал. Зиночка, конечно, будет. Ну, Ирочка — неизвестно. Впрочем, приедет. Напишу я ей про одно обстоятельство. Да, мамаша, Никандр здесь к тому времени будет, писал он мне. Я его тоже пригласил. Про те, про прииски знаете! про неделенные. Поговорить, продать бы. Ну, кстати, и Шебаршина можно. Если не Кузьму Кузьмича, так Яшеньку ихнего. Для проформы. Чтоб не обиделись.
— Да, да. Конечно… А Витя, говоришь… Виктор не приедет… Я так и знала…
— Что, мамаша?
— Нет. Так. Потом придешь, Костя. Вечером. Я к Егорию схожу сейчас.
— Что вы, мамаша! Давно служба кончилась.
— Нет, молебен я заказала.
— А! Так вам лошадей?
— Нет, нет, не надо. Пешком я.
Одевалась. Вышла. Теплый день ласковый над Волгой синей плыл в белых облачках в кудрявых. По набережной шла, голову гордо подняв. Скоро улицу перешла. К белой церкви Егория. Но на паперть не взошла, на многоступенную. Мимо. К домику Горюновых. Ржавый прут на крылечке дергала долго властной рукой. Трепанная голова прислужницы из окна залы выглянула. Распахнулась дверь. Загремел крюк длинный, упав на пол.
В залу, шляпки не снимая, прошла.
— Вот записка. К Дорофее Михайловне беги. Да живо! Извозчика встретишь, на извозчике…
То к прислужнице.
— И что вы, барыня! На извозчике! Мигом слетаю.
В кресле, у столика преддиванного дожидалась матери, рукою раздумчиво касаясь подносика бархатного, на котором лампа давняя, высокая, фарфоровая с медальончиками. А край подносика бархатного обшит желудями сухими и орешками. Вышла-выплыла старуха мать, Горюнова вдова.
— Раисочка! Раисочка! Вот не ждала. И что не известили вы меня, Раисочка? Отдохнуть я прилегла, по-старости. У поздней нынче была. Что это вас не видно было?
Поцеловались кратко. На диван тяжело села старуха. А в глазах в опухших, в маленьких беспокойство. Лишь в установленные сроки дочку благодетельницу ждет старуха Горюнова. Варенье тогда достает засахаренное и прислужницу с утра журит, чтоб космы пригладила и какие ни на есть другие башмаки надела, а то как конь кованный гремит.
А ныне Раисочка невзначай. И беспокойны глазки-щелки старухи. И рука правая ко лбу тянется крестное знаменье совершить. И губы пухлые шевелятся-шепчут невнятное.
— Я, мамаша, с прогулки к вам. Отдохнуть с полчасика. И сестру повидать надо мне. Послала уж за Дорофеюшкой вашу эту… как ее…
— Ах, слышала я. Слышала, Раисочка. Что? Аль стряслось что, помилуй Господи.
И пуще забеспокоилась, на диване завозилась тучным телом рыхлым.
— Нет, что вы, мамаша. Так просто, повидать, поговорить…
А с Дорочкой Раиса Михайловна реже еще виделась. В торжественные дни здесь, в родном домике, а в квартире сестры была лишь три раза. А к Раисе Михайловне во дворец ее ни старуха мать, ни Дорочка не вхожи. Не повелось.
Дочь с матерью сидели у преддиванного стола, слова ненужные говорили и замолкали… Вбежала, запыхавшись, ранее кухонной дверью громыхнув, прислужница.
— Сказали, чичас будут!..
И убежала. Горюнова старуха вдогон:
— Самовар! Самовар! Ах, Раисочка! С прислугами в нынешнее время просто беда…
— Меняете вы их, мамаша, слишком часто…
— Да как их подлых не менять, прости Господи. И ведь жалованьем недовольны. А жалованье всего за двадцать лет чуть не вдвое, да и то вдвое.
— А вы, мамаша…
Когда задребезжал звонок в прихожей, не удержалась старуха, крестное знаменье сотворила. Вошла Дорочка. Кашлянула робко.
— Здравствуйте, мамаша. Здравствуйте, Раичка.
— И что это, как ты поздно, Дорофеюшка! Заждалась тебя Раисочка…
С сестрой поцеловавшись, сказала Раиса Михайловна:
— Что вы, мамаша. Как же скорее. Спасибо тебе, Дорочка, что пришла.
Кашлянула та опять испуганно: никогда Раиса не называла ее Дорочкой.
Втроем сидели. На лампу глядели, на медальончики золоченые.
— Дорочка, как дети?
— Ничего, слава Богу, Раичка. У вас все ли благополучно?
И кашлянула опять. Будто пыли глотнула.
Раиса Михайловна повела глазами близорукими по окнам.
— Вам бы, мамаша, занавеси пора сменить… И потом обивка на том вон кресле…
— Ах, Раисочка! Уж извините вы меня старуху… Руки не доходят…
— Я, мамаша, пришлю обойщика. Кстати: давно я не была наверху у вас, в мезонине. Как у вас там теперь? Дорочка, пройдем.
— Ах, что вы, что вы! Не прибрано там, поди. Сама я туда, почитай, второй год не захожу. Ах, да куда же вы, Раисочка? Запылитесь…
— Ничего, мамаша. Люди свои. Посмотреть хочется. Идем, Дорочка.. А вы куда, мамаша! И не думайте. Лестница крутая. Садитесь! Садитесь! Мы недолго.
Крестное знаменье творила старуха и вздыхала шумно, на диване сидя, и взглядывала на сверкание оклада золотого иконы тяжелой всех святых, под потолком в углу. Слушала скрип ступеней под ногами дочек.
— Господи, помилуй, Господи, помилуй! Что это опять стряслось…
В комнатке мезонинной сундуки с замками тяжелыми, стулья поломанные, узлы с забытым чем-то. А вот кровать — скелет железный. То Сережина кровать. На ней клетка пустая медная. Попугай в ней жил. Подарок Раисы. Недолго жил, тараканами объелся, подох.
Клетку медную сдвинув, сели сестры на Сережину кровать, Раиса с Дорофеей. Стены оглядывали обдерганные. Разное вспоминалось. И молчали, тяжело дыша, и боялись встречаться взоры их.
— Вот что, Дорочка. Ты свободна теперь? То есть, на этих днях могла бы съездить?., ну, на день, на два?
— Куда, Раичка? С вами?
— Нет, одна.
— Могу, могу. Куда же?
Недоуменно взглянула в глаза старшей сестры. А та голосом простым и даже веселым:
— Вот спасибо, Дорочка. А съездить надо в Лазарево. В Лазарево, да. Там Виктор. Ты знаешь. И передать ему только то надо, чтоб приехал первого сюда. У нас раздел, семейный совет. Константин ехать не может: дела. Ну, а письмом… Письмом не то… Нужно, чтоб кто-нибудь… Так вот ты. И очень рада, что ты согласна. Но только так нужно, чтоб непременно он приехал… Дела таковы, что личное присутствие всех необходимо. Константин говорит — необходимо.
— Но я, Раиса Михайловна…
И Дорочка задрожала.
— Что? Ты сейчас не можешь? Ничего, на днях, как-нибудь. Не к спеху. Только чтоб первого. Ну, спасибо. А ему ты скажешь, что необходимо… Скажешь, что ты того хочешь. Он послушает.
— Может быть, мне написать бы лучше… Не видались давно…
Горло ссохлось. Дорочка закашлялась.
— Нет. Я думала. Писать не надо. Сама поедешь, и хорошо. Так ты когда? На неделе? И потом ты посмотришь, как там. Там хорошо теперь, Дорочка. Ты ведь не была там…
Дорочка сипло вздохнула:
— Нет.
— Ну вот, посмотришь. Там, говорят, теперь очень хорошо. Да, очень хорошо. Ну, погуляешь, поживешь, сколько надо… То есть, сколько захочется…
— Но я… Но мне…
— Ах, когда хочешь! Не сегодня и не завтра. Свободный денек выберется… И, думаю, лучше не предупреждать его письмом… Да. Съездишь, увидишь, как он там живет… Со станции с извозчиком верст пятнадцать, кажется, ты знаешь… Впрочем, ты не была там… Мимо монастыря ехать. Так ты в монастырь зайдешь. Интересно. Древний монастырь. Посмотришь.
Раиса Михайловна поднялась с железного скелета кровати брата. На той кровати он умер. Пошла к двери, шурша шелковыми юбками. Дорочка глотала воздух широко открытым ртом. Дыхание ее свистело. Слова сказать не могла. Однако встала. Пошла за сестрой. За порогом, вступая во тьму крутой лестницы, Раиса Михайловна крепко сжала холодную ладонь Дорочки, шепотом властным сказала:
— Уговори приехать первого числа. Непременно. Непременно!
Скрипели ступени. Чуть шатались подчас. Внизу ждала, дремотно пугаясь, старуха вдова Горюнова.
— До свиданья, мамаша. Я пойду, пока солнце… Нет, куда ты, Дорочка? Ты, Дорочка, с мамашей полчасика посиди, нездоровится ей, кажется. Уложи, мамашу. Мамаша, отдохните…

XVII

В трехкомнатной Дорочкиной квартирке сумрак предночный летний витает-дышит, заигрывает с желтыми светами ламп, заигрывает с детками светлокудрыми, с Дорочкиными дочками. Спать укладывает Дорофея Михайловна дочек своих малолеток в кроватки белые. Нянька, добрая, старая, тут же суетится чинно, — притворно строгая, слова говоря-напевая. И голыми ножками малолетки барахтаются, под одеяла не хотят.
При барыне всегда деток укладывает нянька. Ну и сегодня Дорофея Михайловна здесь. Но далеко думы.
— Няня, ты сама. Да тише вы. Спать! Спать пора…
И завидев близко мелькнувшую рубашонку, хлопнула звонко по голому телу. Не то ласково, не то сердясь. Не расплакалась старшая дочка. На мать поглядела долгим взглядом и засмеялась звонко.
— Спать! Спать!
И вышла Дорочка. И дверь притворила. В спальне своей — и мужа кровать здесь же — села у маленького столика. Лампа, зеркальце на столике и разные вещи еще: вазочка с цветками бумажными, напротив с живыми ромашками вазочка, альбом, книжка из городской библиотеки и еще разное.
Сидела Дорочка у столика в спальне своей. Так сидела, будто прислушивалась. Локоть на стол, голову на ладонь. И брови чуть сдвинула, и губы открыла, и глаза не мигают. Но воркующих, плачуще-смеющихся предсонно за дверью не слышала. Прислушивалась. Да, к далекому шепотному зову. Слова приказания сестры Раисы забылись. А были те слова ее в мезонине родного дома приказанием. Так поняла. И тогда испугалась-затрепетала. Неожиданностью ударили те слова. День целый ходила-бродила, мужу невпопад отвечала. И еще день прошел. Приходил золотых дел мастер с Московской. С запиской от сестры Раисы. Раскрывал плоский большой ящик, показывал колье, броши, браслеты. А в записке прочитала:
‘Скоро твое рожденье. Выбери сама, что понравится’.
Бриллиантщика отослала Дорочка. Сказала:
— После.
Тогда уж она забыла про Раису. Перекипело. Думы ее были: монастырь, тот монастырь, и Виктор. И Виктор подчас был как Антошик. И не удивлялась больше словам сестры. Забыла. Будто так вспомнилось само. И будто нужно увидеться с тем, с любимым когда-то и страшным. Много, много дней из памяти гнала. А сегодня нельзя. Сегодня позвал. Думала-мечтала. И страшилась думать-рассуждать.
Мужа нет дома. Поздно придет. С урока в театр. Сидела недвижно в желтом свете лампы, озарявшем все углы маленькой комнаты. Щелкнула медным затвором альбома. Сразу открыла, где нужно. Глянула в лицо Антошика. Долго так. Подняла, поцеловала. Но закрыла быстро альбом, но вздохнула жалобно. Встала. Оглянулась на дверь, на ту. В углу склонилась над шкатулкой, красным деревом фанерованной. Ключиком малым отперла. Сжимая руками портрет Виктора, отошла бездумно, безвзглядно, до кровати своей дошла, прилегла. И тогда от света лампы пряча, посмотрела на него, на образ глаз его и губ его. И поцеловать не могла, потому что заплакала-забилась беззвучно. И лаская рукою подушку, слышала теперь через дверь ли, через тонкую ли стенку притворно злой шепот старушки няни и сонно-ленивый, невнятный голосок капризной младшей дочки.
Плакала, долго ли, недолго ли. Затихло там в детской. Лишь чинный легкий храп старушки.
Встала Дорочка. И бледна она была лицом, и зорко видели глаза ее души черный какой-то провал и светлый яркий мгновенный рай. И не знала, что в прожитом, что в грядущем.
Не взглянув при ярком свете лампы на портрет, в шкатулку сунула, заперла. Раздевалась медленно, подчас с минуту глядя в угол, где желтые цветы с красными жилками вздулись и потрескались.
— Дом осел, что ли…
В нижней юбке белой подошла к умывальнику. Руки мыла и лицо. В зеркало смотрелась. И опять плескалась. Розовым стало лицо.
В постель ложась, лампу не погасила.
На спине лежала, руки пальцами сплела над головой. Глаза в стену близкую. И не Виктора видела, и не Антошика. Видела свою жизнь с детьми, с мужем. Как-то сразу видела, как картинку раскрашенную, там вон на стене будто повешенную. Нянькин храп чинный из-за стенки-переборки нуден стал.
— Виктор! Витя!
И сразу лицом в подушки уткнулась. И боясь заплакать, царапала под собой простыню.
Бесслезно плакала, бессловно звала. Вспоминала и страшилась. Призывала завтрашнее и праздничала душа.
Дремала, не видя снов. И просыпалась в грезу. Часто.
Когда пришел муж, Дорофея сказала:
— Что как поздно?
И отвернулась к стене.
А он начал раздеваться. И рассказывал что-то о пьесе.
— Помолчи.
Она думала, что не сказала. Но муж, стаскивая через голову сорочку:
— Как? Что?
И голос его был глух. И сам он был смешон ей. Согнувшийся, маленький, голова как в мешке. Смотрела. И опять отвернулась. И задрожала вся, увидев свое. Долго боялась сказать. Но сказала в ответ на какие-то слова мужа:
— Я завтра к подруге поеду на дачу. Знаешь, Катя Белова. В час, кажется, поезд. Да загаси лампу, мешает. От Кати я письмо получила. Да загаси же.
И отвернулась.

XVIII

Тихи, безветренны были жаркие дни в Лазареве. Солнечно-яркой птицей истомной распростерся июль над берегами великой реки. Не шевеля песка прибрежного, текла-ползла вода. На горе дом белый, далекий сверкал до заката, как осколок изразца, оброненный на пригорке.
Далеко в тот год излучиной отошла Волга у того места. По новому прорану пароходы белые побежали.
В Лазареве, в поместье, сонная тихость. По двору, по дому рабочие люди не снуют. Более уж месяца прошло с того утра, когда однажды после ночи бессонной вышел Виктор Макарыч в парк. Мрачен был дух его. Шел по дорожкам. Птицы радостно и заботно голосили, так бывает лишь вскоре после восхода летнего солнца. Шел уже бездумно. Одиночество под небом утреннего солнца примиряло уж с жизнью. Не слушая, слышал щебеты и шелесты. Таяли видения-хохоты-вопли ночного дома. Голоса вдруг живые. За поворотом наткнулся на землекопов. Здоровались, картузы снимая. Быстро миновал, нахмурясь. А там на дорожке к прудам еще и еще. По новому плану дорожки ведут. Остановился, назад пошел быстрым шагом. Шел, и плечи дергались, и плакать хотелось.
— О, как они меня мучают. Везде люди… чужие…
В контору вбежал, разбудил управляющего.
— Работы в парке прекратить… Вот уеду… В Петербург уеду осенью… или, или не в Петербург… тогда вот и возобновите… А теперь прекратить. Прекратить! Сегодня же. Сейчас же.
С того дня землекопы ушли, артель в пятьдесят человек. Парк разрытый стоит во многих местах. Затихло в усадьбе. Маляры лишь да штукатуры в нижнем этаже дома тихонько посвистывают, тихую свою работу справляя. Но и там сократили. Всего около десятка. Охладел, позабыл хозяин, в нижний этаж под своды тяжелые не идет. И редко увидит его кто из дворни.
И опять жаркий был день.
Надоело отцу Философу слушать, как матушка его жирная, в грязной распашонке бродя, вздыхает тяжело и зевает, и рот крестит, и со свистом приговаривает:
— Господи, помози.
Спать попу тоже не хотелось. С гвоздя снял шляпу свою соломковую, и слышит нудное:
— И куда это тебя, поп, в эндакую жарищу понесло?.. О-о, Господи, помози. Икота, кажись, привязаться хочет… Господи, помози…
Сплюнул поп. На рой мух взглянул, поморщился. На жену взглянул злым взглядом и ленивым. И еще поморщился. Пошел, громыхая сапогами. На пороге:
— И чего, мать, бесперечь имя Господне… Говорю: всуе. И грех то. Баба — баба и есть. А я на барский двор. Вот куды.
— Это опять с Курицыным до ночи водку хлестать!
— И не с господином управляющим, и не водку. К самому я, к помещику.
— Что? Али звал?
— К Виктору Макарычу…
— Звал, говорю, что ли?.. О-о, Господи, помози… Икота, право, икота…
— И что, дура: звал? звал? Не звал, а в гости. Приличие понимать должно. Сосед — это раз, помещик — это два, а три — это то, что я пастырь духовный.
— Пастырь! В гости! Так он тебя и пустил! Знаем…
— Вот дура-баба!
И отец Философ громыхнул дверью. В сенях на ребятишек цыкнул, чтоб под ноги не совались.
По прямой, по широкой улице села шел, трость высокую наотмашь ставя.
— Ишь, или гроза собирается. Илья Пророк — он верный. Ну, день-два не в счет.
Думал-шептал, широко шагая, издалека церковного старосту пальцем подманивая. Староста, мужичок толстенький, навстречу шел.
— Что, батюшка?
— А то. Гляди.
— И то гляжу. Сбирается. Оно ко времени. Парит-то…
— Илья Пророк… Он верный.
— Илья-то Пророк ныне, батюшка, с опозданием.
— Ну-ну! Не вольнодумствуй. На Илью-то Пророка как погромыхивало. Часу, кажись, в пятом. Спал, чай, как дива неразумная.
— И то погромыхивало.
— То-то и оно. Вольнодумцы.
И пошел опять. И тростью наотмашь, и шаг крупен и широк. Пуста улица. И дошел до белых ворот усадьбы. Шляпу сняв, пот отирал платком красным. И к большому дому. Нередко отец Философ в усадьбу ходит. И от ворот прямо к красному крыльцу большого дома.
— Ишь ведь. Заперто, и колокольчик снят. Не починили, видно, еще.
И головой покачает.
— И то, заперто. Пойти, кругом обойти.
А на том крыльце скажет попу кто-нибудь из слуг:
— Да не принимает барин.
— А дома?
— Дома ли, нет ли, знать не можем. Виктор Макарыч через парк выходят, через террасу. Нам не видать. Только сказали, чтоб не принимать. Потому они заняты.
— А! Живопись. Ну, это дело хорошее. Божье дело. Ты вот не понимаешь, поди, что есть искусство.
— Где нам. А все ж таки…
— То-то и оно. Ну я как-нибудь ввечеру…
В тот день так было. Сказал еще отец Философ слуге про гром и через двор большой мимо осокоря векового пошел по белому камню во флигель, в контору. В конторе поп опять про гром начал и про Илью Пророка. А Курицын, управляющий:
— Эх, батюшка. Ну что для нас есть гром и все хляби небесные! Коли бы мы сельские хозяева были… А то нужную землю продаем, скот продаем, на останную землицу рабочих рук не хватает, а садовниками хоть пруд пруди да этими еще мазилками всяческими.
— Да я не к тому. На то барская его воля. А вот что премудрость божеская, то особь статья.
Очень уж хотелось отцу Философу поспорить. Любил спорить с конторскими. Их насмешки его не обижали. Люди не городские, не деревенские. Близки такие душе его. Ждал, чтоб поддразнили его колесницею и конями Илии. Приготовился к сражению: новый аргумент вычитал в сборнике проповедей.
Но один из конторщиков — двое их здесь было — батюшку за плечо тронул.
— Что?
— Не сюда. Туда, туда смотрите. Да в окно же!
— Ну?
— Вон те две. В белом да в голубеньком.
— Ну!
— Ах, сами вы намеднясь спрашивали, чтоб показать. Те самые, Паша и Олечка.
— А!
И другой конторщик и Курицын к окну подошли. Длинную узкую бороду, исседа-рыжую, Курицын в кулак зажал, криво губу мокрую оттянув. А конторщик, маленький, тощий и кривоногий сказал:
— Ишь, бесстыжие.
А тот, который потолще:
— Почему же бесстыжие? Нет, я вас спрашиваю, Иван Карпыч, почему бесстыжие?
Тощий сплюнул и сипло крикнул, так, чтоб не было слышно во дворе:
— Бесстыжие!
Толстый конторщик шагнул сопя, надвинулся.
— Почему, смею спросить, такое ваше слово? Если женщина, скажем, полюбила, так она бесстыжая. А если наш брат…
— Не женщины оне, а девицы. И потом…
— Те-те-те! Девицы! Как же, смею спросить, девица может быть бесстыжей. А если женщина, то не все ли равно-с, мужчина ли, женщина ли. Наука доказала…
— Ну вас с вашей наукой!
— Не ну вас, и наука совсем не моя-с. А в таком случае супруга ваша Антонина Сергеевна, тоже бесстыжая была…
— Что-о?
— А то, что была же она когда-нибудь девицей, можно полагать. А по-вашему так выходит, что раз девица грехопала, так она и бесстыжая.
— Не грехопала она. А вы жулик. Законный брак…
Отпустил бороду свою Курицын. Обоих их развел властно, за рукава оттянув.
— Тише вы. Сюда оне идут. У крыльца уж. Не видите? Иван Карпыч, вы-то хоть бросьте.
Курицын знал, что конторщики хотят хоть загрызть друг друга. И знал из-за чего. Знал, что и одному в конторе дел часа на три. А хозяин сказал:
— К осени сократить штат.
И Курицын, на каждого взглянув строго, отошел.
А поп молчал. Пальцами рук красных шевелил и моргал часто.
Когда вошли Паша и Олечка, все те четверо сказали:
— Здравствуйте.
А Иван Карпыч прошептал потом еще тихо-тихо:
— Здравствуйте, девочки! Здравствуйте, проституточки…
И захихикал. Хихиканье услышали, а слов его никто.
— Здравствуйте. Вот она уходит, расчет просит. И паспорт ей пожалуйте.
Паша на Олечку указала. Сама чинная, спокойная. И больше взглядом указала, чем рукою.
— Как же это, Олечка? Что так? Или у нас плохо?
И Курицын близко-близко к девушке подошел-подкрался, бороду длинную в кулак зажав и вперед выставив.
— Не то совсем. И вы, Пашенька, напрасно это! Не пачпорт…
— Как же, Олечка! Сами сейчас говорили… Уйду, мол.
— Ну да, и уйду, коли такие страхи-ужасы… Как я вам сказала? Пойдем, говорю, Пашенька, в контору, про то скажем. А вы, Пашенька, и говорите: пойдем, Олечка, в контору.
— Ах, женский пол! Вы бы толком. Лучше уж вы, Пашенька, расскажите. Суразнее выйдет.
И Курицын острие бороды своей на Пашеньку уставил, в грудь ее пышную.
— Да я что. Это вот она домовых боится, Олечка…
— И не домовых вовсе…
— Ну, привидений, что ли…
— А вы, Пашенька, нешто не боитесь? Сами же вы…
— И ни чуточки даже не боюсь, потому что ни в какую такую нечистую силу не верю.
— А кто же там слова разные говорит?
— Барин говорит. Волен он в своем дому разговаривать.
— Знаю, что барин. А с кем же барин разговаривал?
— А, может, ни с кем. Может, сам с собой. Господа как? Возьмут книжку и на разные голоса читают. Это только необразованность ваша, Олечка…
— А я в щелку смотрела, как барин оттуда вышли. У окна ноги чьи-то видать.
— А может, то картина? Не пойму только, к чему к господам в щелку заглядывать.
— Да не было его там, барина-то. А тот сидит. И вовсе не картина. Так вот окошко, а тут вот он…
Курицын выпустил бороду и криком почти:
— Да где?
— На антресолях.
А Пашенька спокойно сказала:
— Про мастерскую разговор. Мало ли что в мастерской у барина может быть. Что за страхи… Не понимаю.
И пожала круглыми своими плечами. А Олечка:
— Нет, голос слышала. А дверь на замке всегда. И ходит кто-то… И будто плачет… ночью…
И Олечка внезапно рукавом широким белым лицо закрыла, отворотилась к окну. А Пашенька, взглянув нечаянно в глаза кругло-испуганные отца Философа, усмехнулась чуть и раздумчиво пошла к двери.
Из молчания минутного голос Олечки задыхающийся:
— Да что уж! Право, уйду. Жуть на сердце. Покою лишилась.
В комнату лица не оборачивала, через двор пустой глядела на многие окна большого дома, на сине-темные. Под легким платьицем белым дрожала спина. Глядела-впивалась, шептала уже невнятное. Те, в комнате, молчали. Вдруг обернулась. К столу подошла, ни на кого не глядя, глядя в зелень сукна:
— Пожалуйте пачпорт.
Глаза строги были под тонкими бровями.
— Выдайте, Иван Карпыч.
То Курицын.
Взор подняла. Оглядела разом всех. Усмешки почудились жгучие. Голосом громким, чуть визгливым:
— Знаю, какая слава про меня. Только враки это все, сплетни. Пашке зазор свой одной-то нести не охота…
— А ты, Ольга, потише. Вот паспорт. А вот здесь распишись. И нишкни. Так-то. Всех ваших глупостей не переслушаешь.

XIX

Ночь грозовая была. Зажег Виктор свечи в люстрах, зажег свечи в стенных бра, засветил настольные лампы. Второй этаж лазаревского старого дома и торжественно-праздничен, и беззвучно мертв. Огни, цветы. И заперты входные двери, и заперты двери, ведущие в нижний этаж и наверх. В синем фраке суконном старого покроя, с обшлагами на рукавах и с воротом, высоко встающим вкруг шеи, Виктор Макарыч один на празднике своем. И со двора не видно огней. Толсты, плотны занавеси.
За час не знал, что осветит дом свой в ночи. Не знал, что гостей тихих позовет на праздник.
В мастерской примерял синий фрак. Вчера лишь из Москвы прислали. Заказывал для своей картины.
— Что, Антон милый? Хорош фрак? На бал бы сейчас, а?
Радостен был. Тихо-радостен и мирен. В зеркало заглядывая, мимо воскового недвижного ходил, оправляя кружева рукавчиков. Насвистывал подчас про пастушка, миленького дружка. И улыбался юно, как много дней уж.
— Эх, Антон! Жить бы тебе да жить. Смотри, фрак какой. И тебе бы в таком. Гостей созвал бы. Бал. Не хочешь? А я хочу.
То думал молча, то громко говорил с восковым братом, на того изредка лишь взглядывая мгновенно.
— Антоша, Антоша… Женщины кружатся в чинном танце. В чинном, заметь. Нет этакого порыва безумного… Бал в белых стенах. И платья белые да голубые на женщинах, на девицах. И ленточки, непременно ленточки, бантики. Понимаешь? Нет женщин в белом зале, в круглом зале, там дамы и девицы, а не женщины. И кавалеры. Заметь, кавалеры. Видишь фрак? А чулки видишь? То-то. И спокойная музыка. Спокойная, тихая. Чинные звуки, степенные. Вот я розан в петлицу. А для того розан, чтоб поднести его избраннице. Почтительно поднести. И так, чтоб не близко стать, а шага на два, и в протянутой руке розан. Смотри. Вот так. Смею ли несравненной… А кто избранница? Знаешь ли, брат милый, кто избранница? Думаешь Дорочка? Хоть бы и Дорочка. Женщина — рай. Женщина — божество. Но нужно, чтоб свечи, чтоб музыка тихая… Ты что смотришь? Недоволен? А! Ты хочешь, чтоб брат с тобой чокнулся? Изволь… Да, да! Менуэт нужен, друг мой. Менуэт. Красота есть ложь. А ложь — красота. Ну,.чокнемся… Потому что правда — чудовище. Да, злое и грязное. Для того искусство. Но что наше искусство! Искусство жить — вот искусство. От такого искусства и всем прочим искусствам останется кое-что. И довольно. А так не стоит. Прощай, милый брат. То есть до свидания. Дай я тебя поцелую. Вот так. Да не скрипи шеей.
На каблуках красных повернулся, и к двери. Запирал уж висячий замок. Возвратился. На пороге:
— А женщина, Антон… женщина — зверь. Но нужно, чтоб она была сказкой.
И гремел замком, и шептал весело:
— Прощай. Сиди тихо.
Тогда пошел вниз. В сумеречных зеркалах видел синий фрак. Из диванной не пошел дальше. Сел. Лег. В затмевающемся часе ловил знакомые очертания фигур и деревьев на стенах.
Думал о тихости своей новой и будто плыл в серебряной лодке по тихому, по синему пруду. Думал бессловно о Паше, о новой подруге, о милой, о доброй и не знал, что улыбка его была в те минуты добрая, тихая. И маятник медный меж колонок хрустальных в углу диванной комнаты много-много раз прокачался. Грезил тихостью своею новою Виктор. И когда открыл глаза в темноту, пошел по комнатам, зажигал пожелтевшие свечи. Синий фрак на нем был и черные панталоны чуть пониже колен, и черные чулки. А туфли на высоких красных каблучках. Банты же, как и туфли, черные. Шел-постукивал. Вот и круглая зала. Засвечал. Много минут протекло. И дальше. Но стосковался. В круглую залу возвратился. И тогда-то увидел Виктор бал-праздник в лазаревском дому.
Шли-плыли девицы и дамы, чопорно юбками шурша. Чуть склоняли головы, отвечая на поклоны, то кланялись им кавалеры, сгибаясь поясницей. Как хороши женщины. В белом, в розовом, в голубом.
— Добро пожаловать.
И молчат, чтоб сбылась сказка.
И меж белыми, меж голубыми, меж розовыми чинно ходит хозяин дома, молодой и прекрасный, и фрак его синий, и панталоны его, и чулки черные. И белы кружева на груди и у кистей рук, и пышны.
И входят и выходят гости. Еще. Ведь так много кресел и стульев, и диванов. Не нужно музыки! Довольно музыки! Музыка красок — она слаще.
Был тихий бал. И улыбался Виктор, переходя из залы в залу. И все возвращался в круглую. Там сидела среди чопорных двух старух княжна Паша. Платье голубое, на голове букли. Как скромно кроет платье дивные формы.
И в ту угловую комнату забегал, где с драгуном-великаном шепталась Олечка. Ревновал, прислушивался и убегал.
Старухи Пашеньку княжну отпустили.
— Пашенька, любовь моя, ваша любовь мне нужна, ваша тихая, хорошая любовь.
Но тупой нож менуэта разодрал красный шелк, страстно-сонный шелк любовного шепота. Друг к другу подходили и кланялись чинно. И свято-невинны были пальчики рук девичьих, придерживающие у колен юбки шелестящие. Перед княжной Пашей красавец в синем фраке кланяется, глазами лишь шепчет сказку любви.
Сквозь занавеси тяжелые во все окна высокие сразу белый свет мгновенный, яркий, слепящий. И тусклы стали пламена свечей, и желты, красны. И заколебались. Или то волны менуэтные раскачали воздух залы.
Ударило-раскатилось. Еще и еще. И свет опять и опять слепяще-яркий, врывающийся будто не в окна лишь завешанные, но и сквозь каменные толстые стены. И гудело в зале.
— А! Мазурка…
И руку левую княжны в свою правую взяв, пошел. И расступались. Вот каблук красный в пол ударил. И понеслись оба. И теплый вихрь в лицо. И так вкруг залы всей. И белая круглая зала стала без конца, без начала. И позади неслись пары. Но все отставали. И еще вкруг залы. И еще. И мелькали и сливались лица и парики у стен сидящих чопорных старух. Вкруг залы, вкруг залы неслись. Арка направо. Белая арка. Туда! В анфиладу понесся в лихом влюбленном танце и правою рукою влек ее, легколетящую княжну. И резко и звонко красные каблуки ударяли в ореховые, в дубовые, в палисандровые плашки паркета. И мимо зеркал неслись межоконных, и видел мгновенно красавца в синем фраке, мощно и дерзко поющего всем телом молодым сказку влюбленного танца, и ее рядом видел, в белое, в легкое одетую княжну. И не видел за собой несущихся кавалеров и девиц.
— Отстали!
И где-то там, позади, гремели раскаты властной над душами кавалеров мазурки.
Через столовую промчались. По темному коридору влек княжну в столовую горницу и склонялся уж к ней и шептал. И не забывали ноги спешить, чертить сложно-красивые па. Во тьме мчались. И не слышно отставших. И перед дверью в диванную поцеловал мгновенно княжну пониже щеки. И вскрикнула пронзительно. Но то не голос княжны Паши. Взглянул: Олечка.
И вырвалась, убежала, звонко стуча каблучками.
Вошел. Ноги дрожали. На диван повалился, дыша прерывно. Взором тускнеющим смотрел на живопись стен. В синеющих далях, среди стриженных кущ видел кавалеров и дам.
Гудел-вздыхал далекий гром.

XX

И пыльно-солнечно, и душно было в вагоне. Смятенной душою болела, глазами, кругло открытыми, заглядывала в окно Дорочка, ждала и страшилась, как казни. А ехать всего два часа. Полустанок уж миновался. Сейчас, сейчас вот та станция. И билось сердце истомно и жалобно, когда задрожал вагон на тихом ходу.
Заметалась. Сумочку свою черную небольшую схватила. И отпустила опять,
— Назад… назад… Зачем еду?..
В окна зазвенел ленивый колокольчик троечный. По вагону кто-то в фуражке прошел быстро.
— Вам ведь здесь выходить. Поспешите!
— Ах, да!
И выбежала.
Сумочку черную из рук кто-то выхватил, заговорил. Отвечала:
— Два рубля? Хорошо. Да, в Лазарево.
Но выйдя по ту сторону станции, оглянувшись, рукой безнадежно как-то махнула, сказала обрываясь:
— Я сейчас… я сейчас… Подождите…
И побежала назад, спуская наскоро вуальку на лицо. На скамью села, тихо, смиренно ждала, когда перестанут течь слезы воспоминаний. Взглянув, узнала, так крепко узнала дорогу змеящуюся, близкие чахлые ветлы и ту дальнюю рощу зелено-синюю. Сидела, плакала-молчала, пальцы пальцами сжимая.
— Пожалуйте, барышня. Того гляди дождик пойдет. За рощей — там полгоря, а тут по косогорам глина да песок… Пожалуйте, барышня.
Подумала:
‘Барышней зовет. А я пять лет замужем’.
Улыбнулась. Грустно-весело стало. Пошла быстро, маленькая, кругленькая, платочком украдкой глаза отирая под вуалькой. На клеенчатой подушке в плетеном тарантасике сидя:
— Ну, поехали!
— Но-но, милые… Пристяжка у меня, барышня, лиха! Ох, лиха. Коли бы такого коренника, вот бы парочка была — страсть. А вам на село или в усадьбу лазаревскую?
— Мне в дом… то есть да, в усадьбу…
— Только коренничок подгулял, это точно… Ну да и годы евонные… Но-но, Васька! В хомут, в хомут налегай, подлец! Он ничего, коли так рассуждать, по-божески, бежит еще. Но супротив пристяжки… Ох, лиха!
Людей вокруг не видно. Тучи низкие убили зной. Угрюмые ползут-плывут. Вуальку с лица подняла Дорочка, дышится ей легче. Думается:
— Ну что ж… И не страшно вовсе. Просто в гости… Можно даже в дом не заходить. Только надо просто держаться и весело. И не долго, не долго…
— А коли знать любопытно, барышня, таё пристяжку я из самого лазаревского заводу укупил. Семьдесят целковых. Потому вроде как ыкцион там. Не первый сорт, а все ж таки полукровка. Эх, под горку-то!
Роща шептала о скором дожде. Любовно вглядывалась Дорочка в чащу молодую. Улыбалась несознанно, времени не чуяла.
Но когда через полчаса, нежданно ли, себя ли обманув, взглянула-увидала колокольню монастыря, опять сердце стало, как птица в страшной клетке, взор опять замутился.
Вот и стена повиделась. Молчать хотелось Дорочке. Молчать, молиться и плакать. Но спросила:
— Нам мимо того монастыря ехать?
— Зачем мимо? Нам сейчас вправо, он позадь останется, монастырь-то. Только он вовсе и не монастырь. Годов, почитай…
— Туда, туда хочу… В монастырь поезжай!
Сказала-крикнула. И услышав голос свой нежданно такой слезно-властный, договорила:
-…Дождь переждать. Вон гроза собирается. Зонта нет.
Говорил возница про целковый, потом про полтинник, заворачивая лошадей на ненаезженный проселок, в ложбинку.
— Хорошо, хорошо. Поезжай скорей. Дождь… Гроза.
И болела душой, и хлестала себя насмешливой думой.
‘Да, дождь переждать! Конечно, дождь страшен. Шляпку испортит. Одиннадцать рублей за шляпку заплачено. Или, может быть, потому, что Раиса приказала в монастырь заехать? Ничего что дождь. Раиса, благодетельница, новую шляпку купит, только сказать благодетельнице, что при исполнении ее поручения…’
И громко сказала:
— Скорей ты! Сейчас ливень. Шляпка промокнет. Шляпка.
И ладонью душила надрывный хохот мучительный.
Чуть накрапывать стало.
— О-о!
И погнал лошадей русый.
Как хорошо, как отрадно и свободно плакалось Дорочке в монастыре. Сторож не тот уже был. Ворота открыл, впустил бессловно. И к себе прошел. А живет не там, где тот сторож-старик жил. У ворот новая клетушка-избушка срублена в полбревна.
И бродила Дорочка по монастырским камням, по гулким. И нашла ту дверь. Но замок большой висит. Обошла. К окну подошла. А в окне решетка железная. А стекол много выбито. И лицом прижалась к холодной полосе, и вглядывалась-впивалась в сумрак кельи, где когда-то давно-давно, как в веках чужих, и недавно, как вчера, целовала Антошика, милого мальчика.
Стояла нагнувшись, в низкое окно заглядывая, в сумрак, молила-шептала, как нищенка, слова жалобные. И дождь из черных туч тяжело падал, каплями редкими, на ее плечи. И заперта дверь рядом, тяжелый замок висит. И не смела пойти, попросить, чтоб отперли.
— Антошик! Антошик! Это я тебя убила… Антошик, здесь ты? Подожди, я твоя, я твоя.
И била ее в щеку жесткая кусающая полоса железа. И видела уже Дорочка в сумраке кельи ларь, тот ларь у стены. А на нем ящики какие-то, сундучки окованные. И плакала, и звала. И по плечам, по шее хлестал ее насмехающийся дождь, и в лицо било ржавое железо.
— Антошик… Антошик… Прости меня. Антошик, тебя нет? Нет тебя? Нигде нет?
И страх выполз облаком холодным из кельи через решетку. И прогнал Дорочку. Убежала. И бродила. Казалось ей — узнавала подчас. Вот здесь тогда шли.
— Нет. Уж ночь тогда была. Не помню.
И дошла до калитки. С кирпичного столба сорвана, на земле лежит дверка из сосновых брусьев. Вошла в монастырское кладбище. Невелико. Вкруг церкви. Села у стенки на чугунную плиту. И дальше не пошла. И плакала. И сладки и легки стали слезы. Знала, что не здесь лежит Антошик милый, но обманывала себя, говорила:
— Где-то здесь он. Под тем вон камнем, может быть. Или там… Какая стройная колонка белая. Там, там…
И мертвый, лежащий в гробе, прощал ее, добрую, ветерком порывным отвечал на ее мольбу. Падал дождь и приятны были его холодные поцелуи. Плакала слезами обильными. И тихо радостна была грусть слез. И долго так. И не вползал в ограду смерти страх.
— Барышня, пожалуйте, насилу разыскал…
Встала. Ужаснулась-вспомнила.
— Туда? К Виктору?
Крикнула ли, подумала ли. И пошла прочь по тропам заросшим, по коленчатым, мимо домовин загнивших, мимо мшистых камней.
— После! После!
Плечи дрожали. Холодно стало. Бродила в ограде безлюдного монастыря, потерявши свою грезу-молитву, вот только что ставшую такою ясной и тихой, бродила, потерявши Антошика, милого мальчика. Шла-убегала, но полз за нею скользкий, белый. Страх — не страх. Но дума о Викторе, о том, что к нему сейчас поедет, томила, давила. Будто целовала лик убитого милого, и вот убийца на пороге.
И еще раз нашел возница Дорочку. И сказала:
— Гроза сейчас. Я боюсь. Ты вздремнул бы… А! Деньги? Конечно, прибавлю. Хорошо. Не беспокойся.
И опять предстала мгновенно Раиса, сестра, и хохот нудный в груди закипал. Вечер давно. И не падал дождь. И гремело небо низкими тучами. Когда еще раз отыскал ее извозчик, сидела Дорочка на пороге кельи, той кельи. У двери с большим замком. Сказала:
— Мне так надо, чтоб на рассвете в Лазарево. Часам к четырем. Не раньше.
Думала робкая:
‘Конечно, так лучше. Он, говорят, ложится очень поздно. К рассвету приеду — спит. Ну и не увидимся сразу. И я посплю, где положат… Во флигеле. А днем другое. Днем не страшно…’
И сидела на каменной ступени у двери в келью, ныне крепко запертой, в которую однажды вошла. Сидела согбенная. И как старуха кивала головой. То перешептывалась с думами своими. И со шляпы повиснув, холодной лаской дразнило ее щеку намокшее перо.

XXI

Сини, красны, желты были огни мгновенных взглядов отходящей грозы на предрассветном небе. И на вершине лазаревской башни стоя, не слышал уже Виктор дальних вздохов грома. В белый свет в слепящий выливаясь, многоцветные огни неба торжествовали свою победу, уносясь все дальше за горизонт. И не много уж туч было, и разорваны они были в клочья, когда запели-заговорили птицы, взлетая, суетясь над деревьями, над карнизами. На башне стоял Виктор.
И позолотилось небо. И заалел край восхода, как открытая пасть огнедышащего. И громче, и радостнее суетились-гомонили птицы. Так радуются они лишь перед рождением солнца.
В синем фраке своем стоя над близкими деревьями парка, глядел туда, в пасть огнедышащего. И думал Виктор о том, как красиво, как бело и молодо тело княжны Паши. И еще думал:
‘Ждет. Видит сны спокойные и ждет меня. Приду, и успокоит, навеет сон быстролетящий, тихий’.
И кругло открытыми глазами глядел туда, откуда придет солнце, и еще думал:
‘Почему не иду к ней?’
И брови на глаза упали. И опять прислушивался к смутным голосам. На башне, тут вот рядом ворчат. Ссорятся ли, его ли высмеивают? И уши ладонями тер Виктор, и глядел, глазами пил жадно праздник неба, ожидающего прихода Великого. Но не смолкала близкая нудная воркотня голосов, не дающая раздельных слов и внятных. И думалось теперь не о Паше, не о княжне Паше, которая не то невеста, не то жена, не то любовница тайная, а думалось о той, об Олечке, о глазах ее и быстрых, и робких, о скользких ее черных волосах.
‘Что? Ушла? Не хочет со мной…’
И против воли томила жажда невзятой жизни. И слышал издевающееся нудное бормотанье будто двух голосов здесь вот рядом. И хохот. Грубый пьяный хохот.
Выше взлетели птицы. И сразу задрожали в страхе листья на раскачавшихся ветках.
Заогнилось, будто зазвенело там. И спеша, и колеблясь, всплыл красный край солнца. И затихли порывы ветра. И голоса птиц стали покойнее и тише. Светло улыбаясь, глядел Виктор на красный лик. Быстро-быстро всплыл алый шар, чуть сплющившись поначалу и колебля свои границы алчным кипением.
И пока еще низко было солнце, пока можно было глядеть глазами в,его лик, сказал Виктор:
— Здравствуй.
И побежал по ступеням башни, вьющимся вкруг столба. В конюшне рыжего жеребца седлая, — а тот ржал и бил передней правой ногой — Виктор заспанному конюху:
— Не надо. Сам я. А ты в дом сбегай. Гетры и шляпу мне.
Когда со двора выезжал, взглянул на солнце. Но уже слепило. Ударил рыжего хлыстом. И на вздыбившемся пронесся мимо белых столбов.
За селом меж жнивьями конь пошел шагом. С губ сбрасывая пену, гордо тряс толовой, не чуял поводьев. Виктор глядел и в небо, туда, где кипели горячие лучи, и поля оглядывал. И хотелось ему улыбаться, улыбаться всегда.
Мельница высокая крыльями не шевелит. Вправо ивняк высокий клином в ржаное поле. Проселок влево, потом позади мельницы.
Там-то и встретились. Верхом на черном жеребце чуть рысцой наехал седой стройный, в черный доломан затянутый, а по доломану кушак ременный с серебряным набором. И узда, и седельная сбруя на черном коне тоже серебряным набором поблескивают. Друг на друга наехали. Жеребец Виктора стал. А тот, черный, покорный мундштуку, хрипя, в жнивье скакнул коротким галопом. И рядом стали. Хмурым взглядом оглядел седой господин Виктора и его коня. И сразу подобрел.
— Справный конек. И глаз хорош. Только копытца… Взгляните, прошу, на моего черного. Постаканистее будут. А? Таких копытцев поискать. А в верховом коне, смею думать, копыта да бабки первее всего. Иси, Черный!
Тогда заметил Виктор большого черного дога, лениво выбиравшегося из ивняка.
— Смею думать, осведомлены молодой человек о том, кто я такой есть. А вы, должен признаться, мне нравитесь. И изменяю свое о вас мнение. Помещик, совершающий прогулку верхом в такой час, — это все-таки помещик. Позвольте…
И оба одновременно приподняли шляпы. Виктора конь бил ногой, далеко бросая комья сухой земли, а черный старый красавец-жеребец седого помещика чуть согнул передние ноги и дрожал коленками.
— Арабская кровь, милостивый государь.
И седой помещик дважды ударил тяжелой рукой шею своего коня. Тот лениво мотнул красивой головой, но нижняя губа замоталась как тряпка.
— Если не ошибаюсь, вы…
Но седой помещик перебил. И в хриплом голосе его запело умиленье. Говорил, тряся плечом и дергая повод.
— Давно, давно очень соседи мы. И, может быть, ждал… да ждал визита вашего. Но случай. Я рад случаю, милостивый государь. Видя вас на прогулке в столь ранний час, который и мне доставляет много приятности, не могу не радоваться встрече.
Сидели в седлах. И отдыхали кони. Виктор любопытно вглядывался в желтое лицо с седыми не то усами, не то бакенами, длинные, широкие далеко за щеками торчали, а подбородок был брит. И увидел Виктор, что не в лицо ему смотрит седой помещик. Оглянул себя, увидел синий фрак. Вспомнил. Закусил губу. Повод натянул. На два шага отступил рыжий жеребец. Тогда два шага шагнул черный. И тряс головой и губа отвисала.
— Да, я рад, очень рад случаю… Помещик, смею думать, должен черпать нектар жизни из прошлого… да, из рек иссякающих. Что есть помещик, я вас спрашиваю? Вы не отвечаете — и не нужно. Видите там… Нет, там вон, там, столб стоит. То верстовой столб, каменный столб. Белый он был когда-то, белый и красивый. Смею заверить, что красивый был столб. Впрочем, отсюда его и не видно. Ну да это все равно. Так вот: столб. То же и мы, дворяне-помещики. Пока нужны были верстовые столбы, эк их разукрашивали, матушка Екатерина все каменные монументы ставила. Отошло время — столбы не занадобились. Но пусть стоят, дорогу указывают. Кому дорогу, говорите вы? Кому дорогу и какую дорогу? Настоящую дорогу, вот какую дорогу. Заглохла? Проездят, протопчут. А кому? Кому дорогу, вы спрашиваете? Кому? Всем, всем-с, кому Россия свята. Свята и мила. Да.
— Вы господин Аркадьев?..
— Аркадьевых много. Но Аркадьев один. Вы, молодой человек, смею думать, не вертопрах, не пустышка… хотя не могу умолчать о том, что вздорные слухи… Ну да между порядочными людьми…
И Аркадьев, поглаживая левой рукой свой доломан, влюбленным глазом старческим впивался в синь Викторова фрака.
— Попятьте вашу лошадь, господин Аркадьев.
И указал рукой, а рука была обтянута желтой перчаткой, на близящийся парный экипаж указал Виктор. Веселая утренняя пыль чуть вилась позади тарантаса.
Молчали. По-деревенски ждали.
Виктор увидел Дорочку. И она его увидела. Виктор подумал:
— Зачем? И она ли? Нет, не она… Да она же.
И приподнял шляпу.
А Дорофея заслезившимися глазами увидела, ужаснулась чего-то и не поверила встрече, и глаза закрыла. И на поклон ответила ли, нет ли.
И разминулись.
— Ах, к вам гости. Жаль. А я хотел было надеяться, милый сосед, что мы завершим нашу прогулку в моем дому. И фриштик [Завтрак.] ждет.
— Да нет. Это не гостья. Не ко мне то есть… И я не домой.
И сильно ударил коня, затянув повод.
— А! В таком случае могу ли рассчитывать?..
— Я ваш гость, глубокочтимый сосед. Примите извинения, что не раньше. Аркадьевка, если не ошибаюсь, верстах в…
— От мельницы одиннадцать. И не Аркадьевка, а Аркадьево, если позволено будет…
И татарской шапочки своей коснулся Аркадьев, и шпорами направив своего старика-коня, протянул Виктору правую руку.
И встрече ли с помещиком радовался Виктор, тому ли, что не поскакал за Дорочкой.
‘Дорочка в Лазареве? Дорочка ко мне?’
И веселым голосом быстрым:
— Позволите легкой рысью?
— Что? Нет. Галопом! Полевым галопом, милостивый государь. Мы с Черным еще не притомились.
Тяжело, но мерно скакал старый конь Аркадьева. Злился и пенился рыжий жеребец. Виктор поглядывал на Аркадьева, на распахнувшиеся полы черного доломана, на желто-каменное лицо, на длинные седые усы — не усы, легшие по щекам и назад по ветру. Не гнулась спина старика. В желтой перчатке рука строго и крепко держала повод чуть повыше луки, окованной медью. Отдавая лицо встречному ветру, думал.Виктор:
‘А ему ведь за шестьдесят…’
И вспомнил рассказы про Аркадьевку, про разоренное поместье. И про старика Аркадьева. За обедней, подходя ко кресту, старик легонько расталкивая народ, шептал:
— Барин идет. Барин идет.
И первый подходил. И этот рассказ вспомнился и не отходил.
И радовался Виктор. Чуть томил уж непривычный галоп. И радовался. Будто видел, как встречный ветер выхватывал едва рожденные мысли его. Выхватывал, уносил назад. Будто видел сверкания мгновенные. И радовался, и улыбался. О Дорочке мысли.
И взглядывал старый помещик на синий фрак нового своего знакомца. И вспоминал свое… И позволял радоваться-улыбаться каменевшему сердцу.
А до лица каменного улыбки не допускал.

XXII

Ликовала, хохотала грусть Дорочкиной души. В лазаревском пустом дому чаем Дорочку угощала Паша белотелая.
— Да вы, барынька, не конфузьтесь очень-то. Коли проголодались, мигом я. Ну а пока что, с чаем-то… пожалуйте, не обессудьте…
И смотрела Дорофея на снедь, расставленную на столе вкруг самовара в большой столовой. И невольно поднимала глаза, и дивилась простору тихому и стройной красоте.
И налетели голову ее клевать разные птицы. Сидела. Слова какие-то Паше говорила ответные. На Пашу на белотелую, на стройную еще, глянуть боялась, на платье ее простое и великолепное. Кипело у сердца и против воли вспоминала:
‘Такие платья, кажется, во время Наполеонова нашествия носили’.
Хотела сказать:
‘Отведите куда-нибудь. Спать хочу’.
Но пила чай, страшась разбить чашку. Но голову бедную свою отдавала птицам этим. Кружатся, бьют, клювами костяными. Ударит клювом и шепнет, будто крикнет:
‘А Виктора-то и нет. Не соизволил’.
И отлетит птица. И другая в висок ударит:
‘Дом-то! Дом-то! Пошла бы осмотрела пока что. Не хуже того, Макарова дома. Да и этот Макаров был’.
И боится Дорофея руку к голове поднять, птицу-боль согнать. А другая еще прилетела:
‘Виктор — это что! Вот Паша, Паша, Паша! На Пашу смотри. Нет, ты на Пашу. Такие у тебя плечи? А? Смела бы ты надеть такое платье? Тебе бы корсет да юбок побольше… Да? Да? А эта лента по тебе плоха под грудью? А?’
Так болела голова. Так хотелось спать — не думать. И ответила:
— Нет. Мы родня.
И стыдно стало, стыдно. И ликовал-хохотал кто-то чужой, у сердца приютившись. И захотелось рассмеяться звонко, по-молодому, Пашу за руку схватить и побежать по дому, кричать:
‘Показывай, все показывай! Какой такой дом у вас? И как вы живете? Как Виктор живет?’
Хотелось кричать еще:
‘Я ведь его! Я Викторова! В его комнату веди! Там подожду его. Там. В сердце дворца его… Там подожду’.
Хотелось кричать. Молодой хотелось быть. Старость-плесень седая откуда-то подкралась, обволокла, птиц каменно-бьющих спугнула. И дом-дворец не дом стал, не дом чудесный. Волчок малый жестяной кружится-гудит. И она в нем, в волчке, Дорочка. Как муха.
— А вам, барынька, смотрю я, отдохнуть…

XXIII

Встретились в парке.
Из Аркадьевки гнал рыжего своего ввечеру. И фриштик был, и обед.
— Да уж эта, смею сказать, земляника не лазаревской чета.
Но ни Аркадьев, Клавдий Николаевич, ни Виктор не спешили попробовать. Земляника и земляника: Пили бордо.
— У меня погребок маленький, но смею думать, и еще бутылочка-другая найдется настоящая. Милостивый государь, Виктор Макарыч, хозяйство мое как вам?
Тогда еще предстала-вспомнилась Виктору Дорочка. Видел девицу, робко говорящую в пасть вселенной слова сказки начатой, слова, камнем упавшие в бездну. Была сказка? Да, начата. Нет, была сказка? Не кончена сказка. Не кончена? Не кончена? Ну, так и нет сказки. И нет, и не было.
‘Не было? С Дорочкой не было?’
И тогда стал прощаться.
Гнал коня. Скакал конь широко, и в космах гривы нестриженой красные крики заходящего солнца мелькали. Слушал шип. Мчались, рассекая тишь вечернюю. И в шипе том про Дорочку кто-то хитрый насмешливо бьющие слова говорил. И про княжну Пашу.
Кому-то из дворни коня сдал. В дом пошел было.
‘Да, Дорочка. Милая Дорочка. Глупенькая’.
И повернулся. Голову опустив, пошел в парк. Раздумчиво шел, хлыстом бил себя забвенно по гетрам. Рождалась тихость и ласка. А капризно хотелось быть злым и мстящим. Потому в дом не пошел.
Но встретились в парке.
В липовой аллее сидела на скамье. Меж двумя серо-каменными грифонами двухвершковая доска мореного дуба. Такова была скамья. По змеящейся дорожке узкой вышел Виктор в большую аллею. Полуверстовая пряма. И высоки, и могучи старые липы. Вышел. Направо близко Дорочка. Сидит согнувшись, в песок желтый глядит, в близкий. Взглянула ли, нет ли. Темно под старыми липами. И подошел. Трепещущую руку в свою руку взял. И сел рядом. Поздоровались бессловно. Бессловно сидели мгновения долгие. И будто то не встреча была после нескольких лет. Будто муж с женой молодые из дому погулять вышли. Сели, отдыхают, каждый свое думает, сказать им нечего друг другу: наговорились. Руку Дорочкину трепещущую Виктор из своей не выпускает. То будто взял нечаянно, бездумно, и забыл.
— Как хорошо у вас… Чудно хорошо… И тишина. На сказку похоже…
Дорочка сказала, как вздохнула. Будто кто-то подсказал ей строго: ‘Разорви молчание! Нельзя так’.
— Сказка? Ах, Дорочка! Сказка — она нежна, сказка — она капризна. Белая, снежная. И снежная, и солнечная. Смотреть на нее, не дышать. А то так: снежная и солнечная, дай рукой трону: холодна ли, горяча ли? И обидится, и умрет.
Говорил тихо, кривя губы в усмешку. Злоба-змея просилась в сердце.
‘Пусти домой! Пусти!’
Но лаской прощающей звучали слова Виктора. И не выпускал из своей правой правую руку Дорочки. И тешила его холодеющая дрожь вырывающейся руки.
И властно, и ласково, и чуть насмешливо взором взора ее искал-требовал в тихом сумраке, и лицо к лицу близил.
— Сказка, Дорочка? Сказка — Божий подарок душе чистой, безгрешной душе подарок. А грешным сказки нет. Как думаешь, Дорочка? А? Дни жизни сочтены и связаны. Это как бусы. Знаешь, Дорочка, бусы на нитке. Жемчуг белый. Жемчуг…
В сумраке не видела, чуяла близящееся лицо. Страх прожег мгновенный. Руку рванула. Встала порывно. И тотчас опустилась опять, чуть подалее от Виктора. Ноги ослабели и руки. Неосознанно боясь слова его опять услышать, говорила шепотно, торопилась:
— Я приехала, чтоб сказать… меня Раиса послала… Сестра меня просила вам сказать, что первого вас ждут. Туда все съедутся, и вы чтоб непременно. То есть Раиса сказала: если ты, говорит, в Лазарево поедешь, не забудь передать… Я давно сюда собиралась… Посмотреть.
— Да, семейный совет! Как же, как же! Мне необходимо все эти отчеты просмотреть. Жду — не дождусь. Ну да уж скоро. Нам, купцам, без этого никак не возможно. Денежка счет любит. Спасибо за сообщение, Дорофея Михайловна. И передайте, что буду, непременно буду. Впрочем, что это я… Ведь всего несколько дней. Вы же поживете здесь… вместе поедем. Вас ведь тоже на совет пригласили?
Не знала — шепнула ли, подумала ли:
— О, нет.
Тревогу болезненную, обидную зародили слова голоса насмешливого. И не увидел Виктор слез ее в тьме. Услышал Дорочкины слезы, когда прошептала:
— Зачем так…
А Виктор змею в сердце впустил уже. Давний день вспомнился. На высоком берегу Волги в городском саду на скамье тоже сидели, он и Дорочка рядом. И не было тогда лжи, ни памяти о пережитом вместе и загубленном. И вспомнил, что тогда над снегом белым, искристым улыбалось торжественно солнце.
‘А ныне вечер, безлунная ночь скоро. И скоро осень’.
Подумал словами усмешливыми. Ударил по песку хлыстом. Змее дал волю. Встал. Руку предложил. Безвольно руку свою отдала.
— Пора в дом. Вечер сырой, Дорофея Михайловна.
И руку ее до боли прижимая, шел во тьме аллеи быстро. Чуть поспевала. Тешила Виктора частая дробь каблучков ее высоких по шелестящему песку.
В большой столовой ужин. Цветы в двух вазах на длинном столе. Молочно-бел фарфор длинногорлых ваз, и тонки по ним червонно-золотые нити капризного плетеного орнамента. И вино в графинах хрустальных толстостенных, и в прозрачно-бесцветных, и в лазурно-синих. И лазурно-синя кайма старых тарелок, и золото на них чуть потерлось.
Круглый стол у одного из окон. То чайный столик. Там Паша. Степенно-тихи хлопоты ее. Заварила. Перетирает чашки полотенцем паутинно-тонким. На свет прозрачен фарфор чашек.
— …Так-то, Дорофея Михайловна. Экстаз и святость — одно. Экстазом в человеке Бог говорит. Бог или дьявол. А вы отрицаете бессознательное творчество.
— Я не отрицаю. Я не понимаю лишь зачем бессознательность, когда бессознательность — это тот же инстинкт. Ведь разум-то выше инстинкта. Сначала инстинкт, потом разум. Если в жизни разум — наш царь, то и в искусстве он же. А если в искусстве инстинкт, а в жизни разум, то… я не понимаю. И тогда то, что вы говорите, кажется мне произвольным оправданием какого-то рокового недоразумения… Ведь искусство-то, конечно, после жизни, то есть из жизни. А
если искусство родилось из реальной жизни, из реальной, где царь — разум, то как же…
Вилку на тарелку положила. Бледно улыбнулась. Счастлива была безмерно. Вот сидит в чудном дворце Викторовой. Дворец сказки, дворец сна. А он, Виктор, какой он добрый, как глубоко понял он ее душу. Вопросами не растравляет рану. И не томит молчанием. Говорит с ней, как с равной. Говорит и слушает. Об искусстве. Об искусстве.
И сказала:
— Конечно, я так далека от искусства… Не так жизнь сложилась… т Жизнь! Жизнь! Что мне жизнь с ее разумом! Разум не дал счастья. Разум позвал человека и обманул. Разум многолик, потому что бесчестен. Разум — торгаш. Или мы не видим жизни народов? Но что счастье? Пусть не дал счастья. Трагедия выше счастья. Но разум не дал красоты. Разум мирится со всяческим уродством. Тот разум, о котором вы говорите, разум — хозяин человечьей жизни, А экстаз, о котором говорю, это не инстинкт в вашем смысле. Сначала инстинкт, потом разум, потом экстаз. Экстаз — корона. Да, да… Если разум — одежда, просто одежда от холода, то экстаз — корона и порфира.
— Но позвольте… Корона, говорите… Но нужна ли вообще корона и порфира? То есть мысль о них? Если конечное благо — равенство и свобода, то подобные убеждения способны лишь затормозить… А ведь в ваших словах не только подтверждение факта, да и сам факт сомнителен… Нет. В ваших словах мечта. Роль искусства, конечно, служебная роль. И если мы теперь, при несовершенном строе, позволяем говорить поэтам, что они цари и боги, то ведь со временем всякая мечта о короне и порфире…
— Корона и порфира! Не меньше!. Творчество всегда тиран. И только тиран. Вдохновение, творческое вдохновение… да, оно похоже во многом на переживание дикаря, но внешне похоже. Лампа на балконе светит сильнее, чем луна. Но ведь это же не обманывает. В минуту дикого испуга выезженная лошадь помчится так же, как и дикая. Разум! Разум! Ха-ха! Земля покрыта тысячами храмов… да, я говорю, о простых церквах. Разум лживо мирится. Смотрите, смотрите. Такая вот картина. Существо, для которого лишь житейский разум — бог, идет сейчас вот, к ночи, хоть там вон, по селу. То существо нашей жизни не знает. Пусть с другой планеты, что ли. Но разум его — наш разум. И ничего больше у него, кроме разума. Идет, расспрашивает… Ну, хотя бы вас расспрашивает. Это что у вас? Это, отвечаете, дорога, по ней ездим. А это что? Это избы, в них люди живут. А это, ответите, церковь. Что такое церковь? Там тоже живут? Нет, это для Бога. У вас там Бог живет? Ну, предположим, вы ответите: нет, там никто не живет, это так только. Тогда существо-незнакомец вас спросит: так зачем же они в избах ютятся, когда большой каменный дом пустой стоит? Ну что вы незнакомцу ответите?
— Как что? Расскажу о предрассудках…
— И он поймет?
— Конечно, поймет. История…
— Да ведь не поймет он, незнакомец-то. У него только разум. Поймите: только разум. Он как вы, как я, но кроме разума, кристально стройного и прозрачного, у него ничего. О предрассудках он и не слыхал, как не слыхал, конечно, ни об инстинкте, ни об экстазе.
— Тогда… я не знаю…
— Ну, а как ему, незнакомцу, объяснить наше искусство?
— Но он сам поймет. Искусство ведь не предрассудок.
— Боюсь не поймет он вас. Как и меня не поймет. Если искусство не водевиль, не конфетная коробочка, то оно трагедия. Так лишь и быть должно. А трагедия — что такое трагедия, как не результат несовершенства… автором признанного несовершенства и слабости… Творчество всегда есть крик побеждаемого. Да, да! Крик, вопль побеждаемого. Что не так, то шарлатанство. Лежит, и нога победителя на горле… Тогда крик души…
— Но вы себе противоречите…
— Во-первых, я люблю себе противоречить. А во-вторых, сегодня как будто этого не случилось… К сожалению… Паша! Ты куда? Нет, останься. Кофе есть?
— Готов. Я бы уж пошла…
— Нет, останься. С нами сядь. Сюда.
Дорочка против Виктора. Посреди длинников оба. Почти что на угол Паша села, чашку пред собой поставив. Ложечкой чуть шевелит, лениво подчас по стенам глядит, без страху взором мелькая по лицам тех двух. А Дорочка опять вспомнила свое смутное. И омрачилось ее счастье. Локоть на скатерть, щеку на ладонь смотрел Виктор на Дорочку. Мгновенным взглядом на Пашу, потом опять на Дорочку, подолгу.
Дорочка думала:
‘Какие они нарядные’.
И боялась вспомнить про свое тусклое платье.
Многоминутное молчание. Из бокала стройного пил-сосал Виктор вино, косясь на пышные кружева своего рукава… Дорочка молчала, потупившись. И казалось ей, что видит Виктора, целующего Пашу. Ей было горько и стыдно, стыдно. И еще потому стыдно, что платье ее так некрасиво. А он молчит. Молчит и колет взглядом. Виктор, Виктор! Зачем здесь не такой ты, как там в парке недавно… Хотелось терзать свою душу.
И смотрела вверх, где свечи в бронзе. Сказкою были эти свечи.
— Странно, Дорофея Михайловна. Не попросили вы, чтоб я вас в мастерскую провел.
Счастье опять хлынуло.
— Ах, да… Но поздно теперь. Темно.
— И хорошо, что темно… Паша, пожалуйста.
И из рук Паши приняв пятисвечный канделябр, сказал:
— Идем…
И вот ступени.
Пропустив вперед, шел, туфлями неслышно ступая. В высоко поднятой руке огоньки пяти свечей бьются, бьются. Шел, и шаги властные. Шел, и взор его, в затылок Дорочки впившийся, хищно зол. И кривила губы его побелевшие улыбка палача. А Дорочка меж тесными стенами лестницы идя, тешила себя обманными грезами.
У двери узкой с висячим замком на долгие мгновения остановились. Плечом о косяк опершись, стоял Виктор, в глаза Дорочкины глядел упорно. И чуть головой кивал. Странно так. И страшно стало ей. И молчание мгновений тех страшным было, и страшен этот висячий замок, большой. И не скоро отпер Виктор. Дорочку отстранив, быстро вперед прошел. И рванулись, и чуть не погасли пять огоньков.
Канделябр на подоконник поставил. Встал, заслонив собою восковую фигуру Антона. И когда подошла задрожавшая Дорочка, на картину свою рукой указал. Сразу закапали частые неудержные слезы из глаз Дорочки… Сжалась. Руки повисли. С холста перекинулись на нее невидимые цепи, сковали.
‘Антошик… Антошик родной. Мальчик загубленный…’
Мысли несвязные мчались.
На Дорочку не смотрит Антошик. Отвернулся чуть, в свою даль смотрит, безмерно грустный. Забыл? Не хочет видеть ее? Смотрела и не знала, что плачет. И тех портретов, со стены на ‘последнего в роде’ глядящих, не видела.
‘Антошик… мальчик бедный’.
— Что? Похож?
То Виктор сказал голосом каменным.
И на Виктора взор подняла безвольно. И тогда почуяла на лице своем слезы. И Виктор шагнул к ней. Пристально, пристально в глаза заглянул и пошел прочь, к двери. И тогда увидела на том месте, у окна, где только что стоял он в синем своем фраке, увидела того, воскового. Увидела. Ужаснулась страхом каким-то белым. Здесь вот, рядом, живой — не живой, сидит, в ночь через стекла смотрит. И живые огни пяти свечей в лик умирающий засматривают. Закричала голосом скрипящим. Отступила. И еще. И еще. И под колени ее тахта ударила. На тахту повалилась Дорочка, глаза ладонями закрыв. Тогда услышала голос Виктора. Издалека. Будто за стенами склепа.
— Я здесь, Дорочка.
Сорвалась с тахты. К двери. Но тьма там, за распахнутой дверью. Назад кинулась, руку уж протянула к канделябру. Но затряслась, опять увидев. И выбежала туда, в тьму.
— Я здесь, Дорочка.
Спотыкалась. Руки вперед. Как слепая в тьме чужого дома. И охватили, сжали ее сильные руки.

XXIV

Истерзанная ядом ночных поцелуев и ядом слов Виктора, слов непонятной, мстящей какой-то любви, Дорофея два дня не могла заставить себя уехать из Лазарева.
И стыд, и боль, сосущая боль в сердце, и бьется сердце так непривычно-ударно и часто-часто. Но уйти нельзя, нельзя своими руками разорвать сразу это розовое облако томительного счастья. И сквозь облако душное, сквозь облако блаженной грусти видит долгие часы то лицо Виктора, бледное лицо, то стены, вещи сказочного дома шепчут ей песенки незнаемой жизни, такой чуждой и такой вдруг родной, шепчут и не отпускают. А бледное лицо заслоняет все, из памяти вытравляет иные лица. И глядит Дорочкина душа в синь Викторовых глаз, и чудится ей, будто видит синеву небес, а в синеве небес ангел белый, сбесившийся и мятежный. Смутно чудится.
— Ты любила меня, Дорочка?
— Да, да.
— Одного меня любила?
— Виктор… Не мучь.
— А любишь? Теперь меня любишь? Меня?
— Виктор… Мне кажется, что всегда…
— К чему же тогда ушла? Тогда, давно… Тогда нужна была. Душа твоя разве не завяла теперь? Разве слышит душа твоя сказку? Разве радуется? Сказка — это надолго. Сказка — это только рано утром, а теперь день твой прошел.
— Что? Что?
— Смотри. У тебя нет крыльев. Я захочу и полечу. А ты… Ты старая.
— Виктор!
— А! Так ты не старая? Так у тебя есть крылья? Покажи, покажи свои крылья.
И ангел мятежный из синевы неба кричал трубным голосом дикие слова мести и бунта, кричал, и от дуновения машущих крыл его холодело сердце, билось-билось и холодело.
— Разве ты так сильна, что могла без меня? Разве тебе не нужно было ни помощи, ни радости?
— Виктор! О тебе думала… да, да, как о запретном и недостижимом думала… Всегда.
— Дорочка, а своего мужа ты любишь?
— Но, Виктор…
— А сколько у тебя детей, Дорочка?
— О!
— Ну, покажи свои крылья! Покажи свои крылья!
Два дня. Три ночи. И часы сна были то черны, как пустой горный колодец, то кричали и сверкали, и сливались с часами нежданной сказочной яви.
— Виктор… Я так страдала. Вся моя жизнь после того… помнишь… все эти годы тоска. Хотелось счастья. И мне хотелось счастья, Виктор. И страдала…
— Страдала! Во имя чего страдала? Нечаянных страданий нет. Только то страдание — страдание, которое человек сам позвал. Самоистязание — это величие, а от жизни страдать, от людей страдать и бояться этих страданий, и убегать — это удел ничтожных. На празднике богини Кали индусы жгут себя каленым железом, на железные крючья вешаются за ребра и поют псалмы. А Кали — богиня Смерти. И над человеком нет иных богов. Самоистязание пред истуканом смерти — в этом все наше творчество, в этом вся религия всех веков. Индусы называют Хораг-пуджа… И в этом же тонет трагедия любви… Целуй…
— Виктор мой…
Два дня. Три ночи. И вырвалась. Силою тусклого отчаянья разметала розовое облако. Вырвалась. Ранним утром в коляску садилась, дрожа и глаза щуря под ярким ранним солнцем.
— Счастливый путь, барынька.
И увидела явной насмешкой сияющее лицо Паши.
В пути не верилось в простоте спокойного раннеосеннего дня, не верилось, что только что закончилась праздничная казнь. И не верилось, что назавтра опять будни.
Дрожала. И на долгие мгновения часто зажимала глаза ладонью. И сквозь кроваво-красную пелену смотрела, смотрела в муть своей неудавшейся жизни.

XXV

Немало дней томилась еще в Москве Зоя. Тогда, сестре прокричав свое решение, к ней уже больше не заходила, но и не уехала из Москвы. Таилась в маленькой комнатке: спешно тогда переехала, почуяв нерешимость. Сидела в комнатке, письмо пыталась написать Виктору. Но не написалось. И поняла, что не того ей нужно, обмануть лишь себя пыталась. Не слыша голоса его, слов его, ее думы перебивающих, не находила ни верных слов, ни даже правды своих чувств.
‘Да. Видеть его и слышать его голос… Виктор, я к тебе. Завтра к тебе’.
Взглядывала на желтый свой чемодан и чувствовала, что и завтра не поедет.
Выходила из дому только вечером.
‘Встречу кого-нибудь. Юлии скажут, что видели. Пусть думает, что я уж там’.
По-летнему поздно темнеет. Шла на бульвар. Концом зонтика землю роя, на скамье сидела. Шевелились губы ее бойко. То шептала себе обидные слова. Пугалась, когда близко слышала шаги, голоса.
Мало ела. Спала плохо.
Дивилась себе и презирала себя. Говорила свистящим шепотом:
— Ну что же? Ну что? Когда же? Или уж отменяется?
Чуялось, что будь толчок, и поедет. Чуялось также, что толчок — это Юлия. С ней поговорить, ее помучить. Но к сестре-то и нельзя…
Поезда уж все знала наизусть. И часы отхода из Москвы, и часы прибытия на ту маленькую станцию. И рассказы Степы вспомнив про дорогу, видела уж себя въезжающей во двор Лазарева. И ночью видела, и днем, и к вечеру.
И томительные дни, и не пустые. Думала, думала и мучилась. Кроме неудачного письма к Виктору, дневник еще писала. И не раз тетрадку в клеенчатом переплете швыряла в дальний угол тесной своей длинной комнатки.
Однажды, близко к полудню, не вставала еще — принесла горничная девушка письмо. По почерку еще узнала Зоя. От Юлии.
‘…и к чему было обманывать! Тебя по адресному столу разыскала твоя подруга, помнишь, Люба. Она и обо мне справлялась, и сегодня была у меня вечером, только что ушла. Завтра к тебе. И куда ты так далеко забралась? Ну да это твое дело. Но все-таки не понимаю, что тебе тогда вздумалось…’
Не дочитала. Скомкала. Кинула. В рубашке, босая, с кровати к двери. Звонила. Кричала:
— Извозчика! И счет поскорее! И портплед затянуть… да, да, сейчас можно, через пять минут.
В пролетке сидя, улыбалась по-ребячьи и злилась мгновениями до горечи во рту.
На Курский вокзал приехала задолго до поезда. Пила кофе со сливками. Вкусно. И булки вкусные, и масло, и ветчина. Не раз подходил лакей, и извинялась. То, забывшись, играя, стучала ложечкой по тарелке.
— Вот скоро уж. Вот скоро.
Шептала. Гнала думы мгновенные о тех тусклых днях в длинной той комнате. И думы о сестре гнала. Тогда злилась.
— Первый звонок…
И в залу вошли новые еще, человек десять. Гул мужских голосов и звонкий женский хохот. Но лишь две женские шляпы в маленькой толпе.
Расселись. И узнала Зоя нескольких. И тех двух под шляпами узнала. А шляпы у обеих со страусовыми перьями. На одной черная шляпа и белое перо, на другой белая шляпа и черное перо.
— А ведь красиво…
И тускло-лениво вспоминала, где встречала этих двух. Не здесь были мысли. В мечтах миновался уже вагонный срок. Наемные лошади. Под лунной ночью колокольчик. И ближе, ближе тот дом.
А здесь вот близко хохот, хохот. Те хохочут. Те две. И злобно посмотрела. И увидели-почуяли те. Оглянулись. Сперва одна, та, что с белым пером.
И мужчины начали оглядываться с того стола.
Подошел высокий с бляхой, в белом фартуке.
На стол кинула трехрублевую кредитку и побежала в вагон.
Темно. Душно.
‘Но хорошо. Но хорошо. Я к тебе, к тебе’.
И плыли сны. И чуть дремала, слыша толкотню врывающихся с чемоданами. И не вглядывалась в чужих, когда отошел поезд, в чужих, сидящих рядом… И горда была спокойная улыбка.
‘К тебе, Виктор. После нее, после Юлии, ты ко мне пришел. Сам пришел… Мучил меня… Но ведь ты же и приласкал. Ты тогда простил. А мне и прощать нечего. А я тебе нужна, Виктор. Помнишь, тогда… И долго. Кто душу твою знает, как я знаю? Только со мной можешь не бояться пошлых вопросов и рабских ответов. Кто не забудет, ни на час не забудет, что ты артист? И кто же ближе поймет твою душу?.. И ты будешь со мной, Виктор. И навсегда. К тебе, Виктор! К тебе…’
Часы, часы. То томительно тягучие, неизменные. То вдруг молнией промелькнувшие, будто кем-то проглоченные.
И зажглись скупые огоньки.
И был ли сон? Или так, грезы?
Вот над безмерной гладью ранне-осенних полей царило не низко уж красное солнце.
До станции той маленькой — а поезд там стоит лишь две минуты — меньше часа осталось. И засуетилась Зоя. В окно заглядывала. Но не знала, с которой стороны та станция будет. Спросить? Но стыдно, или… и не спрашивала. Вставала, садилась, взглядывала на свой чемодан.
Рядом шумно отодвинулась дверь. У соседнего купе звонкие голоса тешат себя частыми мигами смеха. Оглянулась. Две шляпы. Черная с белым пером и белая с черным пером. Нахмурилось Зоино лицо. Невольно пыталась припомнить. А те две говорят-щебечут. В коридоре у окна. И вырываются отдельные слова из грохота колес.
Вспоминала, вспоминала. Но мысли о Викторе… и хмурилась. Вдруг услышала:
— Лазарево!.. Лазарево!.. Да не там… вон…
Зоя в коридор. И на близко от тех двух остановилась. Сердце билось непривычно редко, трудно стало дышать. Та, что в черной шляпе, рукой подруге указывала в окно. В соседнее окно увидела Зоя далеко где-то синеющий лес, и будто сверкнуло там белое. Но нет. Миг, и за верстами полей далекий лес.
А те щебетали. И не раз уж слово: Виктор.
Взглянула Зоя в лица тех. Круглыми глазами под шляпы заглянула. И сразу вспомнила. И пошла в дверь крадучись. Но та, что в черной шляпе с белым пером, уколола ее взглядом. Почуяла Зоя и на свой диван кинулась, уши зажав ладонями.
‘Да, да, конечно. Как сразу не узнала? Сестра его, сестра. Тогда у этого, как его? У Власа… И нас, кажется, знакомили. А та другая… Чего боюсь! Что могу услышать! Ни страшного, ни обидного…’
Опустила руки. Прислушивалась. Но в коридоре тихо уже. Взглянула. Никого.
И остановка.
Сердитая, чемодан свой и плед таща, увидела опять за близко отодвигаемой дверью тех обеих. Тяжело и неудобно. Нет носильщика. Но и стыдно. Удерживала слезы. Хотелось пройти спокойно-властно. Вещи оттягивали плечи. Кто-то принял, когда стояла уж на нижней ступеньке.
В дверях станции оглянулась. В четырехугольнике окна два розовых личика под роскошными страусовыми перьями. Двигался уже поезд. На нее, на Зою, смотрят через стекло. И рука в белой перчатке на нее указывает. Или почудилось? И не видно уже окон вагона.
Холодно было ехать среди просторов осенних полей под захмурившимся небом. И такой убогой казалась Зое плетушка извозчика. О Лазареве мечтая, видела лишь богатство и красоту в грезах. Слезливый день. Пугливо прыгающие черные птицы. И не видно впереди на далеко тех белых столбов, о которых говорил Степа.
Извозчик говорил что-то не то ей, не то так. Не вслушивалась. Но вдруг:
— …а то ежели, говорю, к нему, к барину, к Виктору то есть Макарычу, то он в городу. В ночь проехали.
— Как? Уехал? Нет его в Лазареве?
— Стало быть, уехавши.
— Надолго? Куда? В Петербург?
— Какой в Петербург! В город, говорю.
— А!
— И не надолго. Кучеру наказывал на станцию за ним… вот уж запамятовал, не то на послезавтра, не то, стало быть, к пятнице. Да к ночному-то сын у меня выезжает. Сын калякал. Ну мне ни к чему. Запамятовал. Ну, до Лазарева недалечко, все там доподлинно…
— А один он? В город поехал один?
— Один, должно. Ни к чему мне… А надо быть, один. Потому как Никита, сын то есть…
Но Зоя не слушала опять. Губу закусив, молчала, сердясь на себя за то, что спросила, один ли поехал. Томила себя раздумьями, грустью одинокой.
— Уехал… Может быть и не до пятницы… Что же теперь? Назад? Или там ждать? И нужно ли было ехать сюда.
Хотелось плакать. Дождь участившийся помог. Капли его косые, сбоку летящие, в лицо бьют, по лицу текут. Заплакала.

XXVI

В белой зале Макарова дома стол длинный зеленым сукном покрыт. Посреди, друг против друга, Раиса Михайловна, хозяйка, и младший сын ее, Константин. Ровным голосом негромким читает Константин, большие листы перекидывая неспешно. Колонны цифр. Убаюкивающий стиль отчетов. И чуть пауза, взглядывает Константин в лицо матери, будто ей одной докладывает. А те, справа и слева у стола сидящие, — будто их и нет вовсе.
Зевнул Корнут Яковлевич. Пальцем подманил лакея. Шепотом ему:
— Что же ты, нахал, мне вина? А! А эту дрянь убрать.
На чай указал.
И совсем тихим шепотом ему слуга:
— Никак невозможно, Корнут Яковлич. Потому заседание. Чай вот… А коли что, в столовую пожалуйте. Ну, в гостиную тоже можно.
Хотел раскричаться Корнут. Но сказал лишь:
— Пшел! Приготовь там.
И упер тусклый презрительный взгляд на докладчика. Губами шевелил, и усы тараканьи качались.
‘Пащенок! Давно ли под стол пешком… А тоже заседание открывает… Я тебе покажу заседание… Подожди вот, прений… Раскатаю. А так-то что тебя, пащенка, обрывать…’
И чтоб не пролетели мимо слова отчетов, руку, перстнями украшенную, к уху приставил. Скоро щекой на ладонь склонился. Глаза закрылись. Рукой привычной стакан нащупал. К губам лениво подняла рука. Фыркнул, слюной брызнув. Стакан с чаем звонко на блюдце поставил. Кресло отодвинул и пошел, прихрамывая, к дверям гостиной. В гостиной огляделся. Нет нигде. И дальше пошел. В столовую. В длинной анфиладе навстречу ему Виктор.
— Здравствуйте, Корнут Яковлевич.
И хотел было пройти.
— Постойте, постойте, милостивый государь! Во-первых, туда посторонним нельзя, там, имейте в виду, собрание родственников для заслушания отчетов… да, да. А во-вторых, я вас признал и должен высказать вам мое неудовольствие… да, да, крайнее неудовольствие. Да, смею думать, не ошибаюсь. На лица я памятлив… да, да… при моих делах без этого свойства нельзя… да, нельзя-с. Так вот, как же это так, говорю, принять заказ и не только, не выполнить, но и не известить?.. Я из-за мученика Доримедонта, то есть из-за вас, милостивый государь, тогда какую горячку порол…
— Какая горячка? Какой Доримедонт? Вы ошибаетесь, дядя…
— Дядя! Как вы смеете…
— Ну да. Я ваш племянник. Я Виктор Макарович.
— А!
Но Виктор уже прошел.
— Ишь каков… Тоже волосы отрастил… Пащенок… Все они, Макаровы, несуразные…
Добрел до столовой. Лакея с красным вином прогнал, велел коньяку принести. Принес тот и ушел. Тишина в столовой. И злился. Вспомнил про Константина, злился еще.
— Пащенок! Порядки заводить вздумал… У меня заседания государственной важности… Этот тоже, лохмач, в отцовском имении засел… Гарем? Почему гарем? На каком основании? По общим законам империи… Да я вас всех в бараний рог…
Пил в пустой столовой. Тишина томила. В дубовый буфет вделанные большие часы отсчитывали ленивые секунды. На часы взор тусклый уставил. Встал, из предоконной жардиньерки вытащил длинную тонкую палочку. К часам. И стал переводить стрелки, дожидаясь гулкого боя. Но скоро надоело. Надавил шелком обтянутый шарик, висевший над столом. Вошел лакей.
— Вот что… Ну как у вас? Все ли в порядке? А? Потому теперь дом без хозяина…
Но слуга отвечал кратко. И порывался уйти. Додумался. Из кармана вынул газету Корнут.
— Вот. Прочитай мне. Очень важное для меня сообщение.
И ткнул пальцем в какой-то столбец, и сладко задремал, склонив голову над рюмкой, слушая гул близкого голоса.
— Нет, дальше, дальше! Все читай. Все важно мне знать…
И всхрапывал, и отхлебывал.
А Виктор, в залу пройдя, к матери подошел, руку поцеловал бессловно и на свободное кресло сел, общим поклоном поздоровавшись с остальными. Нарочно на час опоздал Виктор. Сидел теперь в стенах столь знакомых.
‘Сколько лет в дому не был? Десять? Больше… Да, да… Ну, там внизу, тогда с Дорочкой… Антон… С Дорочкой? С Дорочкой’.
Ладонью провел по глазам.
И на спинку откачнувшись, оглядывал стены. Амуры толстые под тяжелым карнизом на узких полочках стоят, медальоны держат. Их еще в детстве, давно, рукой потрогать хотелось. Перед Пасхой слуги пыль обметали тогда, лестницу большую оставили на колесах. Полез, а тут мать идет. Так и не потрогал. По пояс нагие женщины у зеркала. А в зеркале большом сейчас отражается этот зеленый стол. И все. Увидел в зеркале: весело кивает, рукой знаки подает. Улыбнулся зеркалу. Поклонился. То Ирочка, сестра. Но услышал вдруг слова Кости.
— …Лазарево…
Ранее слышал под аккомпанемент его голоса слова внятной песенки какой-то белой. И плыли тени в пляске тихой.
— …К имению Лазареве принадлежащие луга в количестве пятидесяти пяти десятин также куплены мною через того же купца Обжорина. Конюшни, так называемые дальние, рига и четыре амбара, в каменных столбах бревенчатые, через того же купца Обжорина…
Слушал Виктор, думал:
‘Очень мне нужно знать, сам ли Обжорин купил, или его Константин подослал’.
И невольно передернув плечами, отвернулся.
‘Что это? Что это?’
И опять по глазам ладонью провел. И опять не оторваться. Недалеко сидела Надя. Профиль белого лица, глядящего в свое глазами немигающими. И на щеке румянец. Тот, тот румянец круглый, как очерченный. Надя, давняя Надя. Голос Константина опять стал далеким гулом. Смотрел, далеко над столом склонившись, Виктор. Крикнуть ли хотел, убежать ли. Но под упорным взором медленно повернула лицо свое та, кутаясь в соболью накидку. Глаза в глаза.
‘Нет… Но как похожа’.
И увидел рядом с ней сидящего гвардейца. Тот стал ей что-то шептать. И отвела глаза, и отвернулась.
‘А! Это Никандр, должно быть, Семена сын. А то сестра его Варвара’.
Отклонился к стенке кресла. Потный лоб отер платком. Но скоро опять взоры туда. И локоть на стол, голову на ладонь, смотрел, смотрел сквозь слезный туман на белый профиль. И зароились, и поплыли скорбные сказки любви и смерти. И не стало белых стен залы. И провалился гул слов брата Константина. Скорбные сказки. Обманный яд.
Кто-то криком разорвал белый саван Викторова сна.
Голос хриплый прокричал:
— Зачем? За что?
Это уж здесь, в белых стенах. И оборвался крик. И ровный голос Константина негромкий сказал:
— Прошу не перебивать. Да… На основании письменных отзывов врачей распоряжаться своим капиталом бесконтрольно не может до наступления полного выздоровления. А в силу того, по доверенности, выданной мне матерью моей, Раисой Михайловной…
— Почему? Я же сам в санаторию… по доброй воле… И совсем это не то… Знаю я, что на меня взвели…
Ирочка вскочила. Кинулась к Яше. А он уж рыдал, уткнувшись широким лицом в зелень сукна.
— Не плачь, Яшенька. Не плачь, милый…
Обняла его плечи, другой рукой гладила по волосам. Задвигались кресла по паркету.
— Не плачь, бедный братик… А ты, Коська, дурак! Что ты туг про мои излишние траты читал, прощаю тебе, а за Яшу не прощу. Так и знай! Тоже! Зеленое сукно, заседание! Важен больно. Тебе брата уморить хочется? Да? Да? Отвечай, Коська! Мало я тебя в детстве за вихры трепала… Бесконтрольно распоряжаться капиталом! Да каким он капиталом распоряжается! Яичницу с ветчиной по праздникам ест… Успокойся, Яша, милый… Молчать, Коська! Тебе бы по старинке слабых гнуть! Слабых! Если Бог у него покой отнял и счастье, так тебе это и на руку. Позвал, посадил за это дурацкое зеленое сукно и обухом по темени… Зина! Уйди! Не с твоим куричьим мозгом в эти дела лезть… А ты, Коська, попомнишь меня… Уйди, Зина! И этот, и этот тоже! Пальчиков несчастный! Мелюзга… Прочь, хам! Зина, валерьянки Яше…
— А! У вас тут прения уже. Никто не сказал. Я же велел, чтоб меня позвали.
— Прения! Ха-ха! Может быть у вас, Константин Макарыч, еще что-нибудь написано про бесконтрольное распоряжение капиталами?
И указала пальцем Ирочка на важного, чуть покачивающегося Корнута. Зиночка ахнула и в испуге закрыла лицо руками. Виктор скользнув взором по лицам, заглянул, будто нужно то было ему непременно, в лицо матери. Сидела, прямым станом не касаясь спинки кресла. Глядела прямо перед собой, чуть повыше рыжей головы Константина, и мерно качала головой. Черное шелковое платье без лишних украшений. Высокая прическа. И не видно седых волос. Но вот повела чуть голову вправо. Еще, еще. И подняла глаза. И остановила. И за взором ее поглядел туда в угол и Виктор. Меж двух амуров голых, толстоногих — лик Спаса. Маленький, строгий, незаметный. И глядя в очи строгие так же чуть качала головой Раиса Михайловна.
Константин, оправившись, тряс серебряный колокольчик. Корнут Яковлевич сел рядом с Константином, от него отвернувшись, голова его перекатывалась с плеча на плечо, радостно щуря глаза.
Яшу увели. Ирочка, проводив его до лестницы, уселась злая на подоконник, смотрела сквозь стекла за Волгу на тихие церковки. В музыкальную арку ушел Шебаршин-младший, Яков, таща за рукав Никандра. Спешно что-то и горячо говорил. Лицо покрылось пятнами.
— …Но ведь если с приисками так уж плохо…
Управляющий делами вдовы Брыкаловой Любови Яковлевны — сама она не приехала — ходил мерным шагом, скрипя сапогами, от стены к стене. Дойдя, взглядывал хмуро в сад, потом у тех окон в заволожье и опять в сад. Изредка левую руку из заднего кармана вытянув, засовывал ею бороду свою седую в рот. Пожевав, разглаживал.
— Виктор! Иди сюда.
И подошел. На Ирочку не глядя, прислонился к косяку окна, к холодно-мраморному, глазами по зале искал Варвару. Ирочка ему:
— Витя, поедем к тебе, в Лазарево. Фу, как Коська-подлец меня расстроил… И Вали моей вот нет. Вот дурак! Вот дурак! Без посторонних говорит. Да он мне сам самый настоящий посторонний… Да не молчи ты, Виктор!
Вари в зале не нашли глаза, паляще-жаждущие призрака, и Виктор, бледно улыбнувшись, поглядывал на Ирочку.
— Ну что, глупая птичка?
— Поедешь? Возьмешь меня?
— Это куда? Опять в Индию? Ну уж я один.
— К черту твою Индию. Жара и скука.
— Так куда же вы, Ирина Макаровна?
— Не слушаешь. И о чем ты думаешь… В Лазарево, говорю, поедем.
— В Лазарево? Да, я в Лазарево. Но я один.
— Дудки! И я с тобой.
— Но…
— Не но, а я хочу. И Валя с нами. Валя в гостинице меня ждет… Поганый Коська… Ведь Валя со мной до подъезда. Я уж скандалила… Но лакей новый… Семейный совет, посторонним вход воспрещен. Валя, поди, теперь…
— Какая Валя?
— Глупый! Валя — моя Валя. Я ее люблю. И она меня любит. Ну, любишь ты какую-нибудь женщину? Вот так и я мою Валю люблю. Впрочем, ты, говорят, не одну женщину любишь, а сразу сто.
— Сто?
— Ну, да… Слушай, Витя. Уйдем. Смотри, опять за стол садятся. И какой ты, Витька, подлец! В кои-то веки сестру увидел, и пень пнем, слова не вымотаешь. Да иди же ты… А то, право, за зеленое сукно опять посадят.
Вела по комнатам. И искал взором забвенным белую сказку. Вслед им, покрывая неугомонившийся шум, загудел голос Кости.
— Слышишь? Началось опять. А знаешь, Витя, насколько я поняла эту его дурацкую арифметику, мы с тобой оба не так, чтоб уж очень богаты…

XXVII

‘Шутки дьявола. Шутки дьявола’.
Не отвечал на вопросы Ирочки и Вали. Щебетанье болтливое их слышал, как звон ручья в лесу. В лесу своих дум был не один. И не отходил от живопоющего ручья. А были думы о новой картине. Жадным объятиям творческих зарождений отдался, с виду слабый, но чуткий, внемлющий.
— Витя, я придумала. Напиши с нас картину. Диана и та, как ее, провинившаяся нимфа… Отгадай, Витя, кто Диана?
А вкруг Виктора крики и краски. Слова сверкают-пляшут.
‘Шутки дьявола. Шутки дьявола’.
И одевались голые мысли в пышные тоги слов. И слова обманчиво кружились пятнами ярких красок. Зарождение образов, так оно томительно. И любовался, и отвергал, гнал. И новорожденными опять любовался, следил их быструю старость и смерть.
Дни ли, часы ли, миги ли.
И среди осколков и трупов отвергнутых образов и скорбно, и гордо улыбающийся, слышал Виктор все те же звеняще-сверкающие слова:
‘Шутки дьявола’.
Два слова. Лишь два слова. Как и в первый миг. А когда первый миг? Но не искал. Искал другое. Вдруг услышал свой голос. Чуть удивился.
— …да, она трудна и неблагодарна. Правда, скульптура еще строже, еще, деспотичнее. Но искусство слова — о, какое прекрасное синее-синее озеро. По нему корабли золотые и белые. И корабли плывут, и паруса трепещут и шумят, кричат. Да кричат, гулом кричат. И синие волны — они не застыли. Не нужна эта работа претворения длительности в миг. Наслаждайся изменчивостью…
— Я, Виктор Макарович, тоже литературу больше живописи люблю. Интимнее, ближе. Но вспоминаю, в Москве знакомый писатель говорил, что для самих-то авторов, если сравнивать художника с писателем, живопись больше дает, удовлетворения больше и покоя. Помнишь, Ирочка, Василья Сергеича?
— Ну да. И он, Витя, знаешь как объяснял это? В живописи, говорит, в самом процессе, есть окно для отдыха. Большая картина… Подмалевка, аксессуары, что у вас там еще… Вот, говорит, и отдых от вдохновения. А в писательстве, говорит, такого отдыха нет.
— Да, да! И писатели потому отдыха на стороне ищут. Помнишь, Ирочка, сравнивал: веселого писателя днем с огнем не сыщешь, а художники, говорит, сплошь народ веселый.
— Да, Бёклин очень весел был! Сегантини тоже! А Рафаэль отдыхал только подмалевывая свои холсты! Наш Брюллов тоже! Великолепно. Впрочем…
Гоня ненужное для шуток дьявола, в борьбе незримой выглянул Виктор из-под чаровной маски своей и увидел, что едет с Ирочкой и с той, с подругой ее, в своей коляске мимо лазаревской рощи. Мельком подивился Ирочкину лицу. Безулыбно глядела в мглистую даль полей. Вспоминала?
— Мне кажется, что литература, как искусство наиболее демократическое…
Заслышал в звонком голоске Вали фальшь. И не стал слушать. Рукой по глазам проведя, маску свою чаровную надел. И сразу нужное что-то близко, близко. Что! Слово? Образ? И увидел синее-синее озеро. Пурпурными парусами гудя, плывут корабли золотые, широкогрудые. Прочь! К чему!
‘А шутки дьявола? Шутки дьявола…’
И прислушивался к новым шепотам, и вглядывался пытливо в новую сказку, в синюю, в золотую, в свирельно-гудящую.
‘Но шутки дьявола?’
‘А разве я не могу утопить корабли?’
‘Прочь! Старо’.
‘Я и тебя утоплю в синих волнах. В синих, в синих’.
‘А!’
— Витя, смотри! Это чья мельница? Раньше не было…
‘И утоплю все счастье. Все грезы. В синем озере утоплю. А корабли золотые оставлю. Пусть плывут золотые корабли мертвые по синей по мертвой воде. Людей на кораблях нет. Ты и покажи, что пусты золотые корабли. Разве я не умею шутить?’
‘Еще! Еще!’
‘Паруса пурпуровые и желтые паруса. И как груди женщин они. А корабли золотые бегут-плывут. И каждому кораблю свой путь назначу. Замкнутый путь, замкнутый. Разве я не умею шутить? А путь корабля по пене за кормой виден. И пересекаются пути. И пути как знаки тайн великих, пути кораблей как пути планет’.
‘Но трагедия любви?.. Корабли — они мертвы…’
‘А кариатиды под форштевнем! Мертвы корабли, а кариатиды живы. Разве я не умею шутить?’
‘И Надя?’
— А там сейчас и церковь. А там и двор, Валя… да, оказывается, люблю… здесь вот…
‘И Надя, и все. Но нет. Тот корабль утонул. Утонул, но пусть руки из воды. Белые руки из синей воды, из синей’.
‘О!’
‘А те кружат. Золотые мертвые под пурпуровыми парусами несут, громадные, тех живых и прикованных. Маленьких, но живых. И пути намечены. И не знают, встретятся ли, мимо ли. А нам по следам видно. По пенным следам. И пути те не раз уж пройдены. Разве я не умею шутить?’
— Дом! Дом! Смотри, Валя…
‘Мимика рук. Мимика рук. Помни музыку жеста’.
— …а дерево постарело. Да вылезай же, Витя!
По лестнице поднимаясь, молча спросил своего:
‘Так. Но берега?’
‘По берегам города…’
‘Прочь! Безобразие…’
‘Прекрасные города…’
‘Прочь! К чему прекрасные города, когда те там над водой, и не на берегу — мечта’.
‘Пошутим, пошутим иначе. Пусть скалы и сосны. Скалы не наших пород, скалы-чудовища, и сосны живые и хохочущие’.
‘Нет, пусть тишина на берегу. Синее озеро и тишина кругом. Но как? Как берег? Первый план?’
‘Сверху увидишь. С полугоры’.
‘А! Тогда и тот берег виден. И все озеро’.
‘Ну да’.
Вошел в столовую. Огляделся. Счастливо улыбнулся, поглядев на старых грифонов, хвостами плетущих по фризу цветочный орнамент. Ни Вали, ни Ирочки не было. Побежали по дому.
Прошел дольше. И утомленный, и еще ищущий, шел. Чуть дрожали колени. На широкое, на мягкое сел, под рукой холод бронзы, желто-красные стены спокойные. Белый меандр вверху спокойно-торжественный свой узор ведет, в веках неизменный.
Голоса звенящие. И вбежали Валя с Ирочкой.
— Милый мой братик, божественный Виктор! Да ты, взаправду, молодец. Валя! Валя! Дом нельзя узнать. И вместе с тем, он только теперь настоящий старый дом. Дом постарел! Дом постарел… Виктор, если ты в это деньги ухнул, то надо тебе еще достать. У Коськи, подлеца, отниму и тебе принесу. А спать мы с Валей в той, в угловой будем, где маркизы с дамами любезничают. Я уж распорядилась. Валя! Хорош мой брат, Виктор? Витя, где мастерская?
— Стой, Ирочка, мы ему еще не сказали…
— Да, Виктор Макарович! Вы не знаете? У вас гостья.
— Вот что, милые девочки. Надо мне новую картину обдумать. И то, что вы щебечете, мне не мешает. Нисколько не мешает. Только спрашивать не нужно. Говорите, кричите, танцуйте. Но не спрашивайте. Понимаете? Ну и конечно за рукав дергать нельзя, хоть Ирочке без этого трудно.
— Хорошо, хорошо. Только в последний раз. Нельзя не спросить: мы женщины. У тебя гостья. Волосы вот этак. Профиль… смотри-смотри, вот! С нами из Москвы ехала. Теперь здесь. Кто такая? Сейчас в Коридоре. Нас увидала, наверх прошла.
— Здесь никого нет. Идемте в столовую. Покормлю я вас.
Валя щипала Ирочку, шептала:
— Это он новую выписал… Как интересно…
Когда только что сели, Виктор сказал — а те в перебой, то о таинственной гостье, то о собрании родственников. Сказал:
— И всегда вот так. Мне сейчас одному надо быть или чтоб Степа со мной. Товарищ мой.
Показалась Паша. Поклонилась и ушла, украдкой заглянув в глаза Виктора. Пока Ирочка Пашу разглядывала, Валя пропела:
— А разве мы не можем заменить…
— Увы. Вы разгоняете…
— Это любезно. Но кого?
— Моих собеседников.
— Не понимаю…
Но не слушал опять. Лицо в ладонь склонив, из мрака вызывал крики-краски синего-синего озера.
‘Нет, не могу. Вода — это так, и корабли — так, и кариатиды. Но берег! Я не вижу берега. Шутки дьявола. Шутки дьявола. Подскажи! Подскажи!’
Сидел, закрыв рукою лицо.
Вошла Зоя. В стройном платье, походкой замедленной, не своею, вошла.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Новое услышав, открыл глаза Виктор. И радостно:
— Зоя! Зоя? Это хорошо. Сюда садись, сюда. Я сейчас о картине думал. И о Степе. Поговорить! Поговорить. А они вот не умеют. Понимаешь. Шутки дьявола. Шутки дьявола. Ты слушай. Молчи и слушай. Я тебя люблю. И ты умеешь…
— Витя! Витька!
Взглянул, обжег волосы сестры. Поднял, поставил-ударил бокал. Хрустнуло. Не ждал.
— Пойдем!
И за руку увел Зою.
— Глаза твои о восторге говорят. Это хорошо… Нет. Молчи, молчи. Там…
И вел по лестнице. И гордо шла Зоя.

XXVIII

Из тихости комнаты, где сны мертво-воскового Антона, выходил на краткий час, и опять туда. И Зою, как вчера, не звал с собой. Но была радостна вчерашними вечерними часами. Мятежной и прекрасной жутью слов и видений.
‘В душу свою впустил. Близка я ему. Нужна…’
И словно зацелованная любимым и найденным, бродила по дому, по парку. Но ни губы ее, ни руки не помнили поцелуев. Встречаясь с теми двумя неразлучными, с Ирочкой и Валей, бледнела, взоры ее заблуждались. И сердилась потом на себя и презирала себя.
— Как девчонка…
Не разговаривали.
Завтрак прошел томительно. Виктор помолчал минуты две и ушел к себе и в свое от болтовни Ирочки.
‘Шутки дьявола. Шутки дьявола… Ну, шути, шути еще… Ну, как еще умеешь?’
Картину свою, ‘Последнего в роде’, под потолок поднял. По всем стенам развесил большие листы серой бумаги. Углем, цветным мелом чертил, растирал платком. По комнате метался, прислушиваясь к шепотной буре слов искусителя. На диван широкий садился. Глядел кругом, на корабли несущиеся под гудящими парусами глядел, искал и пил вино из тяжелого бокала.
‘Смотри, Антон! И твой корабль здесь будет. Хочешь за Дорочкиным кораблем гнаться? По синей, по синей воде. Только уж навсегда, навсегда. Не догонишь. Такова власть озера. Дорочкин кораблик за моим кораблем, а ты за Дорочкой. Хочешь так, милый брат? А мой корабль за чьим? Мой-то? Подожди, Антоша. Ты вот что лучше скажи: скучно нам с тобой без Дорочки? Или нет? Хочешь позову? Позову и приедет. Она добрая, Дорочка твоя. Но подождем. Теперь шутки дьявола, шутки дьявола’.
И выискав там где-то за стеной таящееся, нужное и верное, срывался с дивана, подбегал и ударял углем и вызывал к жизни.
На отдельных листах большие, в полроста, терзались-томились живые кариатиды, руками манили, выгибались-мчались, к мертвому брюху корабля прикованные, обманывали себя, что по своей воле несутся-догоняют. А вот неверяще руки белые закрыли склоненное лицо. А вот руки к рукам, уста к устам в счастливой муке. Но мимо корабли. А этих вот счастливцев через миг раздавят несущие их корабли. Но не знают и пьют небесное блаженство встречи.
‘Смотри, Антон. Вот твоя Дорочка. Плачет. Ты уж прости’.
— Витя, ты с кем? Можно к тебе? Ну, пусти. Нам с Валей очень хочется посмотреть. Да открой же!
Молчал, сжав губы.
— Нахал! Валя, пойдем.
Перед обедом приехал Аркадьев. Важный старик чинно беседовал с дамами в гостиной.
— Да, mesdames, этот дом я посещал при том, при прежнем владельце, при господине Самсонове, при старике Самсонове. Не при сыне, а при отце, прошу заметить…
Важно оглядывал стены, воздерживаясь от похвал и замечаний, и не вставал с кресла, дивясь тому, что не выходит хозяин.
— А я вас помню. Вы по праздникам в лазаревскую церковь верхом приезжали. Мы, дети, вас злым дедушкой звали…
— Гм… Да, верхом, я всегда верхом. Я и ныне верхом, несмотря на мои семьдесят пять лет. Виктор Макарыч все ли здоров?
Вошел Виктор.
Томился. Торопил с обедом. За столом объявил мрачно, что получил пренеприятную телеграмму и нужно ехать в Богоявленское, а оттуда, быть может, в город.
Зоя испуганно на него поглядела, а Ирочка:
— Вот как? Ты стал деловым человеком?
На что важный Аркадьев промолвил:
— В деревне, сударыня, неважных дел нет. Помещик — это солдат на посту. И смены ему не полагается.
Под столом зашуршали юбки. Валя Ирочку толкнула ногой. Ирочка потребовала шампанского. Аркадьев, попытавшись задержать речь на молотьбе, потом на донских скакунах, перевел разговор на московские свои воспоминания. Впрочем скоро стал прощаться.
— Да-с, сударыня, старость не радость. А мне в седле трястись двенадцать верст.
— К чему вы себя мучаете?
— Привычка, сударыня. К тому же, не скрою: пример! Пример благой подрастающему поколению, кое, смею думать, очень и очень даже в таковом нуждается.
Уехал.
Виктор в окно крикнул:
— Рыжего мне! Да, да. Английское седло…
— Но, Витя, ты куда?
Быстро прошел наверх, кипя и злобой, и страхом.
— Антон! Там люди. Много людей. Чужие. Антон, к нам в гости стали ездить. Нас заставят балы давать скоро. Ты хочешь плясать, Антон?
И жуткими взорами оглядывал стены, ища на серых листах затертые чары одиночества и грезы.
— Но мы их обманем.
И стукнул стакан о подоконник.
— Пей, Антон, пей. За шутки дьявола выпьем, за новую мою картину. Шутки дьявола… Шутки дьявола…
С полу пачку бумаги взял. Свернул. Несколько листов со стены сорвал. Свернул. И ящичек взял. И пошел.
— До свиданья, милый.
В замке висячем ключ два раза щелкнул. Через двор прошел в контору.
С блуждающим взором, резким голосом, злым, приказывал конторщику:
— …и никому. Слышите, никому. А Паше сказать, чтоб…
По двору скакал на рыжем коне. В окна дома глядел. Увидел Зою в окне. А в том мелькнули будто две…
Хлыстом ударил коня.
До мельницы лишь доехал. Повернул. По тропке вдоль оврага. Через малые ворота мимо скотного. На втором дворе рыжего сдал. Прошел во флигель через кухню.
Нежилая комната. Железная кровать за ширмой, тахта, обитая новым дешевым ковром, два стула, стол. На столе приготовлено вино, консервы.
Гневливый вошел. Быстро принялся разворачивать, развешивать листы. Скоро повеселел.
— Ловко мы их обманули? А, Антоша?
Но воскового не было.
— Не привык я без тебя, брат милый… Ну да скоро… Без хозяина они скоро… А я им буду телеграммы…
На тахту сел, искал, вглядывался в развешенные листы и находил опять нужное, верное, чаровное в сумеречном свете.
Большую лампу засветил под потолком. И не улетели чары. И тешила, как мальчика, выдумка. Из ящичка вынул угли, мелки, карандаши, сепию. И утонул в мучительном, в ликующем омуте.
Когда дрожащими руками наливал вино, на тахте сидя, слышал уже, как сторож бил в колотушку на огородах. Со стен мрачные глядели очертания скал, змеясь, разрываясь, обнажая перевернутые пласты изломов.
— Да, да. Гамма красного. Пурпуровые и желтые паруса. И красные скалы. Глинисто-красные, обожженные вековым огнем. И синяя-синяя вода. И белым кипят следы за кораблями. Белым по синему.
Пил вино и наслаждался тишиною и отдыхом, и ползли из стен новой комнаты незнаемой змейки одиночества и тоски.
Комната, где сидел Виктор, была синяя комната, та синяя лазаревская комната, где когда-то, лет тридцать ранее, пережили страшную ночь Федор и Вячеслав, Викторовы дядья. И тахта — та же тахта. Другое из мебели — все новое. Но и тахта и стены иной уже вид являли.
Змейки-чаровницы золотые одиночество пели и тайну. Казалось Виктору: вот уже его последняя картина. Но только бы ее успеть завершить. Захваченный объятиями ныне рожденных образов, не мог вспомнить, что таковы же думы были и раньше при закипании вдохновения всегда.
И пил вино. И кружились змейки-чаровницы беззвучно, и быстрыми головками поглядывали на очертания злых скал и на живые кариатиды, и на их змеящиеся, на их томящиеся руки.
На нагих глядел Виктор, на свои сказавшиеся сны… Пил вино забвения. И утомленной руке тяжел был старый бокал чуть желтого хрусталя. Тишина отдыха отошла. Бурное беспокойство подступало к душе, как в стальные латы окованный призрак. Глядел на ту кариатиду, которая была Дорочкина душа. И еще на женские торсы глядел. И были то и близкие души, были и безымянные. Тоска рока стала тоскою страсти лишь. И к нему лишь, к Виктору, протянулись эти руки живых кариатид. И уста их лишь его уст искали.
Мокрый лоб отер. Встал. В стенку постучал условным стуком. Тотчас же вошла Паша.
— Звали, Виктор Макарыч?
— Позировать. Разденься.
За ширмой молча раздевалась. Томительную беседу вел Виктор с душами, витающими над синей водой, над синей-синей.
Подошла Паша, чуть пониже высокой груди держа скинутую рубашку.
— Одеялом можешь! До пояса,
И нахмурился, и морщина у рта.
На коврике стоя, выгибала руки, послушная велениям рук господина.
К кариатиде Дорочкиной души подступил, чуть трепеща.
Смотрел на Пашу и вспоминал Дорочкино. Перерисовал линию спины. Мешали, во взоры кидались те, другие, кариатиды. Тогда рисовал души. Ничьи. А сейчас кричали:
‘Я Юлия’.
‘А я Зоя. На меня посмотри!’
‘А я — я Дарья. Я Даша. Когда-то Дашей была. Для кого? И меня пожалей. На мое вянущее тело взгляни. Взгляни, пожалей’.
А стыдливая Дорочка закрывала лицо. Зоя же опять кричала:
‘Меня! Меня! Гляди на меня и люби меня. Возьми. Ведь ты не знал меня’.
Ленивою стала рука, И глаза, насмотревшись на Пашу-Дорочку, хотели иного. На тахту сел-повалился, жестом приказав Паше не менять позы. Сквозь бокал, наполненный вином, глядел-сличал. И томила жажда любви. Вспоминались души. Живые, залетели сюда, в новую, в чужую, в одинокую комнату.
И родные все были. И пели хором псалом.
— Паша? Почему Паша? Паша добрая, и ничего ей не надо. Да, и Паша натурщица.
Змейки-чаровницы кружились, засматривая головками на живые кариатиды. Кричали, к нему, к Виктору рвались живые кариатиды. На тахте сидя, гладил свои волосы.
— Паша. Оденься, позови Ольгу.
Не сразу ответила:
— Ольга на деревне.
— Позови!
— Ольга отошла от нас. Она и не придет. Ночь теперь, Виктор Макарыч.
— Позови. Иди, позови!
— Не пойдет Ольга. И к чему она вам?
— Рисовать надо. Двух.
И Виктора лицо исказилось тоской. И ладонью закрыл глаза. И легче тогда стало лгать. И закричал:
— Позови Ольгу! Позови Ольгу! Иди, иди…
— Да не пойду же. Не позову. Не пойдет она. Чего срамиться…
— Двух мне надо. Двух. Два жеста. Как две души друг другу в глаза заглянут… Да, да, как заглянут, когда он здесь, близко… Когда любовь их между ними…
Говорил, то кричал, то шептал, захлебываясь старым вином.
— Нет, уж я не пойду.
— Пойди! Приведи. Мне нужно.
И шептал уж невнятно:
— Мне Зою нужно… Зою и ту…
— Не пойду я.
Чуть скрипнув, открылась дверь. И в комнату вошла Зоя. Глаза светятся. Рука плавным жестом, сказала:
‘Вот я’.
Вошла и дверь за собой притворила Зоя. И щелкнул ключ. И ключ вынула, держит в руке.
— Вот я.
Паша подняла одеяло до шеи. Зоя, постояв у двери, подошла к Виктору, на тахту села, рукою провела по лицу Виктора. Руки его искала. Не ответил. Но в глаза заглянул. Тогда пошла за ширму. Шелест одежд. На подушки откинувшись, в потолок глядя, видел Виктор как сказку его белую кровавит чуждая сказка невнятная. Ладонью глаза тер и глазам не показывал новой яви.
Вышла Зоя до пояса нагая. И задрожал. И указал лишь туда, на стену, на тот лист, где намечены руки простертые, а пальцы рук жадно, как когти ждут. И встала против Паши на коврик. И подошел, и чуть поправил. И пил нектар праздника. И оживали кариатиды. Паша дрожала явной дрожью.
— Виктор, я верю в тебя.
— Так, так!
И в дрожании рук Зои искал правду.
Извиваются руки в немой тоске. Рок страшное предопределяет.
‘Разве я не умею шутить?’
‘Да. Ты умеешь шутить’.
И на тахте широкой лежа, ловил-пил тела двух женщин.
— Ты не рисуешь больше, Виктор?
— Стой так. Нет, так вот руки… Паша, не двигайся.
И подошел, и чуть тронул углем бумагу и опять на тахту.
— Паша! Подойди сюда.
И шепотом неслышным:
— Княжна Паша…
И подошла. И руки дрожащие опустив, исподлобья глядела.
— Виктор! Виктор!
И к нему припала, и целовала, и трепетала Зоя. И в оба лица засматривал, во взоры такие непохожие. И слышал гул пурпуровых парусов над синей-синей водой.
‘Шутки дьявола… Шутки дьявола…’

XXIX

Про Яшу забыли. Убежал из дому. На вокзал. Без вещей!
Отъехал поезд. В ладонь служителю Яша монеты совал. Дали купе. Запертый метался, виски сжимая.
‘Вот оно! Вот оно!.. А тот… Сами себе вы, говорит, страхи насочиняли… Нет, уж это не сам себе…’
Вихрем крутились думы, разрывались в клочья. Рыдания колотили его по пыльным подушкам дивана. И затих. И новое. В туче косматых разодранных мыслей-страхов одну видит, как глазами видит мысль неотступную.
‘Ну да. Ну да. Нельзя быть ребенком. Осилят. Бороться! Бороться! А так невозможно, психологически невозможно бороться. Те во всеоружии спокойствия и расчета, а я… Да, конечно, у меня нервы расстроены… В руки взять. Пересилить’.
На остановке из буфета принес две бутылки сельтерской воды. Разделся донага. Обтирался, растирал тело носовым платком.
‘Да. Вот и из вещей ничего не взял. Хорошо, что деньги не забыл. Надолго ли хватит?.. Ну, да главное успокоиться и реабилитировать себя’.
Не отступала мысль.
‘Да, да. Конечно так. Пусть усыпят и под гипнозом выпытывают. В гипнотическом сне не лгут. И показания запротоколить. Запротоколить при свидетелях. Завтра же к профессору. И я оправдан, и враги посрамлены. Но мне не нужно вашего унижения. Я добрый. Пусть все узнают, какова моя душа… А не отравитель…’
Подчас улыбался уж. И твердил-бормотал:
— Под гипнозом, под гипнозом. Посмотрел бы я, как бы Константин согласился под гипнозом… Ведь тут все мысли, все, может быть, даже забытые мысли… А я согласен…
Скоро опять жуть, в упор глядящая бельмами. Шорохи мучительно-неотступные. Кто-то дернул ручку двери. И затрясся Яша. И кинулся в угол. И притворился спящим.
В Москве опять в тех же грязных номерах остановился.
— А вещи, барин?
— Да… Потом привезу… завтра. А паспорт вот…
И выбежал. И долго по Москве бродил, заходил в кофейную, по адресной книге выписывал адреса профессоров.
Бродил. Подходя к подъезду намеченного дома, руку к звонку протянуть не решался. И шел дальше. Из конца в конец города раза два. Не замечал хода времени. Боролся с одолевающими силами, то отдавался их когтям надолго.
‘Фу! Да теперь все профессора спят’.
Удивленно оглянулся среди пустого переулка. Подмигивали желтые глазки фонарей.
‘Ну, завтра. Но непременно, непременно. И все разом кончится’.
Побрел. Далеко.
Только-что пришел, заперся и подумал:
‘Вот, кажется, некстати есть хочется’. Постучали в дверь властным стуком.
— Там кто? Ко мне нельзя…
— Прошу открыть. По предписанию…
Страшные слова спокойно-властно требующего голоса. Сотни раз слова эти чудились Яше. И днем, и ночью, часто-часто. И вот теперь за дверью они сказаны. Слова, как бой барабанный.
Не помнит, открыл ли дверь, сама ли открылась. Вошли и в форме, и в штатском платье люди.
— Вещи? Да я без вещей.
— Вы сказали — завтра. Где же ваши вещи? Позвольте квитанцию.
Обшаривали карманы.
Когда по коридору вели, Яша шепотом читал молитву, и глаза его были закрыты. В карете сидя, дважды пытался вырваться. Но крепко держали за руки повыше локтей.
На миг мысль:
‘Галлюцинация?’
И не знал обрадоваться ли, пуще ли ужаснуться. Но карета въехала куда-то в ворота.
— Выходите!
Ввели-втащили Яшу куда-то. Ноги в коленях подгибались. Плыли-качались стены. Поддерживаемый под руку услышал через стол властный-властный голос. Вопросы:
— А этого узнаете? Этого вот? А эту?
Фотографические карточки на столе. Мелькнуло лицо сестры.
— Да нет… не может быть… — Но голос спрашивал про Мертвый какой-то переулок.
Услышал еще позади себя:
— В карете вырывался…
Говорил ли что… Загрохотало грозное, неумолимое. Сначала по комнате хохот. Потом в голове лишь. Холодная темная вода быстро-быстро стала вливаться в комнату. Ноги заморозила. Выше, выше. Ко рту подступает. Подпрыгнул Яша и пропал в темной, в темной, в холодной воде.

XXX

Болтали весело. Ехали в наемном ландо с вокзала к себе, в Мертвый переулок.
— Молчи, Ирочка, молчи, ангел. Ты уморишь меня. Ни слова о Паше, о телушке этой…
— Нет, слушай. Вот что еще. Эта Зоя, ей-Богу, прехорошенькая. Ведь придет же она сюда. Разыщем!
— Так она и уедет оттуда!
— А станет он ее долго держать? Злючка она. Надоест ему. Месяц ей сроку.
— Ты не знаешь мужчин.
— А ты знаешь? Что? Что? Знаешь?
— Ой-ой! Не щиплись… Ирочка, ангел, не щиплись…
Весело глянул маленький особняк оконными гардинами.
Кто-то чужой отпер дверь. Прошла, не заметив, Ирочка. А Валя шепнула ей, по ступенькам стуча каблуками:
— Новый у нас в монастыре… Хорошенький… Ой-ой! Ну не буду.
Наверху чужие люди объявили им обеим, что они арестованы.
В развороченном дому гулко рождались голоса чужих. Поняли обе:
— Монахов выследили. Забрали. Засада.
Валя села на стул, опустив руки. Ни пальто не сняла, ни шляпы. В Ирочку вошла злоба. Молчала Ирочка, сжимая кулаки. Ходила по столовой. А ее спрашивали. И надоело молчать.
— Ну да, ну да. И сдавала. Хочу, и сдаю комнаты. Мало в Москве меблированных комнат!.. Как вы сказали фамилию? Нет. Такого не знаю. Впрочем, спросите прислугу.
— Я бы просил вас не звонить. Я сам позвоню, когда надо будет.
Стояла перед тем, часто мигая:
— То есть как это?
— Да уж так-с.
И звякнули шпоры.
— …ах, и шифоньерку! Валя, они мою шифоньерку открыли… Да как вам не стыдно. Ведь там мои письма… Валя! Валя!
И побежала в ту комнату.
— Отстаньте! Не убегу я от вас. Выходы охраняйте, а за мной не бегайте. Могу я в своем доме…
— Позвольте, mademoiselle…
— Не позволю! Валя! Валя же! О, курица! Валечка, милая! Да иди же ты… Одной мне с ним не сладить…
Бегала по дому. Завидев беспорядок, топотала, частую дробь выбивали каблуки.
— Прочь! Прочь! И как вам не стыдно. А еще военный. Слушайте! Вот что. Кто из вас здесь главный?
— Можете ко мне обратиться, mademoiselle
— Mademoiselle — тоже… А весь дом перерыли… Что я? Бомбист что ли?.. Но вот что… если вы главный, отпустите вы нас. Мы с Валей в гостиницу переедем. Ей-Богу адрес вам дадим. Хоть сами провожайте.
Усмехнулся. Отказал.
— Валя! Валя! Да это испанские разбойники… Валя! Иди же сюда… Что? Допрос? Какой допрос? Почему допрос? И куда вы задевали мою прислугу? Валя, они и Тору арестовали… Вы, может быть, повесили мою Тору? Признавайтесь, милостивый государь… Или как вас по чину…
— Успокойтесь, mademoiselle. Но показания… Я должен.
Бегала по комнатам. Тот за ней.
— Извините, я должен буду прибегнуть…
Увидела Ирочка на стене телефон.
— Стойте. Позвоните вы к губернатору. Пусть он разрешит мне с Валей в гостиницу… Что? И этого не можете? Стойте, стойте! Придумала! Я сама позвоню. Да не бойтесь, я не к губернатору. Надеюсь, могу я в своем доме поговорить по телефону? Ах, милостивый государь… а еще военный.
— Против телефона ничего не имею. Но скажите номер. Я сам соединю.
— Вот за это спасибо. Терпеть не могу разговаривать со станцией. Ах, если б вы знали, как мне хочется, чтоб этот подлец оказался дома. Он со вчерашнего дня в Москве. Я знаю, знаю. Номер? Да я вам уж сказала: Большая Московская! Большая Московская! Господи, пусть бы он дома… Как? Уж соединили? Вот спасибо. Может быть, вы сами и вызовете… Ну, пожалуйста. Корнута Яковлевича. Да, да, просто спросите Корнута Яковлевича… Ну, так, так… Что? Дома? Дома? Милый, как я рада! Как я рада! Само небо надоумило. Валя! Валя, беги сюда! Ах, милый офицер, да что же вы не говорите? Вы же не позвали Корнута Яковлевича к телефону…
Кричала в трубку:
— Да, да… Корнута Яковлевича к телефону… Кто? Да я же, племянница его, Ирина Макаровна… по важному делу… по такому важному, что важнее не бывает… В столовой он? Тем лучше. Близко. Скорей! Скорей! Племянница… Ирина… Да Ирина же, Макаровна.
Жандармский ротмистр слушал и, помня инструкцию, не прерывал нити слов Ирочки.
— Вы позволите закурить?
И щелкнули шпоры.
— Ах, дядя, это вы? Милый Корнут Яковлевич… милый дядя Корнут… беда. Мой дом оцепили, прислугу повесили, меня не выпускают…
— Mademoiselle, я просил бы…
— Хорошо, хорошо!.. Дядя! Что же это такое? Полиция, жандармы весь дом вверх дном… И чего вы смотрите, дядя? У вашей племянницы… да, да, скорей, как можно скорей… Так приедете?.. О, как я рада! Да, в Мертвом. Скорей, скорей. Скорей дядя, а то они и меня повесят, разбойники…
— Mademoiselle! Повесьте трубку.
— Пожалуйста, monsieur. Вот вам трубка… Ваше превосходительство, разрешите на рояле поиграть. Вам же веселее. Ну, пять минут?.. А эта корзина?
— Здесь бумаги, взятые в вашем доме. То есть часть бумаг. Остальные…
Ирочка ударила по клавишам.
— Последний нонешний денечек…
— Я попросил бы…
Вошла Валя, бледная. Но ищущи были глаза. Увидев жандарма, испугалась. Думала: Ирочка уж одна.
— Валя, милая… Послушайте, неужели вам не нравится моя Валя? Моя прелесть Валя. Но смирно!.. Да! Звонить не приказано. Позвоните, фельдмаршал. Пусть нам шампанского подадут…
А Вале шептала, гремя крышкой рояля:
— Корнут… Сейчас Корнут… О, птичка моя… Допрос? Ради Бога, подождите хоть четверть часа. Ну что вам стоит?
И бегала по комнатам, таща Валю.
На парадной звонок.
Урча, поднимался Корнут Яковлевич.
— Можно? Можно?
— Нет, подождите, прошу.
— Что здесь?
То ворвался Гервариус. Корнут крикнул:
— Назад.
В шубе нараспашку вошел. Корнут Яковлевич теперь всегда в шубе. Мерзнет.
— Что тут такое творится?
В столовой сел на диван, мотнув головой. Гервариус понял и встал около.
— Дядя, вы теперь в засаде. Вас не выпустят. И нотариуса вашего не выпустят. Арестованы.
Гервариус вынул из бокового кармана оплетенную тростником флягу, подал рюмку Корнуту.
— Это что? Это что?
То кричал жандарм.
Смутно по углам поглядев, пососав коньяк, Корнут Яковлевич, горб свой нежа в подушках, сказал:
— Это вы зачем же сюда? А?
Когда подступил к нему жандарм, крича свои слова, Корнут распахнул сюртук и пальцем показал на таящийся в темноте знак.
— Мало? Мало?
И из кармана сюртука вынул бумажник. Какие-то бумаги выкинул на стол.
— Ну?
Это уж к Гервариусу.
— Еще рюмку. Что? Кто не пьет? Еще рюмку!
— Вы старшему скажите, дядя, старшему. Что за безобразие…
— Пойдемте туда. Эй, проводи!
И Гервариус повел Корнута.
— Ну, а здесь никто нас не слышит?
— Никто, Корнут Яковлич.
— Не вас спрашивают.
— О, нет. Никто.
— То-то. Что это за безобразие. У родной моей племянницы обыск! А? Это что такое? А? Способствует это тем предначертаниям правительства, кои я неустанно… да, да. Способствует? Способствует? Нужно обыск — делайте обыск. Но меня спросите, черти, меня спросите, когда задумаете у родственников… Да я вас сейчас… Или вы не понимаете, что мои родственники мою фамилию носят. А? Не понимаете? Так что же вы понимаете, черт вас возьми?
— Я просил бы..,
— Молчать!
— Но…
— Молчать! Что вы здесь нашли? В этом дому, что нашли?
Ворошил корзинку.
— Письма? Пусть скажет. Позвать! Позвать, говорю! Ее позвать…
— Но, Корнут Яковлевич…
— Позвать.
Гервариус ввел Ирочку.
— Ты что? Ты что? Дерзнула ты на устои правительства? А? А? Если так — берите ее. Вам говорю: берите.
— Я, дядя, по предначертаниям правительства…
— Вы слышите? Вы слышите? Ира, уйди.
Ушла. Говорил, склонясь на стол:
— А это что?
Из корзины вынув листок, читал:
Задремался темный лес.
Тихо люна выплывает,
А звездушка сверх небес
Люнин свет, давает.
— Это что? А? Это что, я вас спрашиваю!
— Во всяком случае подозрительно. Похоже на конспиративную переписку.
— Кон-спи-ра-тив-на-я? А! Ира! Сюда! Смотри. Отвечай. Не садись. Стоя отвечай. На допросе ты. Я сам допрос снимаю. Сам. Что за белиберда? Переведи… Да, да… то есть ключ…
— Да это уже переведено, дядя. Это перевод стихотворения Мюссе. Маркиз переводил, жених мой. Ей-Богу, настоящий маркиз. Да вы его знаете… А что он по-русски плохо, так я за то его и полюбила… То есть теперь-то уж не люблю…
— Маркиз? Это тот, длинный? Учитель? Шалопай твой маркиз.
— Но он, дядя, по предначертаниям…
— К черту эту тарабарщину! Бери свою бумажонку. А вы, господин жандарм… Если вся корзина полна такой дребеденью… Ира, уйди… Да, да… Прошу с возможной точностью разъяснить мне о мотивах обыска… А? Так жильцы?.. Да, да. Но у нее-то, в этом этаже ничего?
— Корреспонденция еще не разобрана…
— Корреспонденция? Видели мы эту корреспонденцию… Ну, я сам съезжу. Вы лицо подначальное и всего не можете…
— Дядя! Дядя!
Ворвалась Ирочка.
— А? Что? Как ты смеешь…
— Но, дядя, это совсем разбойники. Телеграфист пришел, мне телеграмма, и они не дают.
Сыщик подал жандарму телеграмму. Тот, прочитав, передал Корнуту.
— Дядя, что такое? Да скажите же…
— Раиса Михайловна спрашивает, где Яша.
— Яша? Яша? Ну, если Яша в Москве, так я знаю где. Тут недалеко меблирашки, клоповник ужаснейший. Там он останавливается. Знаю. В Зачатьевском…
По телефону справились.
— В ночь арестован.
— Арестован? Яша арестован? Ну, не разбойники ли, дядя. Это Яшу-то!
— Да уж. Это слишком. Господин жандарм, я иду сейчас, куда надо. А вы уж здесь, пожалуйста, по возможности…
На лестницу вызвал за собой Корнут сыщика с красным носом. Притворив дверь, вполголоса:
— Все подробно мне донести. Вечером в Большую Московскую. И про здешнее, и про Зачатьевский. Вот вам.
Из бумажника сторублевку вынув, в руках ее мял, не отдавая.
— Да, да… Народ-то вы больно ненадежный. Вот.
И разорвав кредитку пополам, сунул половинку в подставленную потную ладонь.
— Но ведь это как же-с? Погубленные деньги.
— Ничуть. Это задаток. Исполните все по хорошему, и вторая половинка ваша. А пока ни ваша без моей, ни моя без вашей гроша ломанного не стоят.
— Остроумно. Совершенно верно-с. Будьте благонадежны, ваше превосходительство.
Гервариус, распахнув дверь, кричал на весь переулок:
— Карету его превосходительства Корнута Яковлевича!
Ирочка кричала из окна:
— У меня ложа сегодня… Абонемент, ‘Князь Игорь’! Выручайте…

XXXI

Морозит давно. Под дыханием крепких утренников листья красные кленовые и желтые липовые за заборы пали, на набережную. Ветер порывный листья шуршащие в грядки метет.
А сегодня впервые бело.
Отстояв позднюю обедню заказную, именинница старуха Горюнова в домик свой приплелась, служанка краснощекая, под локоть поддерживая, довела через дорогу.
— Снежок-то, барыня! Благодать…
— А тебе бы, шлюха, языком звонить бесперечь. Беги, пироги погляди.
Села Горюнова вдова на диван в гостиной, колени ладонями трет, на просфору глядит. Просфора большая-большая. И частиц много вынуто копнем. Задремала вдова, голову в чепце парадном свесив. Гостей-родственничков поджидая, задремала.
На извозчичьей пролетке Дорофея подъехала с детьми.
— Младенчики, внучатки молодшенькие.
Тусклы взоры Дорофеи. Сквозь стекло глядит на белое, снежное, глядит не мигает. Горе, горе в душе живет, гнездо свило. На краткий час из души вылетит, а там опять. А тут сегодня, в родном дому, слушая щебет своих детей и их бабушки, поникла головой Дорофея, в слова не вслушивается. За окно глядит в белизну, такую простую и жуткую. И в родном дому сидя, в кресле гостиной, видит сегодня Дорофея горе свое не как хищную птицу злую, а как наседку толстую, разной дряни в душу натаскала, гнездо душное сделала, сидит, цыплят высиживает. Крови ей, наседке, не надо, живой крови. Цыплят высиживает, ждет. Народятся, и совсем душа как ящик-курятник станет… О, горе с крыльями ястребиными, с клювом кровавым, приди!
-…и что это, как воды в рот набрала… Иль неможется?
— Ах да…
И опять душою тоскующей мыслит о своем горе. Не словами мыслит душа умирающая и не мыслями. Как бел, как холоден снег… А разве плохо умереть? Разве страшно?.. Поцелуи греховные — веселое солнце. Ныне из неба Бог улетел…
Подъехала Раиса Михайловна. Сын Константин с нею.
— Ах, Раисочка, дочечка, и с внучоночком…
Презрительно глядя на желуди и листочки подносика, на котором белая лампа с медальончиками, рыжий Костя усики пощипывает, бабушке ни слова, матери Раисе Михайловне подчас:
— Да, мамаша.
На тетю Дорочку раза два взглянул-усмехнулся. И чуть морщась, рукой отстранял малолетних белокурых Дорочкиных деток, своих двоюродных сестриц. На подносе звенящие чашки внесла, как по канату идя, краснощекая девица. Раиса Михайловна с матерью беседу повели чинную про Костину близкую свадьбу.
— Вот бабушке-то радость. Внучонок милый…
Но внук ни слова. И не взглянет.
— А неужто ж, Раисочка, невесту до свадьбы так и не увижу?
— В Москве она… семейство ее в Москве… Не может… Да и свадьбу мы, мамаша, в Москве решили.
— Как в Москве? Ты же, Раисочка, сама тогда, помнится…
— Нет, удобнее, мамаша…
— Как так удобнее? Виданное ли дело, жених на свою свадьбу за тридевять земель… Ведь жить-то в твоем они дому будут?
— Не решено, мамаша. А свадьба в Москве. И удобнее, и для дела полезнее. У них, у Емельяновых, в Москве свое дело большое. По поводу свадьбы нужные знакомства… ну и прочее…
На сына взглянула, будто шепнула: Подскажи же.
Но не пошевелился Константин. Будто не про него речь. Разглядывал теперь Дорочкины башмаки. Дорочка маленькая-маленькая стала. Молча глядела в свое белое, заоконное.
— А на свадьбу ты как же, Раисочка? Здоровье-то твое ныне…
— Не решено еще, мамаша…
Звонок. То Дорофеин супруг. В тесной прихожей — а дверь в гостиную открыта — принужденно-развязно калошами стучал, ладони потирал и что-то даже будто принимался насвистывать.
И в гостиную вошел. И поздравил тещу с днем ангела. С Раисой Михайловной поздоровался, с Константином, Дорофее жене что-то шепнул, в кресло сел, на Раису Михайловну еще раз поглядел независимо и сказал:
— Ну-с, господа, с морозцем вас.
Никто не ответил.
— А у меня только что занятия кончились.
Кашлянул, снял очки и стал протирать носовым платком.
— А вы чайку-то что же?
И опять Горюнова вдова голову в парадном чепце к Раисе дочери повернула.
— А Зиночка что же это? Аль бабушку забыла?
— Придет, мамаша.
— И то подъедет. Зиночка бабушку не забудет… Ах, внучки. И люблю же я вас. Только не всех я внучат вижу…
Заслезилась, умилилась. Вспомнилось ей, что именинница она ныне, и нарочно ли, нечаянно ли забыла, про что можно говорить, про что и нет.
— Яшенька внучоночек, Витечка внучоночек, Ирочка тоже внучечка… Ах, давно… И приведется ли повидать… Годы мои…
И слезливый восторг смутной любви своей отдала-вылила входящей Зиночке.
— У меня, мамаша, дело. Я лошадей вам оставлю.
Константин стал прощаться. И на ходу поздоровался с входящим Пальчиковым, не взглянув в его лицо.
Зиночка скоро к тете Дорочке подсела. Гладила ласково по белокурым головам ее детей, говорила:
— Птенчиков ваших давно, тетя Дорочка, не видала. Да и вас. Ах да! Расскажите тетя, как вы в Лазарево съездили? Я потом только узнала… вот уж и не вспомню от кого… Ну что там? Как? Ах, давно я в Лазареве не была. И просилась, да муж не едет. Что? Много перемен? Не узнать?
Испуганные Дорочкины взоры из белого жуткого перебежали в гостиную горницу. Тихо сказала:
— Я ведь в первый раз там.
— Разве? Ах да… Ну, как птенчики? Ах, волоски просто прелесть. А у моего представьте…
Разбуженная Дорофея взглядами скользила по стенам родным, но таким противным ныне. И по лицам. Увидела: муж на нее глядит упорно, пальцами по подлокотнику кресла стуча. И ненависть чью-то почуяла: свою ли к нему, его ли к себе… И противен ей стал, противнее всех нелюбимых. Руки побелели, задрожали, когда увидела вдруг детей своих милых, белокурых.
— …ах да, мамаша, взаправду нездоровится… Но не беспокойтесь. На воздухе пройдет. Просто спала плохо… Нет, нет! Ты оставайся. Дети у бабушки давно не были. Расплачутся. А я, может быть, вернусь… Да, да, к пирогу вернусь. Погуляю. Не провожай, не провожай.
И боялась рыданий души, тут вот где-то, близко-близко бушевавших уже.
На улице, за угол церкви Егория зайдя, с чугунной тумбочки свежий белый снежок захватила в ладонь. И поцеловала. И руки не отнимала, пила холод-жуть белого-нового. Нового ли? Давнего ли? По набережной шла, по забеленной. Красные, желтые листья бугорками-грядками кой-где. Бело-бело. И тихо. А могучая река налево внизу свинцовая. Шла. Направо заборы. А вот и дом. И еще. А вот и дом Макара. Давно уж нет Макара. Но его именем дворец называют. А Дорофея туда, в черные-черные окна подбалконные заглянула, страха своего испугалась. И мимо, мимо. Мокрые от растаявшего снега руки в муфточку засунула.
— Да, да. Пусть как тогда…
И шла к городскому саду и влево, к реке, часто оглядывалась.
— Как тогда. Пусть как в тот день…
А слева в тот день вспомянутый шел Виктор. Мимо Макарова дома прошли, в саду городском сидели. Потом к Антошику. Ах, тот день…
И шла быстро. И губы бессловно двигались. Это Дорочка говорила с Виктором. И оглядываясь, страшилась, когда видела пустоту. Бел-бел откос горы. Но близки старые деревья городского сада. С Волги потянуло. Снег белый, сегодняшний хлопьями нежными, тревожными падает.
Идет-бежит. Вот и скамейка.
— Не та. А эта? Нет. А эта?
И села-упала. И покатилась белой барашковой шкурки муфта с колен. Руки мокрые к лицу прижала крепко-крепко. Рыдала-тряслась.
— Виктор! Виктор! Пусть ястреб кровь мою пьет. Пусть ястребиные когти вонзаются… Виктор! Виктор! Ястреб!
Бессловными думами души себя пытала. И рада была пытке.
— Виктор… Виктор…
И стыдилась-страшилась вспоминать об Антошике.
— Виктор, можно к тебе? Позови. Ну, позови.
И тревожно каркали, тяжело с ветвей снимаясь, черные птицы белой русской зимы.
Плакала бурею ненависти и страсти. И выбил ястреб наседку из гнезда. И в гнездо ее сел. И птенцов пожрал. И Дорочкиной кровью потом упившись, улетел, крикнув, чтоб ждала. И дивились ястребиному полету черные тяжелые птицы.

XXXII

В Петербурге Степа Герасимов работал и был счастлив. Отдыхая, томился. Вспоминал тогда Юлию, свою давнюю любовь. И ревнуя, и разбивая подчас стаканы то с чаем, то с дешевым вином, кричал стенам своей мастерской на Васильевском разные страшные слова. Потом сам над собой смеялся.
Заказы попадались доходные и не только в отъезд. Всего не проживал. Думая о деньгах, вспоминал Виктора. Да и так часто вспоминал.
‘Я тебе, мильонщику, покажу. Свой у меня капитал. У тебя мильон, а у меня две тысячи. А дети наши деньгами будут равны. Вот увидишь, равны будут… Впрочем, и дурень же я. Ни у меня, ни у него детей нет, да и не предвидится’.
Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
‘Ну вас всех к черту, дармоедов…’
Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
— Ну вот, конечно, хам. Одно слово — мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
‘Привет Юлии’.
‘Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день…’
И пошел в адресный стол…
— Выбыла в Москву.
А, так…
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
‘Увражи [Роскошные издания, содержащие гравюры религиозной тематики.] — они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу… Эх, техника-то у меня!..’
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
— Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя, честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие… Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем…
И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
‘Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ…’
Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.
И сердился.
Еще узнавал в адресном столе. И еще. Во второй раз справка: живет в С.-Петербурге, по Почтамтской улице, дом N…
И пошел. И светлее было серое небо, и моложе стала душа. Но вот затрепетала она. Вспомнилось. А раньше не думал о том.
‘Где же была? Куда из Петербурга уезжала?’
И медленнее шагал по старым плитам гранита. И заглядывал в окна магазинов и видел отражения недоуменного лица.
‘Фу, и лохмач же я’.
И отворил дверь парикмахерской.
Обмотанный белым, сидел, злобно слушал визг-лязг ножниц, злобно отворачивался от большого сверкающего зеркала.
‘Фу, глупая морда! Так тебе и надо, ловелас проклятый. И пусть обкарнают, как овцу…’
— Послушайте! Будет! Довольно! Вы не очень сзади-то…
— Никак нет-с… Будьте покойны… Вот-с! Спрыснуть прикажете?
‘Гм… Гм.. Так тебе и надо, Дон Жуан полосатый. Опопонаксом тебя! Опопонаксом, дурень!’
По тихой Почтамтской улице два раза прошел из конца в конец. Сердце биться переставало, когда шел мимо дома того.
— Однако, это черт знает что…
И быстрым шагом подошел к дворнику, а дворник с лопатой посреди улицы. Спросил злым голосом:
— Где тут у вас квартира двенадцатая?
— А вон он, двенадцатый номер. Супротив ворот. Прямо.
Зашагал. Во дворе насвистывал. По лестнице бегом.
Юлия тихая была и добрая.
— Как рада, что пришли.
Но повеселевшие взоры часто потом надолго в безмолвную грусть уходили.
Сидел долго. Говорилось легко. О чем? Забывал тотчас слова свои. В любимые глаза глядел. Глядел по стенам комнаты, и узорчатая кисея, белевшая под занавесями, и красный диванчик казались тихими песнями чаровного уюта недостижимого.
И говорил-спрашивал, чтоб слышать милый голос.
— Что? Нет, нет! Об ней не говорите со мной! У меня нет сестры. Слышите, Степан Григорьич!
И некогда было дивиться. Надо было смотреть в чаровные глаза, то тихо-голубые, то холодно-серые. Надо было любить, любить отдыхавшей душой.
И вдруг ударило в сердце и в мозг. Будто властный вошел, железную руку на плечо положил, прокричал:
‘Скажи свое слово!’
И заметался Степа. И наскоро крутил нить слов, и обрывалась.
— Что с вами, Степан Григорьич?
— …Нет, вот что. Так нельзя. Не хочу я так… Не могу… Я вас люблю, и вы будете, да, вы будете со мной.
И дивясь, и трепеща, слышал слова своего голоса:
— …а хорошо-то нам как будет…
И в вихревой музыке чуял теплоту любимых рук.
— Ах, Степа, Степа…
Она его не гонит, не говорит слов убивающих, рук не отнимает. И как сквозь стену уж расслышал:
— Ах, милый Степа…
И целовал, целовал руки. Пытался говорить еще и не мог. Оторвался, на диванчик сел. Молчал. Стало стыдно-стыдно. А Юлия на него не смотрела. Серые глаза в грусть далекую ушли. Вскочил Степа, стал прощаться. Не слушал. Убежал. Со ступенек прыгая, бормотал:
— Завтра, завтра… Завтра уж все…
По улице шел и улыбался.

XXXIII

По большому лазаревскому дому бродила Зоя. Не весь еще знала. Стены чаровали и мебель старая. И вселяли гордость неосознанную. Сидела с книгой, не видя слов. Звоном тяжелым размерным били часы в высоких башенках, построенных из красного дерева и бронзы. И открывая то тяжелые, то легкие двери, из комнаты в другую шла, смотрела-думала, боримая силами воспоминаний и предчувствий.
Виктор долгие часы один в мастерской. А то, день ли, вечер ли, позовет обеих, и Пашу и Зою. Позировали. Отвернувшись от них, в свою даль вглядывался восковой Антон. И в заснеженный, по-зимнему шепчущий парк уходила Зоя. И черные брови ее были сдвинуты. Смотрела в белые просторы полян, смотрела в морозные узоры ветвей, вслушивалась в смутные голоса воспоминаний и предчувствий. Часы одиночества под холодным небом этой зимы, как и часы одиночества под расписными и дубовыми потолками жутко-прекрасного дома — То были самые томительные, властно старящие сроки из всех сроков Зоиной жизни.
Из дома в парк. И опять в тихий дом. На село и дальше не шла. Людей ли боялась? А с Пашей встречалась только в комнатах Виктора и там в столовой. Рождались и умирали часы, дни, ночи. Белые, безмолвные. И в безлюдье шорохи — голоса воспоминаний, предчувствий. То спорила, то отдавала себя их власти.
‘Что будет? Что будет?’
Никогда раньше этих слов не кричала судьбе. И сознавала, что никогда, и сознавала, что ныне канун чего-то.
‘Но что? Что?’
И подчас не радовалась, слыша зов Виктора или видя разыскивающего ее слугу.
Обедали часто втроем. Не глядя на Пашу, нарочно звонко и весело говорила Зоя. И потуплялась Паша. Молчал, на скатерти карандашом рисовал Виктор, то презрительно поглядывая на обеих, говорил про свою картину.
И теперь вздрагивала душой Зоя, слыша:
— Шутки дьявола… Шутки дьявола…
Поздним вечером тоже сходились в большой пятиоконной столовой. Чай ли, ужин ли. Ночное вино пил. И безрадостный взор уходил в далекое. И слова были, как слова ответа на вопросы невидимого.
Нередко Виктор к ужину не выходил. И не смели звать. Строго запретил. Тогда и ночевал в мастерской. Когда однажды так было, услышала Зоя крик резкий. И еще.
‘Да, да. Там в мастерской’.
И побежала из круглой комнаты. Вот и столовая в тусклом свете немногих свечей. В буфетную пробежала. Темный коридор. А там лестница. Темно тоже.
Спешила. Стены подчас касалась простертой рукой. Повторился крик там, наверху. Сердце колотилось. Бежала. Чуть забелелось во тьме. Руки в мягкое уперлись.
— Ой, что это вы, барышня…
— Кто? Что?
— А то, что не толкайтесь, потому я беременна.
И руки расставив от стены к стене лестницы, во тьме пошла Паша наверх впереди Зои.
Дверь в мастерскую незаперта была. Вошли. Оглянулся Виктор, увидал, закричал:
— Зачем? Кто звал?
— Нам послышалось, Виктор Макарыч…
— Прочь!.. Зоя, стой. Ты останься. А ты иди.
И от воскового Антона отошел, и закрыл дверь, оставив Пашу там, во тьме. Неверными шагами дошел до дивана.
— Виктор, что с тобой?
И руку на плечо его положила.
— Что? Ничего. Рисую вот.
— Виктор, ты кричал…
— Разве? Ну, может быть. Тихо здесь, вот мы и разговариваем. С ним.
И усмехнувшись, указал на воскового.
— Ты устал. Милый, ты совсем…
— Да, я устал. Совсем.
— Отдохнуть тебе… Скажи, милый, что тебе надо, чтоб покой твой к тебе вернулся?
— Покой? Кто это говорит? Эй! Кто здесь? Нет. Одна Зоя. Антон и Зоя.
Уловила нотку шутки. Обрадовалась.
— Да, Виктор. Это я говорю. Я. Раньше не то говорила. Помню. Но вижу, боюсь…
— Я сам боюсь, что с ума схожу. Вот вижу Зою, а слышу сестру ее Юлию. Антоша! Как думаешь? Наваждение?
Говорил быстро, весело. Рад был, что живой голос здесь, в тюрьме его красных и белых часов, из вечности сюда прилетавших.
— Ну, не буду больше. Не буду, милый мой, великий мой. Идем к картине. И рассказывай.
— Нечего рассказывать. Плохо.
— Ты всегда: плохо. Идем.
— Не всегда. А сейчас то плохо, что всегда плохо. Рано холст замазал. Вот и придется перемазывать и тут, и там вон. А перемазывать всегда плохо. И не для сегодняшней картины только, а и для завтрашних. Часто ведь как? Сегодня не выходит что-то, — ничего, утро вечера мудренее. А нужно, чтоб в искусстве верность стального клинка. Когда на рапирах бьешься, не станешь верный удар на после откладывать. А знаешь, раньше я мог… Кажется, мог…
Перед большим, почти квадратным холстом стояли.
— Да, ошибками мы учимся. А отчаиваться не нужно. Что-то в этом роде мой старик таезгто говорил. Выпьем, Антоша, за искусство и за стариков… Нет, нет! Женщин к нашему тосту просим не присоединяться. Стариков они любить не хотят, а искусства любить не могут, ибо в искусстве они…
И протяжно свистнул.
— Так-то, Юлия Львовна… Ах, Зоя, Зоя, простите… Не Юлия, а Зоя с нами, Антошик. Пей, брат.
А Зоя, перед холстом стоя, говорила уж тихим голосом, раздумчивым. И брови были сдвинуты.
— Да… Женщины… Я знаю, мы слабы. Нет, не слабы, мы сильнее вас, мы сильны, как… ну да! как настоящая жизнь. А искусство… Женщина враг искусства. Из ревности враг и не только из ревности. Ведь жизнь тоже враг искусства. Настоящая, простая, хоть и устроенная жизнь. Но жизнь притворяется и терпит. Ну, и женщина притворяется и терпит. Не произведения искусства терпит, а само творчество, процесс, то именно, что для богов жертвы требуются.
— Антоша! Я говорил тебе, что Зоя умница. Ну что, теперь ты на меня не сердишься за Дорочку? Впрочем… Пьем и слушаем.
— Виктор, а разве это не тяжело сознавать. Я недавно поняла это. И это трагедия. Одно утешение: что не все женщины — типичные женщины.
— Ну, тогда, Антоша, и ей надо с нами выпить. Ба! Рюмка?
Из стенного шкафчика вынул. Налил.
— Нет, и с ним. И с ним прошу чокнуться. Стой! Уж пить ли тебе, Антоша? Ты ведь, если на то пошло, и не женщина даже, а девочка… Ну, да ты стихи пишешь. Зоя, ты любишь стихи?
— Люблю. И стихи, и музыку.
— Музыка? Музыка? Идем, Зоя! Идем в залу. Сыграешь мне. Бал! Бал! Ах, Антон, жаль, что ты болен и ходить тебе нельзя. Ну, я дверь не запру. Слушай.
В зале на старом рояле играла Зоя polonaise. Думала о том, что сказала ей на темной лестнице Паша. Белые пальцы ударяли по клавишам весело. Сквозь ноты душою ли, глазами ли видела, как пляшет в зеленом боскете [Маленькая рощица, группа деревьев (фр.)] скелет.
На белые стены сквозь стакан поглядывая, видел Виктор входящих чопорных гостей. А! Вот и внучка Аркадьева старика. С кем она? С мамашей?
— Добро пожаловать!
А за окнами выл ветер голосом зимней ночи и, со стонами рояля обхватясь-слившись, кружился-танцевал.

XXXIV

Негде бродить белой тенью укорной железному старику-деду. Стены дома его, что на Торговой стоял, свалены давно. На том месте новый дом, пятиэтажный, по тому городу первый так высоко трубы поднявший.
Откупил тогда Макар. Думал:
‘Доходный дом воздвигну’.
Да и думал ли то?
Константин перестроил, надстроил. Дом теперь доходный. Двор мал, тесен, и сада нет. До самой Волги дом.
Праздник Рождества на исходе. И бел снег на улице. Во всю ночь ложился свежий. Не наездили еще.
В санках одноконных к воротам, а ворота под дом, подъехал Константин. Дворники, швейцары шапки поснимали. Прошел в контору. Не долго там побыл. А конторские все больше молодежь. Но и старики есть. Трое. Двое при дедовом деле были.
— В банк пройду.
И пошел Константин по черной лестнице выше. Два банка нанимают помещение в дому.
Но миновал и третий этаж. В четвертом, на узкой тесной площадке дернул медяшку колокольчика.
Крюк скинула загрохотавший хозяйка молодая, наотмашь дверь, сама в белом платье утреннем. Повлекла из темной прихожей в квартиру.
— Постой, постой… Дайте же, Катерина Максимовна, пальто снять…
— А! Уж и Катерина Максимовна!
— Катя, отстань.
— Нечего! Уж и Катерина Максимовна… Свадьба на носу, так уж Катерина Максимовна! Знаем…
— Что?
— А то…
— Молчать! За делом я к тебе.
— За делом! Знаем мы. Дело-то ныне одно. Или мне последней в городу про то дознаваться?
— Вот что, Катя. Без шуму прошу. Я не приказчик, и… и скандала не допущу. К тому же скандал и тебе не нужен. Я к тебе с предложением пришел.
— Предложение? Предложение вы, Константин Макарыч, другой особе, слышно, сделали. И о том я не от вас извещена…
— Ну, довольно. Да, женюсь. Или думала, что на тебе женюсь? Не в том суть, потому что очевидно. А предложение мое — вот оно. Хочешь в Москве жить?
— В Москве? Так вот оно как…
— Ну да. Вот именно так.
— А если несогласна?
На диване сидя, плечами чуть передернул Константин, сказал, в окно глядя:
— Что ж. Вольному воля.
— А? Так вашему степенству угодно меня при своей особе в Москве иметь? Или к тому это, чтоб не очень я здесь языком щелкала, в родном, то есть вашем, городе?
— Хочешь в Москву… А тона этого дурацкого, знаешь, не терплю. И руками бы вы… Ах, манеры! Нам и уйти недолго, Катерина Максимовна.
— Угрозы? Мне угрозы? А ваше степенство разве не слыхали про один такой старый обычай!.. В церковь, знаете, в нужный момент врывается девица и предъявляет плод любви несчастной…
— Вот и выходит, что не я вам, а вы мне угрожаете. Прощайте, Катерина Максимовна.
Пошел к двери.
— Стой! Стой! Вот что… Магазин будет? Такой, как тогда я тебе…
— Пять тысяч. То есть на оборудование и тут же на первый год.
— Маловато как-будто, ваше степенство. Ну да сойдемся.
Голос ее переломился, нежный стал. И всею повадкой назад влекла, в комнаты маленькой своей квартиры, чистенькой и по-мещански уютной. Но кое-где стояли-висели вещи-подарки. Но будто не свыклись, не обжились здесь они. Будто из магазина вчера все разом.
Пили чай. Обоим не хотелось. Константин на часы поглядывал.
— Как же посоветуете? Шляпный мне магазин только или…
— Не изучал я этой специальности. Но полагаю, что шляпный только — это не дело.
— Что так?
— То, что вещь сезонная. Весной недели две, осенью тоже, ну зимой, когда у вас там сезон… День горячка, месяц на мели. Может на круг и выгодно, но несерьезно, на дело непохоже.
— А коли расширить, то как же на пять-то тысяч?
— Наводил справки. Не вплотную, конечно, но наводил. Довольно пяти.
— Ах, мало… Костинька, милый, ну посиди… Ну, голубчик…
— Нет уж, пора. Дела.
Ушел. Постояла в темной прихожей. Походкой ползущей в комнаты прошла. В окно смотрела, вниз, на скучную неспешную жизнь двора.
— Можно что ли убирать-то?
— А ну тебя! Ох, тоска…

XXXV

К концу сезона в Ниццу привезли Корнута. С кресла на колесах не вставал. В мех укутанный сидел-лежал, голову с плеча на плечо перекатывая.
— Корнут Яковлевич, сейчас в Монте-Карло или после обеда?
На английском бульваре вкруг кресла Корнута вся свита весело гомонила. Дымили сигарами, друг друга подталкивали, хихикая.
— Ишь, канашка!
— О! А эта вон, в синей шляпе…
Корнут медленно глаза открыл, ни на кого не взглянул, сказал:
— Сегодня играть не поедем. Сегодня я собороваться хочу.
И защурил опять глаза.
— Как?
— Что, ваше превосходительство?
— Собороваться. Где здесь русская церковь? Сказать духовенству. А сейчас домой. И все по чину приготовить.
Сквозь сощуренные веки глядел в радужную игру солнца, тешил тусклое сознание удивлением окружающих.
Покатили кресло в гостиницу. Гервариус и монах Евсевий пошли в русскую церковь.
— Истинно Бог подсказал. Сердце праведное милостивца слышит глас призывающий.
— Помолчал бы ты, Евсевий. И чего увязался! Горе мне с тобой из-за обличья твоего. Здесь не Москва. Ишь, все пальцами тычут. Перерядился бы ты, или хоть патлы бы укоротил… Молчи, говорю! Омерзел мне голос твой скрипучий. Придем вот, с попами наговоришься.
Притихли сподвижники Корнута, когда вечером в соседней комнате родились-поплыли дивные, полные ужаса и нездешнего торжества, слова чина соборования. За длинным столом сидя, к стаканам не прикасались, круглыми глазами друг на друга глядели, краснолицые, потные. На трех француженок цыкали шепотно, чтоб молчали. А француженки были старые-старые. В ту комнату, где Корнут в белом одеянии принимал новый страшный чин, пошел только Евсевий. И Гервариус наведывался. То туда, то сюда шел с лицом злым и желтым.
Прогремели, проплакали страшные слова, бегущие, как ангелы в черном и в белом по мосту хрустальному, а мост с земли к небу…
Прогнал Гервариус француженок в другую комнату, запер. Вышло духовенство. Потрапезовали в молчании. Не засиделись. Ушли.
Не знали оставшиеся — расходиться ли им, можно ли пить вино и громко разговаривать. На Гервариуса поглядывали недоуменно, Гервариус молча туда-сюда переходил и у двери комнаты Корнутовой скрипел подошвами, поднимая каблуки.
Томительно крякали, глядя на стаканы, на бутылки. Старые парижанки, опять выпущенные, хлопали глазами, вертя пудренными шеями. В тот год странная была мода в Париже. Появились кокотки в седых париках, сухие лица белили, под глазами наводя синие пятна. В черных бархатных платьях, закрытых крепко, сидели в кафе, говорили тихо, не смеялись. Были и старухи, были и явно загримированные. И те, и другие имели успех. Проездом через Париж трех старух вывез Корнут и везде с той поры они за ним.
— Корнут Яковлевич сейчас к ужину пожалуют.
Переглянулись. Зазвенело стекло. Голоса зародились. Когда вывезли в кресле Корнута, глаза его закрыты были, и спокойная важность лица пела непонятное с новой вышины. Голосом захлебывающимся Евсевий бормотал:
— День красы непомерной… С приятием чина, милостивец…
И в пояс поклонился, и перстами ковра коснулся. И переглядывались все, и задвигали стульями, вставали и кланялись неловко. Каждый думал:
— Стало быть, так полагается.
Старухи француженки круглыми подсиненными глазами водили, дивясь. Когда уселись, все не знали опять, можно ли пить и говорить. Корнут молчал долго, глаза закрыв, голову склонив на меховой плед. И вот промолвил:
— Господин нотариус! Портфель! Завещание писать.
И повел чуть белой рукой. Сверкнула радугой камней. Писали завещание долго. Через час малословная торжественность отошла от Корнута. Стал спорить с Гервариусом.
— …Но, ваше превосходительство! К чему же им-то так много? Помилосердствуйте! Мы и убеждений их не знаем. К тому же на чужбине… У нас в Москве духовенство испытанное…
— А что они великий чин совершили, этого мало? Пишите! И молчать! Отец Евсевий, вы что? Воле милостивца, говорю, ныне прекословить — грех неизреченный…
— Ладно. Вот еще что. Там, в пункте третьем прибавить…
Гервариус писал. Опять принимались спорить. Вокруг давно уже весело стучали стаканы. Седые француженки сосали зеленый ликер из высоких рюмок.
— …Что? Родственникам? Родственникам? Это кому же например? Ни копейки. И никакого такого пункта не будет. Нет у меня достойных родственников…
— Осмелюсь напомнить… Единственно ради крепости завещания. Если ничего не отписать, опасаюсь, оспаривать будут… Через окружный суд-с… И арест на весь капитал на срок самый неопределенный…
— Арест? Мое завещание оспаривать? Мое? Мое? Кто же осмелится?
— Кому не лень… Да вот хоть бы Константин Макарыч… На пари готов! В тот самый день дело начнет. Завтра же. И тю-тю…
— В какой такой тот самый день? А? Ты это что, дурак? Какое такое завтра? А! По-твоему, если завещание аккуратный человек пишет и, как верный сын церкви, все по чину, так уж по-твоему завтра того… как его, этого… Да я тебя…
Слюна потекла из-под напомаженных усов. Рюмку бросил на середину стола белой слабой рукой. Сверкнули камни.
— Отец Евсевий! Там в седьмом что ли пункте, где о частных лицах, вычеркните без замедления дар мой коллежскому секретарю Гервариусу.
— Так посрамится восставший на милостивца… Голос рыкающего умолкает и зубы скимнов сокрушаются…
Шумели. Корнут пододвинул бутылку. Наливал, пил, смотрел глазами тусклыми в глаза седых трех женщин. Жеманно отвечали улыбками узких, карандашом удлиненных красных губ.
Скоро задремал под гул и звон. Поплыли видения великой славы и торжества. На золотой колеснице гроб золотой. И кони тоже золотые… Да, кони искусственные… для проформы. А в колеснице двигатель… Да, да, автомобиль.
Мелькали перед дремотными глазами одежды торжественные и склоняющиеся головы. Правительственное войско и седые француженки. С широких шляп черный креп до земли.
Улыбался, пустив слюну на скатерть.
К министерству внутренних дел колесница золотая подъехала. А на колеснице-автомобиле с золотыми конями на колесах давно не гроб, а кресло покойное. С кресла встает, по красному сукну идет.
— Здравствуйте, ваше высокопревосходительство.
Дремлет-спит. Не страшны горбатому Корнуту гримасы подкравшейся смерти. Верит в величие свое Корнут. И все, что ждет его, для него лишь праздник величия на удивление ничтожным.
А смерть гримасничала, за усы Корнута дергала, пальцем желтым на него, спящего, собутыльникам грязным показывала.
— Завтра, завтра я от вас его отберу.

XXXVI

Член Союза русского народа Шебаршин Кузьма Кузьмич не унывал. Давно объявлено о его несостоятельности. Векселя подписывает супруга, Анна Яковлевна.
Располнела, одышкой больна, из дому не выезжает, дома в шелковых капотах ходит. Старее стал домик их несуразный, облупленный. Но так же гудит по ночам. Музыка, споры, карты. И над всем этим витают всегдашние мечты хозяев о Петербурге. Но бессловные уж мечты. Последняя попытка переселения подорвала кредит Кузьмы Кузьмича. Менее полугода прожили на Морской, от долгов бежали спешно. Ну, здесь, в родном медвежьем углу, хватает и на шампанское. А мясникам, курятникам и прочим годы приходится ждать.
Вести о похождениях и предприятиях Корнута приходили в Шебаршинский дом незамедлительно. И то Кузьма Кузьмич бегал по комнатам и кричал:
— Опека! Опека! Это черт знает что…
А супруга возражала нелюбезно:
— Опека! Моего брата в опеку? Не было такого позора в нашем роду. И не будет, не будет. Не допущу. Сегодня его в опеку, завтра меня…
— Нечего, матушка, опекать-то…
— Что?
— А то. Нищих не опекают.
И сердились друг на друга. Кузьма Кузьмич прикидывал, сколько на их долю придется в случае, и сколько можно опекой уберечь. Но приезжали гости, вертелся вал дребезжащей многолетней шарманки их кабачка. Забывал до следующего раза. А при следующей потрясающей какой-нибудь вести о Корнутовой веселой жизни за завтраком марсалу сосала Анна Яковлевна, платочком слезы утирала, причитала:
— Ведь болен он, болен, Корнут. Явно ненормальны поступки. Предприми ты что-нибудь. Для его же пользы, не для чего-нибудь, для его же пользы. Опека, что ли… Как у людей делается. Обирают его кому не лень. Вчуже жалко. И для его же пользы в санаторию что ли поместить… Ведь брат он мне. Чего молчишь? Несуразный ты, Кузьма Кузьмич. Другой бы…
— Ну, уж позвольте! Это ты, матушка, несуразная… как и вся ваша семейка. А ты что это про опеку вспомнила? Эту-то его жертву, пятьдесят тысяч, никак нельзя неразумной назвать. Патриотическое дело. Высокопатриотическое дело! Это не на цыганок-с…
— Да не все ли равно. Капитал тает…
— Обязанности гражданина, матушка, превыше капитала. Да-с! К тому же в такое время живем, что можем остаться и без головы, не только без капитала, если не будем по мере сил на алтарь отечества…
— Да брось ты… Какой такой алтарь, когда человек с пьяных глаз направо-налево… Этих ваших мракобесов никакими мильонами не накормишь…
— Что? Что-с? Что изволили сказать-с? Не позволю в своем доме о святых моих убеждениях…
— Не ваш он, дом-то, Кузьма Кузьмич.
— Что! Что! Весьма сожалею, что не знал о вольномыслии вашем в свое время.
— Это до свадьбы, что ли?
— Вот именно-с.
— Да, жаль. Была бы теперь при своем капитале.
Кузьма Кузьмич, захлебываясь, допивал кипяченое молоко — вина не пил — и, сплюнув, убегал, крича в дверях:
— Из всей из вашей семейки Корнута одного уважаю. И не будет тебе никакой опеки… Пальцем не пошевельну.
И уезжал на заседание в отдел.
А супруга долго плакала, маленькими глотками пила марсалу, заедала бисквитами, пыталась сосчитать общую сумму долгов и оценить выгоды опеки.
Звонок первого гостя. И спешила в будуар, и, напудренная, искренне веселая, крутила шарманку привычной болтовни.
К ночи ссоры супругов бывали только из-за винта и фальки. Но за один стол садились редко.
Смерти Корнута ждали оба. Разбудил раз Кузьма Кузьмич супругу. Оглянула штофные стены спальни, глаза заплывшие терла, спрашивала шепотным криком:
— Что? Что? Горит?
— Нет-с, а что это вы во сне даже про братца Корнута не забываете. Сейчас кричать изволили… несуразное, конечно, но понять все же можно, что про похороны и про наследство…
— Кузьма Кузьмич, что вы! Бога побойтесь…
— Мне что. Не я сон видел.
— Какое наследство! Сестра при брате не наследница.
— Вот то-то и я думаю. А у вас, Анна Яковлевна, сны… Слова разные выкрикиваете. Нехорошо-с…
— Ах, Кузьма Кузьмич. И сна я, кажется, такого не видала.
Но оба тайно верили в завещание Корнута. У них же в дому как-то давно за ужином говорил:
— Почему братьям? Закон неправилен. Вот Ольга Ивановна Нюнина хлеще любого мужчины делами вертит. Братья! Да иной раз братья…
Запомнилось. А при всегдашнем безденежье обоим Шебаршиным казалось, что уж Корнут про сестру Анну говорил. А про то, что завещание у Корнута есть, доподлинно знали. Корнут же переписывал завещание не раз.
Шли дни. Новые вести про Корнута.
— Водянка.
Анна посылала экономку в собор служить заздравный молебен. И сама в желтой штофной спальне коленопреклоненно молилась перед киотом.
И пришло известие о Корнутовой кончине. Из дому Раисы Михайловны дворник.
— А к нам вот какая телеграмма.
Анна Яковлевна заплакала. Платочек кружевной к лицу. Кузьма Кузьмич в развалку бегал, бархатными штиблетами шаркал вкруг нее, приговаривал:
— Нет! Те хороши. Раисе телеграмму… Те-то хороши. Раисе! Мне не могли? Ну, тебе не могли? Раисе! Раисе! А я через дворника… Через хама…
И ползала-квакала у ног их противная, жуткая.
— Ан вам-то, поди, не отписал.
Взглянула Анна на мужа, поняла его мысли. И страшно ей стало, что у нее, верно, такие же глаза. Сказала, закрываясь платочком:
— В спальню пойду. Не мешай.
К вечеру, когда гости съехались, обоим Шебаршиным казалось, что Корнут отписал им много. Но сколько? Макаровичам часть, Семенову сыну другую, третью им, Шебаршиным. Но тогда четвертую — Брыкаловой Любови. Ну, пусть. А сколько же? По мильону — четыре мильона. А было ли у Корнута четыре?
С винтового стола Кузьму Кузьмича пересадили играть в фальку. Очень уж путал, и меньше малого не назначал, чуть в карты заглянув.
— Ну нет-с! Не говорите мне про успокоение. Вот вы, Петр Михайлович, полицеймейстер, а что вы знаете? Нет, что вы знаете?
— Я? Все, конечно, знаю, что знанию моему подлежит.
— В карты, господа, в карты смотрите!
— И правда, Анна Яковлевна! Многоуважаемая хозяйка, опять нам как бы без пяти не остаться…
— Нет-с! А подлежит вашему ведению так сказать учет общего настроения? А? Тут Суворовым надо быть, Суворовым и Маккиавелием вместе. Встретил человека, в глаза ему, в глаза ему, шельме, смотри: кто? Да знаете ли вы, что всякий необеспеченный человек уже революционер… Что? Да-с! Да-с! И именно теперь. Теперь более, чем когда-с. Пять лет назад… Это то, что выловили всех и успокоились! Напрасно. Напрасно-с! На огороде бывали? Не бывали-с? А полезно. Полоть! Полоть-с! Ежедневно полоть, ежечасно. Опасности нет? Вы говорите — опасности нет? О-го! Ну да. Для вас опасность только тогда, когда гром грянет. Но огород, огород, говорю я. Что вы скажете про огород?
— Какой-такой огород? Карту ждем, Кузьма Кузьмич.
— А такой-с огород-с. Самый-с простой-с. Град раз в пять лет, а плевелы каждочасно, травка, травка то есть зеленая. А зелененькую-то травку и прочь. Прочь ее, прочь, зелененькую-то, зелененькую, неразумную, каждодневно выпалывай, выпалывай! Вот она, политика. А вы грома ждете.
— Позвольте, позвольте…
— Играем мы, господа, или не играем?
Анна Яковлевна сказала задумчиво из-за винтового стола, а одета была в траурное платье.
— Вы помолчите, Кузьма Кузьмич.
И не в ущерб партнеру объявила:
— Пять без козырей.
Откладывая потом взятки, решила считать по сто тысяч. Думала о Корнутовом завещании, гадала, мелом чертила условные знаки.
А Кузьма Кузьмич шумел:
— Нет-с! Нет-с! И не мешайте мне, робер кончен. Кого? Вы спрашиваете, кого? Всех, всех-с подозревайте… Что? Да, и меня. И меня-с. Политика единственно правильная… Идеи свободы… Позвольте-с! Да вон там в моем кабинете сочинения Герцена и Бакунина, да-с, и Бакунина, и Кропоткина. И недалеко от Каткова сочинений стоят.
— Я сдаю.
— Стойте, стойте. Понимаете? Идеи? Почему нет? Но корсет…
— Что?
— Какой корсет?
— Я и говорю: культура, парламентаризм — это там естественно, на западе? Ну как тонкая талия у француженок. А у нас корсет… Девку в корсет…
— Хо-хо-хо.
За полицеймейстером смеялся секретарь городской управы и Аннушкин, старичок без места, с маленьким чином, лет до сорока служил, но пенсии не выслужил.
Играли. Полицеймейстер чуть сердился. В усы сопел. Сказал:
— Ну, а все ж таки кого же подозревать?
— Всех! Всех!
— Не про то я, дорогой Кузьма Кузьмич. Ну, как это, ну, конкретнее, что ли?
— Конкретнее? Да? Конкретнее? Извольте-с. Я уже имел случай высказать свою мысль. Да, необеспеченный класс всегда опасен… Позвольте, позвольте… я говорю лишь о России и о России сегодняшнего дня. Итак, необеспеченные классы. Но пустяки! Извольте обратить внимание на людей обедневших, на людей, которым неоткуда ждать наследства, то есть, наследства крупного. Такие люди зауряд кандидаты в крамольники… Что? Не верите? А мой хотя бы племянник по жене, Виктор Макарыч… Завтра на мели останется, послезавтра примется бомбы клеить. А эта, как ее, Ирина… Я извещен. В Москве обоих…
Анна Яковлевна на зеленый стол кинула карты, сказала, душа злобу:
— Кузьма Кузьмич, на минутку.
Шаркая мягкими штиблетами, ушел вразвалку за женой. Полицеймейстер крякнул… Но когда от хохота и лязга задрожал фарфор на полках, он, черные брови нахмурив и распушив седые бакены, оглядел залу. Руку в коленку — звенела серебряная шпора.
Затихли.

XXXVII

Нежданным страхом новым стала для Виктора беременность Паши. В тогу жизни нить красная вплелась, загадочные иероглифы ведет.
‘Майя! Майя!’
И страшен был простой факт жизни, привел с собой толпу воющих загадок, из надземного привел. И стали загадки упреками страшными, когда увидела-услышала их душа.
Под потолками расписными бродил Виктор, бродил по белому саду, в сказку снежную вглядываясь. И, как монахи в одеждах черных, вставали упреки-загадки. На лицах монахов, как на лицах мортусов [*], тряпки-маски, круглые дыры там, где глаза. И глаза приближались, и из-под тряпок выли слова чуждого языка.
[*] — В средние века люди, обслуживающие чумных больных и сжигавшие тела умерших от чумы. В переносном смысле — могильщики.
Из шкафа — а на дверцах стеклянные ромбы — то одну, то другую брал книгу древних разгадок жизни. И запах кожи и бумажной пыли был как запах истлевших громадных цветов. И трудно было разгадать, каким ароматом пели, когда были живы, цветы непреклонной веры. И манила тайна. Читал слова. Памятью жил в стране двадцати четырех будд, последний из которых — Сидарта, в стране, где так недавно-давно бродил, тосковал. И с ним была тогда сестра Ирина. Читал слова о древнем, древнем, и подходили те, с завешанными лицами, с круглыми глазами. И выли свое невнятное. И страшно было, страшно становилось душе, когда мнилось ей, что угадывает смысл слов позабытого языка. Слышала:
‘Новая жизнь… Из темной тайны прилет-возврат в муку земного несовершенства на праздник малых радостей и борьбы. Страшна тайна, но то воля неба. О, Майя, Майя! И будет новая жизнь. Скоро увидишь отражение свое в водах страшного пруда. В страшную тайну загляни без страха, но с покорным спокойствием мудрых. Так быть должно. Но вот Майя говорит к тебе, спрашивает тебя Майя, богиня призраков, отнимающая у людей память прошлых их скитаний и тем делающая жизнь возможной. Майя, сотворенная еще более сильными богами, спрашивает тебя через нас, где другие дети твои. Где другие дети твои? Где те жизни, которые посланы были через тебя из круга в круг, из срока в срок? Или смертный дерзает касаться свитка, на котором сроки? Или смертный знает пределы и степени мук скитающихся по беспредельности душ? Или трудно догадаться смертному, что малыми радостями земными руководят высшие силы для своих больших и вечных тайн?’
Слыша смутное, страшное, закрывал Виктор книгу. И перед глазами вставали женщины. Юлия и те другие. Вспоминались тайные заботы и беспокойства, недомолвки про то, что тогда казалось Виктору только досадным. Вспоминалось теперь ясно, как вчерашнее. И страх заполнял душу. И говорил с женщинами-видениями о тайне и о грехе. И летали над ними незримые нетопыри, хохотали, кривляясь в муках нездешних.
Однажды, перебирая книги на полках шкафа, вынул Виктор толстую книгу, переплет не старый. На пол присев, разогнул, перелистывал. С толстых листов глянули рассеченные тела женщин, страшные мертволицые головастики, червячки и палочки, кружащиеся в плазме. И захлопнул книгу, и убежал. Но скоро назад. И сидел на полу у шкафа, и читал, и по лицу летала судорога. И опять обступили женщины-призраки, и вел с ними беседу. И упрекали друг друга горько.
От Зои Виктор в те недели отошел. Заговаривала, не отвечал. На Пашу за столом глядел взором новой какой-то тихой любви, не требующей ничего, но жаждущей жертвы. Но ласковых слов не говорил. Да и во все эти недели долгими-долгими часами кружило молчание по комнатам лазаревского дома.
— Что, Антошик, молчишь? Смотри, налетели в наш дом. Не прогнать.
И показывал восковому на нетопырей, кружащих под потолком мастерской, на головастиков скользких, на ковре корчащихся.
— Ты, Антошик, счастливый. Не к тебе они. Ко мне налетели. А может быть и к тебе? Как думаешь, братик? Ах, Антошик, что я вспомнил. Книгу я читал пророка древнего. Слушай, слушай. Вот. ‘Вы заключили союз со смертию и с преисподнею сделали договор…’ Так, Антошик, так. Не про нас ли то…
Падала кисть из холодеющих пальцев. Кариатиды белые, с, холста простирающие руки, кричали страшные слова: то тайные, то грубые. К окну брел, рядом с восковым братом садился и, руку на плечо его положив, туда глядел, за окно, в его даль, поверх деревьев белых обширного сада.
Шли дни. Злыми взорами сверлила Зоя стены своей громадной тюрьмы, в которую вошла добровольно. Величаво-спокойно, шагами мерными переходила по комнатам, и всегда за каким-нибудь делом, белотелая Паша, в платье свободном, красивом. Зое казалось, когда встречались обе они, что вот та, молчаливая, — хозяйка дома, а она, Зоя, — случайная и нежеланная гостья, и хозяйка только медлит сказать ей:
— Не пора ли и честь знать…
И злилась Зоя. Похудела. Как Виктор запирала дверь своей комнаты на много часов. Но никто не пытался войти. И принималась много раз писать письмо сестре. И разрывала, и била кулаком в стол.
Из городской конторы с Торговой приехал служащий. Сообщил о смерти Корнута и привез бумаги.
— Меморандум вот на предмет просмотра. А это вот к подписи.
— В контору. В контору. Там разберут.
Но из конторы скоро возвратился в дом, и лазаревский управляющий, Курицын, с ним. Курицын, бороду поглаживая:
— Простите, потревожим минутку малую. Тут вот, ссылаясь на ваше, сударь, согласие, извещают, что две трети пахоты и мельница отходят от лазаревского угодья.
— Это Константину что ли?
— Стало быть, Константину Макарычу.
— Ну и с Богом! Он мне за это деньги платит.
— Но тут упомянуто, что расценка по старой купчей.
— А это что значит?
— Срок большой. Земля вздорожала.
— Ну, торги. Пусть с торгов покупает. Так нам выгоднее, что ли?
— Да ведь торги торгам рознь. В позапрошлом году от Обжорина только да от вашей, сударь, городской конторы подставные. Если опять этак, то уж по старой купчей оно проще.
— Ну так по старой купчей. Ведь вы управляющий, а не я. Чего спрашиваете? Ну как вообще люди землю продают?
— Разно, сударь, продают. С выгодой продают и с убытком.
— Ну вот и желаю, чтоб вы продали с выгодой.
— Слушаю-с. Так я торги назначу. Только ихний срок в таком разе не подойдет. Тут объявка нужна продолжительная. Я к земскому съезжу, к князю Горчееву. Пусть в ‘Ведомостях’ пропечатает.
— Да вот что. Если еще из городской конторы будут писать, продавайте хоть вплоть до парка. Да, да, до овражка. Дом и парк мой. Остальное, что мне! Все равно, чья земля считается. А мне скоро, может быть, свободные деньги нужны будут… Что вам еще? Сообразите сами, как выгоднее. Говорю вам, вы управляющий, вы и думайте.
— Я к тому, сударь, что какой же буду я управляющий, когда у нас через год всего хозяйства один птичник останется…
— Тогда к Константину перейдете. Не все ли вам равно, от кого жалованье получать?.. Да. Вот что. Продавать будете, выговорить надо, чтоб жилья близко не строили. Ну, полверсты, что ли. А пахота или там покос, это не мешает.
— Это как же-с… Трудновато…
— Ну, после, после поговорим.
Повернулся Виктор. Пошел. А с Курицыным беседуя, морщил лоб, слова подбирая, щелкал пальцами и взоры от взоров того отводил.
Мусля и разглаживая бороду, ушел Курицын с приезжим из города. В конторе лазаревские конторщики вскинулись:
— Ну, как порешили?
— А так, что приводится нам всем хлеб задарма кушать. Так говорю, Иван Иваныч?
Городской конторщик смеется.
— Похоже на то. Только ведь что! Беспременно вся ваша контора вскорости под начало к Константину Яковличу перейдет. Одно на одно.
— Не совсем. Ну, да проживем.
Пили чай. Наливками гостя городского потчевали. Судачили.
— …Это про нашего-то? Да, хмарен стал. Которую неделю носу никуда не кажет. То, бывало, двух коней под верх заганивал, ныне ожирели.
— Да с чего он? Дела его не так чтоб очень плохи. Ну, конечно, именьице ваше куплено было не по-людски. А только теперь ни шатко, ни валко. Нам в главной конторе видать. И к чему продает?
— Оно, может, и лучше. У настоящего хозяина землица, она дороже сахару.
— Слыхали? Мне, говорит, вскорости деньги большие понадобятся. Задумал что ни на есть. Для того и продает. А хмарен стал, ваше правое слово. Вовсе хмарен.
— Да с чего? Или по дамскому делу? У нас что-то слухи были… Так, одним ушком я…
— Ну, не без того… Только знаете поговорку старинную: не то беда, что беда, а то беда, что не беда да беда, вот беда.
— Ловко! А и правда. Как к жизни-то богатой присмотришься…
— А скажите, Иван Иваныч, горбун покойничек много оставил?..
И чинно беседовали, чай горячий с блюдцев пили. Дрова березовые в изразцовой угольной печи просторной горницы весело постукивали. На село за попом Философом конюх побежал. А Татьяна Ивановна древняя, отставная экономка, за стеной голоса слыша, дремала, тусклыми думами бродя где-то в прошлом. В последние годы близкое позабывать стала, про своих каких-то давних господ бормотала подолгу. Как в белом доме жили. И шесть колонн под фронтоном. Покойница барыня добрая была предобрая, и меховую тальму ей подарила. Тальмой укрывшись, лежит, дремлется Татьяне Ивановне под гул голосов, под звон чашек за стенкой. Тепло под барыниной тальмой.
‘В старину-то как шили… Полсотни лет в сундуке провалялась… а как новенькая… Потому прадедам. Только вот нафталинный дух до скончания веков не выйдет. Однако, от головы помогает… Барыня добрая-предобрая… Ахти! Кофий варить! Или я кофейную часть Дуняшке передала? И то передала. Только не Дуняшке. Дуняшку рябую потом замуж выдали… Кому же я кофейную часть… Ну, барыня моя добрая. Сама разыскать велит, сама дознается, что к чему…’
Тих, беспечален вечер в комнатах флигеля лазаревской усадьбы.
А в большом дому перед ночью того дня, за ужином сказала Зоя тихо Виктору:
— Позови меня к себе.
Паша у круглого стола тогда была, где серебряный самовар маленький. Расслышал ли, не расслышал ли, не ответил, голову на левую ладонь склонив, на скатерти рисовал что-то синим карандашом. Через стол глядела Зоя на склоненное бледное лицо. Хищны были глаза ее. Пила вино, звонко прикусывая край бокала.
— Виктор, я…
Но подошла спокойная, молчаливая Паша. Рисовал, подчас отталкивая все дальше и дальше мешавшую посуду. Подчас, судорогу сгоняя, по лицу проводил ладонью.
— Ну что, Зоя Львовна, не скучно вам у нас?
Поднял глаза. И встретились, впились, злые.
— Я не скучаю, Виктор. Скука это тогда, когда уж другие ощущения вымерли.
— А! Так не вымерли?
И не мигая, глаза в глаза. Вдруг Виктор быстро назад оглянулся, взором обжег потолок и, разбегающимися уже зрачками опять на Зою поглядев, надолго лицо закрыл обеими ладонями. Все тот же хищный был взгляд Зои. Но концы рта ее опустились и чуть выпятилась нижняя губа. А хищный взгляд все более сощуривался. Казалось ей, что она сильна, что его волю поработит.
‘О, не вполне, не вполне. Он артист’.
А Виктор, нетопырей страха своего разогнав мраком, во мраке видел сны отошедшей в века правды и чуял запах истлевших лотосов, громадных-громадных. Мгновенный сон пронесся над пустынею страха, оживил. Успокоенный руки от лица отстранил, опустил-кинул их на стол. И улыбнулся уже. Но левая рука ударилась об бокал. Разбился-заплакал звонко хрусталь. А на осколках белая рука. И сразу потекла алая кровь. Алую кровь увидел Виктор на белой ткани. И раздвоенной памятью вмиг вспомнилось:
‘Кровь горлом на белые простыни. Та далекая, запретная… Amor! Amor!’
И круг вневременный мысль облетела и увидела алую кровь на белом мраморе. То царь Тирумалайя [Правитель древнеиндийского царства Танджор] кинжалом убил нареченную свою, любовь свою.
В свой дворец ее ввел.
— Смотри как прекрасно!
Но тосковала по родине дочь царя танджорского и сказала:
— Конюшни отца моего были прекраснее.
Тогда убил кинжалом сердце любимой царь Тирумалайя.
И никто никогда не мог смыть крови с белого мрамора пола. А царь Тирумалайя и слезами пытался смыть кровь.
Кровь. Кровь. Кровь и на простынях белых, и на белом мраморе. Убил любовь свою. Кинжалом злобы и мести убил живое сердце. И месть — то была месть дьявола, а злоба — то добрая злоба жизни, хотящей победить смерть.
— А дворец твой убог и жалок…
Встал, ушел Виктор. И частыми каплями лилась кровь с руки. Шел. За ним, крадучись, шла Зоя. А от обоих таясь, шла на далеко Паша, держа в руке туфли. Во тьме лестницы видел Виктор голубое сияние мечущегося нетопыря. И слышал чей-то вой. Слышали жалобный вой и те две.
Брел. Видела Зоя, как дверь мастерской отпирал. Светло стало, зажег свечи в канделябре. Подождала, во тьме стоя на площадке лестницы. А дверь Виктор не притворил. На широкий диван сел согбенно. Видно ей скорбно ужаснувшееся лицо бледное в свете волнующемся, из форточки в дверь на лестницу ветром зимним тянет. Хищный взор Зои увидел, как капает кровь с руки. И в тот же миг Виктор посмотрел на окровавленную свою руку. Губы его зазмеились безмолвно. Поднял руку и стал кропить кровью цветы светлого ковра, смотрел, как шелковые ворсинки цветов пьют кровь. И змеились бессловные губы.
Услышала Зоя за собой шорох несколькими ступеньками ниже на лестнице. Не оглянулась, догадалась, усмехнулась чуть и неслышными шагами прошла в мастерскую. Дверь за собой закрыла. Не видел Виктор ее, у двери стоящую. Все так же смотрел на шелковые цветы, пьющие его кровь. Порхали секунды.
— Виктор, я пришла к тебе. Ты так долго не звал меня, Виктор…
— А! Ты…
— Виктор, милый… Ну так, вот так. Дай я тебя приласкаю.
Возле него на диване сев, по волосам его золотистым рукой проводила. Лица своего взглядам ее не отдавал, и не видела, как злобой напиталось лицо его, бледной злобой экстаза.
— Милый мой, поэт мой. Зачем ты отошел от меня? Ведь только я тебя могу понять и любить. Разве так любили тебя? Так, как я? Разве целовали так? Кто умеет так целовать, как я? Дай я тебя поцелую, заласкаю я тебя всего, всего зацелую…
И щекой уже прижавшись к его щеке, губами искала его губ.
Виктора рука окровавленная дрожала частой дрожью. На руку свою смотрел, и стучали зубы. Вот руками цепкими повернула Зоя его лицо к себе и в губы поцеловала. Вскрикнул, взвыл и обеими руками схватил ее за шею. И душили ее жесткие пальцы вытянутых его рук, сразу откинувших ее в угол дивана. Тупая кошмарно-жуткая боль. Успела сказать только:
— Пусти!
А дальше слов не было. Свистящие хрипы лишь. И круглыми глазами глядела в дико-злобную бледность его лица. Секунды ли, минуты ли… Отбивалась. Но руки не доставали и до плеч его, ногами же не могла шевельнуть. Непривычностью, новизною своей дико страшна была боль в шее, ползла и дальше, в плечи и в голову чугунной волной. Вдруг чуть отпустили пальцы. Но не могла сказать слова, видя страшные нити радужные, протянувшиеся в ее глаза из тех страшных диких глаз.
И страшила кровь, ползшая с разбитой его руки. Ползла липкая, под платьем по груди. И сквозь гул крови в ушах расслышала выкрики его голоса. Как сквозь гул моря крик сирены. А туман над гулом волн кровавый.
— Это ты-то любишь? Ты? От вас погибель и смерть… Погибель любви и смерть, смерть… От тебя и от Юлии!
И захлебнулся злобой. И губы запенились. В глазах круглых огоньки желтые.
— Майя! Майя! Смотри. Я приношу тебе жертву. Ха! Порочная жертва? Пусть! Пусть! Ей все равно, Майе… Так ведь? Майя, Майя, ведь так?.. Но чиста душа жреца… Ныне аскет пред тобою, Майя, Майя!.. Погасла на миг злоба глаз. Взоры наверх взлетели. И еще чуть разжались руки. Порывно изогнувшись, выскользнула Зоя. Прыжками к двери. Часто-часто защелкали каблуки по ступеням в темноте. Только внизу, за поворотом у лампы, обе руки подняла, ладонями терла шею, мучительно покачивая головой.
— О-о!
Вверху на лестнице тихо. И стояла так и глядела бессмысленно в белое лицо гипсовой нагой девы, держащей матово-белый шар лампы в высоко поднятой руке.
Очнулась. Побежала.

XXXVIII

Более суток после той ночи прожила Зоя в лазаревском доме. В ту ночь сон не пришел. И не звала. До рассвета, мокрым полотенцем шею обернув, то принималась укладывать вещи в чемоданчик, то брала книгу и тотчас бросала. Померк, расплылся свет двух свечей-огарков. Пред ликом всплывшего солнца погасила. Услышав далеко за дверью топот босых ног, приоткрыла дверь.
— Марфуша?
— Иду, барышня. Раненько вы…
— Вот, Марфуша, на станцию бы кого-нибудь… Спешно. Телеграммы.
— Что ж, из конюхов кто ни на есть сгоняет… Пожалуйте.
— Сейчас. Вот тут, в конверте две телеграммы, там и деньги, трешница. Сдачи не нужно. Так конверт пусть и сдаст на телеграф. Да поскорее.
— В минуточку… Что это, барышня, или горло застудили?
— Да, да. Иди…
И заперлась опять в комнате. Еще не началась жизнь дома, когда Марфуша под дверь сунула расписки с телеграфа. Подходила к зеркалу Зоя, морща лицо, раскручивала повязку. Ждала ответных телеграмм, будто могли уже придти. И ползли, ползли часы. За дверью то далеко, то близко шаги. То, узнавала, то нет. Подходила крадучись к запертой двери. Прислушивалась. Но не к ней. Оглянула принесенный Марфушею завтрак. Подумала: ‘Хватит и на обед. Хорошо’.
И томилась, переходя от стола к окну, от окна к кровати. Не скоро после полудня уснула сном нежданным. Давил кошмар. Вскрикивала. Проснулась, застонала. Голова болела. Предвечерние сумерки жутко глянули в два окна. Заметалась по комнате, томимая образами не отлетевшего еще сна.
Из комнаты не было проведено проволоки звонка, выходить не хотела. Не скоро дождалась топота Марфуши. Спросила про телеграммы.
— Как? Еще не было?.. Неужели? Когда придут, сейчас ко мне… Да, вот что. Принеси уксусу… Что? Ну да, уксусу.
Отвернулась от зеркала, топнула ногой, когда взглянула на обмотанную свою голову и шею. Повалилась на разворошенную постель. Стонала. И бессильно злобным взглядом смотрела на висящую в рамке красного дерева с бронзой раскрашенную гравюру. Бесцельно против воли изучала подробности изображенной псовой охоты. Хвосты тонконогих серых коней стрижены высоко, поджарые собаки рвутся со свор, подняв передние лапы, кавалеры все в белых штанах и коротких сапожках с отворотами, фраки синие, зеленые, а амазонки в разноцветных платьях по ветру распустили вуали своих шляп.
Томилась головной болью и не могла оторваться от ненужной картины. Особенно злили однообразные завитки-кудряшки на деревьях.
Темно стало в комнате. Не различались предметы. А все видела серых в яблоках коней, мчавшихся мимо кудрявой рощи.
Ни вечером, ни наступившей ночью не было ответов на телеграммы. Засыпала и просыпалась, хватаясь за голову. Утром заслышав шаги Марфуши, подозвала, стонущим голосом сказала:
— Лошадей на станцию. Что? Уехал? Кто уехал?.. Все равно, в тарантасе… Да, да, нездоровится.
Перед зеркалом долго пудрила пожелтевшие щеки и белой пудрой, и розовой. Морщась лицом, оправляла широкую черную бархотку на шее.
Перед полуднем в плетеном тарантасе доехала к станции. Оглянула. Вспомнила сразу тот день, когда тучи по небу ползли, когда неуверенная и обиженная на эту станцию из Москвы приехала.
Билось сердце частыми, кровь в темя бросающими, ударами. Поджидала поезда, на жесткой скамье сидя. Дрожь во всем теле чуяла.
‘Скорей! Скорей!’
И тускло вспоминала недавнее и давнее, и как книгу неразрезанную видела какое-то завтра. И не манило завтра, но разломанными, исчезающими вспоминались вчера и сегодня.
Сквозь головную боль в сумеречном вихре неясных ощущений вдруг одно чувство свое увидела растущим, клубящимся в черную тучу. Чувство-мысль. И скрипнула зубами, и еще, и еще. Со скамьи жесткой встала, и забвенно ходила по душной казенной комнате, не замечая немногих поджидающих поезда, расположившихся с грязными пожитками. Волчья пасть, клыками щелкающая, грызла сердце Зои. То была ревность к Паше. Поздняя ревность, хохоча, терзала, грызла. Шептала Зоя грубые слова. Теребила муфту, и виделось Зое, что она душит Пашу, за горло ухватила так же, как тогда Виктор ее, Зою. Душила насмерть. И слышала вой-свист. Так ясно, бесспорно казалось, что Паша, белотелая Паша погубила так недавно еще возможное счастье.
‘Счастье… Его княжна… А!’
И душила насмерть. И распалялось хищной злобой лицо. Откуда-то издалека прилетали обрывки мыслей:
‘Может быть, можно еще… Да, все поправимо… Ты молода! Ты молода… Он ведь любит тебя… Спасти его, спасти…’
Но мыслям тем отвечала хриплой думой:
‘После! После! А сейчас задушить, задушить…’
И распалялись желтые глаза-огоньки волчьей пасти, горячи уж стали клыки, впившиеся в сердце Зои.
Задрожали стекла. Потемнело. Подползли тяжелые вагоны.

XXXIX

Меж двух увалов, сходящих уже на нет, далеко от могучего Уральского хребта, широко, по-сибирски, раскинулся поселок в дюжину дворов.
Домики невысокие, крепкие. Бревна по пол-аршина в торце — не редкость. И заборы вкруг дворов — в целое бревно стена. Крутые кровли снегом искристым белы. Дымы над ними в чистое в сине-белое небо ползут. Церкви нет на далеко. Но при поселке молельный дом. Про него наезжающие, власть имеющие люди и знают и не знают. Не раз закрывали и печати прикладывали к дубовой двери. Теперь тяжелая дубовая дверь на могучих навесах ходит свободно.
В том поселке живет Вячеслав с сыновьями, Вячеслав Яковлевич, пятый сын железного старика, сам ныне и давно сединами старик. Сюда выслан с младшим сыном Петром, за деяния, совершенные ими под фамилией Новоземовы в шумный год московского восстания. На большее осудить не смогли: улик грозных не было, а подозрения большие. Старший же сын, Павел, и вовсе свободным гражданином вышел из следствия. С отцом и братом здесь теперь по доброй воле. Но с той зимы, как впервые приехал сюда, дважды уже ездил в Москву и в Петербург и на Волгу.
Март в начале. Красные полосы на далеко по небу легли-разорвались. Часа через три и темь падет. Из молельного дома шли все трое. Дорога чуть наезжена, снег искрится и красны отблески. К дому своему подошли в молчании. Знают Павел и Петр, что не любит отец на ходу беседовать. Дом крайний в поселке, в сотне шагов по излогу речка-безымянка льдом заснеженным извивается. Валы снеговые по льду ветер протянул.
На крыльце под навесом сёл Вячеслав, тулуп сукном крытый распахнул.
— Али Бог весну шлет?
— Да уж скоро.
— Скоро уж.
Голосами радостными отцу ответили враз. И Петр, младший, краснощекий здоровяк, нагольный тулуп свой скинул, плечи расправил, лопату взял и полез по крутой лесенке на крышу.
— Капель скоро, отец. Не успеть тогда, протечет. Ишь, сколько навалило.
— Смотри, тепло все выпустишь, озорник.
— Не все, отец. Останется.
И улыбаясь, заработал в алой своей рубахе. А Вячеслав старшему сыну голосом неспешным и негромким:
— Так-то, Павел. Весна идет. Благовещение скоро, праздник радости несказанной. И к тому сроку, Павел, в нашей семье тоже праздник немалый будет. Знаешь, чай?
— Нет, отец. Ты не говорил. Или срок настолько уменьшили? Тебе про то, значит, вчера от урядника?
— Нет, не то. Срок как есть в порядке. Да разве я про то стал бы говорить, что вот, мол, праздник подходит? Или плохо мы живем? Не на цепи, не за решетками, небо-то вон оно — наше. Да разве отец твой и настоящей тюрьмы испугался бы? Эх, сынок…
— Правда, отец. Прости.
— А если б уж очень захотелось, разве бы мы с Петром не утекли бы отсюда! Да ты бы нам такую выдумку подстроил, что ни следу, ни пару…
— И это правда, отец. Разреши. Как еще подстрою!
И улыбнулся широко, чуть лукаво. А отец за локоть его взял, потянул, рядом с собой усадил. И чуть испугом глянули глаза Павла. Добр и крепко любит, но редко ласкает отец.
— Ну, как же, сынок? Какого праздника жду?
— Не знаю.
— Погляди-ка… В глаза погляди. И впрямь не знаешь. А кому бы и знать. Вот что. Свадьбу твою справим.
Встал-вскочил Павел. С бледного, задрожавшего лица глянули на Вячеслава испуганные и чуть даже враждебные глаза. Но тихо засмеялся Вячеслав и руку сына опять крепко взял.
— Не бойся, не бойся, сынок. Не на постылой женим. Веру любишь, она тебе и жена будет, а мне дочь. Да что ты…
Обеими руками руку отца Павел сжимал, перед ним стоя. И дрожал-качался. Усадил опять отец.
— Ну, давай поцелуемся… А ты с чего это, сынок, помыслил про меня, что дурное я затеял? Или мы с тобой враги какие…
Но сын не слушал. Глядел туда, где низкое-близкое солнце золотило-червонило и жемчужило врата своего за день успокоения. Лицо свое зарумянившееся отдавал дыханию золотой радости. А шапка оленьего меха на скамье.
— Что ты говоришь, отец? Прослушал, прости.
— Ничего, ничего. С собой поговори и с Богом вот.
— Да, да… Отец, как ты узнал? Я ни слова, а ее ты и десятка раз не видал.
— Это про Веру? Хорош бы я отец был, коли бы мне, чтоб душу сына родного увидеть, занадобились бы непременно слова его! Да и ты, полагаю, про меня не все со слов моих только знаешь.
— Правда твоя. Только вот что. Свадьба… Я Веру люблю. И Вера меня любит. И мы решили уж… То есть хотели тебе сказать… Но я думал… я боюсь, отец, за то, за наше великое дело… За себя то есть боюсь. Я с тобой откровенен, отец. Люблю без меры, и нет для меня другой. Но ты говорил: долг. И сроднилось со мной твое слово. И давно уж оно для меня не твое, а мое. И вот думал я… я и Вере говорил… Вместе решили мы пока…
— Слушай, сынок. Молодость раз только бывает. И грех убивать любовь. Как человека убить грех, так и ее. А почему? Да потому, что с ней вместе и человека убьешь, а то, зауряд, и двух. Ручьи зазвенят, и порадуюсь твоему счастью. И мать твоя покойница порадуется. Живи с Верой. Имя-то какое… Вера… С верой и живи.
И задумался Вячеслав, свое давнее вспомнил. Голову на миг склонил. Но вот орлом глянул, бровей седых чуть коснувшись рукой.
— Да. Могий вместити… Иди в жизнь, сынок, в жизнь настоящую, а в ней и слезы, и радости. Не отрок ты давно. У самого глаза открыты. Но вот отцово спасибо тебе говорю за то, что от отца не бежишь, когда приспел такой твой день. Прими отцово спасибо.
По лицу ладонью провел Вячеслав и крикнул туда, наверх:
— Эй ты, озорник! Не больно на нас пороши. Айда на ту сторону!.. А ты вот что, Павел. За тебя нет страха в моей душе. И да не смущается твоя накануне великого твоего срока. Не раз от меня про меня слышал. Ныне твой срок настал. Приведет Бог, внуков увижу, внуков спрошу, на какой путь наставил их отец, а мой сын. И еще, Павел: не страшись. Ты силен.
Бессловно сидели. Глядели в чудо близящегося заката. Слышали лишь шорох лопаты Петра на крыше дома и тяжелое уханье сбрасываемого снега. И долго так. Сказал громко Вячеслав так, чтоб и Петр слышал:
— Айда, братцы, в дом! Зябко.
Когда под маленькой, на прожженной проволоке висящей лампой сидели у самовара, и Петр брату говорил быстро и весело про разное, жуя хлеб, Вячеслав сказал громко:
— А ты бы и брату поведал.
Павел кашлянул чуть и сказал:
— Слушай, брат, я женюсь скоро… Весной.
— На Верочке?
Вячеслав Яковлевич рассмеялся долгим радостно-тихим смехом. Петр молча глядел то на отца, то на брата. Вячеслав сказал, а смех еще не оставил его:
— Однако, сынок, загадка-то простенькая? Ась?
Все трое засмеялись. И хорошо было в нетесной горнице. Лампа рождала сильные тени в стыках бревен, там, где желтела конопатка. Рубаха Петра алела и алым отражалась в шестигранном медном самоваре.
— Так, детки, так, таитесь вы от меня, от старика. Только какой же я старик, по-настоященски… До шестидесяти далеко. Ну, так чтоб равенство, скажу: и я от вас не отставал, таил. А ныне ради праздника скажу секрет один. Ты, Павел, знаешь, на чьих приисках Ахтеров, твой тесть будущий служит? А?
— Как на чьих? ‘Меркурий’. Компания.
— А вот слушайте, сынки. Брат мой, а ваш дядя, Семен Яковлич, не так давно прииски эти купил. Плохо дела шли. Наследники имя его прочь, и теперь компания на паях. Но больше двух третей акций у Семеновых наследников осталось. А Семеновы наследники, если не вру, один Семенович, сын его Никандр, да Макаровичи. Ныне слышно из них, Макаровичей, младший заведует и приисками, и всем. Так вот тебе, Павел, сюрприз. Ты с братом мне, а я вам.
Помолчал Вячеслав. И сыны его молча приняли тишину дома. Но младший весело смотрел в темные окна.
— Ты чего, озорник, смеешься? Из-за тебя мы здесь муку приемлем, а то бы мы балы задавали в столице. Ну, ладно, ладно. Верю. Так вот, Павел. Наследство тебя ждет. У тестя денег мало, у отца тоже. Тебе бы по судам пуститься, права свои восстановить. Отец, мол, помер, либо без вести пропал. А я Семену покойнику племянник родной. Вот бы переполоху-то…
— Отец…
— Ну, так, так. Плесни-ка чайку еще. Я к тому лишь, что и у меня секрет от сынов имеется.
Веселый краснощекий Петр крикнул:
— Да это вовсе не секрет, папа! Мы знали.
Много дум продумал за минуту Вячеслав Яковлевич и тогда сказал:
— Дети, я верю в вас. Петр, поздравь Павла в великий его канун. А теперь и вправду секрет. Нехорошо отцу от сыновей таить. Но не здесь. Нет, не здесь. Под иконами скажу. Многих страшных дней из жизни моей не знаете. Узнаете — полюбите. Не меня полюбите, полюбили давно, пред отцом не грешны. Жизнь еще полюбите, живую жизнь, а в ней и слезы, и радости. Ну, идем в спаленку.
И прошли в тихую, в маленькую спальную отца. И при свете лампад милых рассказал сыновьям все, чего не знали они про него до сего дня.

XL

Степа с Юлией живут на Васильевском острове, на набережной. Степа к Васильевскому привык. Искали тогда квартиру. В том же доме нашли, где ранее Виктор жил и Зоя. По лестнице тогда знакомой идя, молчали, в глаза друг другу не глядели. В верхний этаж дошли. Квартира — совсем как хотели. И удобно, и светло, и к будущему году хозяин обещал мастерскую. Четыре комнаты. И перед окнами простор. Заняли. Безмерно счастье Степы. Свадьба была по закону, даже из церкви в карете приехали. И обед был, и Юлия в белом венчальном платье, помолодевшая, сидела и взоры подчас скромно-задумчиво от жениха отводила. И Цанетти был во фраке. Безмерно счастье Степы второй уже месяц. А Юлия подчас задумчива, молчалива. Товарищи Степы подшучивали:
— У Герасимова глаза как у теленка стали.
В Петербурге туманилась ранняя гнилая весна, когда приехала из Лазарева Зоя. Злые дворники рубили грязный слежавшийся снег, метлами гнали грязную воду, резиновые шины далеко бросали мутные брызги. Приехала пасмурная Зоя. Дни потекли безрадостные. В пути решила, что сразу к сестре пойдет. Говорить хотелось и поплакать. Но немало дней прошло. Не решалась. Долгие часы сидела в низком кресле в случайной противной комнате, тускло глядела в пустую яму своей жизни, и радовалось сердце, когда подступала внезапная волна ревности и злобы. Не всходило солнце над городом. И над Зоей висело тяжелое небо безнадежной пустоты.
И адрес сестры узнала. Но не шла. Вспоминалось, что не ответила Юлия на телеграмму. Однажды к полудню луч золотой в грязные стекла ударил. Зоя сказала:
— Пойду к сестре.
Шла через город. Люди казались не так противны и не так пуста и бесцельна суета.
— Забыть, забыть! И пусть новое.
На мосту лишь сообразила, что идет в тот же дом, где решилось тогда, о, как давно, многое в ее жизни.
По лестнице шла, и дрожало сердце. Перед дверью постояла, глядя вниз, в пролет. Вот позвонила. Горничная в белом переднике открыла.
— Юлия Львовна дома?
— Дома. Пожалуйте. Как сказать о вас?
А в прихожую шла уже Юлия. Увидала. Остановилась от сестры на далеко. Помолчала чуть, потом голосом недрогнувшим:
— Ты?.. Уйди!
И повернулась. И скрылась. Степана Григорьевича не было дома, и никто не помешал ей плакать, лежа на диване.
А Зоя, цепляясь за поручни, медленно сошла по ступеням, вышла на гудящую около моста набережную. Бесцельно, бездумно побрела, глядя наверх, в тусклое небо, в тусклое, как очи Старухи-Жизни.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека