Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина
I
В прошлом году умер последний крупный представитель российского идеализма. Друзья и сотрудники покойника превознесли его похвалами, которым я нисколько не намерен противоречить. Возвеличивая отдельную личность, эти похвалы убивают наповал тот принцип, за который эта личность сражалась. Читатель, быть может, уже догадался, что я говорю об Аполлоне Григорьеве, умершем в половине прошедшего года и воспетом в ‘Эпохе’ гг. Страховым и Достоевским 1. В своих ‘Воспоминаниях об А. А. Григорьеве’ г. Страхов говорит об умершем деятеле почти с благоговением, он называет его своим учителем, говорит, что Григорьев был ‘зрячее и чутче других’, что Григорьев имел полное право принимать в журнале ‘тон человека, власть имущего’, что письма Григорьева читались в редакции ‘Времени’ ‘вслух для общего назидания’, что сочинения Григорьева, собранные в полном издании, ‘представят целые громады мыслей’, дадут ‘неистощимую пищу’, и так далее, и так далее. Кроме того, в той же статье г. Страхова рассыпано множество похвал искренности Григорьева, и в этом последнем свойстве покойного идеалиста действительно не могут усомниться ни друзья его, ни враги. Читая все эти похвалы, я улыбаюсь, потираю себе руки и говорю про себя: прекрасно! превосходно! Хвалите больше, господа! Чем выше вы поднимете личность Григорьева, тем глубже и безвозвратнее вы зароете в могилу все ваше литературное направление. — Статья г. Страхова есть некоторым образом литературное самоубийство. Рассмотреть ее с этой стороны будет очень любопытно и увеселительно, потому что этой статьей посягает на свою убогую жизнь не только целый журнал, но даже целый строй понятий, весь тот строй, который, прикрываясь различными фирмами и вывесками, старается задушить и истребить все проявления нашего новорожденного реализма. В самом деле, если Григорьев ‘был человек, власть имущий’, если он был ‘зрячее и чутче других’, если эти другие, тотчас после его смерти, находят необходимым печатать — вероятно, ‘для всеобщего назидания’ — частную переписку покойника, и притом печатать с такою скрупулезною точностью, что обозначают даже точками те места, где Григорьев ругается непечатными словами, если, говорю я, Григорьева признают, таким образом, великим вождем целого направления, — то, разумеется, мы имеем полное право принимать за наличную монету те суждения, которые этот вождь сам произносит о своем направлении. Кажется, господа почвенники, идеалисты и эстетики не могут упрекнуть нас в недостатке великодушия, если мы, вступая с ними в литературное состязание, будем опираться на авторитет того писателя, которому они поклоняются. Хорошо. Посмотрим же, что из этого маневра произойдет. — Спрашивается, верил ли сам Григорьев в победоносную силу тех идей, за которые он неутомимо боролся? Письма Григорьева, изданные г. Страховым2, дают на этот основной вопрос совершенно отрицательный ответ. Григорьев любил свои идеи неистребимою любовью, он был им фанатически предан, он не мог им изменить, он боролся за них с мужеством отчаянья и в то же время он понимал с мучительною ясностью, что эти идеи отжили свой век, что у них нет будущего и что они вряд ли когда-нибудь воскреснут. Все письма его проникнуты глубоким унынием, вытекающим не из личных огорчений, а из страдания за умирающую идею. Как человек, который был ‘зрячее и чутче других’, Григорьев понимал то, чего эти другие не понимали. Он видел ясно, что все бесполезно и что никакими медоточивыми речами невозможно увлечь отрезвляющееся общество в старую область эстетики и мистицизма. Когда другие, менее зрячие и чуткие люди стали издавать эстетико-мистический журнал с примесью планетных жителей и французских уголовных процессов3, тогда Григорьев не отказал им в своем содействии, но в душе его постоянно сохранялось то безотрадное убеждение, что
Как ни садитесь,
А всё в музыканты не годитесь4,
потому что музыканят новые люди, так называемые теоретики 5, которых все слушают и с которыми эстетические разводы и мистические туманы никак не могут тягаться. Григорьев называл себя ‘одним из ненужных людей’ и говорил своим друзьям, как свидетельствует г. Страхов, ‘что он действительно человек ненужный в настоящее время, что ему нет места для действительности, что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как он’. Григорьев сознается перед своими друзьями, что только чудо может воскресить его идеи и повернуть общество назад, к старым идеалам. ‘А этого, — пишет он, — бог знает, дождемся ли мы! — Шутка — чего я жду! Я жду того стиха, который бы
Ударил по сердцам с неведомою силой 6,
— того упоения, чтобы ‘журчание этих стихов наполняло окружающий нас воздух’… Шутка! Ведь это — вера, любовь, порыв, лиризм!..’ 7 Из этих слов ясно видно, что Григорьев ожидал спасения только от чуда и что, несмотря на весь свой мистицизм, он сам плохо верил в возможность такого чуда. Действительно, хоть наше общество и очень простодушно, но все-таки оно в последнее десятилетие успело поумнеть настолько, что ‘ударить по сердцам с неведомою силою’ может в настоящее время никак не стих, а разве только какое-нибудь великое историческое событие или какое-нибудь колоссальное научное открытие. Тогда, пожалуй, от полноты души и стихи посыпятся, и общество станет их слушать с удовольствием, но сила, очевидно, будет все-таки заключаться не в стихах, а в той общей причине, которая их вызвала.
Как человек, неизлечимо влюбленный в отжившую идею, Григорьев постоянно с болезненно-напряженным вниманием ловил в каждом мельчайшем событии текущего времени какие-нибудь проблески несбыточной надежды, он, с глубоким отчаянием в душе, все-таки не смел произнести над своим миросозерцанием решительный, смертный приговор, он все ждал, не шевельнется ли его отжившая идея, не поднимется ли из могилы его мертвая красавица. ‘Известие, сообщенное ‘Северной пчелой’, — пишет он, — об окончании Островским ‘Кузьмы Минина’, — вот это событие. Тут вот прямое быть или не быть положительному представлению народности, — может быть, такой толчок вперед, какого еще и не предвиделось’ 8. ‘Кузьма Минин’ вышел в свет, и Россия его не заметила, несмотря на то, что он был напечатан на самом видном месте, в самом любимом журнале9. Григорьев упивался ‘Кузьмою’ и даже врачевал им свои душевные недуги, но не мог же Григорьев не видеть, что никакого ‘события’ не произошло и никакого толчка ни вперед, ни назад не получилось. Почти в одно время с ‘Кузьмою’ вышел в свет роман Тургенева 10, от которого Григорьев ‘не ждал многого в отношении к содержанию’ 11, и этот роман поднял целую бурю в литературе и в обществе, несмотря на то, что самый сильный и любимый журнал старался убить и похоронить его тотчас после его появления 12. Очевидно, все развитие нашей умственной жизни шло вразрез с симпатиями и стремлениями Григорьева.
Насколько этот разлад был глубок и радикален, — это обнаружилось совершенно ясно в 1863 году. Если когда-нибудь мертвая красавица Григорьева могла воскреснуть, то именно в этом году. Для теоретиков этот год был невыносимо тяжел. Разные совершенно нелитературные обстоятельства привлекали внимание общества к таким предметам, которые не поддавались спокойному анализу. Лирические восторги были в полном ходу. Можно было ожидать тех же дифирамбов, какие мы слышали во времена Синопа и Башкадыклара 13. По-видимому, ‘Кузьма Минин’ необходимо должен был в такое время развернуться во всем величии своей красоты. Не тут-то было. ‘Кузьма’ продолжал оставаться незамеченным, несмотря на все выгоды, предоставленные ему данною минутою. И этого мало. Чтобы окончательно огорошить Григорьева, безжалостная и насмешливая судьба взяла на себя труд устроить обратное испытание. Ты видишь, о Григорьев, говорит судьба, что твои собственные идеи совершенно бессильны, даже при самых выгодных условиях. Посмотрим же мы с тобою теперь, каковы силы твоих противников, при самых невыгодных для них условиях. — И посмотрели. Весною 1863 года появилось в свет то, что Григорьев весьма игриво называл ‘эпопеей о белой Арапии’ 14. Говорят, что те книжки ‘Современника’, в которых напечатана эта белая Арапия, обратились теперь в библиографическую редкость.
Но зачем ссылаться на неопределенные слухи? Гораздо основательнее будет указать на то, что говорят печатно о ‘Белой Арапии’ ее неутомимые противники. Весьма враждебная нам, но чрезвычайно наивная ‘Эпоха’ дает нам в этом случае самые подходящие материалы. В ноябрьской книжке этого журнала помещена небольшая статья г. М. Ва.15 ‘Литературные впечатления новоприезжего’. Автор этой статьи говорит, что он почти два с половиною года прожил за границею и совсем отстал от того движения мысли, которое совершалось в это время в России. И какие же факты приводит он в доказательство своей отсталости? Мне придется выписать подлинные слова этого господина, и я это сделаю без зазрения совести, несмотря на то, что в этих словах упоминается моя собственная фамилия. ‘Ибо тот факт, что я отстал, — говорит г. М. Ва., — для меня не подлежит никакому сомнению. Я не только не читал ‘талантливых статей’ {Кавычки при словах ‘талантливых статей’ поставлены в подлиннике, значит, в эпитете ‘талантливых’ скрывается едкая ирония, и это обстоятельство должно совершенно успокоить мою авторскую скромность. Значит, я выписал эти слова не за тем, чтобы похвастаться полученным комплиментом.} г. Писарева, но я, к собственному ужасу, должен признаться, что не читал даже ‘Что делать?’. Вы поймете конечно, сколько побуждений к стыду и отчаянью таилось в этом факте’. — Слова: ‘талантливых’, ‘к собственному ужасу’, ‘к стыду и отчаянью’ употреблены, разумеется, ради иронии, но тут дело не в том, как смотрит на теоретиков сам г. М. Ва. Тут важно его откровенное признание, что вся русская литература заключается именно в теоретиках. Отстать от литературы — значит, по его собственным словам, не читать того, что пишут теоретики. Человек приезжает из-за границы и спрашивает у своих знакомых: ‘что нового делается в нашей литературе?’ — Ему на этот вопрос не говорят, что г. Клюшников написал роман ‘Марево’, что г. Боборыкин кончает роман ‘В путь-дорогу!’ 16, что возник новый журнал ‘Эпоха’, что сияет, под господством новой редакции, старая газета ‘Московские ведомости’ 17. Нет! Ему говорят, как о самой крупной новости, о романе ‘Что делать?’ и о других работах теоретического лагеря. Скажите на милость, есть ли возможность более чистосердечно признать превосходство теоретиков над всеми остальными направлениями русской мысли? И это говорят наши враги! И это говорится о тех двух годах, когда мы находились в самом невыгодном положении! После подобных признаний какой же смысл имеет известная фраза: ‘Славянофилы победили’? 18
Можно, пожалуй, сказать только, что славянофилы еще не совсем побеждены и что они возвышают голос тогда, когда общество, испуганное историческими обстоятельствами, кидается на короткое время в бессмысленную сентиментальность и в позорную мыслебоязнь. Но победить они никогда не могут, потому что их полная умственная несостоятельность обнаружится в ту самую минуту, когда они привлекут на себя внимание общества.
Таким образом, жестокая судьба весьма наглядно показала Григорьеву, что он нисколько не ошибается, называя себя человеком ненужным. Письма Григорьева к г. Страхову повествуют еще об одном очень любопытном разочаровании покойного идеалиста. В конце 1861 года была напечатана в ‘Отечественных записках’ статья г. Щапова ‘Великорусские области во времена междуцарствия’. В календаре на 1862 год была напечатана статья профессора Павлова ‘Тысячелетие России’ 19. Эти две статьи привели Григорьева в восторг. На этот раз ему показалось, что его мертвая красавица сию минуту раскроет глазки и что некий стих немедленно
Ударит по сердцам с неведомою силой.
‘Вот эта статья да статья Павлова в новом календаре, — восклицает Григорьев, — эпохи, а не … повествование в водяных стихах о ‘чювствиях’!.. Тут, в этих статьях, новым веет и пахнет. Оно идет, это новое — и в этих статьях и, может быть, в ‘Минине’ Островского, — идет на конечное истребление б….словия ‘Вестника’ 20, празднословия западников, суесловия ‘Дня’, хохлословия Костомарова и буесловия ‘Современника’ 21. — Под именем ‘повествования в водяных стихах о чювствиях’ подразумевается, как видно из других мест тех же самоубийственных ‘Воспоминаний’, поэма г. Полонского, то ‘Свежее предание’, в котором редакция ‘Времени’ усматривала великое событие в истории русской литературы 22. С особенным удовольствием я отмечаю то обстоятельство, что Григорьев наградил это ‘повествование’ каким-то таким эпитетом, которого даже невозможно было изобразить печатно. Приятно также заметить, что ‘Русский вестник’ обвиняется в каком-то б….словии, то есть в чем-то столь неблаговидном, что даже и сказать нельзя. И все это говорит не озорник, не теоретик, не нигилист! Не прав ли я был, когда я назвал ‘Воспоминания об А. А. Григорьеве’ литературным самоубийством целого направления? Почвенники стараются поставить своего учителя как можно выше, чтобы удары его, падая сверху, поражали их самих как можно больнее. Нам остается только радоваться этому добросовестному самоизбиению. То ‘новое’, которое, по мнению Григорьева, шло на ‘конечное истребление’ разных неприятных вещей, — повернуло, однако, совсем не туда, куда желал его направить пылкий идеалист. Один из представителей ‘нового’, наш сотрудник г. Щапов, совершенно обманул ожидания Григорьева. Вместо того чтобы воскрешать мертвую красавицу, г. Щапов принялся изучать Либиха, Дарвина, Ляйеля, Карла Фохта и других, столь же вредных и легкомысленных негодяев. Эти безнравственные занятия, разумеется, привели его прямым путем в ‘Русское слово’ 23. Как только г. Григорьев почувствовал в статьях г. Щапова струю естествознания, так, разумеется, он с негодованием отвернулся от этих статей, потому что он, как верный, но несчастный рыцарь мертвой красавицы, ненавидел естественные науки по крайней мере так же сильно, как ненавидят их в настоящее время знаменитые русские натуралисты: Страхов, Игдев, Аверкиев и Николай Соловьев. Разочарование Григорьева в г. Щапове изображено им, как замечает сам г. Страхов, в последней его критической статье, помещенной в июльской книжке ‘Эпохи’ 25. Таким образом ‘Кузьма’ не вывез, Щапов перебежал в неприятельский лагерь, и Григорьеву оставалось только, обращаясь к г. Страхову, повторить слова Сенеки насчет того, что ‘ветер крепкий
Потопит нас среди зыбей,
Как обессмысленные щепки
Победоносных кораблей’ 26.
И прекрасно, господа, могу я прибавить от себя. Туда вам и дорога. Каковы бы ни были высокие достоинства ваших личностей, во всяком случае достоверно то, что ваши идеи негодны для общества, потому что они действуют на него как опиум или гашиш. Они, быть может, доставляют обществу очаровательные видения, но действительная жизнь представляет собою мерзость запустения в те счастливые эпохи, когда рифмованные строчки лупят по сердцам с неведомою силой. А что Григорьев относился равнодушно и с грубейшим непониманием к самым великим и грозным запросам действительной жизни, это обнаруживается с достаточною ясностью все в тех же самоубийственных ‘Воспоминаниях’. Как вам нравятся, например, следующие строки? Мне кажется, достаточно одних этих строк, чтобы навсегда отбить у общества охоту стремиться к григорьевским идеалам. ‘Есть, — пишет необузданный идеалист, — вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов, — и вопроса (каков цинизм?) {Слова в скобках принадлежат самому Григорьеву.} о крепостном состоянии и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности. В допотопных формах этот вопрос явился только в покойнике ‘Москвитянине’ 50-х годов 27, — явился молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями (Островский, Писемский и т. д.). О, как мы тогда пламенно верили в свое дело, какие высокие пророческие речи лились, бывало, на попойках из уст Островского, как безбоязненно принимал тогда старик Погодин ответственность за свою молодежь, как сознательно, несмотря на пьянство и безобразие, шли мы все тогда к великой и честной цели!’ Ну-с! И благополучно вы изволили дойти? И к чему же вас привело ваше сознательное хождение к великой и честной цели? — Григорьев сам немедленно отвечает на этот вопрос. ‘Пуста и гола жизнь после этого сна’, — говорит он. — Значит, ваш ‘молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями’ вопрос ‘о нашей умственной и нравственной самостоятельности’ был только сон. Значит, весь этот глубокий и обширный вопрос исчерпался в юношеских попойках и не оставил после себя никаких результатов, кроме тяжелого похмелья. И между тем этот сон оказывается ‘глубже и обширнее по своему значению’ вопроса о крепостном состоянии и политической свободе. И это говорят обожатели русского народа! Правда, что эти обожатели — идеалисты и что они, следовательно, любят свой предмет платоническою любовью. До конкретного русского мужика, который может чувствовать боль и удовольствие, им нет никакого дела. Для них драгоценна только идея о русском мужике, и поэтому ‘высокие пророческие речи, изливаемые на попойках’, кажутся им важнее тех вопросов, которые своим разумным разрешением могут создать экономическое благосостояние целых миллионов. Что прикажете думать о таких курьезных заявлениях? В них, разумеется, нет ни цинизма, ни ужаса. В них есть только изумительное невежество, которое, с своею всегдашнею наивностью, принимает себя за проявление величайшей мудрости, доступной только немногим избранным. Все идеалисты хромают на эту ногу, и, комментируя приведенный мною отрывок, я обращался не к личности покойного Григорьева, а ко всему лагерю наших пегих противников.
II
Глубокое уныние, которым проникнуты все письма и вся деятельность Григорьева, тяготеет над всею нашею литературою, кроме так называемого теоретического лагеря. У Григорьева, как у человека, глубоко преданного отжившим идеям, была по крайней мере неопределенная надежда на какой-то чудодейственный стих, который ударит и т. д. Он чего-то страстно желал, и потому он не мог относиться к будущему совершенно враждебно. Это обстоятельство ставит его гораздо выше всех остальных деятелей отживших направлений. У этих остальных деятелей, то есть почти у всех русских людей, пишущих и печатающих стихи, романы, повести, драмы, критические, ученые и политические статьи, — нет никаких заветных надежд, никаких сознанных и прочувствованных убеждений, никаких определенных желаний. У них нет ничего, кроме тупой ненависти и безотчетного страха к будущему. Им бы хотелось ничего не видеть, ничего не слышать, ни о чем не думать и только повторять те уроки, которые они заучили в детстве или в крайней молодости. И, разумеется, им хотелось бы еще получать от благодарных соотечественников за повторение этих уроков большие деньги и большие лавровые венки. Это не консерваторы, это даже не реакционеры, это — египетские мумии, вынутые из пирамид и приведенные в движение каким-то необыкновенным гальваническим аппаратом. Консерваторы и реакционеры политического мира понятны, мудрено им сочувствовать, но по крайней мере можно отдать себе отчет в том, чего они хотят и почему именно они хотят того, а не другого.
Но консерваторы в мире идей составляли бы для меня навсегда неразрешимую загадку, если бы я должен был смотреть на них как на людей, которые действительно чего-нибудь хотят и которые пишут и печатают для того, чтобы в чем-нибудь убедить своих читателей. Бояться движения мысли, смотреть с ужасом на все, что еще не обратилось в избитую фразу, и в то же время быть писателем, то есть фабрикантом идей, — это такое смешное внутреннее противоречие, которое может объясниться только тем предположением, что наши писатели смотрят на литературу так, как старые титулярные советники смотрят на свою службу. Дал бы, дескать, нам только господь бог умереть спокойно на тех теплых местах, которые мы занимаем. Повышения нам никакого ожидать невозможно, а, напротив того, может случиться какая-нибудь неприятность вроде сокращения штатов. Вот поэтому-то мы и боимся всякого движения мысли, поэтому-то мы сами ежимся и отплевываемся всякий раз, как только мы слышим какой-нибудь свежий и энергический голос. Именно так рассуждают про себя те писатели, которые декламируют громко и торжественно против поспешности и неосмотрительности так называемых теоретиков. Иногда они сами проговариваются чрезвычайно наивно. Например, г. Писемский, написавши очень хороший рассказ ‘Батька’ 29, пускается под конец в размышления, начинает тосковать о несовершенствах жизни и вдруг изумляет читателя следующею руладою: ‘О, если бы, — говорит он, — можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!’ Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания, относящаяся к будущему, исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя 30 После ‘Взбаламученного моря’ г. Писемскому оставалось только превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение действительно произведено им на страницах ‘Отечественных записок’, в которых он описывает в настоящее время ‘Русских лгунов’. Эти рассказцы могли бы с большим успехом фигурировать даже в московском ‘Развлечении’, и я не теряю надежды на то, что г. Писемский, вымоливший себе непонимание будущего, когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке. Далеко не все наши пишущие рутинеры высказывают свои задушевные желания так откровенно, как высказал г. Писемский, но эти желания обнаруживаются у них в выборе и разработке сюжетов. Все они трусливо и злобно отвертываются от будущего, но отвертываются в разные стороны, смотря по своим личным наклонностям и смотря по обстоятельствам. Одни, самые бойкие и задорные, стараются уверить себя и других, что будущее совсем не существует, что это все одна фантасмагория, что стоит только топнуть ногою и крикнуть: ‘аминь, аминь, рассыпься!’ для того, чтобы все это проклятое будущее исчезло без малейшего следа, и для того, чтобы скверные мальчишки 32, осмеливающиеся размышлять, тотчас превратились в милых попугаев, повторяющих заданные уроки. Эти бойкие и задорные, но в сущности трусливые и тупоумные ненавистники будущего пишут истребительные романы и повести вроде ‘Взбаламученного моря’, ‘Марева’ и ‘Некуда’. — Долго толковать об этой категории писателей не стоит, тем более что в статье моей ‘Сердитое бессилие’ я достаточно охарактеризовал одного из таких истребителей. Не могу, однако, пройти молчанием одну любопытную заметку, помещенную в декабрьской книжке ‘Библиотеки для чтения’ г. Стебницким 34, автором истребительного романа ‘Некуда’. Находя вероятно, что он еще недостаточно уронил себя своим романом, г. Стебницкий пожелал еще довершить это дело особым ‘объяснением’, напечатанным в том же журнале, который так любовно усыновил роман ‘Некуда’.
В этом объяснении доблестный г. Стебницкий говорит, что ‘многим петербургским литераторам крайне не нравится направление романа’ и что вследствие этого ‘антрепренерами литературных трупп, лицедействующих в либеральных комедиях, на редакцию ‘Библиотеки для чтения’ были спущены верные люди’. Но, разумеется, г. Стебницкому нечего было бояться ‘верных людей’. ‘Нападать на меня прямо, — говорит он, — за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем-то внешнему сходству некоторых лиц романа с лицами живыми из литературного мира — и пошли писать’.
С небольшим три года тому назад, в самом конце 1861 года, в петербургских литературных кружках разнесся слух, что профессор Чичерин, написавший тогда какую-то статью, сделался почему-то лицом неприкосновенным для литературной критики. Этот слух вскоре дошел до Москвы, и ‘Русский вестник’ с горячим негодованием стал опровергать этот слух как вздорную сплетню, пущенную в ход для того, чтобы набросить тень на личность профессоpa Чичерина 35. Искусственная неприкосновенность считалась, стало быть, три года тому назад весьма незавидным подарком фортуны. Теперь, когда сформировался тип истребителей, литературные нравы, по-видимому, изменились. Теперь люди насильно врываются в журнал для того, чтобы заявить перед читающей публикой, что нападать на них прямо никак невозможно. Впрочем, я полагаю, что авторское самолюбие ослепляет г. Стебницкого. На него не нападали прямо за направление совсем не потому, что это было неудобно, а потому, что это было бесполезно. На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях, их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото. Нападения некоторых критиков на ‘внешнее сходство’ нисколько не были придирками, и оправдания, которые представляет г. Стебницкий, доказывают всего лучше, что эти обвинения были в высшей степени основательны. Начало оправдания заключается в том, что г. Стебницкий пишет курсивом слово внешнее. Он не отрицает сходства, а доказывает только, что оно было чисто внешнее. Он ссылается на пример некоторых известных писателей. Привожу целиком его ссылку на г. Писемского: ‘С выходом ‘Взбаламученного моря’ все, читавшие этот роман в Петербурге, в одно слово говорили, что Галкин г. Писемского есть известное в столичном коммерческом мире лицо, и опять, без дальних обиняков, называли это лицо прямо по имени. Но никто же на основании этого сходства не стал требовать опознаваемое живущее лицо к ответу за убийство, совершенное в романе по инициативе Галкина, и г. Писемского не обязывали к представлению юридических улик в доказательство этого, конечно вымышленного им, преступления’. Заручившись ссылками на авторитеты, г. Стебницкий бросается на своих критиков и, подобно маленькому, но очень сердитому вулкану, изливает на них потоки не лавы, а грязи. Тут-то и встречаются те ‘многочисленные намеки’, которые сконфузили редакцию ‘Библиотеки’. Но стыдливость ее тут неуместна. Если редакция, печатая сотни страниц такого романа, как ‘Некуда’, пожелала слизнуть пенку с этого ароматического напитка, то отчего же ей не проглотить и подонки? — Произведя извержение, вулканчик продолжает свое рассуждение о сходстве. ‘Ссылаюсь, — говорит он, — на беспристрастный суд каждого, кто прочтет эти строки: могут ли идти все только слегка помеченные мною поступки в параллель с тем, что в одном из лиц или в нескольких лицах романа встречается какое-то чисто внешнее сходство с живущими людьми, которые (в чем не может быть никакого сомнения) никогда не делали ничего такого, что делают действующие лица в романах, и, следовательно, не могут нести ни похвалы, ни упреков за эти вымышленные действия?’
Этими краткими выписками я исчерпал все внутреннее содержание заметки. Посмотрим, насколько убедительны оправдательные аргументы г. Стебницкого. Заметьте, во-первых, что он постоянно говорит о внешнем, о чисто внешнем сходстве и что он ни разу не употребляет слова ‘случайное сходство’, того единственного слова, которое сразу могло бы совершенно оправдать его. Если бы г. Стебницкий сказал: ‘Что вы ко мне пристаете! Я никогда в глаза не видал тех людей, которых вы узнаете в моем романе, сходство вышло случайное’. — Если бы он это сказал, говорю я, критикам его оставалось бы только развести руками. Но он этого не сказал, значит, по всей вероятности, не мог сказать, то есть он не имел возможности отречься печатно от знакомства с теми живыми людьми, которые оказались нарисованными во весь рост в его романе. Итак, для нас не подлежит сомнению тот факт, что г. Стебницкий нарисовал своих знакомых. Спрашивается теперь: есть ли возможность нарисовать портрет своего знакомого нечаянно? Разумеется, нет. Значит, знакомые были нарисованы с умыслом. Н. Стебницкий говорит, что эти нарисованные знакомые ‘никогда не делали ничего такого, что делают действующие лица в романах’. Фраза очевидно бессмысленная! В романах действующие лица едят, пьют, ходят, сидят, думают, чувствуют, рассуждают. Неужели г. Стебницкий твердо уверен в том, что его знакомые ‘никогда не делали ничего такого’, то есть никогда не ели, не пили, не ходили, не сидели, не думали, не чувствовали и не рассуждали? Но простим г. Стебницкому его безграмотность. Он, очевидно, говорит совсем не то, что хочет сказать. Он хочет сказать, что его знакомые не произносили тех неблагонамеренных слов и не позволяли себе тех предосудительных или нелепых поступков, которые он приписывает действующим лицам своего романа. Прекрасно! Но тем хуже для г. Стебницкого. Если бы он рисовал своих шалопаев с таких живых оригиналов, которые шалопайствуют в действительной жизни, то он воздал бы каждому по его заслугам. Но вы представьте себе следующую штуку: г. Стебницкий записывает ваши приметы, особенности вашего костюма и вашей походки, ваши привычки, ваши поговорки, он изучает вас во всех подробностях и потом создает в своем романе отъявленного мошенника, который всеми внешними признаками похож на вас как две капли воды. А между тем вы — честнейший человек и провинились только тем, что пустили к себе в дом этого подслушивающего и подсматривающего господина 36. А между тем все ваши знакомые узнают вас в изображенном мошеннике и с изумлением расспрашивают друг друга о том, есть ли какая-нибудь доля правды в том, что о вас написано. Начинаются догадки, предположения и сплетни. Как вы находите, приятно ваше положение или нет? К суду вас никто не потянет, но это именно и скверно. В суде вы могли бы оправдаться, но против сплетен, возбужденных наглой мистификацией г. Стебницкого, вы оказываетесь совершенно беззащитным. В ‘Ревизоре’ давно уже было сказано: ‘хорошо, если мошенник, а что, если еще того хуже?’ 37 В романе г. Стебницкого выведены именно не мошенники, а ‘еще того хуже’, так что попасть в разряд этих людей ‘еще того хуже’ — может быть, гораздо опаснее, чем прослыть мошенником.
Ссылка на г. Писемского, разумеется, ничего не доказывает. Если прототип Галкина не сделал никакого преступления, то со стороны г. Писемского было в высшей степени скверно накладывать на честного человека темное пятно, от которого этот господин не имеет никакой возможности отмыться. Такие проделки называются именно бросанием камней и грязи из-за угла. Косвенная инсинуация неизмеримо хуже прямого доноса, именно потому, что составитель инсинуации не обязан представлять никаких доказательств и всегда имеет полную возможность увернуться в сторону, ссылаясь на свободную игру своей фантазии.
Спрашивается, с каким же умыслом г. Стебницкий превратил своих знакомых в натурщиков, с которых он копировал наружность своих ‘еще того хуже’? Если г. Стебницкий скажет, что это была приятельская шутка, то ему на это возразят, что это шутка глупая, плоская и дерзкая. Всего интереснее то, что сам же г. Стебницкий в конце своего романа произносит приговор над подобною шуткой. Извольте послушать: ‘Да, — говорит одна барыня, — представьте себе, у них живописцы работали. Ну, она на воротах назначила нарисовать страшный суд — картину. Ну, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех ее главных помощниц…’ — ‘Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо’, — сказал за стулом Евгении Петровны Розанов. ‘Вестимо’, — отвечала хозяйка’ (‘Библиотека для чтения)’, декабрь, стр. 33). При этом надо заметить, что Розанов и Евгения Петровна — любимцы автора. Из-за чего же г. Стебницкий вламывался в журнал с своим ‘объяснением’? Зачем он оправдывался, когда он сам произнес над собою приговор? Ну да, именно. ‘Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо’ 38. Хорошо! Но что, если рисование знакомых было совершено затем, чтобы напакостить ближнему, чтобы отомстить за оскорбление или чтобы доставить плохому роману тот успех, который называется tin succes de scandale? {скандальный успех (фр.). — Ред.
} Что тогда? — Тогда, чего доброго, изречение Розанова придется переделать так: ‘все это было бы смешно, когда бы не было так грязно’. — Меня очень интересуют следующие два вопроса: 1) Найдется ли теперь в России — кроме ‘Русского вестника’ — хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь выходящее из-под пера г. Стебницкого и подписанное его фамилиею? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого? — Вопросы эти очень интересны для психологической оценки нашего литературного мира.
III
От свирепых истребителей будущего я перехожу к тем более кротким людям, которые, не видя для себя впереди ничего привлекательного, уходят всеми своими помыслами в темную глубину давнопрошедшего. С легкой руки г. Островского, воспевшего Козьму Минина в каком-то странном произведении, нисколько не похожем на драму, — исторические трагедии, драмы и комедии начинают плодиться в нашей литературе. В прошлом году г. Чаев напечатал в ‘Библиотеке’ трагедию ‘Князь Александр Михайлович Тверской’, 40 в том же году г. Аверкиев, — тот самый, который терпеть не может популяризаторов вообще и Карла Фохта в особенности, — поместил в ‘Эпохе’ драму ‘Мамаево побоище’41. Наконец в нынешнем году г. Островский нагрузил январскую книжку несчастного ‘Современника’ комедиею ‘Воевода’, изображающего нравы XVII столетия. ‘Князь Тверской’ занимает 84 страницы, ‘Мамаево побоище’ — 136, ‘Воевода’ — 135. Итого — 355. ‘Князь Тверской’, отличаясь похвальною скромностью в отношении к объему, отличается еще другим важным достоинством: он написан прозою, и в нем есть одна не совсем плохая сцена, именно, 2-я сцена 2-го действия, та, где псковичи, отстаивая Александра Михайловича, сажают его к себе на княжение и разрывают свою связь с Новгородом и с Иваном Калитою. Вследствие этого я оставлю в покое ‘Князя Тверского’, надеясь на то, что г. Чаев, как писатель начинающий, может еще обратиться на путь истины и уразуметь всю суетность исторического драмоделания. Г. Аверкиев — дело другое, он уже с головою окунулся в мутную премудрость ‘Эпохи’ и в своих многочисленных критических статьях заплатил уже такую обильную дань духу мракобесия и сикофантства {Сикофантами назывались в Афинах клеветники и наушники.}, что навсегда отрезал себе дорогу к прямой литературной деятельности 42. Его ‘Мамаево побоище’ есть тенденциозный панегирик прошедшему, которое, разумеется, должно казаться г. Аверкиеву очень привлекательным, потому что в XIV столетии еще не было людей, способных выводить на свежую воду литературных шарлатанов. Впрочем, легко может быть, что и шарлатанов было тогда поменьше, чем теперь.
‘Мамаево побоище’, написанное стихами, снабжено предисловием, в котором почвенный автор объясняет, что главная цель его произведения — ‘изобразить в картинах прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’. В этом же предисловии г. Аверкиев дает несколько советов относительно сценической постановки пьесы, первый из этих советов показывает нам наглядно, что г. Аверкиев умеет понимать слова летописей совершенно навыворот. Полюбуйтесь остроумием и проницательностью писателя, взявшегося ‘изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’. — Должна быть ярко изображена противоположность между дворами московским и рязанским. При первом господствует своеобразная вежливость и утонченность нравов, при втором — отношения более простые и грубые. Недаром же москвичи говорили, что ‘рязанцы — люди суровые, свирепые, высокоумные, гордые, чаятельные, вознесшись умом и возгордившись величанием, помыслили в высокоумии своем, полоумные люди, как чудища’.
Кто был грубее, рязанцы или москвичи, — этого я не знаю. Я русских летописей не читал и никогда не буду читать 43. Может быть, г. Аверкиев действительно прав, но неподражаемым комизмом дышит тот факт, что в подтверждение своей мысли г. Аверкиев приводит такие слова, которые ее опровергают. В самом деле, разве из отзыва москвичей о рязанцах можно заключить, что москвичи смотрели на рязанцев сверху вниз, как цивилизованные люди смотрят на полудикарей? Совсем напротив. Слова, приведенные г. Аверкиевым, можно было бы, без малейшего изменения, вложить в уста какого-нибудь мелкопоместного дворянина, отзывающегося с горькою завистью и с чувством оскорбленного самолюбия о богатом и гордом соседе. ‘Вознесшись умом и возгордившись величанием’ — не правда ли, как ясно указывают эти слова на ‘отношения более простые и грубые’! Посетивши Константинополь и насмотревшись на тамошние придворные церемонии, русский человек XIV столетия, наверное, сказал бы также, что византийцы — ‘вознесшись умом и возгордившись величанием’, а г. Аверкиев с свойственным ему остроумием, наверное, вывел бы то заключение, что при византийском дворе господствовали ‘отношения более простые и грубые’, чем при московском. Если я напомню публике то обстоятельство, что автор ‘Мамаева побоища’, так успешно понимающий навыворот слова летописей, вступал в состязания с г. Н. Костомаровым 44, — то, разумеется, над злополучным г. Аверкиевым засмеются не только все читатели, но даже все куры и цыплята великой, малой и белой России.
Посуливши нам ‘изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’, г. Аверкиев на самом деле изображает только бесконечно растянутые и удивительно бесцветные разговоры между князьями и боярами. Есть, правда, две-три сцены якобы простонародные, но эти сцены состоят исключительно в том, что мужики, уходя на войну, говорят: ‘мы их, таких-сяких, шапками закидаем’, а бабы ревут и говорят: ‘дай вам, господи, доброго здоровья’. Вот вам и вся ‘прошлая жизнь’ и все ‘возможно большее число сторон’.
Но удовольствуемся тем, что дает нам автор.. Посмотрим по крайней мере, как обрисованы князья и бояре. Что г. Аверкиев желал представить их в самом привлекательном виде — это нам доподлинно известно, потому что г. Аверкиев сражался с г. Костомаровым именно из-за того, что сей последний недостаточно благоговел перед доблестями древних москвичей вообще и Дмитрия Донского в особенности. Но г. Аверкиев, подобно всем писателям, удрученным бездарностью и честолюбием, совершенно равным его бездарности, всегда оказывает медвежьи услуги тем лицам и принципам, которые он принимает под свое просвещенное покровительство. Дмитрий Донской и его сподвижники представлены у г. Аверкиева такими чудаками, что даже мне, человеку, не питающему ни малейшей нежности к людям XIV столетия, придется защищать этих людей против их остроумного панегириста. Все действующие лица ‘Мамаева побоища’, без исключения, одержимы неизлечимым пристрастием к риторическому размазыванию, то, что можно выразить в трех словах, растягивается ими по меньшей мере на десять строк. С точки зрения литературного гонорара, такая наклонность куликовских героев очень понятна и даже извинительна, потому что г. Аверкиеву, разумеется, приятнее было поместить в журнале 136 страниц, чем поместить только 40 или 50. Но так как г. Аверкиев корчит из себя патриота и так как он даже пристает к другим русским писателям с упреками в недостатке патриотизма, то я полагаю, что при воспевании куликовских героев г. Аверкиеву не мешало бы думать поменьше об умножении печатных строчек и побольше о достоинстве тех исторических личностей, которые по его милости превращены в болтунов.
Великая княгиня, жена Дмитрия, советует мужу сходить перед выступлением против Мамая к игумну Сергию. Кажется, дело очень простое и естественное, совет хорош, он доказывает, что княгиня — женщина благочестивая, но так как в XIV столетии все русские люди были очень благочестивы, то в этом хорошем совете нет ничего особенно нового и удивительного, Дмитрий пошел бы к игумну по собственному влечению, без всяких посторонних внушений. Посмотрите же теперь, что тут делает г. Аверкиев:
Княгиня
Послушай, княже, моего совета
И к Сергию игумену сходи.
Со всех сторон народ к нему стремится,
Печальные идут со всех концов.
Несут к нему тяжелую кручину,
А от него идут с веселой думой,
Веселым сердцем славословят бога.
Сходи к нему в своем великом горе,
Поведай тяжкую свою печаль,
Он словом божиим тебя утешит,
Разумною беседой ободрит.
Итого одиннадцать строк, чтобы сказать: ‘сходи к Сергию’! Но ведь это еще далеко не все. Князю надобно теперь благодарить княгиню за ее красноречие, хотя, впрочем, за это красноречие платят деньги не Дмитрию Донскому, а Дмитрию Аверкиеву.
В<еликий> князь
Спасибо, милая моя голубка!
Сам думал я об этом, сам хотел
Сходить к игумену.
Кажется, тема исчерпана, и разговор должен прекратиться или принять другое направление. — Ничуть не бывало! Вы не знаете изобретательности г. Аверкиева. Княгиня продолжает долбить своего мужа:
Княгиня
Да, милый княже,
Сходи к нему, сходи ты беспременно.
В. князь
Вот как управлюсь, так сейчас схожу.
Но княгиня наладила свою песню и непременно желает доставить г. Аверкиеву еще несколько копеек:
Княгиня
Не отлагай ты дела в долгий ящик:
Еще успеешь разослать гонцов,
Собрать полки еще успеешь, княже,
А главное — ты к Сергию сходи.
В. князь
Схожу, голубушка.
Когда остроумная княгиня таким образом окончательно убедила Дмитрия, что рассылать гонцов и собирать полки — самое пустое и вздорное занятие, тогда читатель начинает думать, что дело о хождении к Сергию, наконец, решено и что о нем не будут больше толковать. Ведь и то уж г. Аверкиев сколотил себе на эту тему двадцать две строчки. Можно бы, кажется, удовлетвориться. Не тут-то было. Разговор о хождении к Сергию, угасши на странице 17, возгорается с новою силою на странице 30, когда княгиня узнает, что совещание князя с боярами окончилось.
Княгиня
Ну, слава богу! Только знаешь, Дмитрий,
Не от людей — от господа удача,
Ты к Сергию игумену сходи,
У Троицы усердно помолися.
Можно было ожидать, что Дмитрию надоедят, наконец, эти бесконечные повторения и что он скажет княгине: ‘Ах, матушка, да оставь же ты меня в покое! Что я, нехристь, что ли, какой-нибудь? Не знаю я, что ли, когда и где мне нужно молиться?’ — Но Дмитрий, сотворенный г. Аверкиевым, этого не говорит. Он даже приходит в какой-то совершенно непонятный восторг, точно будто княгиня подала ему совершенно новую мысль, которая без ее помощи ни за что не пришла бы ему в голову.
В. Князь
О милая голубка, дорогая!
Советов много слышал я сегодня:
Свою поведали мне братья думу,
И молвили свое бояре слово.
Но твой совет — дороже всех советов,
Разумней всех твоя простая дума,
Как солнце, слово милое горит,
Горит оно и путь мне указует,
Надежный путь к обители господней,
К честным вратам монастыря святого.
Глядишь: еще четырнадцать стишков набежало. Двадцать два да четырнадцать — выходит тридцать шесть. При таких условиях патриотизм оказывается очень хорошею оброчною статьею.
Желая оживить свою драму комическою струею, г. Аверкиев считает необходимым устроить дело так, чтобы Дмитрий в думе обругал одного из бояр ‘дураком’. Что ж? Эффект придуман не дурно и для г. Аверкиева не безвыгодно, потому что на подготовление и произнесение двухсложного слова ‘дурак’, в котором заключается вся соль сцены, потрачено двадцать пять строк. — На другую, столь же комическую сцену, основанную на том, что боярин, получивший ‘дурака’, трусит и старается отделаться от похода, отговариваясь болезнью, — израсходовано пятьдесят пять строк, хотя эта сцена, происходящая только между двумя совершенно второстепенными лицами, не рисует ни ‘прошлой жизни’, ни ‘возможно большего числа сторон’. На прощание Боброва с женою отпущено семьдесят три строки, хотя прощаются они так, как и в наше время могут прощаться супруги. Характерного в этой сцене нет ровно ничего, кроме ее непомерной растянутости, которая, впрочем, характеризует собою не XIV столетие, а г. Аверкиева. Какие глупости городят князья и бояре на военном совете, за два дня до решительной битвы, — так это просто уши вянут. Вместо того чтобы рассуждать о плане сражения, о движении и расположении войск, они упражняются в литературном изливании похвальных чувств, точно будто они воспитаны на критических статьях гг. Аверкиева и Николая Соловьева. Вот вам образчики:
Кн. Дм. Ольгердович
Что было там за Пьяной — я не знаю,
Ты, может, был, тебе и книги в руки.
А я читал другие, как князь Игорь
Шеломом зачерпнул воды из Дона,
Как напоил коня струей донскою,
Как рыскала хоробрая дружина,
Что волки серые, по чисту полю,
Себе искали чести, князю — славы.
Это называется подавать свое мнение на военном совете. — Другой Ольгердович, Андрей, соревнуя своему брату, желает также сказать несколько глупостей и, разумеется, исполняет свое желание:
Кн. Анд. Ольгердович
И за Дон перейдем да победим,
Коль есть на то господня воля, нет —
Так от беды и здесь не уберечься.
А мысль моя такая, княже Дмитрий
Иванович: коль ты пришел на дело,
Коль крепкого ты бою хочешь,
Сегодня же вели перевозиться.
И у кого на мысли ворочаться,
Пусть эту мысль отбросит, пусть никто
Не думает спастись от смерти, бьется
С погаными без хитрости и смерти
Пусть с часу на час ждет. А говорят,
Что сила велика у них, то что
На это нам смотреть. Не в силе бог,
А в правде.
В. Князь
Ай да князь Андрей, спасибо!
Такие речи, право, любо слушать.
Скажите, пожалуйста, не правду ли я говорил, что мне придется защищать куликовских героев против их усердного, но крайне ограниченного панегириста? Надо переходить за Дон, говорит Андрей Ольгердович, на том основании, что бог не в силе, а в правде. А Дмитрий Донской благодарит и находит, что такие речи приятно слушать.
Желая расписать самыми яркими красками благочестие наших предков, г. Аверкиев, очевидно, хватил через край, возвел русское ‘авось’ в религиозный догмат и навязал несчастным сподвижникам Дмитрия чистейший магометанский фатализм, против которого всегда возмущался здравый смысл всех европейских народностей. Г. Аверкиев до самого конца остается верен себе: после победы Дмитрий три раза подряд благодарит войско в самых витиеватых выражениях, а войско отвечает ему на разные манеры: ‘рады стараться’. На эти взаимные комплименты уходит сто строк. — И это, по мнению г. Аверкиева, называется ‘изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’?
IV
К ‘Воеводе’ г. Островского не приложено никакого предисловия, и это очень жаль, потому что было бы желательно, чтобы к этой комедии было приложено два предисловия: одно — от автора, другое — от редакции ‘Современника’. В первом — автор должен был объяснить русской публике, что такое он хотел выразить своим новым произведением и с какой стати он его написал. Сама комедия на эти вопросы не дает решительно никакого ответа. Во втором предисловии редакция ‘Современника’ должна была объяснить, с какой точки зрения она находит комедию г. Островского интересною или полезною вообще и для подписчиков ‘Современника’ в особенности. Упорство, с которым ‘Современник’ держится за увядший талант г. Островского, составляет для меня необъяснимую загадку, тем более что тот же ‘Современник’ не раз ставил себе в особенную заслугу ту стоическую твердость, с которою он отвернулся от Тургенева, как только заметил в, нем фальшивые ноты. Тургенев, при всех своих немощах, несравненно свежее г. Островского, и было бы несравненно приличнее для ‘Современника’ напечатать даже ‘Призраки’ 45, чем печатать ‘Воеводу’. Г. Островский был дорог для ‘Современника’ как изобретатель ‘Темного царства’, но о ‘Темном царстве’ г. Островский давно произнес свое последнее слово, и теперь он странствует по таким пустыням и дебрям, в которых он может встретиться только с г-жою Кохановскою, с г. Аксаковым, с г. Юркевичем, а никак не с мыслящими реалистами нашего времени.
Сюжет ‘Воеводы’ изумляет читателя своею несообразностью. В одном приволжском городе господствует, в половине XVII столетия, старый воевода Шалыгин, защекотавший до смерти двух своих жен и желающий на старости лет жениться еще раз для того, чтобы защекотать третью. Он делает предложение одной красивой девице, Прасковье, дочери богатого посадского, Власа Дюжого. Его предложение принимают с радостью, и будущая его теща, Настасья, уже заранее обнаруживает свою гордость тем, что, идя по улице, ни с того ни с сего кричит на всех прохожих: ‘фу! смерды’. Но прохожие, с своей стороны, обнаруживают свою самостоятельность, отвечая ей так: ‘шире, народ, навоз плывет’. Если бы г. Островский снабдил свою комедию объяснительным предисловием, то из этого предисловия мы узнали бы наверное, для чего создан диалог между гордою Настасьею и самостоятельными прохожими: для того ли, чтобы очертить нравы XVII столетия, или же для того, чтобы в XIX столетии породить хохот и рукоплескания в райке Александрийского театра. Теперь же, за неимением предисловия, мы недоумеваем. — Придя с визитом к Власу Дюжому, воевода случайно сталкивается с Марьею, младшею сестрою Прасковьи, и тотчас решает, что лучше жениться на Марье, чем на Прасковье. Марья влюблена в молодого помещика Бастрюкова, которого отец, поссорившись с Шалыгиным, поехал в Москву жаловаться на воеводу от лица целого города. Молодой Бастрюков хочет похитить Марью, но шут воеводы подкарауливает их и расстраивает их план. Воевода, чтобы уберечь Марью от ее поклонника, перевозит ее в один из своих теремов, еще до свадьбы. Сам же он уезжает на несколько дней за город, по делам. В одной избе он видит пророческие сны: будто молодой Бастрюков похищает Марью, потом будто старый Бастрюков пожаловался на него, Шалыгина, в Москве и будто едет на воеводство дворянин Поджарый. Встревоженный снами, он возвращается в город, захватывает Марью в ту самую минуту, когда она совсем собралась бежать, и начинает ее щекотать, но в это время является на сцену новый воевода, Поджарый, и Марья, избавленная от щекотания, находит себе счастье в объятиях Бастрюкова.
Вот вам и комедия вся. Комедия, разумеется, изобилует вводными лицами: тут есть и пустынник, размышляющий о суетности земного величия, и разбойник, смахивающий на Карла Моора, и старая нянька Недвига, рассказывающая сказки, и корыстолюбивая вдова Ульяна, исполняющая при особе Марьи роль дуэнны, и колдун Мизгирь, появляющийся на сцене в оковах, есть даже и домовой, настоящий домовой, который ходит по сцене с фонарем, декламирует стихи и сшибает шлык с головы спящей Недвиги. Но г. Островский и этим не удовлетворился: для большей фантастичности он устроил так, что пророческие сны воеводы разыгрываются перед глазами всех зрителей. Воевода лежит на сцене и спит, а в это время на заднем плане открывается новая сцена, на которой изображается в лицах то, что воевода видит во сне. Через это комедия начинает смахивать на волшебную оперетку и получает для райка удвоенную занимательность. Но мыслящий читатель, наткнувшись на домового и на пророческие сны, более чем когда-либо начинает чувствовать необходимость тех двух предисловий, о которых я говорил выше. Возникает вопрос: верит или не верит г. Островский в существование домовых и в пророческие свойства сновидений? Что люди XVII столетия верили в то и в другое, это, разумеется, не подлежит сомнению. Но тут дело не в том. Домовой ходит по сцене и говорит, значит, его видят и слышат не только действующие лица комедии, а, кроме того, еще все зрители, то есть люди XIX века. Собственно говоря, он даже приходит на сцену только для зрителей, потому что действующие лица все спят в минуту его появления и просыпаются только после его ухода. — Такое же реальное существование имеют для зрителей пророческие сны Шалыгина. Зрители видят и слышат все ясно, что грезится воеводе, и потом те же зрители видят и слышат так же ясно, что все эти грезы осуществляются с буквальною точностью. Что же это, в самом деле, значит? Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то чего же смотрит редакция ‘Современника’? Если г. Островский, не веря в чертовщину, считает своею обязанностью подделываться под народное миросозерцание и смиряться перед народною правдою до признания домовых и пророческих снов включительно, — то опять-таки чего же смотрит редакция ‘Современника’? Если, наконец, г. Островский, отложив попечение о каком бы то ни было серьезном взгляде на литературу, наполняет свои досуги сочинением комико-магических опереток, то и в этом случае мы в крайнем недоумении повторяем тот же самый вопрос: чего же смотрит редакция ‘Современника’, та самая редакция, которая ведет непримиримую войну с Тургеневым? 46
Без двух предисловий с ‘Воеводою’ невозможно справиться.
V
Яростные романы, вроде ‘Марева’ и ‘Некуда’, очень скоро набивают публике оскомину, археологические драмы, вроде ‘Кузьмы Минина’ и ‘Мамаева побоища’, всегда нагоняют на читателей истерическую зевоту. Поэтому писатели, желающие систематически усыплять общественное самосознание, должны пускать в ход какое-нибудь другое, более тонкое и привлекательное наркотическое вещество. К счастью для этих писателей, такое наркотическое вещество изобретено с незапамятных времен. Чтобы отвлекать людей от серьезных размышлений, чтобы отводить им глаза от крупных и мелких нелепостей жизни, чтобы скрывать от них насущные потребности века и народа, — писатель должен уводить своих читателей в крошечный мирок чисто личных радостей и чисто личных огорчений, он должен рисовать им миловидные картинки любовных томлений и любовного восторга, он должен обставлять свои рассказцы очаровательными описаниями лунных ночей, летних вечеров, страстных замираний и роскошных бюстов, и при этом — самое главное — он должен тщательно маскировать от читателя ту неразрывную связь, которая существует между участью отдельной личности и положением целого общества. Если все эти условия будут соблюдены, то простодушный читатель разнежится, замечтается и поверит хитрому усыпителю, что человек прежде всего должен отыскать себе родственную душу, а потом, в течение всей своей жизни, упиваться вместе с нею благоуханием цветов, пением соловья, восходом солнца и блеском луны. Разумеется, один прием такого наркотического вещества усыпляет и расслабляет человека не надолго, но когда приемы быстро следуют один за другим, когда вся литература переполнена гашишем платонических и анакреонтических сладостей, когда ниоткуда нет отпора этим пошлостям, тогда самые здоровые головы тупеют и теряют способность мыслить.
Западный романтизм в начале нынешнего столетия сбил с толку и изуродовал по меньшей мере два поколения французов и немцев. Мы, в настоящее время, довольно прочно застрахованы против подобной опасности, дряхлый романтизм смешон и гадок для нашей здоровой молодежи, но тем не менее романтизм существует как в беллетристике, так и в критике наших рутинных журналов. В этом отношении особенно любопытны те повести, которыми украшает себя ‘Русский вестник’. Все они очень недалеко уехали от ‘Бедной Лизы’ Карамзина и от ‘Барышни-крестьянки’ Пушкина. Все они стремятся к тому, чтобы терзать чувствительные сердца кисейных девушек, совершенно неспособных обороняться от глупых людей и от глупых книг. — В конце прошлого года, начиная с сентября, ‘Русский вестник’, отложив в сторону бранные доспехи 47, ударился в буколическое направление и поднес своим читателям несколько повестей, таких сладостных и усыпительных, какие редко можно встретить в нашем железном и тревожном веке.
В сентябрьской книжке помещена повесть г. Н. О. ‘Где же счастье?’. Вся повесть состоит из писем. Замужняя сестра, Наталья, пишет своей незамужней сестре, Екатерине, что она чрезвычайно счастлива. Счастье наводит Наталью на самые удивительные размышления.
Бьет два часа. Я люблю эту ночную тишину, одна вода все клокочет, бьется и шумит на мельнице, под горою, и как будто тоже беседует о моем блаженстве с незримым духом, подающим жизнь всему живущему.
Блаженство Натальи, о котором беседует вода на мельнице, состоит в том, что муж ее, Валерьян, восемь лет подряд говорит ей сладости и целует ее руки. Вот образчик ее блаженства.
Какой-то подрядчик досадил мужу, он рассердился на него и презлой пришел к обеду, стал придираться, ворчать. Я вижу, что он раздражен чем-то, и молчу. Он кричит, шумит и уже мне говорит дерзости: я уткнулась в работу и ни слова. Вижу: человек дурно настроен — ну, что ж с этим делать? Валерьян посердился и опять убежал на стройку. Вечером… как бы ты думала? возвратился до того сконфужен, что смешно смотреть, не смеет глаз на меня поднять, совестится, просит прощения, но видя, что я улыбаюсь, опускается передо мною на колени. И тут последовал взрыв горячего раскаянья, пламенной любви, восторга… Ну, точь-в-точь как будто ему 18 лет! Да, истинная любовь с летами как будто юнеет до того, что превращается, наконец, в какую-то детскую привязанность. Я слушала, слушала его и потом с гордостью эфиопской царицы протянула ему руку, сказав: ‘дерзай, слабый смертный!’ Поверишь ли, он и тут еще не увидел шутки, не разглядел комизма, а серьезно превозносил мою кротость, уступчивость, благоразумие и тысячу других добродетелей. Ей-богу, боюсь, Катя, он меня совсем избалует. Я, пожалуй, зазнаюсь.
Но вдруг мрачная туча набегает на тот эдем, в котором истинная любовь превращается в детскую привязанность, в котором слабый смертный ползает на коленях перед эфиопскою царицею и в котором вода беседует с незримым духом о блаженстве Натальи Николаевны Голубинцевой. Мрачная туча эта является в виде коварной женщины, Клеопатры Александровны, которая своим преступным кокетством разрушает детскую привязанность и отвлекает слабого смертного от эфиопской царицы. Эфиопская царица начинает рвать и метать и доводит себя разными глупостями до того, что рождает раньше срока мертвого ребенка.
Вот, например, история одной кавалькады, происходившей в эдеме после водворения в нем мрачной тучи.
Я чувствовала себя опять очень дурно и решилась было остаться дома, но когда увидела из окна, что Клеопатра Александровна в изящной амазонке, с хлыстиком в руке, вышла на крыльцо в ожидании верховой лошади, а Валерьян готовился сопровождать ее верхом… вся кровь закипела в моих жилах и прилила к сердцу с такой силой, что, забыв все на свете, я объявила Валерьяну, что поеду с ним в кабриолете. Это его озадачило: он пробовал меня убеждать, но я наотрез сказала ему, что, если он не сделает по-моему, то я… не пощажу никого!
Угроза подействовала. Эфиопскую царицу повезли в кабриолете, но мрачная туча посылает слабому смертному такой взор, в котором скрывалось ‘что-то повелительно-насмешливое’ и который ‘и ласкал и колол в одно и то же время’. Не выдержавши долее ‘этой пытки’, беременный Отелло начинает буянить так, что Валерьян говорит: ‘помилосердуй, Наташа!’ Но свирепая Наташа нисколько не милосердует, а, напротив того, поднимает в кабриолете лютую возню, чтобы отнять у мужа какую-то желтенькую записку, случайно выглянувшую из его раскрывшейся сигарочницы. Неуместная возня кончается тем, что кабриолет опрокидывается и что воинственную царицу Эфиопии, лежащую в обмороке, отвозят домой. Поздно вечером, оправившись от испуга, она подходит к окну и тут при свете молнии видит такую картину, которая, очевидно, должна разодрать на части все чувствительные сердца кисейных девушек.
Вдруг молния широко раскинулась, осветив флигель, на стекле итальянского окна ясно нарисовались две фигуры. Но что это? Игра воображения?.. или ужасающая действительность?.. Опять все стемнело… Сердце так сильно билось в моей груди, что мешало дышать свободно. Вот еще блеснула молния… И на этот раз я ясно увидела… Это он! Это она! Как страстно прижал он ее к своему сердцу! Как нежно обвилась рука ее около его шеи… Голова ее покоится у него на груди… Я обомлела… Высунулась в окно, таращу глаза, хочу еще раз убедиться в потрясающей истине, но вся природа погрузилась в страшный мрак, и с шумом полил дождь.
Надо полагать, что на этот раз дождевая вода ни с кем не беседовала о блаженстве Натальи Николаевны, которая к утру родила мертвого ребенка. — Затем слабый смертный с своею супругою едет в Москву, но и там продолжает свои амуры с Клеопатрою, которой безнравственность нисколько не должна изумлять читателей, потому что ‘о, недаром у нее мать — полька’, говорит Наталья Николаевна на стр. 113. — Далее Наталья Николаевна уезжает от мужа в Дрезден, где и умирает через два года от разбитости своего любящего сердца и от пустоты своей убогой головы. Еще далее коварная дочь польки разбивает сердце Валерьяна, она выходит за старого князя Бахрушинского и прерывает все сношения с своим бывшим любовником. — Еще того далее Валерьян, который так же глуп, как его покойная супруга, впадает в помешательство и умирает. Вся повесть заканчивается тем, что толстый и добродетельный кузин покойного Валерьяна, Василий фон Лембах, в письме к Екатерине Николаевне, подобно здравосуду старинных комедий, произносит нравоучение. Он говорит, что княгиня Бахрушинская очень беспощадно румянится, очень ‘низко вырезывает свои лифы’ и очень ‘без ума’ от молодого гусара ‘с рыжими усами и с нахальным видом’. Из этих данных глубокомысленный фон Лембах выводит то заключение, что порок непременно будет наказан или, как он выражается, что ‘перст божий близок’. Кроме того, тот же мыслитель утверждает, что ‘дни бегут, новые люди теснятся в жизнь, а мы всё не хотим сомкнуться’. Надо полагать, что когда эти ‘мы’ сомкнутся, тогда дни перестанут бежать, и новым людям будет строго воспрещено тесниться в жизнь.
В ноябрьской книжке ‘Русского вестника’ напечатана повесть ‘Немая’ г. В. К — ова. Тут даже и усладительного нет ничего. Один юноша, богатый помещик, влюбляется в немую красавицу неизвестного происхождения, усыновленную дворовым человеком и воспитанную в барском доме. Немая отвечает ему взаимностью, и влюбленные проводят несколько недель в самых идиллических увеселениях. ‘Мне, — рассказывает юноша, — доставляло бесконечное удовольствие, гуляя с Леттой, — учиться у нее деревенским лакомствам, вроде пупырей, просвирки и т. п. Она показывала мне, как делаются колышки из березовой коры для собирания земляники, найдя крупную ягоду и радуясь как ребенок, она жестом требовала, чтоб я подставил ей губы, и осторожно, будто выкармливая молодую птичку, опускала мне ее в рот’. — Разумеется, юношу очень скоро одолела скука, и все деревенские лакомства вместе с самою Леттою надоели ему, как горькая редька. Порхая, подобно мотыльку, с цветка на цветок, юноша влюбился в Лисхен, дочь своего нового управляющего. Он поехал с нею в Петербург и хотел на ней жениться, но ему пришлось убедиться в том, что Лисхен — продувная шельма. За несколько дней до свадьбы он подслушал следующий разговор между купцами, у которых Лисхен делала различные заказы.
— За Fraulein {Барышня (нем.). — Ред.} тепло, — говорил один, — она своих не выдает, вот, например, я делаю карету: мне она стоит пятьсот, а в счете тысяча с лишком, профит пополам с ней. S’ist rund, Kamerad? {Годится, приятель? (нем.). — Ред.} А?
— Хе-хе! Мы все очень довольны, — ответил другой. — Давай бог здоровья!
Юноша возмущен и, разорвав всякие сношения с коварною Лисхен, хочет возвратиться к добродетельной, но бессловесной Летте. Но оказывается, что возвращаться уже не к кому, потому что покинутая Летта, предавшись безутешной тоске, умерла от чахотки. Юноша, сокрушенный всеми этими ударами судьбы, уезжает на Кавказ, а потом возвращается назад и заверяет читателей ‘Русского вестника’, ‘что двойная фальшь — чувственной вспышки и головного чувства — не прошла ему даром’. — ‘Я стал неспособен, — продолжает он, — к истинному, живому чувству и не думаю, чтоб оно когда-нибудь пробудилось во мне’. Это как вам угодно будет, скажут читатели.
В декабрьской книжке ‘Русского вестника’ напечатана ‘Скромная доля’, повесть г-жи Л. Я. Черкасовой. Эта повесть гораздо проще всех предыдущих, но зато гораздо скучнее и бессвязнее их. У помещика Луговского умирает молодая жена. Сцена смерти написана по возможности раздирательно. Луговский с горя хочет пойти в монастырь. Его не пускает Надежда Николаевна, сестра покойницы. При помощи Надежды Николаевны Луговский принимается за хозяйственные заботы и за воспитание своих осиротевших детей. Соседи распускают сплетни насчет Луговского и Надежды Николаевны. Надежда Николаевна не обращает на них внимания. Ей делает предложение богатый помещик Гребенской. Она ему отказывает. Потом приезжает в имение Луговского молодой доктор, Ланин, приглашенный для управления вновь устроенною крестьянскою больницею. Надежда Николаевна влюбляется в Ланина, но Ланин, уже влюбившись в нее, говорит какие-то глупости о том, что он должен посвятить себя науке, что любовь — роскошь, которую не смеет себе позволить бедняк, и что он никогда не женится. Это называется moral restraint48 по всем правилам мальтузианской политической экономии. Но потом оказывается, что все это — пустой разговор. Происходят нежные объятия, Ланин женится на Надежде Николаевне, и ‘Скромная доля’ оканчивается, захвативши собою ровно пятьдесят страниц.
Теперь будем подводить итоги.
VI
Многим читателям, по всей вероятности, уже давно хочется предложить мне вопрос: ‘Да чем же плохи рассказанные вами повести? И почему вы рассказывали их насмешливым и даже презрительным тоном?’ — А тем они плохи, отвечу я, что они совершенно бесполезны. И рассказывал я их с оттенком насмешливого презрения потому, что нет никакой возможности сочувствовать радостям и страданиям тех фигур, которые в них действуют. Я не говорю, что эти фигуры вымышлены авторами и не встречаются в действительной жизни, — нет. Напротив того. Действительная жизнь переполнена такими фигурами, но до их радостей и страданий здравомыслящему человеку все-таки не может быть никакого дела, потому что все эти радости и страдания — не что иное, как естественный результат хронического тунеядства. Когда человек не трудится совершенно серьезно, то есть когда он не заработывает себе собственным трудом того куска хлеба, которым он питается, — тогда он не может быть счастлив, тогда он скучает, блажит, фантазирует, дилетантствует, донжуанствует, расстроивает себе нервную систему глупыми чувствами, глупыми мыслями, глупыми желаниями и глупыми поступками, тиранит самого себя, тиранит других, все чего-то ищет и никогда не находит того, что ему необходимо. При таких условиях каждая радость оказывается непрочною и быстро ведет за собою пресыщение, а каждое горе становится невыносимым, потому что не встречает себе никакого отпора. При таких условиях человеку недостает того, что придает огромную силу мыслящему работнику, ему недостает нравственной связи с тем обществом, среди которого он живет, его гнетет чувство его собственной бесцельности и ненужности, и это чувство не искореняется никакими филантропическими подвигами, надо быть работником, вполне работником, с головы до ног, с утра до вечера, или же надо помириться со всеми печалями тунеядства, подобно тому как старый подагрик поневоле мирится с своею неизлечимою болезнью.
Все три повести ‘Русского вестника’ изображают жизнь таких людей, которые живут на всем готовом и которые с самой ранней молодости, чтобы не умереть во цвете лет от невыносимой скуки, должны были искусственно наполнять свою жизнь разными хитрыми развлечениями. Тут подоспевают к ним на помощь и утонченное обжорство, и облагороженное пьянство, и высокое искусство, которое всегда обивает пороги у всех богатых тунеядцев, и азартная игра, и псовая охота, и швейцарские горы, и итальянское небо, и парижские лоретки, и, наконец, любовь в своих бесчисленных вариациях и модуляциях. Любовь, разумеется, оказывается обыкновенно занимательнее и приятнее всех остальных развлечений, потому что любовь вытекает из естественной, неистребимой и чрезвычайно сильной потребности животного организма. Но тунеядец и в любви является несчастным человеком. Чем искреннее и сильнее он любит, тем хуже для него. Он видит весь мир в любимом существе, весь смысл в жизни сосредоточивается для него в одном чувстве, он носится с этим чувством, как с какою-нибудь неземною драгоценностью, он рассматривает его с самым напряженным вниманием и, разумеется, открывает в нем кое-какие пятнышки, которых благоразумный работник не заметил бы и не захотел бы замечать, но которые для несчастного тунеядца становятся обильным источником глупейших сомнений и страданий. Эти сомнения и страдания приводят за собою или тот результат, что тунеядец, надоевши своему предмету нелепою придирчивостью, позорно изгоняется из эдема, или же тот — что тунеядец, по собственной охоте, меняет старый эдем на новый, который издали кажется ему более привлекательным и безукоризненным. В том и в другом случае происходит разбитие какого-нибудь тунеядческого сердца, мужского или женского. Это разбитие может быть очень эффектно изображено в повести или в романе. Но все подобные романы и повести, как бы ни были они талантливо написаны, непременно фальшивы в основном взгляде автора на предмет. Герои или героини оказываются трогательными жертвами необъяснимой случайности. Это — чистый вздор, сохраняющий внешний вид правдоподобия только потому, что автор не умеет или не желает показать нам те уродливые отношения, которые существуют между героем и всею массою общественного организма. Если бы эти отношения были обрисованы, то герои оказались бы гнилыми наростами на общественном теле, и тогда читатель понял бы, что эти герои носят в себе с самого раннего детства зародыш разложения и что они страдают именно от этого зародыша, воспитанного в них всем направлением их праздной жизни, а вовсе не от того, что их одурачила какая-нибудь коварная кокетка. Если бы отношения между обществом и праздношатающимся героем были ясно поняты и верно очерчены автором, то герой, наверное, был бы разжалован из героев, все сочувствие автора было бы перенесено на сторону общества, а для героя не осталось бы ничего, кроме презрительного сострадания, вдумываясь в отношения тунеядца к обществу, автор разглядел бы в обществе столько серьезного страдания, столько глубокого и реального горя, столько неподдельного и громадного трагизма, что какие-нибудь трогательные разбития паршивых тунеядческих сердец показались бы ему приличным сюжетом разве только для водевильчика с переодеваньями.
Позволительно ли сокрушаться над любовными неудачами и над изменами в таких обществах, где сплошь и рядом свирепствуют над живыми людьми голод, холод, суеверие, невежество, самодурство и разные другие столь же ощутительные неудобства? Какая-нибудь несчастная любовь кажется горем только тогда, когда вы изолируете ее от всего остального мира, когда вы вносите ее в оранжерею и ставите ее под стеклянный колпак. А попробуйте вынести ее из теплицы на открытый воздух, в суровую атмосферу действительной, трудовой жизни, в тот мир, где ‘стон раздается над великой русской рекой’ 49, — ничего от нее и не останется. Плюнуть не на что будет, не только что сокрушаться и сочувствовать. Поэтому писатель, заглянувший серьезно в самую глубину общественной жизни и общественного горя, никогда не будет в состоянии тратить свое чувство и свою наблюдательность на изображение слабых смертных и эфиопских цариц, изнывающих под бременем несчастной любви. Для него эти страдания будут стоять наряду с страданиями несчастного гастронома, испортившего себе аппетит. Имея всегда в виду интересы общественного организма, писатель поймет, что всякие тунеядцы, — будь они гастрономы, азартные игроки или несчастные любовники, — составляют для общества отрезанный ломоть, который не может и даже не желает прилепиться обратно к хлебу. Писатель поймет, что общество не может получить от всех этих дряблых страдальцев никакой пользы и что вследствие этого оно само не может предложить им ни малейшего утешения. Усвоивши себе эти очевидные истины, писатель навсегда отвернется от всех коптителей неба и займется изучением того настоящего горя, которое действительно требует себе облегчения, которое действительно может быть облегчено, когда оно обратит на себя внимание и сочувствие общественных деятелей. И начнет этот писатель изображать, с одной стороны, ‘бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни’ 50, а с другой стороны, те проблески самосознания и энергии, которые дают нам право рассчитывать в будущем на облегчение нашего общественного горя, то есть на постепенное обуздание голода, холода, суеверия, невежества и самодурства.
Теперь читатель мой, по всей вероятности, понимает, почему я осмеял четыре повести, помещенные в прошлогоднем ‘Русском вестнике’. Смешно в этих повестях именно то, что их авторы относятся серьезно к таким радостям и огорчениям, которые не стоят выеденного яйца. Смешно то, что авторы обращаются с вечными недорослями как с взрослыми людьми и с полоумными существами как с особами совершенно здравомыслящими.
VII
Отметив жалкие и смешные стороны нашей беллетристики, я обращаюсь к тому, что исправляет должность критики в наших филистерских журналах. Здесь умственное бессилие нашего пишущего филистерства проявляется с особенною яркостью. ‘Русский вестник’, стоящий выше всех остальных филистерских журналов по своему влиянию на общественное мнение, выбрал себе благую часть. Он совершенно отказался от критики, и это самое лучшее, что только можно было придумать, находясь в его положении. С тех пор как Добролюбов создал реальную критику, филистерская критика сделалась невозможною. С тех пор как ясно обозначилось в нашей литературе строго определенное миросозерцание так называемого теоретического лагеря, каждый пишущий человек должен непременно или примыкать к этому миросозерцанию, или же противопоставлять ему какое-нибудь другое миросозерцание, совершенно самостоятельное и так же строго определенное. Постоянное и последовательное проведение того или другого миросозерцания в оценке всех текущих явлений жизни, науки и литературы называется в наше время критикою. У наших филистеров нет и не может быть своей критики, потому что у них нет и не может быть миросозерцания, нет и не может быть таких принципов, которые они выдерживали и проводили бы до конца с непреклонною энергиею и с неутомимым постоянством. Что такое принципы ‘Русского вестника’ или принципы ‘Отечественных записок’? Этот вопрос похож на злую насмешку, потому что у них нет никаких принципов. У них есть журнальная сноровка, тактика или политика, но руководящих идей, основных взглядов нет и быть не может. Наши филистеры все без исключения — эклектики, то есть люди, наполнившие свою голову такими идеями, которые взаимно уничтожают друг друга и никакими средствами не могут быть примирены между собою. С одной стороны, у них множество предрассудков, от которых они не желают отделаться, с другой стороны, у них множество отрывочных знаний, которыми они очень сильно гордятся, по-видимому, должно было бы произойти одно из двух: или предрассудки должны были исчезнуть, или знания должны были подвергнуться изгнанию как вредные заблуждения. Но у филистера дело идет не так: и предрассудки и знания живут тихо и смирно рядом в одной и той же голове, потому что эта голова разгорожена на несколько отдельных клеток, не имеющих между собою никакого сообщения. В одной клетке лежит у филистера политическая экономия, в другой — нравственная философия, в третьей — эстетика, в четвертой — уголовное право, в пятой — физиология, в шестой — история и так далее. Ключами от всех этих клеток заведует самородная чичиковщина, которая знает очень хорошо, что в одних случаях следует выпускать на свет политическую экономию, в других — нравственную философию и так далее. Разумеется, перегородки между клетками могут возникнуть и окрепнуть только в такой голове, для которой процесс мышления никогда не был серьезным делом, поглощающим и увлекающим всего человека. Тяжелые сомнения, умственные бури, умственные страдания и умственные перевороты, хорошо знакомые всем людям, мыслившим честно и бесстрашно, переломали бы в голове всякие перегородки и не успокоились бы до тех пор, пока не уничтожилось бы без остатка последнее внутреннее противоречие. Но филистеры предоставляют это тревожное и стремительное мышление так называемым теоретикам, филистеры сами мыслят умеренно и аккуратно, берут себе с идей удовлетворительные доходы и никогда не привязываются к идеям настолько, чтобы из-за идей сесть на мель или налететь на подводный камень. Пока в обществе не было людей, искренно мыслящих, или пока эти люди не были в состоянии высказаться, до тех пор филистеры или эксплуататоры идей могли находить себе слушателей и могли перед этими слушателями выкладывать с тупым самодовольством разнохарактерное содержание своих клеток. Это выкладывание называлось критикою. Но людям свойственно любить неподдельную силу и нерасчетливую искренность человеческой мысли. Как только послышались в литературе голоса, проникнутые искренним воодушевлением, как только выразились цельные и определенные убеждения, так филистерское фокусничество тотчас было оценено по достоинству. Против таких фанатиков идеи, как Добролюбов, могли выступить с некоторою надеждою на успех только фанатики противоположного направления.
Чистым и честным фанатиком отжившего романтического миросозерцания был Григорьев. Григорьева должны были носить на руках, как священный палладиум, все литературные враги добролюбовской школы. Но именно в судьбе Григорьева выразилось все трусливое бессилие нашего филистерства. Ненавидя Добролюбова, филистеры в то же время боялись Григорьева как человека, смело идущего в самый вопиющий обскурантизм. Добролюбов был для филистеров непримиримым врагом, но Григорьев, не способный лавировать и дипломатизировать, был для тех же филистеров слишком опасным союзником. Вследствие этого Григорьев, единственный человек, способный выдвинуть какое-нибудь миросозерцание против нашего миросозерцания, постоянно принужден был скитаться из журнала в журнал, везде попадал под опеку таких людей, которые, в умственном отношении, приходились ему по колено, и нигде не мог довести до конца того, что он хотел высказать.
Проклиная Добролюбова и почтительно сторонясь от Григорьева, филистеры очевидно обрекали себя на полное ничтожество в области мысли. Из этого затруднительного положения обер-филистер ‘Русский вестник’ выпутался с замечательною находчивостью. Подобно лисице, рассуждающей о незрелости винограда 51, он стал относиться с презрительным равнодушием ко всему, что было ему недоступно, то есть ко всему тому, что имело общий интерес для всех образованных людей вообще. Всякие размышления об основах житейства, общества, нравственности ‘Русский вестник’ называл бесплодною болтовнёю. Всякую мысль, шедшую в глубину разбираемого вопроса, он отталкивал с негодованием. Достаточно вспомнить, например, его рассуждения о женщинах в мартовской книжке 1861 года 52. Не имея ни малейшей возможности действовать на общечеловеческие убеждения своих читателей, ‘Русский вестник’ постоянно наполнял себя такими статьями, которые были интересны только для людей известной профессии. Так, например, одна статья была занимательна для золотопромышленников, другая — для преподавателей латинского языка, третья — для лесоводов, четвертая — для юристов, пятая — для винокуров и так далее. Искусство редакции состояло в том, чтобы из множества односторонностей составлять какое-то подобие разносторонности и общезанимательности. Редактирование журнала превратилось при таких условиях в ловкое сшивание специальных статеек, не имеющих и не могущих иметь между собой ни малейшей солидарности. Если назначение литературы состоит в том, чтобы быть самосознанием общества, чтобы связывать единством общих руководящих идей разрозненные умы отдельных личностей, чтобы превращать всех золотопромышленников, преподавателей, лесоводов, юристов и винокуров в мыслящих членов одного общественного организма, то, разумеется, ‘Русский вестник’ всегда стоял и всегда будет стоять вне литературы. Из отрывочных клочков специальных знаний невозможно сложить общее миросозерцание, но зато этими клочками можно приманить к журналу самую разнообразную публику. Эта цель действительно была достигнута, и таким образом внутренняя слабость журнала была очень удачно замаскирована.
Но эта внутренняя слабость обнаруживается каждый раз, когда ‘Русскому вестнику’ приходится решать какой-нибудь вопрос, выходящий из сферы узкой специальности и требующий самостоятельного обсуждения Так, например, в последнее время ‘Московские ведомости’, находящиеся, как известно, в самом тесном родстве с ‘Русским вестником’, рассуждали очень много о превосходстве классического образования над реальным 53 и столь же много негодовали против дерзких защитников реального образования. Чтобы разгромить своих противников и чтобы убедить своих читателей, ‘Московские ведомости’, очевидно, должны были доказать, что изучение латинского и греческого языков приносит огромную пользу умам учащегося юношества и что это изучение не может быть заменено, с пользою для воспитанников, никаким другим учебным занятием. Если бы ‘Московские ведомости’ поступили таким образом, то вопрос о сравнительном достоинстве классического и реального образования оказался бы совершенно исчерпанным и окончательно решенным в ту или в другую сторону. Но ‘Московские ведомости’ распорядились совсем не так, они даже не коснулись основного вопроса, о влиянии классических занятий на умы юношества не сказано ни слова, в пользу этого влияния не представлено ни одного аргумента, все рассуждения ограничиваются ссылками на авторитеты. Всем известно, да всеми признано, да вся Европа так делает — вот и все, что ‘Московские ведомости’ сумели сказать в пользу классического образования. Вся Европа — это, разумеется, авторитет очень почтенный, но не мешает помнить, что вся Европа сжигала еретиков и колдунов, что вся Европа считала пытку и мучительные казни необходимою принадлежностью уголовного процесса. Вся Европа делала очень много глупостей, и если она могла делать капитальные глупости в XVII и в XVIII веке, то почему же мы должны быть несокрушимо уверены в том, что она не делает в XIX столетии решительно никаких глупостей? Русскому писателю, конечно, очень позволительно ошибиться вместе со всею Европою, но позволительно только в том случае, когда он ошибается по собственному, добросовестно составленному убеждению. Если же он решает вопросы с чужого голоса, не давая себе труда всмотреться и вдуматься в их настоящий смысл, то его умственная пассивность не может быть оправдана никакими ссылками на пример всей Европы. Никакой авторитет в мире не может снять с нас нравственную обязанность обсуживать каждый вопрос силами нашего собственного ума. ‘Русский вестник’ и ‘Московские ведомости’ не знают или, вернее, не хотят знать этой простой истины.
VIII
Трудно составить себе понятие о том плачевном положении, в котором находится критика филистерских журналов, не последовавших примеру ‘Русского вестника’. Зачем пишутся их критические статьи и чем они наполняются — это просто уму непостижимо. Слезливые жалобы на ‘нашу журналистику’ и бессильные попытки сказать теоретикам какую-нибудь неприятность составляют все содержание этих несчастных статей. Слово ‘наша журналистика’ всегда обозначает собою только два журнала: ‘Современник’ и ‘Русское слово’. Из этого обстоятельства не трудно вывести то заключение, что ‘Эпоха’, ‘Отечественные записки’ и ‘Библиотека для чтения’ не считают себя за журналистику. Мы, с своей стороны, можем только поощрительно кивнуть им головою за эту похвальную и совершенно основательную скромность. Вот, например, отзыв ‘Библиотеки’ о г. Дмитриеве. ‘Он стоит вне этих направлений и если напоминает кого-нибудь по своему приему и поэтическому веянию страниц, то разве Фета, — ну, а известно, что в глазах нашей журналистики Фет есть уже явление прошедшее’ (январь, N 2, стр. 26) 54. Вы видите, что г. критик проговорился совершенно неумышленно. В чьих же глазах Фет есть явление прошедшее? ‘Библиотека’ и ‘Русский вестник’ до настоящей минуты печатают стихотворения г. Фета. ‘Эпоха’ и ‘Отечественные записки’ ни разу не отзывались о нем с пренебрежением. Значит, ‘наша журналистика’ — ‘Русское слово’ + ‘Современник’. Все же остальное, по приговору самих филистеров, — не журналистика, а торричеллиева пустота. И таких нечаянных признаний можно было бы набрать довольно много. На эту тему пишутся даже очень злобные стихотворения. Например, в той же книжке ‘Библиотеки’ г. Бабиков изливает свои страдания в следующих звуках, имеющих самое непосредственное отношение к ‘Русскому слову’ и к ‘Современнику’:
Теперь мы жалки и смешны.
Обломки прошлых поколений,
В борьбе за святость убеждений —
Увы! — мы все побеждены 55.
Позвольте, г. Бабиков! кому же это вы жалки и смешны? ‘Библиотеке’ вы не жалки и не смешны, потому что она вас печатает. ‘Эпохе’ вы также не жалки и не смешны, потому что она не только печатает ваши стихи и ваши романы 5б, но даже хвалится вами в своем объявлении, как постоянным сотрудником. ‘Русскому вестнику’ и ‘Отечественным запискам’ вы также не жалки и не смешны, потому что эти два журнала очень дорожат всякими обломками прошлых поколений. Легко может быть, что ‘Русскому слову’ и ‘Современнику’ вы действительно жалки и смешны, но и об этом вам можно только догадываться, потому что до сих пор ни ‘Современник’, ни ‘Русское слово’ не говорили о вас ни одного слова, ни прямо, ни косвенно. Но если бы даже и в самом деле вы были жалки и смешны в глазах этих двух последних журналов, то стоит ли об этом сокрушаться? Почти вся масса литературы на вашей стороне, а литература, как вам известно, считается выражением общественного самосознания, значит, все или почти все общество сочувствует вам, а вы хотите нас уверить, будто вы все побеждены в борьбе за святость убеждений. Как же это так случилось, что вас всех победила небольшая кучка писателей, и победила в таком великом деле, как борьба за святость убеждений? Что-то не верится. Если бы ваши убеждения были действительно святы и если бы вы сами горячо верили в их святость, то вы продолжали бы за них бороться, вместо того чтобы писать себе заживо надгробное слово четырехстопными ямбами:
Нам говорят, пора заснуть,
Нам дела нет в той жизни новой,
В которой новые бойцы
Идут на бой со злом упорным.
А вольно ж вам верить тем людям, которые вам это говорят. Вам говорят: ‘пора заснуть’, а вы отвечайте ‘нет, я гулять хочу’. Вам говорят, что вам нет дела в той жизни новой, а вы отвечайте ‘ну, это мы еще посмотрим’. Если же вы сами опускаете руки и отказываетесь от работы в той жизни новой, то уж извольте винить вашу собственную дряблость и трусость, а никак не новых бойцов, которые решительно ни в чем не виноваты. — Но г. Бабиков этого не принимает в соображение и в пылу негодования пророчит нам, что в заблуждениях своих мы кончим бесславно свой век. Что ж? Это правда. От того, что вы называете нашими заблуждениями, мы не откажемся никогда, а насчет славы мы можем вам объяснить, что мы за нею не гонимся. Но г. Бабиков так на нас сердит, что добирается даже до наших будущих гробов:
Ничья слеза не упадет
На ваши сумрачные гробы, —
За то, что полны вы лишь злобы,
За то, что злоба лишь клянет.
Г. Бабиков, очевидно, находит, что сам он — полон лишь любви и что, фантазируя о каких-то сумрачных гробах, он нисколько не клянет новых бойцов, а, напротив того, благословляет их на великие подвиги и желает им всякого благополучия. Впрочем, если г. Бабиков действительно желает обидеть и запугать новых бойцов, то я советую ему придумать какие-нибудь проклятия более страшные, потому что — скажу ему по секрету — новые бойцы вовсе не интересуются вопросом: упадут или не упадут чьи-нибудь слезы на их могилы.
Я остановился на стихотворении г. Бабикова единственно потому, что оно выражает очень верно то общее настроение, которое уже лет семь или восемь господствует в нашей филистерской журналистике. Уныние, озлобление, мелкая придирчивость и поразительное бессилие характеризуют наших пишущих филистеров. Вот, например, г. Аверкиеву, сотруднику ‘Эпохи’, захотелось уличить реалистов в незнании народной жизни, в заносчивости, в верхоглядстве и во многих других преступлениях. Несчастный почвенник напрягает все силы своего ума и достигает только того результата, что сам попадает впросак, да еще в какой просак-то. Жертвою своего обличения он выбирает рассказ г. Решетникова ‘Подлиповцы’, напечатанный в ‘Современнике’. Выписывается из этого рассказа следующий эпизод, относящийся к бурлакам. ‘Пила купил пекарскую булку. Разломив ее на четыре части, они съели чуть не разом {Курсив употреблен г. Аверкиевым.}. ‘Што?’ — говорит Пила. ‘Давай ишшо’, — просит Сысойко. — Они купили еще и съели, и все-таки не наелись’. Выписавши еще несколько строк, г. Аверкиев начинает свое обличение. ‘Какое глубокое знание быта! — восклицает он. — Какой язык! И интересно, как бурлакам есть хотелось, — две булки съели, одну чуть не разом вчетвером, и еще есть хотели! Глубоко замечено, и главное — естественно!’ 57
Вся соль и даже весь осязательный смысл обличения заключаются, очевидно, в том, что г. Аверкиев принял пекарскую булку за одну из тех французских трехкопеечных булок, которые продаются в петербургских булочных. Увлекаясь желанием обличить г. Решетникова, критик ‘Эпохи’ не заметил, что его обличение становится совершенно неправдоподобным. Допустим на минуту, что г. Решетников не знает народного быта, предположим даже, что он никогда не видал бурлаков и писал свой очерк, сидя в Петербурге и произвольно выдумывая разные подробности бурлацкой жизни. Но если г. Решетников, как петербургский житель, не знает бурлаков, то во всяком случае французские булки он должен знать как нельзя лучше. Он должен знать по собственному ежедневному опыту, что один человек может без малейшего труда съесть сразу целую французскую булку. Стало быть, г. Решетников ни под каким видом не может выдумать, что четверо бурлаков съели чуть не разом французскую булку. Возможное ли дело, чтобы г. Решетников стал приписывать своим вымышленным бурлакам аппетит, равняющийся только четвертой доле нашего обыкновенного аппетита? Стараясь навязать г. Решетникову такую невозможную нелепость, г. Аверкиев обнаруживает только свое смешное озлобление и свою изумительную недогадливость. Нетрудно было, кажется, понять из общей связи рассказа, что пекарская булка должна быть чем-то вроде очень большого каравая, фунтов в десять или в двенадцать весом. И кто же оказался человеком, не знающим быта? Кто применил петербургские понятия к явлениям бурлацкой жизни? Именно сам обличитель, сам сотрудник почтенного журнала. Что же касается до г. Решетникова, то его, пожалуй, можно упрекнуть в некоторой сухости изложения, но о незнании быта не может быть и речи. Кто прочел хоть один из его рассказов, тот должен был убедиться в том, что г. Решетников описывает только такие явления, которые он видел очень близко, изучил очень внимательно или даже испытал на своей собственной особе.
Другой писатель ‘Эпохи’, г. Николай Соловьев, взявший себе за правило сокрушаться и скрежетать зубами по поводу каждой из моих критических статей, далеко превосходит г. Аверкиева в деле несообразительности. Чтобы дать читателю понятие о том, до каких размеров могут доходить человеческое тупоумие и человеческая бессовестность, я выпишу и разберу здесь некоторые рассуждения г. Соловьева из его статьи ‘Женщинам’, помещенной в декабрьской книжке ‘Эпохи’ за прошлый год. Я должен признаться, что ничего подобного этой статье я никогда не встречал в печати. Читая одну фразу за другою, я решительно не мог отдать себе отчета в том, каким образом отдельные мысли или, вернее, клочки отдельных мыслей связываются между собою в голове этого пегого критика. Г. Соловьев объявляет, что он намерен поговорить о ‘женщинах, затронутых литературой и чреватых современными идеями’. Он говорит, что ‘лесть эмансипаторов слишком преувеличивает мнение о готовности женщин на всякое дело: готовность эта без всяких следов самостоятельности’. В этой фразе г. Соловьева, как и во всех его остальных фразах, нет никакого осязательного смысла, а есть только бессильное желание облаять и оклеветать каких-то эмансипаторов. В каких это эмансипаторах г. Соловьев усмотрел ‘лесть’? Какие это эмансипаторы говорят ‘о готовности женщин на всякое дело’? И что такое значит ‘готовность на всякое дело’? Значит ли это, что женщина уже всему на свете выучилась и может принять на себя исполнение всяких общественных обязанностей? Или же это значит, что женщина почувствовала желание учиться и готова взяться за книгу и пойти на лекцию? — Что женщина всему выучилась — об этом наши эмансипаторы никогда не говорили ни слова. Они повторяли и повторяют до сих пор, что женщины почти ничему не учатся и почти ничего не знают, но что сами женщины в этом нисколько не виноваты. А что женщины, затронутые литературой, желают учиться и трудиться — это правда. Стало быть, в чем же состоит лесть эмансипаторов и что такое они преувеличивают? Г. Соловьев, очевидно, сам не знает, что он хотел сказать. Он даже ровно ничего не хотел сказать. Написалось что-то, а что именно, об этом вы его не допрашивайте. ‘Говорят, — продолжает г. Соловьев, — например, ей, что она должна жить без предрассудков, — и она живет’. От каких же это предрассудков эмансипаторы стараются избавить женщину? А вот послушайте. ‘Женщина, — поучает нас г. Соловьев, — отнюдь не должна трусить в любви, но трусливость со слезами и стыдливость с прихотями — свойства, зависящие не от воспитания или привычки, а от того, что женщине действительно есть чего трусить, есть о чем плакать и есть кого стыдиться’. Безграмотность этой фразы я оставлю без внимания, посмотрим, есть ли тут какой-нибудь смысл. Женщина не должна трусить в любви — это, по мнению г. Соловьева, говорят эмансипаторы. Если выразить ту же мысль яснее, то не трусить в любви — значит отдаваться, очертя голову, первому встречному. И это, изволите видеть, говорят какие-то эмансипаторы! Любопытно узнать, в какой это овощной лавочке или в каком распивочном заведении г. Соловьев собирал сведения об эмансипаторах? На стр. 21 он сам очень наивно сознается, что изучал женский вопрос в петербургских танцклассах. Он с сокрушением объявляет провинциалам, что в этих безнравственных собраниях бывают ‘и люди чиновные и люди ученые. А жизнь все ждет своих деятелей, а наука — служителей, силы тратятся, а женщина падает все ниже и ниже’. В будущем г. Соловьев предвидит еще более ужасные вещи, ‘танцующие будут рассуждать о разных вопросах, а женский, быть может, и совсем порешат’. Из всех этих воплей вы имеете полное право вывести то заключение, что в мукомольном заведении, которое из вежливости мы назовем головой г. Соловьева, царствует невообразимый хаос: танцклассы смешиваются с женским вопросом, люди чиновные и ученые, отхватывающие канкан, оказываются эмансипаторами, камелии становятся рядом с женщинами, затронутыми литературою. А редакция ‘Эпохи’ печатает и одобряет. Но даже самое крайнее слабоумие редакции и ее сотрудников не может оправдать ту грязную клевету, которую позволяет себе г. Соловьев в следующих строках: ‘Любящий обыкновенно думает о глубине чувства, о силе страсти, о первых днях блаженства, все же прочее, как, например, тяжесть беременности, презрение общества, адские муки родов и несчастное затем материнство, — оставляет без внимания. Всякого задумывающегося над таким положением мужчины побойчее называют даже тряпкой, несчастные последствия оправдывают необходимостью природы. Случаи эти составляют неистощимые темы для повестей. Авторы же, одаренные сильным половым влечением, больше ни о чем и не пишут, а критики некоторые даже допускают в любви обман’.
Что есть негодяи, соблазняющие неопытных девушек и бросающие их на произвол судьбы в самую критическую минуту их жизни, — это мы знаем очень хорошо без указаний г. Соловьева. Что есть другие негодяи, одобряющие подобные поступки, это также не подлежит сомнению. Но, во-первых, говоря о таких мерзавцах, незачем употреблять слово ‘любящий’, а во-вторых, что общего имеют эти мерзавцы с авторами повестей и критических статей? Какие это авторы и критики оправдывали в своих произведениях поругание беззащитных и доверчивых девушек? В каких это авторах г. Соловьев подметил сильное половое влечение и в каких критических статьях он вычитал допущение любовного обмана? Повести и критические статьи совсем не то, что неопределенные слухи и толки. Пока г. Соловьев рассуждал о том, что говорят какие-то эмансипаторы, до тех пор мы не имели возможности требовать от него фактических доказательств. Г. Соловьев мог сослаться на разговоры людей чиновных и ученых, посещающих петербургские танцклассы, и мы остались бы ни с чем, мы не могли бы исследовать вопрос: какие люди чиновные и ученые беседовали с г. Соловьевым, и что именно они ему говорили, и в какой степени эти собеседники заслуживают название эмансипаторов. Но повести и критические статьи — это печатные документы, которые тотчас могут уличить во лжи бессовестного шарлатана. Тут уж невозможно пустить в ход бестолковые фразы и уклончивые отговорки. Вопрос поставлен просто и ясно: есть ли в русской литературе такие повести и такие критические статьи, которые оправдывают обольщение женщин и которые советуют соблазнителям бросать любовниц, когда они забеременеют? Г. Соловьев говорит: есть. А я говорю, что таких повестей и критических статей в русской литературе никогда не было и нет до сих пор и что г. Соловьев солгал самым бессовестным образом. Если же г. Соловьев не согласен с моим мнением, то он должен привести заглавия тех повестей и статей, которые оправдывают обольщение. Он должен указать на те журнальные книжки, в которых эти повести и статьи напечатаны. И, кроме того, он должен доказать подробным разбором названных повестей и статей, что в них действительно заключается тот грязный смысл, который он им приписывает.
Любопытно будет посмотреть, каким маневром тупоумный сотрудник ‘Эпохи’ вывернется из своего затруднительного положения 58. Любопытно будет также посмотреть, какими аргументами редакция ‘Эпохи’ будет оправдывать грязную клевету, пущенную в свет ее убогим сотрудником.
IX
Свежая волна новой мысли плеснула недавно на сухие страницы ‘Отечественных записок’, и филистерская редакция, изнывающая от скуки в аравийской пустыне своего собственного журнала, встретила эту волну с величайшим восторгом и даже не заметила, что эта коварная волна несет с собою совершенно не подходящие идеи так называемого теоретического лагеря.
В двух книжках ‘Отечественных записок’ (январь N 2 и февраль, N 1) напечатан критический этюд г. Маркова ‘Народные типы в нашей литературе’, и редакция сделала от себя примечание, в котором говорит, что ‘с удовольствием’ помещает ‘этот превосходный этюд’, хотя в журнале уже была напечатана статья г-жи Евгении Тур о том же предмете… и хотя, прибавлю я от себя, г. Марков очень остроумно осмеивает эту самую статью г-жи Тур 59. Этот превосходный этюд действительно очень недурен, но я замечу только редакции ‘Отечественных записок’, что, помещая в своем журнале и превознося такие этюды, она отнимает у себя всякое право глумиться над теми писателями, которые допускают влияние чая и кофе на развитие исторических событий. Если же редакция продолжает глумиться, — что мы действительно видим на страницах первой январской книжки, — то она подобными выходками доказывает только свою неспособность к связному мышлению 60.
Чтобы дать читателям понятие о том, какие идеи преобладают в превосходном этюде г. Маркова, я выпишу из него несколько очень выразительных строк. ‘Жизнь кабана и буйволицы показалась графу Толстому отраднее и выше жизни каких-нибудь губернских барышень. И он с чистотою душевною, с прямотою древних германцев плюет на ваших франтов и барышень и указывает нам на Ерошку, говорящего кабана, на Марьянку — красивую, молоденькую буйволицу с горячими глазами. Он не прячется за преувеличениями и украшениями, не пытается делать никаких натяжек. ‘Человек есмь, и ничто человеческое мне не чуждо’ у него просто-напросто переделывается в ‘скот есмь, и ничто скотское мне не чуждо’, и этот зоологический язык граф Л. Толстой откровенно прибивает над главным входом в свой роман, чтобы все сразу видели — кто живет и как живет’ (фев<раль>, N 1, стр. 470). Тот же самый зоологический язык прибит так же откровенно над главным входом в превосходный этюд, но редакция ‘Отечественных записок’ все-таки не сумела разглядеть, кто живет и как живет в превосходном этюде.
Одобряя зоологический язык, я, конечно, не могу одобрить рассуждений г. Маркова об искусстве. Г. Марков, в конце своего этюда, нападает на отрицателей чистого искусства и таким образом платит дань старому филистерству, но мне кажется, что позиция г. Маркова в этом пункте очень слаба и ненадежна. Мне кажется даже, что автор превосходного этюда сам чувствовал шаткость своего положения. Вот что он говорит об отрицателях: ‘Эти люди, сами того не замечая, делаются врагами общества. Они не умеют смотреть на него как на живой организм, в котором хотя каждый орган функционирует сообразно своему характеру, но все органы без исключения служат общей жизни. Остановить деятельность высших сторон человеческого духа на том основании, что массы еще не удовлетворены в насущных своих потребностях, — это все равно, что прекратить деятельность молодого мозга под тем предлогом, что не все еще хрящи скелета успели окостенеть’.
В словах г. Маркова, очевидно, уже начинает пробиваться утилитарный взгляд на искусство. Он смотрит на общество как на живой организм. Мы смотрим на общество точно так же. Он говорит, что каждый орган должен функционировать сообразно своему характеру! Мы и с этим положением совершенно согласны. Мы никогда не говорили и не скажем, что Дарвин и Либих должны служить обществу посредством пахания земли. Г. Марков утверждает далее, что ‘все органы без исключения служат общей жизни’. Что все органы