Прогулка по садам российской словесности, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1865

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Д. И. Писарев

Прогулка по садам российской словесности

Д. И. Писарев. Литературная критика в трех томах
Том второй
Статьи 1864-1865 гг.
Л., ‘Художественная литература’, 1981
Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина

I

В прошлом году умер последний крупный представитель российского идеализма. Друзья и сотрудники покойника превознесли его похвалами, которым я нисколько не намерен противоречить. Возвеличивая отдельную личность, эти похвалы убивают наповал тот принцип, за который эта личность сражалась. Читатель, быть может, уже догадался, что я говорю об Аполлоне Григорьеве, умершем в половине прошедшего года и воспетом в ‘Эпохе’ гг. Страховым и Достоевским 1. В своих ‘Воспоминаниях об А. А. Григорьеве’ г. Страхов говорит об умершем деятеле почти с благоговением, он называет его своим учителем, говорит, что Григорьев был ‘зрячее и чутче других’, что Григорьев имел полное право принимать в журнале ‘тон человека, власть имущего’, что письма Григорьева читались в редакции ‘Времени’ ‘вслух для общего назидания’, что сочинения Григорьева, собранные в полном издании, ‘представят целые громады мыслей’, дадут ‘неистощимую пищу’, и так далее, и так далее. Кроме того, в той же статье г. Страхова рассыпано множество похвал искренности Григорьева, и в этом последнем свойстве покойного идеалиста действительно не могут усомниться ни друзья его, ни враги. Читая все эти похвалы, я улыбаюсь, потираю себе руки и говорю про себя: прекрасно! превосходно! Хвалите больше, господа! Чем выше вы поднимете личность Григорьева, тем глубже и безвозвратнее вы зароете в могилу все ваше литературное направление. — Статья г. Страхова есть некоторым образом литературное самоубийство. Рассмотреть ее с этой стороны будет очень любопытно и увеселительно, потому что этой статьей посягает на свою убогую жизнь не только целый журнал, но даже целый строй понятий, весь тот строй, который, прикрываясь различными фирмами и вывесками, старается задушить и истребить все проявления нашего новорожденного реализма. В самом деле, если Григорьев ‘был человек, власть имущий’, если он был ‘зрячее и чутче других’, если эти другие, тотчас после его смерти, находят необходимым печатать — вероятно, ‘для всеобщего назидания’ — частную переписку покойника, и притом печатать с такою скрупулезною точностью, что обозначают даже точками те места, где Григорьев ругается непечатными словами, если, говорю я, Григорьева признают, таким образом, великим вождем целого направления, — то, разумеется, мы имеем полное право принимать за наличную монету те суждения, которые этот вождь сам произносит о своем направлении. Кажется, господа почвенники, идеалисты и эстетики не могут упрекнуть нас в недостатке великодушия, если мы, вступая с ними в литературное состязание, будем опираться на авторитет того писателя, которому они поклоняются. Хорошо. Посмотрим же, что из этого маневра произойдет. — Спрашивается, верил ли сам Григорьев в победоносную силу тех идей, за которые он неутомимо боролся? Письма Григорьева, изданные г. Страховым2, дают на этот основной вопрос совершенно отрицательный ответ. Григорьев любил свои идеи неистребимою любовью, он был им фанатически предан, он не мог им изменить, он боролся за них с мужеством отчаянья и в то же время он понимал с мучительною ясностью, что эти идеи отжили свой век, что у них нет будущего и что они вряд ли когда-нибудь воскреснут. Все письма его проникнуты глубоким унынием, вытекающим не из личных огорчений, а из страдания за умирающую идею. Как человек, который был ‘зрячее и чутче других’, Григорьев понимал то, чего эти другие не понимали. Он видел ясно, что все бесполезно и что никакими медоточивыми речами невозможно увлечь отрезвляющееся общество в старую область эстетики и мистицизма. Когда другие, менее зрячие и чуткие люди стали издавать эстетико-мистический журнал с примесью планетных жителей и французских уголовных процессов3, тогда Григорьев не отказал им в своем содействии, но в душе его постоянно сохранялось то безотрадное убеждение, что
Как ни садитесь,
А всё в музыканты не годитесь4,
потому что музыканят новые люди, так называемые теоретики 5, которых все слушают и с которыми эстетические разводы и мистические туманы никак не могут тягаться. Григорьев называл себя ‘одним из ненужных людей’ и говорил своим друзьям, как свидетельствует г. Страхов, ‘что он действительно человек ненужный в настоящее время, что ему нет места для действительности, что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как он’. Григорьев сознается перед своими друзьями, что только чудо может воскресить его идеи и повернуть общество назад, к старым идеалам. ‘А этого, — пишет он, — бог знает, дождемся ли мы! — Шутка — чего я жду! Я жду того стиха, который бы
Ударил по сердцам с неведомою силой 6,
— того упоения, чтобы ‘журчание этих стихов наполняло окружающий нас воздух’… Шутка! Ведь это — вера, любовь, порыв, лиризм!..’ 7 Из этих слов ясно видно, что Григорьев ожидал спасения только от чуда и что, несмотря на весь свой мистицизм, он сам плохо верил в возможность такого чуда. Действительно, хоть наше общество и очень простодушно, но все-таки оно в последнее десятилетие успело поумнеть настолько, что ‘ударить по сердцам с неведомою силою’ может в настоящее время никак не стих, а разве только какое-нибудь великое историческое событие или какое-нибудь колоссальное научное открытие. Тогда, пожалуй, от полноты души и стихи посыпятся, и общество станет их слушать с удовольствием, но сила, очевидно, будет все-таки заключаться не в стихах, а в той общей причине, которая их вызвала.
Как человек, неизлечимо влюбленный в отжившую идею, Григорьев постоянно с болезненно-напряженным вниманием ловил в каждом мельчайшем событии текущего времени какие-нибудь проблески несбыточной надежды, он, с глубоким отчаянием в душе, все-таки не смел произнести над своим миросозерцанием решительный, смертный приговор, он все ждал, не шевельнется ли его отжившая идея, не поднимется ли из могилы его мертвая красавица. ‘Известие, сообщенное ‘Северной пчелой’, — пишет он, — об окончании Островским ‘Кузьмы Минина’, — вот это событие. Тут вот прямое быть или не быть положительному представлению народности, — может быть, такой толчок вперед, какого еще и не предвиделось’ 8. ‘Кузьма Минин’ вышел в свет, и Россия его не заметила, несмотря на то, что он был напечатан на самом видном месте, в самом любимом журнале9. Григорьев упивался ‘Кузьмою’ и даже врачевал им свои душевные недуги, но не мог же Григорьев не видеть, что никакого ‘события’ не произошло и никакого толчка ни вперед, ни назад не получилось. Почти в одно время с ‘Кузьмою’ вышел в свет роман Тургенева 10, от которого Григорьев ‘не ждал многого в отношении к содержанию’ 11, и этот роман поднял целую бурю в литературе и в обществе, несмотря на то, что самый сильный и любимый журнал старался убить и похоронить его тотчас после его появления 12. Очевидно, все развитие нашей умственной жизни шло вразрез с симпатиями и стремлениями Григорьева.
Насколько этот разлад был глубок и радикален, — это обнаружилось совершенно ясно в 1863 году. Если когда-нибудь мертвая красавица Григорьева могла воскреснуть, то именно в этом году. Для теоретиков этот год был невыносимо тяжел. Разные совершенно нелитературные обстоятельства привлекали внимание общества к таким предметам, которые не поддавались спокойному анализу. Лирические восторги были в полном ходу. Можно было ожидать тех же дифирамбов, какие мы слышали во времена Синопа и Башкадыклара 13. По-видимому, ‘Кузьма Минин’ необходимо должен был в такое время развернуться во всем величии своей красоты. Не тут-то было. ‘Кузьма’ продолжал оставаться незамеченным, несмотря на все выгоды, предоставленные ему данною минутою. И этого мало. Чтобы окончательно огорошить Григорьева, безжалостная и насмешливая судьба взяла на себя труд устроить обратное испытание. Ты видишь, о Григорьев, говорит судьба, что твои собственные идеи совершенно бессильны, даже при самых выгодных условиях. Посмотрим же мы с тобою теперь, каковы силы твоих противников, при самых невыгодных для них условиях. — И посмотрели. Весною 1863 года появилось в свет то, что Григорьев весьма игриво называл ‘эпопеей о белой Арапии’ 14. Говорят, что те книжки ‘Современника’, в которых напечатана эта белая Арапия, обратились теперь в библиографическую редкость.
Но зачем ссылаться на неопределенные слухи? Гораздо основательнее будет указать на то, что говорят печатно о ‘Белой Арапии’ ее неутомимые противники. Весьма враждебная нам, но чрезвычайно наивная ‘Эпоха’ дает нам в этом случае самые подходящие материалы. В ноябрьской книжке этого журнала помещена небольшая статья г. М. Ва.15 ‘Литературные впечатления новоприезжего’. Автор этой статьи говорит, что он почти два с половиною года прожил за границею и совсем отстал от того движения мысли, которое совершалось в это время в России. И какие же факты приводит он в доказательство своей отсталости? Мне придется выписать подлинные слова этого господина, и я это сделаю без зазрения совести, несмотря на то, что в этих словах упоминается моя собственная фамилия. ‘Ибо тот факт, что я отстал, — говорит г. М. Ва., — для меня не подлежит никакому сомнению. Я не только не читал ‘талантливых статей’ {Кавычки при словах ‘талантливых статей’ поставлены в подлиннике, значит, в эпитете ‘талантливых’ скрывается едкая ирония, и это обстоятельство должно совершенно успокоить мою авторскую скромность. Значит, я выписал эти слова не за тем, чтобы похвастаться полученным комплиментом.} г. Писарева, но я, к собственному ужасу, должен признаться, что не читал даже ‘Что делать?’. Вы поймете конечно, сколько побуждений к стыду и отчаянью таилось в этом факте’. — Слова: ‘талантливых’, ‘к собственному ужасу’, ‘к стыду и отчаянью’ употреблены, разумеется, ради иронии, но тут дело не в том, как смотрит на теоретиков сам г. М. Ва. Тут важно его откровенное признание, что вся русская литература заключается именно в теоретиках. Отстать от литературы — значит, по его собственным словам, не читать того, что пишут теоретики. Человек приезжает из-за границы и спрашивает у своих знакомых: ‘что нового делается в нашей литературе?’ — Ему на этот вопрос не говорят, что г. Клюшников написал роман ‘Марево’, что г. Боборыкин кончает роман ‘В путь-дорогу!’ 16, что возник новый журнал ‘Эпоха’, что сияет, под господством новой редакции, старая газета ‘Московские ведомости’ 17. Нет! Ему говорят, как о самой крупной новости, о романе ‘Что делать?’ и о других работах теоретического лагеря. Скажите на милость, есть ли возможность более чистосердечно признать превосходство теоретиков над всеми остальными направлениями русской мысли? И это говорят наши враги! И это говорится о тех двух годах, когда мы находились в самом невыгодном положении! После подобных признаний какой же смысл имеет известная фраза: ‘Славянофилы победили’? 18
Можно, пожалуй, сказать только, что славянофилы еще не совсем побеждены и что они возвышают голос тогда, когда общество, испуганное историческими обстоятельствами, кидается на короткое время в бессмысленную сентиментальность и в позорную мыслебоязнь. Но победить они никогда не могут, потому что их полная умственная несостоятельность обнаружится в ту самую минуту, когда они привлекут на себя внимание общества.
Таким образом, жестокая судьба весьма наглядно показала Григорьеву, что он нисколько не ошибается, называя себя человеком ненужным. Письма Григорьева к г. Страхову повествуют еще об одном очень любопытном разочаровании покойного идеалиста. В конце 1861 года была напечатана в ‘Отечественных записках’ статья г. Щапова ‘Великорусские области во времена междуцарствия’. В календаре на 1862 год была напечатана статья профессора Павлова ‘Тысячелетие России’ 19. Эти две статьи привели Григорьева в восторг. На этот раз ему показалось, что его мертвая красавица сию минуту раскроет глазки и что некий стих немедленно
Ударит по сердцам с неведомою силой.
‘Вот эта статья да статья Павлова в новом календаре, — восклицает Григорьев, — эпохи, а не … повествование в водяных стихах о ‘чювствиях’!.. Тут, в этих статьях, новым веет и пахнет. Оно идет, это новое — и в этих статьях и, может быть, в ‘Минине’ Островского, — идет на конечное истребление б….словия ‘Вестника’ 20, празднословия западников, суесловия ‘Дня’, хохлословия Костомарова и буесловия ‘Современника’ 21. — Под именем ‘повествования в водяных стихах о чювствиях’ подразумевается, как видно из других мест тех же самоубийственных ‘Воспоминаний’, поэма г. Полонского, то ‘Свежее предание’, в котором редакция ‘Времени’ усматривала великое событие в истории русской литературы 22. С особенным удовольствием я отмечаю то обстоятельство, что Григорьев наградил это ‘повествование’ каким-то таким эпитетом, которого даже невозможно было изобразить печатно. Приятно также заметить, что ‘Русский вестник’ обвиняется в каком-то б….словии, то есть в чем-то столь неблаговидном, что даже и сказать нельзя. И все это говорит не озорник, не теоретик, не нигилист! Не прав ли я был, когда я назвал ‘Воспоминания об А. А. Григорьеве’ литературным самоубийством целого направления? Почвенники стараются поставить своего учителя как можно выше, чтобы удары его, падая сверху, поражали их самих как можно больнее. Нам остается только радоваться этому добросовестному самоизбиению. То ‘новое’, которое, по мнению Григорьева, шло на ‘конечное истребление’ разных неприятных вещей, — повернуло, однако, совсем не туда, куда желал его направить пылкий идеалист. Один из представителей ‘нового’, наш сотрудник г. Щапов, совершенно обманул ожидания Григорьева. Вместо того чтобы воскрешать мертвую красавицу, г. Щапов принялся изучать Либиха, Дарвина, Ляйеля, Карла Фохта и других, столь же вредных и легкомысленных негодяев. Эти безнравственные занятия, разумеется, привели его прямым путем в ‘Русское слово’ 23. Как только г. Григорьев почувствовал в статьях г. Щапова струю естествознания, так, разумеется, он с негодованием отвернулся от этих статей, потому что он, как верный, но несчастный рыцарь мертвой красавицы, ненавидел естественные науки по крайней мере так же сильно, как ненавидят их в настоящее время знаменитые русские натуралисты: Страхов, Игдев, Аверкиев и Николай Соловьев. Разочарование Григорьева в г. Щапове изображено им, как замечает сам г. Страхов, в последней его критической статье, помещенной в июльской книжке ‘Эпохи’ 25. Таким образом ‘Кузьма’ не вывез, Щапов перебежал в неприятельский лагерь, и Григорьеву оставалось только, обращаясь к г. Страхову, повторить слова Сенеки насчет того, что ‘ветер крепкий
Потопит нас среди зыбей,
Как обессмысленные щепки
Победоносных кораблей’ 26.
И прекрасно, господа, могу я прибавить от себя. Туда вам и дорога. Каковы бы ни были высокие достоинства ваших личностей, во всяком случае достоверно то, что ваши идеи негодны для общества, потому что они действуют на него как опиум или гашиш. Они, быть может, доставляют обществу очаровательные видения, но действительная жизнь представляет собою мерзость запустения в те счастливые эпохи, когда рифмованные строчки лупят по сердцам с неведомою силой. А что Григорьев относился равнодушно и с грубейшим непониманием к самым великим и грозным запросам действительной жизни, это обнаруживается с достаточною ясностью все в тех же самоубийственных ‘Воспоминаниях’. Как вам нравятся, например, следующие строки? Мне кажется, достаточно одних этих строк, чтобы навсегда отбить у общества охоту стремиться к григорьевским идеалам. ‘Есть, — пишет необузданный идеалист, — вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов, — и вопроса (каков цинизм?) {Слова в скобках принадлежат самому Григорьеву.} о крепостном состоянии и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности. В допотопных формах этот вопрос явился только в покойнике ‘Москвитянине’ 50-х годов 27, — явился молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями (Островский, Писемский и т. д.). О, как мы тогда пламенно верили в свое дело, какие высокие пророческие речи лились, бывало, на попойках из уст Островского, как безбоязненно принимал тогда старик Погодин ответственность за свою молодежь, как сознательно, несмотря на пьянство и безобразие, шли мы все тогда к великой и честной цели!’ Ну-с! И благополучно вы изволили дойти? И к чему же вас привело ваше сознательное хождение к великой и честной цели? — Григорьев сам немедленно отвечает на этот вопрос. ‘Пуста и гола жизнь после этого сна’, — говорит он. — Значит, ваш ‘молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями’ вопрос ‘о нашей умственной и нравственной самостоятельности’ был только сон. Значит, весь этот глубокий и обширный вопрос исчерпался в юношеских попойках и не оставил после себя никаких результатов, кроме тяжелого похмелья. И между тем этот сон оказывается ‘глубже и обширнее по своему значению’ вопроса о крепостном состоянии и политической свободе. И это говорят обожатели русского народа! Правда, что эти обожатели — идеалисты и что они, следовательно, любят свой предмет платоническою любовью. До конкретного русского мужика, который может чувствовать боль и удовольствие, им нет никакого дела. Для них драгоценна только идея о русском мужике, и поэтому ‘высокие пророческие речи, изливаемые на попойках’, кажутся им важнее тех вопросов, которые своим разумным разрешением могут создать экономическое благосостояние целых миллионов. Что прикажете думать о таких курьезных заявлениях? В них, разумеется, нет ни цинизма, ни ужаса. В них есть только изумительное невежество, которое, с своею всегдашнею наивностью, принимает себя за проявление величайшей мудрости, доступной только немногим избранным. Все идеалисты хромают на эту ногу, и, комментируя приведенный мною отрывок, я обращался не к личности покойного Григорьева, а ко всему лагерю наших пегих противников.

II

Глубокое уныние, которым проникнуты все письма и вся деятельность Григорьева, тяготеет над всею нашею литературою, кроме так называемого теоретического лагеря. У Григорьева, как у человека, глубоко преданного отжившим идеям, была по крайней мере неопределенная надежда на какой-то чудодейственный стих, который ударит и т. д. Он чего-то страстно желал, и потому он не мог относиться к будущему совершенно враждебно. Это обстоятельство ставит его гораздо выше всех остальных деятелей отживших направлений. У этих остальных деятелей, то есть почти у всех русских людей, пишущих и печатающих стихи, романы, повести, драмы, критические, ученые и политические статьи, — нет никаких заветных надежд, никаких сознанных и прочувствованных убеждений, никаких определенных желаний. У них нет ничего, кроме тупой ненависти и безотчетного страха к будущему. Им бы хотелось ничего не видеть, ничего не слышать, ни о чем не думать и только повторять те уроки, которые они заучили в детстве или в крайней молодости. И, разумеется, им хотелось бы еще получать от благодарных соотечественников за повторение этих уроков большие деньги и большие лавровые венки. Это не консерваторы, это даже не реакционеры, это — египетские мумии, вынутые из пирамид и приведенные в движение каким-то необыкновенным гальваническим аппаратом. Консерваторы и реакционеры политического мира понятны, мудрено им сочувствовать, но по крайней мере можно отдать себе отчет в том, чего они хотят и почему именно они хотят того, а не другого.
Но консерваторы в мире идей составляли бы для меня навсегда неразрешимую загадку, если бы я должен был смотреть на них как на людей, которые действительно чего-нибудь хотят и которые пишут и печатают для того, чтобы в чем-нибудь убедить своих читателей. Бояться движения мысли, смотреть с ужасом на все, что еще не обратилось в избитую фразу, и в то же время быть писателем, то есть фабрикантом идей, — это такое смешное внутреннее противоречие, которое может объясниться только тем предположением, что наши писатели смотрят на литературу так, как старые титулярные советники смотрят на свою службу. Дал бы, дескать, нам только господь бог умереть спокойно на тех теплых местах, которые мы занимаем. Повышения нам никакого ожидать невозможно, а, напротив того, может случиться какая-нибудь неприятность вроде сокращения штатов. Вот поэтому-то мы и боимся всякого движения мысли, поэтому-то мы сами ежимся и отплевываемся всякий раз, как только мы слышим какой-нибудь свежий и энергический голос. Именно так рассуждают про себя те писатели, которые декламируют громко и торжественно против поспешности и неосмотрительности так называемых теоретиков. Иногда они сами проговариваются чрезвычайно наивно. Например, г. Писемский, написавши очень хороший рассказ ‘Батька’ 29, пускается под конец в размышления, начинает тосковать о несовершенствах жизни и вдруг изумляет читателя следующею руладою: ‘О, если бы, — говорит он, — можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!’ Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания, относящаяся к будущему, исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя 30 После ‘Взбаламученного моря’ г. Писемскому оставалось только превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение действительно произведено им на страницах ‘Отечественных записок’, в которых он описывает в настоящее время ‘Русских лгунов’. Эти рассказцы могли бы с большим успехом фигурировать даже в московском ‘Развлечении’, и я не теряю надежды на то, что г. Писемский, вымоливший себе непонимание будущего, когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке. Далеко не все наши пишущие рутинеры высказывают свои задушевные желания так откровенно, как высказал г. Писемский, но эти желания обнаруживаются у них в выборе и разработке сюжетов. Все они трусливо и злобно отвертываются от будущего, но отвертываются в разные стороны, смотря по своим личным наклонностям и смотря по обстоятельствам. Одни, самые бойкие и задорные, стараются уверить себя и других, что будущее совсем не существует, что это все одна фантасмагория, что стоит только топнуть ногою и крикнуть: ‘аминь, аминь, рассыпься!’ для того, чтобы все это проклятое будущее исчезло без малейшего следа, и для того, чтобы скверные мальчишки 32, осмеливающиеся размышлять, тотчас превратились в милых попугаев, повторяющих заданные уроки. Эти бойкие и задорные, но в сущности трусливые и тупоумные ненавистники будущего пишут истребительные романы и повести вроде ‘Взбаламученного моря’, ‘Марева’ и ‘Некуда’. — Долго толковать об этой категории писателей не стоит, тем более что в статье моей ‘Сердитое бессилие’ я достаточно охарактеризовал одного из таких истребителей. Не могу, однако, пройти молчанием одну любопытную заметку, помещенную в декабрьской книжке ‘Библиотеки для чтения’ г. Стебницким 34, автором истребительного романа ‘Некуда’. Находя вероятно, что он еще недостаточно уронил себя своим романом, г. Стебницкий пожелал еще довершить это дело особым ‘объяснением’, напечатанным в том же журнале, который так любовно усыновил роман ‘Некуда’.
В этом объяснении доблестный г. Стебницкий говорит, что ‘многим петербургским литераторам крайне не нравится направление романа’ и что вследствие этого ‘антрепренерами литературных трупп, лицедействующих в либеральных комедиях, на редакцию ‘Библиотеки для чтения’ были спущены верные люди’. Но, разумеется, г. Стебницкому нечего было бояться ‘верных людей’. ‘Нападать на меня прямо, — говорит он, — за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем-то внешнему сходству некоторых лиц романа с лицами живыми из литературного мира — и пошли писать’.
С небольшим три года тому назад, в самом конце 1861 года, в петербургских литературных кружках разнесся слух, что профессор Чичерин, написавший тогда какую-то статью, сделался почему-то лицом неприкосновенным для литературной критики. Этот слух вскоре дошел до Москвы, и ‘Русский вестник’ с горячим негодованием стал опровергать этот слух как вздорную сплетню, пущенную в ход для того, чтобы набросить тень на личность профессоpa Чичерина 35. Искусственная неприкосновенность считалась, стало быть, три года тому назад весьма незавидным подарком фортуны. Теперь, когда сформировался тип истребителей, литературные нравы, по-видимому, изменились. Теперь люди насильно врываются в журнал для того, чтобы заявить перед читающей публикой, что нападать на них прямо никак невозможно. Впрочем, я полагаю, что авторское самолюбие ослепляет г. Стебницкого. На него не нападали прямо за направление совсем не потому, что это было неудобно, а потому, что это было бесполезно. На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях, их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото. Нападения некоторых критиков на ‘внешнее сходство’ нисколько не были придирками, и оправдания, которые представляет г. Стебницкий, доказывают всего лучше, что эти обвинения были в высшей степени основательны. Начало оправдания заключается в том, что г. Стебницкий пишет курсивом слово внешнее. Он не отрицает сходства, а доказывает только, что оно было чисто внешнее. Он ссылается на пример некоторых известных писателей. Привожу целиком его ссылку на г. Писемского: ‘С выходом ‘Взбаламученного моря’ все, читавшие этот роман в Петербурге, в одно слово говорили, что Галкин г. Писемского есть известное в столичном коммерческом мире лицо, и опять, без дальних обиняков, называли это лицо прямо по имени. Но никто же на основании этого сходства не стал требовать опознаваемое живущее лицо к ответу за убийство, совершенное в романе по инициативе Галкина, и г. Писемского не обязывали к представлению юридических улик в доказательство этого, конечно вымышленного им, преступления’. Заручившись ссылками на авторитеты, г. Стебницкий бросается на своих критиков и, подобно маленькому, но очень сердитому вулкану, изливает на них потоки не лавы, а грязи. Тут-то и встречаются те ‘многочисленные намеки’, которые сконфузили редакцию ‘Библиотеки’. Но стыдливость ее тут неуместна. Если редакция, печатая сотни страниц такого романа, как ‘Некуда’, пожелала слизнуть пенку с этого ароматического напитка, то отчего же ей не проглотить и подонки? — Произведя извержение, вулканчик продолжает свое рассуждение о сходстве. ‘Ссылаюсь, — говорит он, — на беспристрастный суд каждого, кто прочтет эти строки: могут ли идти все только слегка помеченные мною поступки в параллель с тем, что в одном из лиц или в нескольких лицах романа встречается какое-то чисто внешнее сходство с живущими людьми, которые (в чем не может быть никакого сомнения) никогда не делали ничего такого, что делают действующие лица в романах, и, следовательно, не могут нести ни похвалы, ни упреков за эти вымышленные действия?’
Этими краткими выписками я исчерпал все внутреннее содержание заметки. Посмотрим, насколько убедительны оправдательные аргументы г. Стебницкого. Заметьте, во-первых, что он постоянно говорит о внешнем, о чисто внешнем сходстве и что он ни разу не употребляет слова ‘случайное сходство’, того единственного слова, которое сразу могло бы совершенно оправдать его. Если бы г. Стебницкий сказал: ‘Что вы ко мне пристаете! Я никогда в глаза не видал тех людей, которых вы узнаете в моем романе, сходство вышло случайное’. — Если бы он это сказал, говорю я, критикам его оставалось бы только развести руками. Но он этого не сказал, значит, по всей вероятности, не мог сказать, то есть он не имел возможности отречься печатно от знакомства с теми живыми людьми, которые оказались нарисованными во весь рост в его романе. Итак, для нас не подлежит сомнению тот факт, что г. Стебницкий нарисовал своих знакомых. Спрашивается теперь: есть ли возможность нарисовать портрет своего знакомого нечаянно? Разумеется, нет. Значит, знакомые были нарисованы с умыслом. Н. Стебницкий говорит, что эти нарисованные знакомые ‘никогда не делали ничего такого, что делают действующие лица в романах’. Фраза очевидно бессмысленная! В романах действующие лица едят, пьют, ходят, сидят, думают, чувствуют, рассуждают. Неужели г. Стебницкий твердо уверен в том, что его знакомые ‘никогда не делали ничего такого’, то есть никогда не ели, не пили, не ходили, не сидели, не думали, не чувствовали и не рассуждали? Но простим г. Стебницкому его безграмотность. Он, очевидно, говорит совсем не то, что хочет сказать. Он хочет сказать, что его знакомые не произносили тех неблагонамеренных слов и не позволяли себе тех предосудительных или нелепых поступков, которые он приписывает действующим лицам своего романа. Прекрасно! Но тем хуже для г. Стебницкого. Если бы он рисовал своих шалопаев с таких живых оригиналов, которые шалопайствуют в действительной жизни, то он воздал бы каждому по его заслугам. Но вы представьте себе следующую штуку: г. Стебницкий записывает ваши приметы, особенности вашего костюма и вашей походки, ваши привычки, ваши поговорки, он изучает вас во всех подробностях и потом создает в своем романе отъявленного мошенника, который всеми внешними признаками похож на вас как две капли воды. А между тем вы — честнейший человек и провинились только тем, что пустили к себе в дом этого подслушивающего и подсматривающего господина 36. А между тем все ваши знакомые узнают вас в изображенном мошеннике и с изумлением расспрашивают друг друга о том, есть ли какая-нибудь доля правды в том, что о вас написано. Начинаются догадки, предположения и сплетни. Как вы находите, приятно ваше положение или нет? К суду вас никто не потянет, но это именно и скверно. В суде вы могли бы оправдаться, но против сплетен, возбужденных наглой мистификацией г. Стебницкого, вы оказываетесь совершенно беззащитным. В ‘Ревизоре’ давно уже было сказано: ‘хорошо, если мошенник, а что, если еще того хуже?’ 37 В романе г. Стебницкого выведены именно не мошенники, а ‘еще того хуже’, так что попасть в разряд этих людей ‘еще того хуже’ — может быть, гораздо опаснее, чем прослыть мошенником.
Ссылка на г. Писемского, разумеется, ничего не доказывает. Если прототип Галкина не сделал никакого преступления, то со стороны г. Писемского было в высшей степени скверно накладывать на честного человека темное пятно, от которого этот господин не имеет никакой возможности отмыться. Такие проделки называются именно бросанием камней и грязи из-за угла. Косвенная инсинуация неизмеримо хуже прямого доноса, именно потому, что составитель инсинуации не обязан представлять никаких доказательств и всегда имеет полную возможность увернуться в сторону, ссылаясь на свободную игру своей фантазии.
Спрашивается, с каким же умыслом г. Стебницкий превратил своих знакомых в натурщиков, с которых он копировал наружность своих ‘еще того хуже’? Если г. Стебницкий скажет, что это была приятельская шутка, то ему на это возразят, что это шутка глупая, плоская и дерзкая. Всего интереснее то, что сам же г. Стебницкий в конце своего романа произносит приговор над подобною шуткой. Извольте послушать: ‘Да, — говорит одна барыня, — представьте себе, у них живописцы работали. Ну, она на воротах назначила нарисовать страшный суд — картину. Ну, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех ее главных помощниц…’ — ‘Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо’, — сказал за стулом Евгении Петровны Розанов. ‘Вестимо’, — отвечала хозяйка’ (‘Библиотека для чтения)’, декабрь, стр. 33). При этом надо заметить, что Розанов и Евгения Петровна — любимцы автора. Из-за чего же г. Стебницкий вламывался в журнал с своим ‘объяснением’? Зачем он оправдывался, когда он сам произнес над собою приговор? Ну да, именно. ‘Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо’ 38. Хорошо! Но что, если рисование знакомых было совершено затем, чтобы напакостить ближнему, чтобы отомстить за оскорбление или чтобы доставить плохому роману тот успех, который называется tin succes de scandale? {скандальный успех (фр.). — Ред.
} Что тогда? — Тогда, чего доброго, изречение Розанова придется переделать так: ‘все это было бы смешно, когда бы не было так грязно’. — Меня очень интересуют следующие два вопроса: 1) Найдется ли теперь в России — кроме ‘Русского вестника’ — хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь выходящее из-под пера г. Стебницкого и подписанное его фамилиею? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого? — Вопросы эти очень интересны для психологической оценки нашего литературного мира.

III

От свирепых истребителей будущего я перехожу к тем более кротким людям, которые, не видя для себя впереди ничего привлекательного, уходят всеми своими помыслами в темную глубину давнопрошедшего. С легкой руки г. Островского, воспевшего Козьму Минина в каком-то странном произведении, нисколько не похожем на драму, — исторические трагедии, драмы и комедии начинают плодиться в нашей литературе. В прошлом году г. Чаев напечатал в ‘Библиотеке’ трагедию ‘Князь Александр Михайлович Тверской’, 40 в том же году г. Аверкиев, — тот самый, который терпеть не может популяризаторов вообще и Карла Фохта в особенности, — поместил в ‘Эпохе’ драму ‘Мамаево побоище’41. Наконец в нынешнем году г. Островский нагрузил январскую книжку несчастного ‘Современника’ комедиею ‘Воевода’, изображающего нравы XVII столетия. ‘Князь Тверской’ занимает 84 страницы, ‘Мамаево побоище’ — 136, ‘Воевода’ — 135. Итого — 355. ‘Князь Тверской’, отличаясь похвальною скромностью в отношении к объему, отличается еще другим важным достоинством: он написан прозою, и в нем есть одна не совсем плохая сцена, именно, 2-я сцена 2-го действия, та, где псковичи, отстаивая Александра Михайловича, сажают его к себе на княжение и разрывают свою связь с Новгородом и с Иваном Калитою. Вследствие этого я оставлю в покое ‘Князя Тверского’, надеясь на то, что г. Чаев, как писатель начинающий, может еще обратиться на путь истины и уразуметь всю суетность исторического драмоделания. Г. Аверкиев — дело другое, он уже с головою окунулся в мутную премудрость ‘Эпохи’ и в своих многочисленных критических статьях заплатил уже такую обильную дань духу мракобесия и сикофантства {Сикофантами назывались в Афинах клеветники и наушники.}, что навсегда отрезал себе дорогу к прямой литературной деятельности 42. Его ‘Мамаево побоище’ есть тенденциозный панегирик прошедшему, которое, разумеется, должно казаться г. Аверкиеву очень привлекательным, потому что в XIV столетии еще не было людей, способных выводить на свежую воду литературных шарлатанов. Впрочем, легко может быть, что и шарлатанов было тогда поменьше, чем теперь.
‘Мамаево побоище’, написанное стихами, снабжено предисловием, в котором почвенный автор объясняет, что главная цель его произведения — ‘изобразить в картинах прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’. В этом же предисловии г. Аверкиев дает несколько советов относительно сценической постановки пьесы, первый из этих советов показывает нам наглядно, что г. Аверкиев умеет понимать слова летописей совершенно навыворот. Полюбуйтесь остроумием и проницательностью писателя, взявшегося ‘изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’. — Должна быть ярко изображена противоположность между дворами московским и рязанским. При первом господствует своеобразная вежливость и утонченность нравов, при втором — отношения более простые и грубые. Недаром же москвичи говорили, что ‘рязанцы — люди суровые, свирепые, высокоумные, гордые, чаятельные, вознесшись умом и возгордившись величанием, помыслили в высокоумии своем, полоумные люди, как чудища’.
Кто был грубее, рязанцы или москвичи, — этого я не знаю. Я русских летописей не читал и никогда не буду читать 43. Может быть, г. Аверкиев действительно прав, но неподражаемым комизмом дышит тот факт, что в подтверждение своей мысли г. Аверкиев приводит такие слова, которые ее опровергают. В самом деле, разве из отзыва москвичей о рязанцах можно заключить, что москвичи смотрели на рязанцев сверху вниз, как цивилизованные люди смотрят на полудикарей? Совсем напротив. Слова, приведенные г. Аверкиевым, можно было бы, без малейшего изменения, вложить в уста какого-нибудь мелкопоместного дворянина, отзывающегося с горькою завистью и с чувством оскорбленного самолюбия о богатом и гордом соседе. ‘Вознесшись умом и возгордившись величанием’ — не правда ли, как ясно указывают эти слова на ‘отношения более простые и грубые’! Посетивши Константинополь и насмотревшись на тамошние придворные церемонии, русский человек XIV столетия, наверное, сказал бы также, что византийцы — ‘вознесшись умом и возгордившись величанием’, а г. Аверкиев с свойственным ему остроумием, наверное, вывел бы то заключение, что при византийском дворе господствовали ‘отношения более простые и грубые’, чем при московском. Если я напомню публике то обстоятельство, что автор ‘Мамаева побоища’, так успешно понимающий навыворот слова летописей, вступал в состязания с г. Н. Костомаровым 44, — то, разумеется, над злополучным г. Аверкиевым засмеются не только все читатели, но даже все куры и цыплята великой, малой и белой России.
Посуливши нам ‘изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’, г. Аверкиев на самом деле изображает только бесконечно растянутые и удивительно бесцветные разговоры между князьями и боярами. Есть, правда, две-три сцены якобы простонародные, но эти сцены состоят исключительно в том, что мужики, уходя на войну, говорят: ‘мы их, таких-сяких, шапками закидаем’, а бабы ревут и говорят: ‘дай вам, господи, доброго здоровья’. Вот вам и вся ‘прошлая жизнь’ и все ‘возможно большее число сторон’.
Но удовольствуемся тем, что дает нам автор.. Посмотрим по крайней мере, как обрисованы князья и бояре. Что г. Аверкиев желал представить их в самом привлекательном виде — это нам доподлинно известно, потому что г. Аверкиев сражался с г. Костомаровым именно из-за того, что сей последний недостаточно благоговел перед доблестями древних москвичей вообще и Дмитрия Донского в особенности. Но г. Аверкиев, подобно всем писателям, удрученным бездарностью и честолюбием, совершенно равным его бездарности, всегда оказывает медвежьи услуги тем лицам и принципам, которые он принимает под свое просвещенное покровительство. Дмитрий Донской и его сподвижники представлены у г. Аверкиева такими чудаками, что даже мне, человеку, не питающему ни малейшей нежности к людям XIV столетия, придется защищать этих людей против их остроумного панегириста. Все действующие лица ‘Мамаева побоища’, без исключения, одержимы неизлечимым пристрастием к риторическому размазыванию, то, что можно выразить в трех словах, растягивается ими по меньшей мере на десять строк. С точки зрения литературного гонорара, такая наклонность куликовских героев очень понятна и даже извинительна, потому что г. Аверкиеву, разумеется, приятнее было поместить в журнале 136 страниц, чем поместить только 40 или 50. Но так как г. Аверкиев корчит из себя патриота и так как он даже пристает к другим русским писателям с упреками в недостатке патриотизма, то я полагаю, что при воспевании куликовских героев г. Аверкиеву не мешало бы думать поменьше об умножении печатных строчек и побольше о достоинстве тех исторических личностей, которые по его милости превращены в болтунов.
Великая княгиня, жена Дмитрия, советует мужу сходить перед выступлением против Мамая к игумну Сергию. Кажется, дело очень простое и естественное, совет хорош, он доказывает, что княгиня — женщина благочестивая, но так как в XIV столетии все русские люди были очень благочестивы, то в этом хорошем совете нет ничего особенно нового и удивительного, Дмитрий пошел бы к игумну по собственному влечению, без всяких посторонних внушений. Посмотрите же теперь, что тут делает г. Аверкиев:
Княгиня
Послушай, княже, моего совета
И к Сергию игумену сходи.
Со всех сторон народ к нему стремится,
Печальные идут со всех концов.
Несут к нему тяжелую кручину,
А от него идут с веселой думой,
Веселым сердцем славословят бога.
Сходи к нему в своем великом горе,
Поведай тяжкую свою печаль,
Он словом божиим тебя утешит,
Разумною беседой ободрит.
Итого одиннадцать строк, чтобы сказать: ‘сходи к Сергию’! Но ведь это еще далеко не все. Князю надобно теперь благодарить княгиню за ее красноречие, хотя, впрочем, за это красноречие платят деньги не Дмитрию Донскому, а Дмитрию Аверкиеву.
В<еликий> князь
Спасибо, милая моя голубка!
Сам думал я об этом, сам хотел
Сходить к игумену.
Кажется, тема исчерпана, и разговор должен прекратиться или принять другое направление. — Ничуть не бывало! Вы не знаете изобретательности г. Аверкиева. Княгиня продолжает долбить своего мужа:
Княгиня
Да, милый княже,
Сходи к нему, сходи ты беспременно.
В. князь
Вот как управлюсь, так сейчас схожу.
Но княгиня наладила свою песню и непременно желает доставить г. Аверкиеву еще несколько копеек:
Княгиня
Не отлагай ты дела в долгий ящик:
Еще успеешь разослать гонцов,
Собрать полки еще успеешь, княже,
А главное — ты к Сергию сходи.
В. князь
Схожу, голубушка.
Когда остроумная княгиня таким образом окончательно убедила Дмитрия, что рассылать гонцов и собирать полки — самое пустое и вздорное занятие, тогда читатель начинает думать, что дело о хождении к Сергию, наконец, решено и что о нем не будут больше толковать. Ведь и то уж г. Аверкиев сколотил себе на эту тему двадцать две строчки. Можно бы, кажется, удовлетвориться. Не тут-то было. Разговор о хождении к Сергию, угасши на странице 17, возгорается с новою силою на странице 30, когда княгиня узнает, что совещание князя с боярами окончилось.
Княгиня
Ну, слава богу! Только знаешь, Дмитрий,
Не от людей — от господа удача,
Ты к Сергию игумену сходи,
У Троицы усердно помолися.
Можно было ожидать, что Дмитрию надоедят, наконец, эти бесконечные повторения и что он скажет княгине: ‘Ах, матушка, да оставь же ты меня в покое! Что я, нехристь, что ли, какой-нибудь? Не знаю я, что ли, когда и где мне нужно молиться?’ — Но Дмитрий, сотворенный г. Аверкиевым, этого не говорит. Он даже приходит в какой-то совершенно непонятный восторг, точно будто княгиня подала ему совершенно новую мысль, которая без ее помощи ни за что не пришла бы ему в голову.
В. Князь
О милая голубка, дорогая!
Советов много слышал я сегодня:
Свою поведали мне братья думу,
И молвили свое бояре слово.
Но твой совет — дороже всех советов,
Разумней всех твоя простая дума,
Как солнце, слово милое горит,
Горит оно и путь мне указует,
Надежный путь к обители господней,
К честным вратам монастыря святого.
Глядишь: еще четырнадцать стишков набежало. Двадцать два да четырнадцать — выходит тридцать шесть. При таких условиях патриотизм оказывается очень хорошею оброчною статьею.
Желая оживить свою драму комическою струею, г. Аверкиев считает необходимым устроить дело так, чтобы Дмитрий в думе обругал одного из бояр ‘дураком’. Что ж? Эффект придуман не дурно и для г. Аверкиева не безвыгодно, потому что на подготовление и произнесение двухсложного слова ‘дурак’, в котором заключается вся соль сцены, потрачено двадцать пять строк. — На другую, столь же комическую сцену, основанную на том, что боярин, получивший ‘дурака’, трусит и старается отделаться от похода, отговариваясь болезнью, — израсходовано пятьдесят пять строк, хотя эта сцена, происходящая только между двумя совершенно второстепенными лицами, не рисует ни ‘прошлой жизни’, ни ‘возможно большего числа сторон’. На прощание Боброва с женою отпущено семьдесят три строки, хотя прощаются они так, как и в наше время могут прощаться супруги. Характерного в этой сцене нет ровно ничего, кроме ее непомерной растянутости, которая, впрочем, характеризует собою не XIV столетие, а г. Аверкиева. Какие глупости городят князья и бояре на военном совете, за два дня до решительной битвы, — так это просто уши вянут. Вместо того чтобы рассуждать о плане сражения, о движении и расположении войск, они упражняются в литературном изливании похвальных чувств, точно будто они воспитаны на критических статьях гг. Аверкиева и Николая Соловьева. Вот вам образчики:
Кн. Дм. Ольгердович
Что было там за Пьяной — я не знаю,
Ты, может, был, тебе и книги в руки.
А я читал другие, как князь Игорь
Шеломом зачерпнул воды из Дона,
Как напоил коня струей донскою,
Как рыскала хоробрая дружина,
Что волки серые, по чисту полю,
Себе искали чести, князю — славы.
Это называется подавать свое мнение на военном совете. — Другой Ольгердович, Андрей, соревнуя своему брату, желает также сказать несколько глупостей и, разумеется, исполняет свое желание:
Кн. Анд. Ольгердович
И за Дон перейдем да победим,
Коль есть на то господня воля, нет —
Так от беды и здесь не уберечься.
А мысль моя такая, княже Дмитрий
Иванович: коль ты пришел на дело,
Коль крепкого ты бою хочешь,
Сегодня же вели перевозиться.
И у кого на мысли ворочаться,
Пусть эту мысль отбросит, пусть никто
Не думает спастись от смерти, бьется
С погаными без хитрости и смерти
Пусть с часу на час ждет. А говорят,
Что сила велика у них, то что
На это нам смотреть. Не в силе бог,
А в правде.
В. Князь
Ай да князь Андрей, спасибо!
Такие речи, право, любо слушать.
Скажите, пожалуйста, не правду ли я говорил, что мне придется защищать куликовских героев против их усердного, но крайне ограниченного панегириста? Надо переходить за Дон, говорит Андрей Ольгердович, на том основании, что бог не в силе, а в правде. А Дмитрий Донской благодарит и находит, что такие речи приятно слушать.
Желая расписать самыми яркими красками благочестие наших предков, г. Аверкиев, очевидно, хватил через край, возвел русское ‘авось’ в религиозный догмат и навязал несчастным сподвижникам Дмитрия чистейший магометанский фатализм, против которого всегда возмущался здравый смысл всех европейских народностей. Г. Аверкиев до самого конца остается верен себе: после победы Дмитрий три раза подряд благодарит войско в самых витиеватых выражениях, а войско отвечает ему на разные манеры: ‘рады стараться’. На эти взаимные комплименты уходит сто строк. — И это, по мнению г. Аверкиева, называется ‘изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон’?

IV

К ‘Воеводе’ г. Островского не приложено никакого предисловия, и это очень жаль, потому что было бы желательно, чтобы к этой комедии было приложено два предисловия: одно — от автора, другое — от редакции ‘Современника’. В первом — автор должен был объяснить русской публике, что такое он хотел выразить своим новым произведением и с какой стати он его написал. Сама комедия на эти вопросы не дает решительно никакого ответа. Во втором предисловии редакция ‘Современника’ должна была объяснить, с какой точки зрения она находит комедию г. Островского интересною или полезною вообще и для подписчиков ‘Современника’ в особенности. Упорство, с которым ‘Современник’ держится за увядший талант г. Островского, составляет для меня необъяснимую загадку, тем более что тот же ‘Современник’ не раз ставил себе в особенную заслугу ту стоическую твердость, с которою он отвернулся от Тургенева, как только заметил в, нем фальшивые ноты. Тургенев, при всех своих немощах, несравненно свежее г. Островского, и было бы несравненно приличнее для ‘Современника’ напечатать даже ‘Призраки’ 45, чем печатать ‘Воеводу’. Г. Островский был дорог для ‘Современника’ как изобретатель ‘Темного царства’, но о ‘Темном царстве’ г. Островский давно произнес свое последнее слово, и теперь он странствует по таким пустыням и дебрям, в которых он может встретиться только с г-жою Кохановскою, с г. Аксаковым, с г. Юркевичем, а никак не с мыслящими реалистами нашего времени.
Сюжет ‘Воеводы’ изумляет читателя своею несообразностью. В одном приволжском городе господствует, в половине XVII столетия, старый воевода Шалыгин, защекотавший до смерти двух своих жен и желающий на старости лет жениться еще раз для того, чтобы защекотать третью. Он делает предложение одной красивой девице, Прасковье, дочери богатого посадского, Власа Дюжого. Его предложение принимают с радостью, и будущая его теща, Настасья, уже заранее обнаруживает свою гордость тем, что, идя по улице, ни с того ни с сего кричит на всех прохожих: ‘фу! смерды’. Но прохожие, с своей стороны, обнаруживают свою самостоятельность, отвечая ей так: ‘шире, народ, навоз плывет’. Если бы г. Островский снабдил свою комедию объяснительным предисловием, то из этого предисловия мы узнали бы наверное, для чего создан диалог между гордою Настасьею и самостоятельными прохожими: для того ли, чтобы очертить нравы XVII столетия, или же для того, чтобы в XIX столетии породить хохот и рукоплескания в райке Александрийского театра. Теперь же, за неимением предисловия, мы недоумеваем. — Придя с визитом к Власу Дюжому, воевода случайно сталкивается с Марьею, младшею сестрою Прасковьи, и тотчас решает, что лучше жениться на Марье, чем на Прасковье. Марья влюблена в молодого помещика Бастрюкова, которого отец, поссорившись с Шалыгиным, поехал в Москву жаловаться на воеводу от лица целого города. Молодой Бастрюков хочет похитить Марью, но шут воеводы подкарауливает их и расстраивает их план. Воевода, чтобы уберечь Марью от ее поклонника, перевозит ее в один из своих теремов, еще до свадьбы. Сам же он уезжает на несколько дней за город, по делам. В одной избе он видит пророческие сны: будто молодой Бастрюков похищает Марью, потом будто старый Бастрюков пожаловался на него, Шалыгина, в Москве и будто едет на воеводство дворянин Поджарый. Встревоженный снами, он возвращается в город, захватывает Марью в ту самую минуту, когда она совсем собралась бежать, и начинает ее щекотать, но в это время является на сцену новый воевода, Поджарый, и Марья, избавленная от щекотания, находит себе счастье в объятиях Бастрюкова.
Вот вам и комедия вся. Комедия, разумеется, изобилует вводными лицами: тут есть и пустынник, размышляющий о суетности земного величия, и разбойник, смахивающий на Карла Моора, и старая нянька Недвига, рассказывающая сказки, и корыстолюбивая вдова Ульяна, исполняющая при особе Марьи роль дуэнны, и колдун Мизгирь, появляющийся на сцене в оковах, есть даже и домовой, настоящий домовой, который ходит по сцене с фонарем, декламирует стихи и сшибает шлык с головы спящей Недвиги. Но г. Островский и этим не удовлетворился: для большей фантастичности он устроил так, что пророческие сны воеводы разыгрываются перед глазами всех зрителей. Воевода лежит на сцене и спит, а в это время на заднем плане открывается новая сцена, на которой изображается в лицах то, что воевода видит во сне. Через это комедия начинает смахивать на волшебную оперетку и получает для райка удвоенную занимательность. Но мыслящий читатель, наткнувшись на домового и на пророческие сны, более чем когда-либо начинает чувствовать необходимость тех двух предисловий, о которых я говорил выше. Возникает вопрос: верит или не верит г. Островский в существование домовых и в пророческие свойства сновидений? Что люди XVII столетия верили в то и в другое, это, разумеется, не подлежит сомнению. Но тут дело не в том. Домовой ходит по сцене и говорит, значит, его видят и слышат не только действующие лица комедии, а, кроме того, еще все зрители, то есть люди XIX века. Собственно говоря, он даже приходит на сцену только для зрителей, потому что действующие лица все спят в минуту его появления и просыпаются только после его ухода. — Такое же реальное существование имеют для зрителей пророческие сны Шалыгина. Зрители видят и слышат все ясно, что грезится воеводе, и потом те же зрители видят и слышат так же ясно, что все эти грезы осуществляются с буквальною точностью. Что же это, в самом деле, значит? Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то чего же смотрит редакция ‘Современника’? Если г. Островский, не веря в чертовщину, считает своею обязанностью подделываться под народное миросозерцание и смиряться перед народною правдою до признания домовых и пророческих снов включительно, — то опять-таки чего же смотрит редакция ‘Современника’? Если, наконец, г. Островский, отложив попечение о каком бы то ни было серьезном взгляде на литературу, наполняет свои досуги сочинением комико-магических опереток, то и в этом случае мы в крайнем недоумении повторяем тот же самый вопрос: чего же смотрит редакция ‘Современника’, та самая редакция, которая ведет непримиримую войну с Тургеневым? 46
Без двух предисловий с ‘Воеводою’ невозможно справиться.
V
Яростные романы, вроде ‘Марева’ и ‘Некуда’, очень скоро набивают публике оскомину, археологические драмы, вроде ‘Кузьмы Минина’ и ‘Мамаева побоища’, всегда нагоняют на читателей истерическую зевоту. Поэтому писатели, желающие систематически усыплять общественное самосознание, должны пускать в ход какое-нибудь другое, более тонкое и привлекательное наркотическое вещество. К счастью для этих писателей, такое наркотическое вещество изобретено с незапамятных времен. Чтобы отвлекать людей от серьезных размышлений, чтобы отводить им глаза от крупных и мелких нелепостей жизни, чтобы скрывать от них насущные потребности века и народа, — писатель должен уводить своих читателей в крошечный мирок чисто личных радостей и чисто личных огорчений, он должен рисовать им миловидные картинки любовных томлений и любовного восторга, он должен обставлять свои рассказцы очаровательными описаниями лунных ночей, летних вечеров, страстных замираний и роскошных бюстов, и при этом — самое главное — он должен тщательно маскировать от читателя ту неразрывную связь, которая существует между участью отдельной личности и положением целого общества. Если все эти условия будут соблюдены, то простодушный читатель разнежится, замечтается и поверит хитрому усыпителю, что человек прежде всего должен отыскать себе родственную душу, а потом, в течение всей своей жизни, упиваться вместе с нею благоуханием цветов, пением соловья, восходом солнца и блеском луны. Разумеется, один прием такого наркотического вещества усыпляет и расслабляет человека не надолго, но когда приемы быстро следуют один за другим, когда вся литература переполнена гашишем платонических и анакреонтических сладостей, когда ниоткуда нет отпора этим пошлостям, тогда самые здоровые головы тупеют и теряют способность мыслить.
Западный романтизм в начале нынешнего столетия сбил с толку и изуродовал по меньшей мере два поколения французов и немцев. Мы, в настоящее время, довольно прочно застрахованы против подобной опасности, дряхлый романтизм смешон и гадок для нашей здоровой молодежи, но тем не менее романтизм существует как в беллетристике, так и в критике наших рутинных журналов. В этом отношении особенно любопытны те повести, которыми украшает себя ‘Русский вестник’. Все они очень недалеко уехали от ‘Бедной Лизы’ Карамзина и от ‘Барышни-крестьянки’ Пушкина. Все они стремятся к тому, чтобы терзать чувствительные сердца кисейных девушек, совершенно неспособных обороняться от глупых людей и от глупых книг. — В конце прошлого года, начиная с сентября, ‘Русский вестник’, отложив в сторону бранные доспехи 47, ударился в буколическое направление и поднес своим читателям несколько повестей, таких сладостных и усыпительных, какие редко можно встретить в нашем железном и тревожном веке.
В сентябрьской книжке помещена повесть г. Н. О. ‘Где же счастье?’. Вся повесть состоит из писем. Замужняя сестра, Наталья, пишет своей незамужней сестре, Екатерине, что она чрезвычайно счастлива. Счастье наводит Наталью на самые удивительные размышления.
Бьет два часа. Я люблю эту ночную тишину, одна вода все клокочет, бьется и шумит на мельнице, под горою, и как будто тоже беседует о моем блаженстве с незримым духом, подающим жизнь всему живущему.
Блаженство Натальи, о котором беседует вода на мельнице, состоит в том, что муж ее, Валерьян, восемь лет подряд говорит ей сладости и целует ее руки. Вот образчик ее блаженства.
Какой-то подрядчик досадил мужу, он рассердился на него и презлой пришел к обеду, стал придираться, ворчать. Я вижу, что он раздражен чем-то, и молчу. Он кричит, шумит и уже мне говорит дерзости: я уткнулась в работу и ни слова. Вижу: человек дурно настроен — ну, что ж с этим делать? Валерьян посердился и опять убежал на стройку. Вечером… как бы ты думала? возвратился до того сконфужен, что смешно смотреть, не смеет глаз на меня поднять, совестится, просит прощения, но видя, что я улыбаюсь, опускается передо мною на колени. И тут последовал взрыв горячего раскаянья, пламенной любви, восторга… Ну, точь-в-точь как будто ему 18 лет! Да, истинная любовь с летами как будто юнеет до того, что превращается, наконец, в какую-то детскую привязанность. Я слушала, слушала его и потом с гордостью эфиопской царицы протянула ему руку, сказав: ‘дерзай, слабый смертный!’ Поверишь ли, он и тут еще не увидел шутки, не разглядел комизма, а серьезно превозносил мою кротость, уступчивость, благоразумие и тысячу других добродетелей. Ей-богу, боюсь, Катя, он меня совсем избалует. Я, пожалуй, зазнаюсь.
Но вдруг мрачная туча набегает на тот эдем, в котором истинная любовь превращается в детскую привязанность, в котором слабый смертный ползает на коленях перед эфиопскою царицею и в котором вода беседует с незримым духом о блаженстве Натальи Николаевны Голубинцевой. Мрачная туча эта является в виде коварной женщины, Клеопатры Александровны, которая своим преступным кокетством разрушает детскую привязанность и отвлекает слабого смертного от эфиопской царицы. Эфиопская царица начинает рвать и метать и доводит себя разными глупостями до того, что рождает раньше срока мертвого ребенка.
Вот, например, история одной кавалькады, происходившей в эдеме после водворения в нем мрачной тучи.
Я чувствовала себя опять очень дурно и решилась было остаться дома, но когда увидела из окна, что Клеопатра Александровна в изящной амазонке, с хлыстиком в руке, вышла на крыльцо в ожидании верховой лошади, а Валерьян готовился сопровождать ее верхом… вся кровь закипела в моих жилах и прилила к сердцу с такой силой, что, забыв все на свете, я объявила Валерьяну, что поеду с ним в кабриолете. Это его озадачило: он пробовал меня убеждать, но я наотрез сказала ему, что, если он не сделает по-моему, то я… не пощажу никого!
Угроза подействовала. Эфиопскую царицу повезли в кабриолете, но мрачная туча посылает слабому смертному такой взор, в котором скрывалось ‘что-то повелительно-насмешливое’ и который ‘и ласкал и колол в одно и то же время’. Не выдержавши долее ‘этой пытки’, беременный Отелло начинает буянить так, что Валерьян говорит: ‘помилосердуй, Наташа!’ Но свирепая Наташа нисколько не милосердует, а, напротив того, поднимает в кабриолете лютую возню, чтобы отнять у мужа какую-то желтенькую записку, случайно выглянувшую из его раскрывшейся сигарочницы. Неуместная возня кончается тем, что кабриолет опрокидывается и что воинственную царицу Эфиопии, лежащую в обмороке, отвозят домой. Поздно вечером, оправившись от испуга, она подходит к окну и тут при свете молнии видит такую картину, которая, очевидно, должна разодрать на части все чувствительные сердца кисейных девушек.
Вдруг молния широко раскинулась, осветив флигель, на стекле итальянского окна ясно нарисовались две фигуры. Но что это? Игра воображения?.. или ужасающая действительность?.. Опять все стемнело… Сердце так сильно билось в моей груди, что мешало дышать свободно. Вот еще блеснула молния… И на этот раз я ясно увидела… Это он! Это она! Как страстно прижал он ее к своему сердцу! Как нежно обвилась рука ее около его шеи… Голова ее покоится у него на груди… Я обомлела… Высунулась в окно, таращу глаза, хочу еще раз убедиться в потрясающей истине, но вся природа погрузилась в страшный мрак, и с шумом полил дождь.
Надо полагать, что на этот раз дождевая вода ни с кем не беседовала о блаженстве Натальи Николаевны, которая к утру родила мертвого ребенка. — Затем слабый смертный с своею супругою едет в Москву, но и там продолжает свои амуры с Клеопатрою, которой безнравственность нисколько не должна изумлять читателей, потому что ‘о, недаром у нее мать — полька’, говорит Наталья Николаевна на стр. 113. — Далее Наталья Николаевна уезжает от мужа в Дрезден, где и умирает через два года от разбитости своего любящего сердца и от пустоты своей убогой головы. Еще далее коварная дочь польки разбивает сердце Валерьяна, она выходит за старого князя Бахрушинского и прерывает все сношения с своим бывшим любовником. — Еще того далее Валерьян, который так же глуп, как его покойная супруга, впадает в помешательство и умирает. Вся повесть заканчивается тем, что толстый и добродетельный кузин покойного Валерьяна, Василий фон Лембах, в письме к Екатерине Николаевне, подобно здравосуду старинных комедий, произносит нравоучение. Он говорит, что княгиня Бахрушинская очень беспощадно румянится, очень ‘низко вырезывает свои лифы’ и очень ‘без ума’ от молодого гусара ‘с рыжими усами и с нахальным видом’. Из этих данных глубокомысленный фон Лембах выводит то заключение, что порок непременно будет наказан или, как он выражается, что ‘перст божий близок’. Кроме того, тот же мыслитель утверждает, что ‘дни бегут, новые люди теснятся в жизнь, а мы всё не хотим сомкнуться’. Надо полагать, что когда эти ‘мы’ сомкнутся, тогда дни перестанут бежать, и новым людям будет строго воспрещено тесниться в жизнь.
В ноябрьской книжке ‘Русского вестника’ напечатана повесть ‘Немая’ г. В. К — ова. Тут даже и усладительного нет ничего. Один юноша, богатый помещик, влюбляется в немую красавицу неизвестного происхождения, усыновленную дворовым человеком и воспитанную в барском доме. Немая отвечает ему взаимностью, и влюбленные проводят несколько недель в самых идиллических увеселениях. ‘Мне, — рассказывает юноша, — доставляло бесконечное удовольствие, гуляя с Леттой, — учиться у нее деревенским лакомствам, вроде пупырей, просвирки и т. п. Она показывала мне, как делаются колышки из березовой коры для собирания земляники, найдя крупную ягоду и радуясь как ребенок, она жестом требовала, чтоб я подставил ей губы, и осторожно, будто выкармливая молодую птичку, опускала мне ее в рот’. — Разумеется, юношу очень скоро одолела скука, и все деревенские лакомства вместе с самою Леттою надоели ему, как горькая редька. Порхая, подобно мотыльку, с цветка на цветок, юноша влюбился в Лисхен, дочь своего нового управляющего. Он поехал с нею в Петербург и хотел на ней жениться, но ему пришлось убедиться в том, что Лисхен — продувная шельма. За несколько дней до свадьбы он подслушал следующий разговор между купцами, у которых Лисхен делала различные заказы.
— За Fraulein {Барышня (нем.). — Ред.} тепло, — говорил один, — она своих не выдает, вот, например, я делаю карету: мне она стоит пятьсот, а в счете тысяча с лишком, профит пополам с ней. S’ist rund, Kamerad? {Годится, приятель? (нем.). — Ред.} А?
— Хе-хе! Мы все очень довольны, — ответил другой. — Давай бог здоровья!
Юноша возмущен и, разорвав всякие сношения с коварною Лисхен, хочет возвратиться к добродетельной, но бессловесной Летте. Но оказывается, что возвращаться уже не к кому, потому что покинутая Летта, предавшись безутешной тоске, умерла от чахотки. Юноша, сокрушенный всеми этими ударами судьбы, уезжает на Кавказ, а потом возвращается назад и заверяет читателей ‘Русского вестника’, ‘что двойная фальшь — чувственной вспышки и головного чувства — не прошла ему даром’. — ‘Я стал неспособен, — продолжает он, — к истинному, живому чувству и не думаю, чтоб оно когда-нибудь пробудилось во мне’. Это как вам угодно будет, скажут читатели.
В декабрьской книжке ‘Русского вестника’ напечатана ‘Скромная доля’, повесть г-жи Л. Я. Черкасовой. Эта повесть гораздо проще всех предыдущих, но зато гораздо скучнее и бессвязнее их. У помещика Луговского умирает молодая жена. Сцена смерти написана по возможности раздирательно. Луговский с горя хочет пойти в монастырь. Его не пускает Надежда Николаевна, сестра покойницы. При помощи Надежды Николаевны Луговский принимается за хозяйственные заботы и за воспитание своих осиротевших детей. Соседи распускают сплетни насчет Луговского и Надежды Николаевны. Надежда Николаевна не обращает на них внимания. Ей делает предложение богатый помещик Гребенской. Она ему отказывает. Потом приезжает в имение Луговского молодой доктор, Ланин, приглашенный для управления вновь устроенною крестьянскою больницею. Надежда Николаевна влюбляется в Ланина, но Ланин, уже влюбившись в нее, говорит какие-то глупости о том, что он должен посвятить себя науке, что любовь — роскошь, которую не смеет себе позволить бедняк, и что он никогда не женится. Это называется moral restraint48 по всем правилам мальтузианской политической экономии. Но потом оказывается, что все это — пустой разговор. Происходят нежные объятия, Ланин женится на Надежде Николаевне, и ‘Скромная доля’ оканчивается, захвативши собою ровно пятьдесят страниц.
Теперь будем подводить итоги.

VI

Многим читателям, по всей вероятности, уже давно хочется предложить мне вопрос: ‘Да чем же плохи рассказанные вами повести? И почему вы рассказывали их насмешливым и даже презрительным тоном?’ — А тем они плохи, отвечу я, что они совершенно бесполезны. И рассказывал я их с оттенком насмешливого презрения потому, что нет никакой возможности сочувствовать радостям и страданиям тех фигур, которые в них действуют. Я не говорю, что эти фигуры вымышлены авторами и не встречаются в действительной жизни, — нет. Напротив того. Действительная жизнь переполнена такими фигурами, но до их радостей и страданий здравомыслящему человеку все-таки не может быть никакого дела, потому что все эти радости и страдания — не что иное, как естественный результат хронического тунеядства. Когда человек не трудится совершенно серьезно, то есть когда он не заработывает себе собственным трудом того куска хлеба, которым он питается, — тогда он не может быть счастлив, тогда он скучает, блажит, фантазирует, дилетантствует, донжуанствует, расстроивает себе нервную систему глупыми чувствами, глупыми мыслями, глупыми желаниями и глупыми поступками, тиранит самого себя, тиранит других, все чего-то ищет и никогда не находит того, что ему необходимо. При таких условиях каждая радость оказывается непрочною и быстро ведет за собою пресыщение, а каждое горе становится невыносимым, потому что не встречает себе никакого отпора. При таких условиях человеку недостает того, что придает огромную силу мыслящему работнику, ему недостает нравственной связи с тем обществом, среди которого он живет, его гнетет чувство его собственной бесцельности и ненужности, и это чувство не искореняется никакими филантропическими подвигами, надо быть работником, вполне работником, с головы до ног, с утра до вечера, или же надо помириться со всеми печалями тунеядства, подобно тому как старый подагрик поневоле мирится с своею неизлечимою болезнью.
Все три повести ‘Русского вестника’ изображают жизнь таких людей, которые живут на всем готовом и которые с самой ранней молодости, чтобы не умереть во цвете лет от невыносимой скуки, должны были искусственно наполнять свою жизнь разными хитрыми развлечениями. Тут подоспевают к ним на помощь и утонченное обжорство, и облагороженное пьянство, и высокое искусство, которое всегда обивает пороги у всех богатых тунеядцев, и азартная игра, и псовая охота, и швейцарские горы, и итальянское небо, и парижские лоретки, и, наконец, любовь в своих бесчисленных вариациях и модуляциях. Любовь, разумеется, оказывается обыкновенно занимательнее и приятнее всех остальных развлечений, потому что любовь вытекает из естественной, неистребимой и чрезвычайно сильной потребности животного организма. Но тунеядец и в любви является несчастным человеком. Чем искреннее и сильнее он любит, тем хуже для него. Он видит весь мир в любимом существе, весь смысл в жизни сосредоточивается для него в одном чувстве, он носится с этим чувством, как с какою-нибудь неземною драгоценностью, он рассматривает его с самым напряженным вниманием и, разумеется, открывает в нем кое-какие пятнышки, которых благоразумный работник не заметил бы и не захотел бы замечать, но которые для несчастного тунеядца становятся обильным источником глупейших сомнений и страданий. Эти сомнения и страдания приводят за собою или тот результат, что тунеядец, надоевши своему предмету нелепою придирчивостью, позорно изгоняется из эдема, или же тот — что тунеядец, по собственной охоте, меняет старый эдем на новый, который издали кажется ему более привлекательным и безукоризненным. В том и в другом случае происходит разбитие какого-нибудь тунеядческого сердца, мужского или женского. Это разбитие может быть очень эффектно изображено в повести или в романе. Но все подобные романы и повести, как бы ни были они талантливо написаны, непременно фальшивы в основном взгляде автора на предмет. Герои или героини оказываются трогательными жертвами необъяснимой случайности. Это — чистый вздор, сохраняющий внешний вид правдоподобия только потому, что автор не умеет или не желает показать нам те уродливые отношения, которые существуют между героем и всею массою общественного организма. Если бы эти отношения были обрисованы, то герои оказались бы гнилыми наростами на общественном теле, и тогда читатель понял бы, что эти герои носят в себе с самого раннего детства зародыш разложения и что они страдают именно от этого зародыша, воспитанного в них всем направлением их праздной жизни, а вовсе не от того, что их одурачила какая-нибудь коварная кокетка. Если бы отношения между обществом и праздношатающимся героем были ясно поняты и верно очерчены автором, то герой, наверное, был бы разжалован из героев, все сочувствие автора было бы перенесено на сторону общества, а для героя не осталось бы ничего, кроме презрительного сострадания, вдумываясь в отношения тунеядца к обществу, автор разглядел бы в обществе столько серьезного страдания, столько глубокого и реального горя, столько неподдельного и громадного трагизма, что какие-нибудь трогательные разбития паршивых тунеядческих сердец показались бы ему приличным сюжетом разве только для водевильчика с переодеваньями.
Позволительно ли сокрушаться над любовными неудачами и над изменами в таких обществах, где сплошь и рядом свирепствуют над живыми людьми голод, холод, суеверие, невежество, самодурство и разные другие столь же ощутительные неудобства? Какая-нибудь несчастная любовь кажется горем только тогда, когда вы изолируете ее от всего остального мира, когда вы вносите ее в оранжерею и ставите ее под стеклянный колпак. А попробуйте вынести ее из теплицы на открытый воздух, в суровую атмосферу действительной, трудовой жизни, в тот мир, где ‘стон раздается над великой русской рекой’ 49, — ничего от нее и не останется. Плюнуть не на что будет, не только что сокрушаться и сочувствовать. Поэтому писатель, заглянувший серьезно в самую глубину общественной жизни и общественного горя, никогда не будет в состоянии тратить свое чувство и свою наблюдательность на изображение слабых смертных и эфиопских цариц, изнывающих под бременем несчастной любви. Для него эти страдания будут стоять наряду с страданиями несчастного гастронома, испортившего себе аппетит. Имея всегда в виду интересы общественного организма, писатель поймет, что всякие тунеядцы, — будь они гастрономы, азартные игроки или несчастные любовники, — составляют для общества отрезанный ломоть, который не может и даже не желает прилепиться обратно к хлебу. Писатель поймет, что общество не может получить от всех этих дряблых страдальцев никакой пользы и что вследствие этого оно само не может предложить им ни малейшего утешения. Усвоивши себе эти очевидные истины, писатель навсегда отвернется от всех коптителей неба и займется изучением того настоящего горя, которое действительно требует себе облегчения, которое действительно может быть облегчено, когда оно обратит на себя внимание и сочувствие общественных деятелей. И начнет этот писатель изображать, с одной стороны, ‘бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни’ 50, а с другой стороны, те проблески самосознания и энергии, которые дают нам право рассчитывать в будущем на облегчение нашего общественного горя, то есть на постепенное обуздание голода, холода, суеверия, невежества и самодурства.
Теперь читатель мой, по всей вероятности, понимает, почему я осмеял четыре повести, помещенные в прошлогоднем ‘Русском вестнике’. Смешно в этих повестях именно то, что их авторы относятся серьезно к таким радостям и огорчениям, которые не стоят выеденного яйца. Смешно то, что авторы обращаются с вечными недорослями как с взрослыми людьми и с полоумными существами как с особами совершенно здравомыслящими.

VII

Отметив жалкие и смешные стороны нашей беллетристики, я обращаюсь к тому, что исправляет должность критики в наших филистерских журналах. Здесь умственное бессилие нашего пишущего филистерства проявляется с особенною яркостью. ‘Русский вестник’, стоящий выше всех остальных филистерских журналов по своему влиянию на общественное мнение, выбрал себе благую часть. Он совершенно отказался от критики, и это самое лучшее, что только можно было придумать, находясь в его положении. С тех пор как Добролюбов создал реальную критику, филистерская критика сделалась невозможною. С тех пор как ясно обозначилось в нашей литературе строго определенное миросозерцание так называемого теоретического лагеря, каждый пишущий человек должен непременно или примыкать к этому миросозерцанию, или же противопоставлять ему какое-нибудь другое миросозерцание, совершенно самостоятельное и так же строго определенное. Постоянное и последовательное проведение того или другого миросозерцания в оценке всех текущих явлений жизни, науки и литературы называется в наше время критикою. У наших филистеров нет и не может быть своей критики, потому что у них нет и не может быть миросозерцания, нет и не может быть таких принципов, которые они выдерживали и проводили бы до конца с непреклонною энергиею и с неутомимым постоянством. Что такое принципы ‘Русского вестника’ или принципы ‘Отечественных записок’? Этот вопрос похож на злую насмешку, потому что у них нет никаких принципов. У них есть журнальная сноровка, тактика или политика, но руководящих идей, основных взглядов нет и быть не может. Наши филистеры все без исключения — эклектики, то есть люди, наполнившие свою голову такими идеями, которые взаимно уничтожают друг друга и никакими средствами не могут быть примирены между собою. С одной стороны, у них множество предрассудков, от которых они не желают отделаться, с другой стороны, у них множество отрывочных знаний, которыми они очень сильно гордятся, по-видимому, должно было бы произойти одно из двух: или предрассудки должны были исчезнуть, или знания должны были подвергнуться изгнанию как вредные заблуждения. Но у филистера дело идет не так: и предрассудки и знания живут тихо и смирно рядом в одной и той же голове, потому что эта голова разгорожена на несколько отдельных клеток, не имеющих между собою никакого сообщения. В одной клетке лежит у филистера политическая экономия, в другой — нравственная философия, в третьей — эстетика, в четвертой — уголовное право, в пятой — физиология, в шестой — история и так далее. Ключами от всех этих клеток заведует самородная чичиковщина, которая знает очень хорошо, что в одних случаях следует выпускать на свет политическую экономию, в других — нравственную философию и так далее. Разумеется, перегородки между клетками могут возникнуть и окрепнуть только в такой голове, для которой процесс мышления никогда не был серьезным делом, поглощающим и увлекающим всего человека. Тяжелые сомнения, умственные бури, умственные страдания и умственные перевороты, хорошо знакомые всем людям, мыслившим честно и бесстрашно, переломали бы в голове всякие перегородки и не успокоились бы до тех пор, пока не уничтожилось бы без остатка последнее внутреннее противоречие. Но филистеры предоставляют это тревожное и стремительное мышление так называемым теоретикам, филистеры сами мыслят умеренно и аккуратно, берут себе с идей удовлетворительные доходы и никогда не привязываются к идеям настолько, чтобы из-за идей сесть на мель или налететь на подводный камень. Пока в обществе не было людей, искренно мыслящих, или пока эти люди не были в состоянии высказаться, до тех пор филистеры или эксплуататоры идей могли находить себе слушателей и могли перед этими слушателями выкладывать с тупым самодовольством разнохарактерное содержание своих клеток. Это выкладывание называлось критикою. Но людям свойственно любить неподдельную силу и нерасчетливую искренность человеческой мысли. Как только послышались в литературе голоса, проникнутые искренним воодушевлением, как только выразились цельные и определенные убеждения, так филистерское фокусничество тотчас было оценено по достоинству. Против таких фанатиков идеи, как Добролюбов, могли выступить с некоторою надеждою на успех только фанатики противоположного направления.
Чистым и честным фанатиком отжившего романтического миросозерцания был Григорьев. Григорьева должны были носить на руках, как священный палладиум, все литературные враги добролюбовской школы. Но именно в судьбе Григорьева выразилось все трусливое бессилие нашего филистерства. Ненавидя Добролюбова, филистеры в то же время боялись Григорьева как человека, смело идущего в самый вопиющий обскурантизм. Добролюбов был для филистеров непримиримым врагом, но Григорьев, не способный лавировать и дипломатизировать, был для тех же филистеров слишком опасным союзником. Вследствие этого Григорьев, единственный человек, способный выдвинуть какое-нибудь миросозерцание против нашего миросозерцания, постоянно принужден был скитаться из журнала в журнал, везде попадал под опеку таких людей, которые, в умственном отношении, приходились ему по колено, и нигде не мог довести до конца того, что он хотел высказать.
Проклиная Добролюбова и почтительно сторонясь от Григорьева, филистеры очевидно обрекали себя на полное ничтожество в области мысли. Из этого затруднительного положения обер-филистер ‘Русский вестник’ выпутался с замечательною находчивостью. Подобно лисице, рассуждающей о незрелости винограда 51, он стал относиться с презрительным равнодушием ко всему, что было ему недоступно, то есть ко всему тому, что имело общий интерес для всех образованных людей вообще. Всякие размышления об основах житейства, общества, нравственности ‘Русский вестник’ называл бесплодною болтовнёю. Всякую мысль, шедшую в глубину разбираемого вопроса, он отталкивал с негодованием. Достаточно вспомнить, например, его рассуждения о женщинах в мартовской книжке 1861 года 52. Не имея ни малейшей возможности действовать на общечеловеческие убеждения своих читателей, ‘Русский вестник’ постоянно наполнял себя такими статьями, которые были интересны только для людей известной профессии. Так, например, одна статья была занимательна для золотопромышленников, другая — для преподавателей латинского языка, третья — для лесоводов, четвертая — для юристов, пятая — для винокуров и так далее. Искусство редакции состояло в том, чтобы из множества односторонностей составлять какое-то подобие разносторонности и общезанимательности. Редактирование журнала превратилось при таких условиях в ловкое сшивание специальных статеек, не имеющих и не могущих иметь между собой ни малейшей солидарности. Если назначение литературы состоит в том, чтобы быть самосознанием общества, чтобы связывать единством общих руководящих идей разрозненные умы отдельных личностей, чтобы превращать всех золотопромышленников, преподавателей, лесоводов, юристов и винокуров в мыслящих членов одного общественного организма, то, разумеется, ‘Русский вестник’ всегда стоял и всегда будет стоять вне литературы. Из отрывочных клочков специальных знаний невозможно сложить общее миросозерцание, но зато этими клочками можно приманить к журналу самую разнообразную публику. Эта цель действительно была достигнута, и таким образом внутренняя слабость журнала была очень удачно замаскирована.
Но эта внутренняя слабость обнаруживается каждый раз, когда ‘Русскому вестнику’ приходится решать какой-нибудь вопрос, выходящий из сферы узкой специальности и требующий самостоятельного обсуждения Так, например, в последнее время ‘Московские ведомости’, находящиеся, как известно, в самом тесном родстве с ‘Русским вестником’, рассуждали очень много о превосходстве классического образования над реальным 53 и столь же много негодовали против дерзких защитников реального образования. Чтобы разгромить своих противников и чтобы убедить своих читателей, ‘Московские ведомости’, очевидно, должны были доказать, что изучение латинского и греческого языков приносит огромную пользу умам учащегося юношества и что это изучение не может быть заменено, с пользою для воспитанников, никаким другим учебным занятием. Если бы ‘Московские ведомости’ поступили таким образом, то вопрос о сравнительном достоинстве классического и реального образования оказался бы совершенно исчерпанным и окончательно решенным в ту или в другую сторону. Но ‘Московские ведомости’ распорядились совсем не так, они даже не коснулись основного вопроса, о влиянии классических занятий на умы юношества не сказано ни слова, в пользу этого влияния не представлено ни одного аргумента, все рассуждения ограничиваются ссылками на авторитеты. Всем известно, да всеми признано, да вся Европа так делает — вот и все, что ‘Московские ведомости’ сумели сказать в пользу классического образования. Вся Европа — это, разумеется, авторитет очень почтенный, но не мешает помнить, что вся Европа сжигала еретиков и колдунов, что вся Европа считала пытку и мучительные казни необходимою принадлежностью уголовного процесса. Вся Европа делала очень много глупостей, и если она могла делать капитальные глупости в XVII и в XVIII веке, то почему же мы должны быть несокрушимо уверены в том, что она не делает в XIX столетии решительно никаких глупостей? Русскому писателю, конечно, очень позволительно ошибиться вместе со всею Европою, но позволительно только в том случае, когда он ошибается по собственному, добросовестно составленному убеждению. Если же он решает вопросы с чужого голоса, не давая себе труда всмотреться и вдуматься в их настоящий смысл, то его умственная пассивность не может быть оправдана никакими ссылками на пример всей Европы. Никакой авторитет в мире не может снять с нас нравственную обязанность обсуживать каждый вопрос силами нашего собственного ума. ‘Русский вестник’ и ‘Московские ведомости’ не знают или, вернее, не хотят знать этой простой истины.

VIII

Трудно составить себе понятие о том плачевном положении, в котором находится критика филистерских журналов, не последовавших примеру ‘Русского вестника’. Зачем пишутся их критические статьи и чем они наполняются — это просто уму непостижимо. Слезливые жалобы на ‘нашу журналистику’ и бессильные попытки сказать теоретикам какую-нибудь неприятность составляют все содержание этих несчастных статей. Слово ‘наша журналистика’ всегда обозначает собою только два журнала: ‘Современник’ и ‘Русское слово’. Из этого обстоятельства не трудно вывести то заключение, что ‘Эпоха’, ‘Отечественные записки’ и ‘Библиотека для чтения’ не считают себя за журналистику. Мы, с своей стороны, можем только поощрительно кивнуть им головою за эту похвальную и совершенно основательную скромность. Вот, например, отзыв ‘Библиотеки’ о г. Дмитриеве. ‘Он стоит вне этих направлений и если напоминает кого-нибудь по своему приему и поэтическому веянию страниц, то разве Фета, — ну, а известно, что в глазах нашей журналистики Фет есть уже явление прошедшее’ (январь, N 2, стр. 26) 54. Вы видите, что г. критик проговорился совершенно неумышленно. В чьих же глазах Фет есть явление прошедшее? ‘Библиотека’ и ‘Русский вестник’ до настоящей минуты печатают стихотворения г. Фета. ‘Эпоха’ и ‘Отечественные записки’ ни разу не отзывались о нем с пренебрежением. Значит, ‘наша журналистика’ — ‘Русское слово’ + ‘Современник’. Все же остальное, по приговору самих филистеров, — не журналистика, а торричеллиева пустота. И таких нечаянных признаний можно было бы набрать довольно много. На эту тему пишутся даже очень злобные стихотворения. Например, в той же книжке ‘Библиотеки’ г. Бабиков изливает свои страдания в следующих звуках, имеющих самое непосредственное отношение к ‘Русскому слову’ и к ‘Современнику’:
Теперь мы жалки и смешны.
Обломки прошлых поколений,
В борьбе за святость убеждений —
Увы! — мы все побеждены 55.
Позвольте, г. Бабиков! кому же это вы жалки и смешны? ‘Библиотеке’ вы не жалки и не смешны, потому что она вас печатает. ‘Эпохе’ вы также не жалки и не смешны, потому что она не только печатает ваши стихи и ваши романы , но даже хвалится вами в своем объявлении, как постоянным сотрудником. ‘Русскому вестнику’ и ‘Отечественным запискам’ вы также не жалки и не смешны, потому что эти два журнала очень дорожат всякими обломками прошлых поколений. Легко может быть, что ‘Русскому слову’ и ‘Современнику’ вы действительно жалки и смешны, но и об этом вам можно только догадываться, потому что до сих пор ни ‘Современник’, ни ‘Русское слово’ не говорили о вас ни одного слова, ни прямо, ни косвенно. Но если бы даже и в самом деле вы были жалки и смешны в глазах этих двух последних журналов, то стоит ли об этом сокрушаться? Почти вся масса литературы на вашей стороне, а литература, как вам известно, считается выражением общественного самосознания, значит, все или почти все общество сочувствует вам, а вы хотите нас уверить, будто вы все побеждены в борьбе за святость убеждений. Как же это так случилось, что вас всех победила небольшая кучка писателей, и победила в таком великом деле, как борьба за святость убеждений? Что-то не верится. Если бы ваши убеждения были действительно святы и если бы вы сами горячо верили в их святость, то вы продолжали бы за них бороться, вместо того чтобы писать себе заживо надгробное слово четырехстопными ямбами:
Нам говорят, пора заснуть,
Нам дела нет в той жизни новой,
В которой новые бойцы
Идут на бой со злом упорным.
А вольно ж вам верить тем людям, которые вам это говорят. Вам говорят: ‘пора заснуть’, а вы отвечайте ‘нет, я гулять хочу’. Вам говорят, что вам нет дела в той жизни новой, а вы отвечайте ‘ну, это мы еще посмотрим’. Если же вы сами опускаете руки и отказываетесь от работы в той жизни новой, то уж извольте винить вашу собственную дряблость и трусость, а никак не новых бойцов, которые решительно ни в чем не виноваты. — Но г. Бабиков этого не принимает в соображение и в пылу негодования пророчит нам, что в заблуждениях своих мы кончим бесславно свой век. Что ж? Это правда. От того, что вы называете нашими заблуждениями, мы не откажемся никогда, а насчет славы мы можем вам объяснить, что мы за нею не гонимся. Но г. Бабиков так на нас сердит, что добирается даже до наших будущих гробов:
Ничья слеза не упадет
На ваши сумрачные гробы, —
За то, что полны вы лишь злобы,
За то, что злоба лишь клянет.
Г. Бабиков, очевидно, находит, что сам он — полон лишь любви и что, фантазируя о каких-то сумрачных гробах, он нисколько не клянет новых бойцов, а, напротив того, благословляет их на великие подвиги и желает им всякого благополучия. Впрочем, если г. Бабиков действительно желает обидеть и запугать новых бойцов, то я советую ему придумать какие-нибудь проклятия более страшные, потому что — скажу ему по секрету — новые бойцы вовсе не интересуются вопросом: упадут или не упадут чьи-нибудь слезы на их могилы.
Я остановился на стихотворении г. Бабикова единственно потому, что оно выражает очень верно то общее настроение, которое уже лет семь или восемь господствует в нашей филистерской журналистике. Уныние, озлобление, мелкая придирчивость и поразительное бессилие характеризуют наших пишущих филистеров. Вот, например, г. Аверкиеву, сотруднику ‘Эпохи’, захотелось уличить реалистов в незнании народной жизни, в заносчивости, в верхоглядстве и во многих других преступлениях. Несчастный почвенник напрягает все силы своего ума и достигает только того результата, что сам попадает впросак, да еще в какой просак-то. Жертвою своего обличения он выбирает рассказ г. Решетникова ‘Подлиповцы’, напечатанный в ‘Современнике’. Выписывается из этого рассказа следующий эпизод, относящийся к бурлакам. ‘Пила купил пекарскую булку. Разломив ее на четыре части, они съели чуть не разом {Курсив употреблен г. Аверкиевым.}. ‘Што?’ — говорит Пила. ‘Давай ишшо’, — просит Сысойко. — Они купили еще и съели, и все-таки не наелись’. Выписавши еще несколько строк, г. Аверкиев начинает свое обличение. ‘Какое глубокое знание быта! — восклицает он. — Какой язык! И интересно, как бурлакам есть хотелось, — две булки съели, одну чуть не разом вчетвером, и еще есть хотели! Глубоко замечено, и главное — естественно!’ 57
Вся соль и даже весь осязательный смысл обличения заключаются, очевидно, в том, что г. Аверкиев принял пекарскую булку за одну из тех французских трехкопеечных булок, которые продаются в петербургских булочных. Увлекаясь желанием обличить г. Решетникова, критик ‘Эпохи’ не заметил, что его обличение становится совершенно неправдоподобным. Допустим на минуту, что г. Решетников не знает народного быта, предположим даже, что он никогда не видал бурлаков и писал свой очерк, сидя в Петербурге и произвольно выдумывая разные подробности бурлацкой жизни. Но если г. Решетников, как петербургский житель, не знает бурлаков, то во всяком случае французские булки он должен знать как нельзя лучше. Он должен знать по собственному ежедневному опыту, что один человек может без малейшего труда съесть сразу целую французскую булку. Стало быть, г. Решетников ни под каким видом не может выдумать, что четверо бурлаков съели чуть не разом французскую булку. Возможное ли дело, чтобы г. Решетников стал приписывать своим вымышленным бурлакам аппетит, равняющийся только четвертой доле нашего обыкновенного аппетита? Стараясь навязать г. Решетникову такую невозможную нелепость, г. Аверкиев обнаруживает только свое смешное озлобление и свою изумительную недогадливость. Нетрудно было, кажется, понять из общей связи рассказа, что пекарская булка должна быть чем-то вроде очень большого каравая, фунтов в десять или в двенадцать весом. И кто же оказался человеком, не знающим быта? Кто применил петербургские понятия к явлениям бурлацкой жизни? Именно сам обличитель, сам сотрудник почтенного журнала. Что же касается до г. Решетникова, то его, пожалуй, можно упрекнуть в некоторой сухости изложения, но о незнании быта не может быть и речи. Кто прочел хоть один из его рассказов, тот должен был убедиться в том, что г. Решетников описывает только такие явления, которые он видел очень близко, изучил очень внимательно или даже испытал на своей собственной особе.
Другой писатель ‘Эпохи’, г. Николай Соловьев, взявший себе за правило сокрушаться и скрежетать зубами по поводу каждой из моих критических статей, далеко превосходит г. Аверкиева в деле несообразительности. Чтобы дать читателю понятие о том, до каких размеров могут доходить человеческое тупоумие и человеческая бессовестность, я выпишу и разберу здесь некоторые рассуждения г. Соловьева из его статьи ‘Женщинам’, помещенной в декабрьской книжке ‘Эпохи’ за прошлый год. Я должен признаться, что ничего подобного этой статье я никогда не встречал в печати. Читая одну фразу за другою, я решительно не мог отдать себе отчета в том, каким образом отдельные мысли или, вернее, клочки отдельных мыслей связываются между собою в голове этого пегого критика. Г. Соловьев объявляет, что он намерен поговорить о ‘женщинах, затронутых литературой и чреватых современными идеями’. Он говорит, что ‘лесть эмансипаторов слишком преувеличивает мнение о готовности женщин на всякое дело: готовность эта без всяких следов самостоятельности’. В этой фразе г. Соловьева, как и во всех его остальных фразах, нет никакого осязательного смысла, а есть только бессильное желание облаять и оклеветать каких-то эмансипаторов. В каких это эмансипаторах г. Соловьев усмотрел ‘лесть’? Какие это эмансипаторы говорят ‘о готовности женщин на всякое дело’? И что такое значит ‘готовность на всякое дело’? Значит ли это, что женщина уже всему на свете выучилась и может принять на себя исполнение всяких общественных обязанностей? Или же это значит, что женщина почувствовала желание учиться и готова взяться за книгу и пойти на лекцию? — Что женщина всему выучилась — об этом наши эмансипаторы никогда не говорили ни слова. Они повторяли и повторяют до сих пор, что женщины почти ничему не учатся и почти ничего не знают, но что сами женщины в этом нисколько не виноваты. А что женщины, затронутые литературой, желают учиться и трудиться — это правда. Стало быть, в чем же состоит лесть эмансипаторов и что такое они преувеличивают? Г. Соловьев, очевидно, сам не знает, что он хотел сказать. Он даже ровно ничего не хотел сказать. Написалось что-то, а что именно, об этом вы его не допрашивайте. ‘Говорят, — продолжает г. Соловьев, — например, ей, что она должна жить без предрассудков, — и она живет’. От каких же это предрассудков эмансипаторы стараются избавить женщину? А вот послушайте. ‘Женщина, — поучает нас г. Соловьев, — отнюдь не должна трусить в любви, но трусливость со слезами и стыдливость с прихотями — свойства, зависящие не от воспитания или привычки, а от того, что женщине действительно есть чего трусить, есть о чем плакать и есть кого стыдиться’. Безграмотность этой фразы я оставлю без внимания, посмотрим, есть ли тут какой-нибудь смысл. Женщина не должна трусить в любви — это, по мнению г. Соловьева, говорят эмансипаторы. Если выразить ту же мысль яснее, то не трусить в любви — значит отдаваться, очертя голову, первому встречному. И это, изволите видеть, говорят какие-то эмансипаторы! Любопытно узнать, в какой это овощной лавочке или в каком распивочном заведении г. Соловьев собирал сведения об эмансипаторах? На стр. 21 он сам очень наивно сознается, что изучал женский вопрос в петербургских танцклассах. Он с сокрушением объявляет провинциалам, что в этих безнравственных собраниях бывают ‘и люди чиновные и люди ученые. А жизнь все ждет своих деятелей, а наука — служителей, силы тратятся, а женщина падает все ниже и ниже’. В будущем г. Соловьев предвидит еще более ужасные вещи, ‘танцующие будут рассуждать о разных вопросах, а женский, быть может, и совсем порешат’. Из всех этих воплей вы имеете полное право вывести то заключение, что в мукомольном заведении, которое из вежливости мы назовем головой г. Соловьева, царствует невообразимый хаос: танцклассы смешиваются с женским вопросом, люди чиновные и ученые, отхватывающие канкан, оказываются эмансипаторами, камелии становятся рядом с женщинами, затронутыми литературою. А редакция ‘Эпохи’ печатает и одобряет. Но даже самое крайнее слабоумие редакции и ее сотрудников не может оправдать ту грязную клевету, которую позволяет себе г. Соловьев в следующих строках: ‘Любящий обыкновенно думает о глубине чувства, о силе страсти, о первых днях блаженства, все же прочее, как, например, тяжесть беременности, презрение общества, адские муки родов и несчастное затем материнство, — оставляет без внимания. Всякого задумывающегося над таким положением мужчины побойчее называют даже тряпкой, несчастные последствия оправдывают необходимостью природы. Случаи эти составляют неистощимые темы для повестей. Авторы же, одаренные сильным половым влечением, больше ни о чем и не пишут, а критики некоторые даже допускают в любви обман’.
Что есть негодяи, соблазняющие неопытных девушек и бросающие их на произвол судьбы в самую критическую минуту их жизни, — это мы знаем очень хорошо без указаний г. Соловьева. Что есть другие негодяи, одобряющие подобные поступки, это также не подлежит сомнению. Но, во-первых, говоря о таких мерзавцах, незачем употреблять слово ‘любящий’, а во-вторых, что общего имеют эти мерзавцы с авторами повестей и критических статей? Какие это авторы и критики оправдывали в своих произведениях поругание беззащитных и доверчивых девушек? В каких это авторах г. Соловьев подметил сильное половое влечение и в каких критических статьях он вычитал допущение любовного обмана? Повести и критические статьи совсем не то, что неопределенные слухи и толки. Пока г. Соловьев рассуждал о том, что говорят какие-то эмансипаторы, до тех пор мы не имели возможности требовать от него фактических доказательств. Г. Соловьев мог сослаться на разговоры людей чиновных и ученых, посещающих петербургские танцклассы, и мы остались бы ни с чем, мы не могли бы исследовать вопрос: какие люди чиновные и ученые беседовали с г. Соловьевым, и что именно они ему говорили, и в какой степени эти собеседники заслуживают название эмансипаторов. Но повести и критические статьи — это печатные документы, которые тотчас могут уличить во лжи бессовестного шарлатана. Тут уж невозможно пустить в ход бестолковые фразы и уклончивые отговорки. Вопрос поставлен просто и ясно: есть ли в русской литературе такие повести и такие критические статьи, которые оправдывают обольщение женщин и которые советуют соблазнителям бросать любовниц, когда они забеременеют? Г. Соловьев говорит: есть. А я говорю, что таких повестей и критических статей в русской литературе никогда не было и нет до сих пор и что г. Соловьев солгал самым бессовестным образом. Если же г. Соловьев не согласен с моим мнением, то он должен привести заглавия тех повестей и статей, которые оправдывают обольщение. Он должен указать на те журнальные книжки, в которых эти повести и статьи напечатаны. И, кроме того, он должен доказать подробным разбором названных повестей и статей, что в них действительно заключается тот грязный смысл, который он им приписывает.
Любопытно будет посмотреть, каким маневром тупоумный сотрудник ‘Эпохи’ вывернется из своего затруднительного положения 58. Любопытно будет также посмотреть, какими аргументами редакция ‘Эпохи’ будет оправдывать грязную клевету, пущенную в свет ее убогим сотрудником.

IX

Свежая волна новой мысли плеснула недавно на сухие страницы ‘Отечественных записок’, и филистерская редакция, изнывающая от скуки в аравийской пустыне своего собственного журнала, встретила эту волну с величайшим восторгом и даже не заметила, что эта коварная волна несет с собою совершенно не подходящие идеи так называемого теоретического лагеря.
В двух книжках ‘Отечественных записок’ (январь N 2 и февраль, N 1) напечатан критический этюд г. Маркова ‘Народные типы в нашей литературе’, и редакция сделала от себя примечание, в котором говорит, что ‘с удовольствием’ помещает ‘этот превосходный этюд’, хотя в журнале уже была напечатана статья г-жи Евгении Тур о том же предмете… и хотя, прибавлю я от себя, г. Марков очень остроумно осмеивает эту самую статью г-жи Тур 59. Этот превосходный этюд действительно очень недурен, но я замечу только редакции ‘Отечественных записок’, что, помещая в своем журнале и превознося такие этюды, она отнимает у себя всякое право глумиться над теми писателями, которые допускают влияние чая и кофе на развитие исторических событий. Если же редакция продолжает глумиться, — что мы действительно видим на страницах первой январской книжки, — то она подобными выходками доказывает только свою неспособность к связному мышлению 60.
Чтобы дать читателям понятие о том, какие идеи преобладают в превосходном этюде г. Маркова, я выпишу из него несколько очень выразительных строк. ‘Жизнь кабана и буйволицы показалась графу Толстому отраднее и выше жизни каких-нибудь губернских барышень. И он с чистотою душевною, с прямотою древних германцев плюет на ваших франтов и барышень и указывает нам на Ерошку, говорящего кабана, на Марьянку — красивую, молоденькую буйволицу с горячими глазами. Он не прячется за преувеличениями и украшениями, не пытается делать никаких натяжек. ‘Человек есмь, и ничто человеческое мне не чуждо’ у него просто-напросто переделывается в ‘скот есмь, и ничто скотское мне не чуждо’, и этот зоологический язык граф Л. Толстой откровенно прибивает над главным входом в свой роман, чтобы все сразу видели — кто живет и как живет’ (фев<раль>, N 1, стр. 470). Тот же самый зоологический язык прибит так же откровенно над главным входом в превосходный этюд, но редакция ‘Отечественных записок’ все-таки не сумела разглядеть, кто живет и как живет в превосходном этюде.
Одобряя зоологический язык, я, конечно, не могу одобрить рассуждений г. Маркова об искусстве. Г. Марков, в конце своего этюда, нападает на отрицателей чистого искусства и таким образом платит дань старому филистерству, но мне кажется, что позиция г. Маркова в этом пункте очень слаба и ненадежна. Мне кажется даже, что автор превосходного этюда сам чувствовал шаткость своего положения. Вот что он говорит об отрицателях: ‘Эти люди, сами того не замечая, делаются врагами общества. Они не умеют смотреть на него как на живой организм, в котором хотя каждый орган функционирует сообразно своему характеру, но все органы без исключения служат общей жизни. Остановить деятельность высших сторон человеческого духа на том основании, что массы еще не удовлетворены в насущных своих потребностях, — это все равно, что прекратить деятельность молодого мозга под тем предлогом, что не все еще хрящи скелета успели окостенеть’.
В словах г. Маркова, очевидно, уже начинает пробиваться утилитарный взгляд на искусство. Он смотрит на общество как на живой организм. Мы смотрим на общество точно так же. Он говорит, что каждый орган должен функционировать сообразно своему характеру! Мы и с этим положением совершенно согласны. Мы никогда не говорили и не скажем, что Дарвин и Либих должны служить обществу посредством пахания земли. Г. Марков утверждает далее, что ‘все органы без исключения служат общей жизни’. Что все органы должны служить общей жизни или, говоря яснее, что все члены общества должны, каждый на своем месте, приносить пользу обществу, в этом не может быть никакого сомнения. Но что все органы действительно служат общей жизни и что они никогда не могут уклоняться от этого служения — это такая очевидная нелепость, которую г. Марков, конечно, не решится поддерживать. Это значило бы утверждать, что в обществе нет и никогда не может быть ни тунеядцев, ни паразитов, ни эксплуататоров. Таким образом, г. Марков, уподобив общество живому организму, не сделал еще ровно ничего для реабилитации искусства. Рассматривая художника как члена известного общества, он наложил на него обязанность — приносить пользу этому обществу. Пусть художник функционирует сообразно своему характеру, но пусть он этим функционированием приносит пользу. Это и мы говорим то же самое.
Теперь г. Марков должен доказать, что этот функционирующий художник действительно приносит пользу. Тут уж общие сентенции ничего не сделают. Каждый отдельный случай должен быть разобран сам по себе. Метафора насчет мозга и хрящей также совершенно бесполезна. Против нее можно выдвинуть другую метафору, которая докажет совершенно противное. Можно, например, напомнить г. Маркову, что обуздывать половую деятельность несложившегося отроческого организма не только полезно, но даже необходимо, потому что слишком раннее развитие половой системы расслабляет организм, вместо того чтобы служить общей жизни. Значит, метафоры надо отложить в сторону и надо просто и серьезно анализировать вопросы: полезна ли музыка, полезна ли скульптура, полезна ли живопись и т. д. Если вы докажете осязательно, что они полезны, то мы с величайшим уважением преклонимся перед их величием. Но, взявшись доказывать их пользу, вы сами уже превратились в реалиста, потому что поклонник чистого искусства никогда не позволил бы себе даже завести речь о полезности своего кумира. Пушкин восклицает об Аполлоне Бельведерском, что ‘мрамор сей есть бог’ 61, а вы должны будете доказывать, что мрамор сей есть тот же печной горшок, но что он только функционирует сообразно своему характеру.
Далее мы видим, что г. Марков сам, ставши на точку зрения реализма, плохо верует в полезность искусства. ‘История, — говорит он, — убеждает нас, что образование несмотря на постоянное обвинение его в непрактичности почти исключительно одно работало с пользою для счастья человечества’. — Позвольте, позвольте, г. Марков! Зачем же вы подменили слово искусство словом образование? Ведь искусство и образование — две вещи разные. Доказывать полезность образования чересчур легко. Искусство только тем и держится в общественном мнении, что постоянно выдает себя за родную сестру науки. А на поверку оказывается, что эти две родные сестры так непохожи друг на друга и так враждебны друг другу по своим тенденциям, что очень многие исторические деятели, систематически давившие науку, так же систематически покровительствовали развитию искусства.
Наука была опаснейшим врагом их могущества в то время, когда искусство было их раболепным союзником.
Итак, г. Марков, если вы точно хотите победить отрицателей искусства, — потрудитесь отделить искусство от науки и доказывайте нам историческими и всякими другими аргументами пользу искусства, а не пользу образования. В пользе образования никто из нас не сомневается. Но мне кажется, что г. Марков недолго удержится на той точке зрения, которую он занимает в настоящую минуту. Года через два, а может быть и раньше, он, по всей вероятности, разорвет последние связи с филистерскою рутиною и примкнет окончательно — даже по вопросу об искусстве — к миросозерцанию последовательных реалистов. — Я не теряю надежды встретиться когда-нибудь с г. Марковым в редакции ‘Русского слова’. Поэтому говорю ему: до свиданья!

X

Во второй февральской книжке ‘Отечественных записок’ помещена критическая статья под следующим длинным заглавием: ‘Предисловие к литературному обозрению. О качестве и количестве прогресса в новейшем движении нашей литературы’. Подписано: ‘Incognito’. Эта статья представляет собою опустошительный набег на ‘Русское слово’, и преимущественно на ‘Нерешенный вопрос’62, который, как известно, уже почти полгода волнует мятежное сердце нашего приятеля, г. Постороннего сатирика. Г. Посторонний сатирик и г. Incognito, вполне сходящиеся между собою в чувстве ненависти к ‘Нерешенному вопросу’, совершенно непохожи друг на друга по своим полемическим приемам. Г. Incognito может сделать своим девизом известный стих Пушкина: ‘Я еду-еду — не свищу’, а г. Посторонний сатирик, напротив того, должен будет вывернуть этот стих наизнанку и приложить его к своим полемическим подвигам в следующем виде: ‘Я свищу-свищу — и не еду’ б3. Действительно, г. Incognitо ни слова не говорил о ‘Нерешенном вопросе’ и потом вдруг, в один прекрасный день, разобрал его по косточкам и доказал, что он весь составлен из внутренних противоречий. Это значит — наехал и не спустил. Г. Посторонний сатирик, напротив того, все собирается разгромить ‘Нерешенный вопрос’ и все никак не может собраться с силами, так что я начинаю думать, что он никогда на меня не наедет. Впрочем, с г. Посторонним сатириком мы еще поговорим впоследствии, а теперь мне надо отражать те жестокие удары, которые наносит мне г. Incognito.
Когда я повествовал читателю о том, что голова филистера разгорожена на множество отдельных клеток, тогда я не имел в виду голову г. Incognito. Теперь же, всматриваясь в статью этого писателя, я замечаю с особенным удовольствием, что моя теория головных клеток получает себе блистательное оправдание на отдельном примере. Г. Incognito не только сам обладает головою, разгороженною на множество не сообщающихся между собою клеток, но он даже настоятельно требует, чтобы все другие люди обладали точно такими же разгороженными головами. Отсутствие общего миросозерцания вменяется в непременную обязанность каждому человеку, каждому мыслителю и каждому писателю. Г. Incognito с горькою ирониею задает читателю следующий вопрос: ‘Из всех литературно-критических статей, в таком обилии посвященных передовым движениям, ‘Отцам и детям’ или вызванных ‘Взбаламученным морем’ и постоянно вызываемых более мелкими явлениями текущей литературы, случалось ли ему (читателю) прочитать хоть одну, которая при своей чисто литературной материи не касалась бы или философского учения о свободе человеческой воли, или теории Дарвина о происхождении видов, или воззрений Бокля на развитие цивилизации в человеческом роде, или вообще не стремилась бы установить истинного взгляда на сущность всех вещей и их отношений между собою? Читатель не может сказать, чтобы ему случалось и это’ (стр. 697). Г-ну Incognito, очевидно, не нравится то, что литературный критик позволяет себе говорить о таких вопросах, которые не входят в курс риторики и пиитики, иначе говоря, находятся в разных перегородках головы г. Incognito. Он даже категорически выражает свою жалобу на отсутствие перегородок. ‘Этому-то недостаточному разграничению различных областей человеческого духа мы, без сомнения, и обязаны тем фактом, печальным даже для нас самих, что, говоря о нашем движении, какую бы фактическую нелепость мы ни приписали ему, она все-таки может быть подтверждена примером’ (стр. 697). Достаточное разграничение, которого требует г. Incognito, клонится, очевидно, к тому, чтобы ни один человек в мире не смел задавать себе вопроса об отношении отдельных отраслей человеческой деятельности к общей жизни человечества и народа. Короче сказать, ни один человек в мире никогда не должен быть ни человеком, ни гражданином. Представьте себе, что вы взяли очень дорогой билет в итальянскую оперу, с той минуты, как вы вошли в театральную залу, вы должны превратиться в меломана, вы имеете право радоваться только тому, что г. Тамберлик берет utdiese {До диез (муз. нота). — Ред.}, и огорчаться только тем, что г. Полонини дерет уши. На другой день после оперы вы узнаете, что в Вологодской губернии начался сильный голод, тут вы тотчас должны превратиться в филантропа и устремить все силы вашего духа на то, чтобы помочь страждущим братьям. Потом вы приходите домой, и ваша супруга говорит вам, что для вашего сына необходимо нанять гувернера, тут вы должны немедленно превратиться в чадолюбивого отца и погрузиться в семейные интересы. Вслед за тем вы отправляетесь в какое-нибудь ученое общество, и вам объявляют ваши товарищи, что снаряжается ученая экспедиция для отыскания верховьев Нила, тут вы должны превратиться в воплощенную любознательность и употребить все усилия на то, чтобы экспедиция состоялась. — Но позвольте же однако: дух бодр, а плоть немощна, кошелек же, который должен оплачивать и меломанию, и филантропию, и чадолюбие, и любознательность, — еще немощнее всякой плоти. Для того чтобы свести концы с концами, то есть для того, чтобы utdiese не отбил хлеба у вологжан, или вологжане не съели гувернера, или африканская экспедиция не поглотила гувернера, вологжан и utdiese, для того, чтобы все эти издержки уживались мирно друг возле друга, необходимо же, чтобы явился какой-нибудь общий регулятор, поддерживающий между ними некоторое равновесие. Необходимо, чтобы вы сами были не только поочередно меломаном, филантропом, чадолюбивым отцом и любознательным ученым, но еще, кроме того, постоянно благоразумным человеком и расчетливым хозяином, соображающим отдельные цифры расхода с общею цифрою дохода. Иначе выйдет кутерьма и банкротство. И такая же кутерьма и такое же банкротство, только менее быстрые и менее очевидные, получаются тогда, когда целое общество, увлекаясь ежеминутно частными впечатлениями и мимолетными интересами, никогда не задает себе вопроса о том, в какой связи находятся эти впечатления и интересы с его постоянными жизненными потребностями. Если же вы допустите, что общество должно возвышаться до самосознания и до всеобъемлющего взгляда на свою собственную жизнь, то вы должны также признать необходимость таких людей, которые, при встрече с каждым отдельным явлением жизни, науки или искусства, тотчас стараются рассмотреть отношение этого частного явления ко всей совокупности жизненных отправлений общественного организма. Я вовсе не думаю утверждать, что мы, именно мы, то есть ‘Русское слово’ и ‘Современник’, выполняем эту громадную задачу удовлетворительно. Я вовсе не утверждаю, что мы — вполне достойные органы общественного самосознания. Я только констатирую тот факт, что общественное самосознание необходимо, что оно в настоящее время стремится создать себе достойных выразителей, что мы изображаем собою первые, слабые и робкие попытки общества на этом новом для него пути и что филистеры, требующие вместе с г. Incognito достаточного разграничения различных областей человеческого духа, совершенно не понимают смысла и необходимости того умственного движения, из которого должно выработаться общественное самосознание.
Г. Incognito обвиняет нас в противоречиях именно потому, что не умеет подняться на нашу точку зрения. Вы, говорит он, отрицаете поэзию и в то же время восхищаетесь стихами Гейне, вы относитесь с пренебрежением к великим поэтам, Шиллеру и Пушкину, и в то же время посвящаете целый ряд статей роману второстепенного художника Тургенева.
Где же тут противоречия? — спрашиваю я. Можно находить, что война — великое зло, и в то же время можно глубоко уважать такого воина, как Вашингтон, и можно с величайшим сочувствием следить за военными подвигами Гарибальди. Можно находить, что алхимия — пустая мечта, и в то же время можно глубоко уважать алхимика Джафара, открывшего те кислоты, без которых химический анализ был бы невозможен. Все дело в том, что подвиги Гарибальди и Вашингтона клонятся к истреблению войны и что открытия Джафара клонятся к рассеянию того мрака, который поощрял своим существованием развитие алхимических бредней. — Стихотворения Гейне не отклоняют, а отрезвляют читателя, поэт сам разрушает вредное обаяние поэзии, поэт осмеивает то, чему поклоняются другие поэты, на этом основании все отрицатели поэзии считают Гейне своим естественным и чрезвычайно полезным союзником. — Что же касается до целого ряда статей, посвященных роману Тургенева, то, мне кажется, нетрудно понять, что этот ряд статей клонится не к прославлению романа, а к поражению тупых филистеров подобных г. Дудышкину, и близоруких реалистов, подобных г. Антоновичу. Смотрите на это чудовище заговорили филистеры, указывая юным нигилистам на фигуру Базарова, только что появившегося в печати. Ваши идеи приведут вас прямым путем к этому ужасному результату, поэтому отрекайтесь тотчас от ваших заблуждений. Близорукие и робкие реалисты, под предводительством г. Антоновича, действительно приняли Базарова за чудовище и стали доказывать, путаясь и сбиваясь в своих рассуждениях, что их идеи никогда не могут привести их к ужасному результату, изобретенному г. Тургеневым. На этой позиции реалистам грозило неизбежное поражение, потому что филистеры могли доказать, как дважды два — четыре, что Базаров — не клевета, не карикатура, а совершенно верный итог реалистических тенденций. Поэтому надо было повернуть вопрос иначе, надо было доказать, что Базаров — не чудовище, а мыслящий работник и превосходный человек. Эту задачу я постарался выполнить, и мне кажется, что я могу считать мою цель достигнутою, потому что до сих пор ни филистеры, ни ‘Современник’ не представили ни одного возражения против моего взгляда на личность Базарова. Филистеры нападают на разные частности ‘Нерешенного вопроса’, не касаясь анализа базаровского типа, а ‘Современник’ не производит до сих пор ничего, кроме угрожающих демонстраций. Если же наша литература принуждена будет признать умственные и нравственные достоинства Базарова, то вместе с тем она принуждена будет отказаться от всех своих нелепых предубеждений против нашего реализма. Значит, ряд статей о Базарове 64 был написан затем, чтобы защитить и разъяснить весь строй наших понятий, а не затем, чтобы выставить напоказ красоты тургеневского романа. В каком чине состоит Тургенев на службе у Аполлона, до этого мне нет никакого дела, если вы мне скажете, что Тургенев — второстепенный поэт, а Пушкин — первоклассный гений, я с вами даже и спорить не буду, потому что этот вопрос меня нисколько не интересует. Я вам скажу только, что Тургеневу посчастливилось поднять в нашей умственной жизни такой вопрос, какого никогда не поднимал и не мог поднять Пушкин. Поэтому о Тургеневе я писал для того, чтобы разъяснить поднятый им вопрос, о Пушкине же я буду писать только затем, чтобы образумить суеверных обожателей этого устарелого кумира. В том и другом случае я имею в виду только то количество пользы, которое могут доставить данному обществу в данную минуту те или другие идеи. Идеи Базарова я считаю полезными, — поэтому я говорю о них с уважением, идеи Пушкина я считаю бесполезными, — поэтому я говорю о них с пренебрежением. Спрашивается: где же тут внутреннее противоречие?
Само собою разумеется, что г. Incognito не может допустить той мысли, что произведения Пушкина в настоящую минуту устарели и сделались бесполезными. Он старается доказать, что Пушкин полезен.
Факт состоит в том, — рассуждает г. Incognito, — что если благодаря стихам Пушкина сотни тысяч русских умов, сотни тысяч сердец, сотни тысяч воображений, в одно ли время, или в разные времена, поражаются и будут поражаться одними и теми же представлениями, то между этими сотнями тысяч образуется духовное родство, образуется связь, которая делает русских более людьми одного племени и одной земли, то есть связь, которая составляет ту самую если не общечеловеческую, то общерусскую солидарность, которая в устах критика отдается только мертвым звуком простой вокабулы (стр. 709).
Как видите, вопрос о стихах Пушкина отождествляется с вопросом о существовании русской литературы. Это — тактика г. Маркова, подменяющего слово искусство словом образование. Г. Incognito ставит вопрос так: что лучше — читать Пушкина или совсем не читать? — Но русским людям совсем не предстоит такая трагическая альтернатива, и, стало быть, нет никакого разумного основания предлагать такие поразительные вопросы. Отказываясь от Пушкина, сотни тысяч русских умов, сердец и воображений вовсе не утратят своего ‘духовного родства’, потому что эти сотни тысяч по-прежнему будут поражаться одними и теми же представлениями, но только не теми, которыми они поражались в былое время. Прежде они поражались представлениями ‘Бахчисарайского фонтана’ и ‘Кавказского пленника’, а теперь они будут поражаться представлениями ‘Парадного подъезда’65, ‘Молотова’ и романа ‘Что делать?’. Значит, со стороны духовного родства вы можете быть совершенно спокойны, и если вы хотите доказать полезность и необходимость Пушкина, то вы должны доказать, что представления ‘Бахчисарайского фонтана’ и ‘Кавказского пленника’ действуют на сотни тысяч умов, сердец и воображений более благотворным образом, чем представления ‘Парадного подъезда’, ‘Молотова’ и ‘Что делать?’. Если же вы этого не докажете, то ваше дело перед судом русской читающей публики будет проиграно.
С апрельской книжки я начну ряд статей о Пушкине 66, обещанный мною в прошлом году, и тогда господам обожателям Пушкина представится удобный случай выдвинуть вперед все, что имеется у них в запасе по части защитительных аргументов. Предупреждаю только заранее моих будущих оппонентов, что я совершенно устраняю в вопросе о Пушкине историческую точку зрения. Я очень хорошо знаю, что ‘Евгений Онегин’ гораздо лучше ‘Фелицы’ Державина и что ‘Капитанская дочка’ стоит во всех отношениях выше ‘Бедной Лизы’ Карамзина. Я нисколько не обвиняю Пушкина в том, что он не был проникнут теми идеями, которые в его время не существовали или не могли быть ему доступны. Я задам себе и решу только один вопрос: следует ли нам читать Пушкина в настоящую минуту или же мы можем поставить его на полку, подобно тому как мы уже это сделали с Ломоносовым, Державиным, Карамзиным и Жуковским?
Защитив по-своему Пушкина, то есть не защитив его нисколько, г. Incognito обращается ко мне с следующим вопросом: ‘Полагает ли он, что следует издать такой органический закон, которым бы повелевалось писать одним только Шекспирам, а всем прочим было бы приказано молчать до самого второго пришествия Шекспира и после?’ — Смешной и бестолковой вопрос! Нисколько я этого не полагаю. Я полагаю, что литература может и должна всегда управляться сама собою, без всяких органических законов 67. Пускай пишет всякий все, что ему угодно, пусть пишут гг. Фет, Майков и Полонский, пусть пишут гг. Боборыкин, Аверкиев и Дудышкин, пусть пишут даже гг. Клюшников, Стебницкий и Николай Соловьев, пусть пишет и печатает всякая тварь, умеющая держать перо в руках и имеющая желание и возможность оплатить типографские расходы. Мы нисколько не желаем им в том препятствовать, мы только будем читать и осмеивать их произведения, если они покажутся нам смешными, если смех наш будет разумен и честен, то публика нас послушает и отвернется от осмеянного писателя, если смех наш будет нелеп или пристрастен, то публика назовет нас дураками или негодяями и отвернется от нас самих, как от бездарных и завистливых зоилов.
Видите, г. Incognito, что дело может обойтись без всяких органических законов. Нам даже нет ни малейшего основания желать таких законов, потому что и без их содействия наши идеи, как свидетельствует о том сам г. Incognito, прививаются довольно успешно к общественному сознанию. По словам г. Incognito, ‘наши выступающие беллетристы’ уже проникнуты ‘новейшим’ реализмом, ‘они, с голоса передовых критиков и не хуже их самих, наперерыв стремятся показать, как сильно в них желание заявить себя тоже ‘новейшими’ реалистами, как диаметрально противоположными эстетикам’ (стр. 714). Ну, вот и чудесно! Какого же нам еще органического закона желать, когда мы и без того уже сформировали целую школу беллетристов и когда старая школа вопит устами г. Бабикова: ‘увы! мы все побеждены’. Если кто-нибудь из пишущих людей желает каких-нибудь нелитературных и антилитературных органических законов, то уж во всяком случае к этим желающим невозможно причислить новейших реалистов.
На стр. 708 г. Incognito утверждает, что я прикидываю к продуктам человеческой деятельности мерку моих собственных потребностей и что изящное не подходит под эту мерку. ‘Но опять, — продолжает он, — для того чтобы оно подходило под нее, не следует ли ему расширить круг этих потребностей, не ограничивая его стрижением ногтей, переменою белья и тому подобными обыденностями? — Именно следует’. То есть если я в настоящую минуту могу обходиться без итальянской оперы, без балета, без концертов, без картин и статуй, то, по мнению г. Incognito, мне следует втянуться в эти наслаждения и привыкнуть к ним настолько, чтобы они сделались для меня потребностями. Положим, что я исполнил совет г. Incognito: втянулся. Что же из этого выходит? Выходит то, что я, расширив круг моих потребностей, оказываюсь очень доволен собою и жизнью. Результат прекрасный, но, к сожалению, я должен объявить г. Incognito, что я и теперь, до расширения круга, очень доволен собою и жизнью. Стало быть, что же я выиграю? Очень мало или совсем ничего. Между тем, расширив круг моих потребностей, я гораздо больше, чем теперь, буду зависеть от внешних обстоятельств. Кроме того — и это самое важное — мое содержание будет обходиться обществу гораздо дороже, чем оно обходится теперь. Опера, балет, концерты, картины, статуи — все это стоит денег, а деньги, как известно всем и каждому, изображают собою видоизмененный продукт тяжелого народного труда. ‘Расширяйте ваши потребности’, — говорит мне г. Incognito. — Я спрашиваю: ‘Зачем?’ — ‘Затем, чтобы поглощать как можно больше продуктов народного труда’. — Я опять спрашиваю: ‘Зачем?’ — ‘Затем, чтобы у вас были очень широкие потребности’. — В той же книжке ‘Отечественных записок’, в которой г. Incognito рекомендует мне оперу и балет, сообщены следующие подробности о частной жизни Прудона. ‘Когда он издавал газету ‘Народный голос’, то выручал много денег: газета расходилась нарасхват, но себе он оставлял из прибыли лишь 5 фр<анков> в день, остальное отдавал бедным. Случались дни, когда газета продавалась в числе ста тысяч экземпляров, но и тогда Прудон не оставлял себе более пяти франков’ 68. Любопытно мне было <бы> узнать, что думает г. Incognito о таком чудаке, как Прудон, если бы г. Incognito умел быть последовательным, то есть если бы его филистерская голова не была разгорожена на отдельные клетки, — он должен был бы смотреть на Прудона с сострадательным презрением, потому что, очевидно, при ежедневном расходе в 5 франков (1 р<уб.> 25к<оп.> с<еребром>) круг личных потребностей Прудона не мог быть широким и не мог вмещать в себя ни оперы, ни балета, ни разных других проявлений изящного. Меня г. Incognito должен уважать несравненно более, чем Прудона, потому что круг моих потребностей гораздо шире.
Впрочем, сущность моего возражения состоит не в том, что человек должен употреблять на подвиги частной благотворительности все деньги, остающиеся у него в руках после покрытия необходимых издержек. Благотворительность всегда будет и всегда должна быть свободным делом личной наклонности. Но вопрос в том: должен или не должен человек своим образом жизни поощрять в обществе развитие непроизводительных отраслей труда? Вопрос в том: какой человек полезнее: тот ли, который покупает у художников картины и статуи, или тот, который на свои деньги заводит фермы и фабрики, а полученные барыши употребляет на заведение новых ферм и новых фабрик? По рассуждениям г. Incognito выходит, что первый полезнее второго или по крайней мере, что второй есть существо низшего разряда в сравнении с первым. Если же г. Incognito отречется от этого заключения, тогда он должен будет снять с меня обязанность втягиваться в оперу и в балет. И тогда от его аргументации не останется камня на камне.
Г. Incognito старается поддержать изящное историческими аргументами. Он говорит, что сознательная человеческая история ‘началась с плясовых песен, с хороводных кружений вокруг камней и чурбанов, с воспевания славы солнцу на небе высоком — словом, со всего того, чего никак не могло быть, если бы оно не вызывалось потребностями человеческой природы’ (стр. 708). Эта историческая аргументация доказывает слишком много и вследствие этого не доказывает ровно ничего. Если принять эту аргументацию во всем ее объеме, то придется оправдать и рабство, и войну, и человеческие жертвоприношения, и содомский грех, и проституцию, потому что все эти явления повторяются у всех исторических народов и вызываются все без исключения различными потребностями человеческой природы. Весь вопрос состоит в том, как удовлетворяются существующие потребности человеческой природы, так ли, что от этого удовлетворения не страдает ни одно человеческое существо, или же так, что, удовлетворяя своим потребностям, одна группа людей обездоливает другую группу? Если у вас есть потребность слушать пение и если вы удовлетворяете эту потребность вашими собственными средствами, то никто не имеет права возражать против этого удовлетворения: пойте или мурлыкайте, сколько душе вашей будет угодно. Но если вы, для удовлетворения вашей потребности, формируете себе целую школу певцов, которых содержание ложится на плечи трудящихся людей, то всякий мыслящий человек имеет право вам заметить, что вы отнимаете у работников необходимое для того, чтобы доставить себе такое развлечение, без которого вы легко можете обойтись. Исторический прогресс состоит преимущественно в том, чтобы понемногу возвращать трудящимся массам тот насущный хлеб, который в темные времена насилия и невежества был у них отнят на нерасчетливое удовлетворение слишком широко развернувшихся потребностей. Поэтому доисторическое существование плясовых песен и хороводных кружений нисколько не может служить оправданием современной оперы и новейшего балета.
В пользу живописи г. Incognito приводит тот аргумент, что новейший реалист может ‘пожелать когда-нибудь, по какому-нибудь случаю иметь портрет своей вышеозначенной трудолюбивой и начитанной подруги’. В пользу живописи я сам, в третьей части ‘Нерешенного вопроса’, привел гораздо более сильный аргумент, именно тот, что в учебниках и в популярных, а также и в ученых сочинениях по многим отраслям знания необходимы хорошие рисунки. Что же касается до портретов ‘трудолюбивой и начитанной подруги’, то мне кажется, что обществу нет никакой надобности заботиться о их изготовлении. Беды не будет никакой, если новейший реалист останется без портрета, тем более что очень многие люди остаются, по недостатку материальных средств, не только без изящного портрета, но даже и без оригинала, то есть без ‘трудолюбивой и начитанной подруги’. А есть и такие люди, которые остаются не только без подруги, но даже без теплого платья и без куска хлеба. При таких условиях сокрушаться об изящных портретах по меньшей мере смешно.
Впрочем, я считаю своей обязанностью успокоить г. Incognito и всех добродушных людей, полагающих, что реалистическая критика стремится к конечному истреблению всех живописцев, музыкантов, скульпторов и других эксплуататоров человеческой наивности. Реалистическая критика очень хорошо понимает, что такая цель недостижима, поэтому она и не задает себе этой задачи. Чего же она хочет? А вот чего. В России каждый год несколько десятков тысяч юношей среднего сословия задают себе вопрос: куда мы пойдем? за какое дело мы возьмемся? Каким ремеслом мы будем заработывать себе насущный хлеб? В те дни, когда гремели имена великого Брюллова, великого Глинки, великого Мочалова, в те дни, когда наша критика стояла на коленях перед святым искусством вообще и перед Пушкиным в особенности, сотни, а может быть, и тысячи легковерных юношей тянулись всеми своими помышлениями к лавровому венку художника. Нарисует юноша две березы в альбом своей кузины и вообразит себе, что у него непреодолимая страсть к живописи, что он обязан развивать свой талант, что он поедет сначала в Петербург, потом в Италию, а потом в храм славы, где признательное человечество увенчивает своих вдохновенных благодетелей. — Подыщет юноша музыку к какому-нибудь водевильному куплетику и сейчас уразумеет, что он музыкант, что ему необходимо отрастить длинные волосы, напустить на лицо задумчивое выражение и отказаться навсегда от всякой полезной работы, потому что
Не для житейского волненья.
Не для корысти, не для битв
Мы рождены — для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв 69.
Сыграет юноша без особенного посрамления роль водевильного jeune premier {Первый любовник (фр.) — Ред.} на домашнем спектакле и в одну минуту сообразит, что ему невозможно не идти по следам Мочалова. И почнет он колотить себя в грудь и выводить нараспев монологи из ‘Гамлета’, который однако, по его мнению, далеко не так заборист, как ‘Уголино’ Полевого или ‘Джулио Мости’ Кукольника 70. Что вы о всем этом скажете, гг. эстетики? Хороша была вся эта катавасия? Хорошо это было, что неглупые молодые люди, способные сделаться хорошими хозяевами, честными конторщиками, смышлеными машинистами, изображали своими особами лягушку, желающую раздуться до размеров вола? 71 Хорошо это было, что эти несчастные недоросли, обманутые в своих нелепых надеждах, спивались с кругу, объедали своих родственников и превращались в отъявленных мерзавцев или во всяком случае в праздношатающихся шалопаев? Хорошо это было, что самые счастливые из этих юношей, сделавшись посредственными актерами, посредственными музыкантами, посредственными живописцами, лебезили перед откупщиками, чтобы отобедать у них на даровщинку или чтобы всучить им за выгодную цену картину, билет на концерт или ложу на бенефис? Если положить на одну чашку весов великого Брюллова, великого Глинку, великого Мочалова, а на другую — многие тысячи несчастных лягушек, соблазненных славою волов и лопнувших во время нелепых попыток — дорасти до их величия, то, — как вы думаете, гг. эстетики, — которая из двух чашек перетянет? Или, другими словами, стоит ли овчинка выделки? Стоит ли уродовать тысячи человеческих существований для того, чтобы добыть одну бесплодную знаменитость? — Реалистическая критика думает, что не стоит, и вследствие этого своего глубокого убеждения она старается на место имен великого Брюллова, великого Глинки, великого Мочалова подставить имена великого Дарвина, великого Либиха, великого Клода Бернара. Критика Белинского стояла на коленях перед святым искусством. Реалистическая критика стоит на коленях перед святою наукою. Стремясь по следам Глинки, Брюллова и Мочалова, доверчивые юноши не приобретали ничего, кроме печальной привычки к тунеядству и к сивухе. Выбирая себе в образцы и в руководители Дарвина, Либиха, Бернара и других, доверчивые юноши приобретают и будут приобретать себе знания, привычку к труду и уважение к силе человеческого разума, то есть такие сокровища, которые пригодятся им на всяком житейском поприще. До Бернара не дорастет, быть может, ни один из десяти тысяч, но зато общество обогатится многими хорошими уездными лекарями. Либихом не сделается ни один из десяти тысяч, но зато общество обогатится многими дельными агрономами.
Посредственный художник, даже по мнению эстетиков, есть отрицательная величина, посредственный ученый, напротив того, может быть очень полезен, несмотря на свою посредственность. Что же касается до гениальных натур, то их не остановит и не собьет с толку никакая реалистическая критика. Гениальные натуры преодолевают самые серьезные препятствия, они борются с деспотическою волею родителей, с предрассудками общества, с бедностью, с невежеством и все-таки, несмотря ни на что, идут туда, куда их тянет преобладающая страсть. Если у нас народится какой-нибудь Рафаэль или Моцарт, то он ни за какие коврижки не пойдет в машинисты или в медики и наплюет на всякие реалистические проповеди. Значит, реалистическая критика не давит великих талантов, потому что их задавить невозможно. Она только кормит здоровою умственною пищею ту толпу, которую эстетики опаивали дурманом.

XI

Дерзкий автор ‘Нерешенного вопроса’ осмелился уподобить лукошку 72 того великого г. Антоновича, который считает себя в настоящую минуту единственным представителем реальной критики и единственным законным преемником Добролюбова. Великий г. Антонович, как человек неглупый, не обратил никакого внимания на непочтительную выходку так называемого enfant terrible {Ужасный ребенок (фр.). — Ред.}. Но г. Посторонний сатирик, как человек очень раздражительный и очень ограниченный, огорчился лукошком до глубины души и начал изливать свои страдания в горячих и бестолковых полемических статьях. Надо полагать, что лукошко действует подобно шпанской мушке, сохраняя притом свою раздражающую силу в течение многих месяцев. С каждым месяцем страдания г. Постороннего сатирика становятся невыносимее, так что, наконец, в январской книжке ‘Современника’ несчастный Дон Кихот, удрученный лукошком, впадает в горячечный бред и с болезненною страстностью принимает свои видения за существующие факты. Ему мерещится какой-то призрак, который он называет ‘Русским словом’, ему кажется, что этот ‘призрак’ отлынивает от его вопросов и увертывается от прямых объяснений с ним, ему кажется, что он, Посторонний сатирик, бежит за этим призраком, схватывает его, окружает его сплошною стеною занумерованных ‘тезисов и вопросов’, тычет его носом ‘на номер, не получивший ответа или объяснения’, разбивает его на всех пунктах и заставляет его ‘расхлебать кашу’, которую он, призрак, заварил ‘Нерешенным вопросом’ 73. Бедный страдалец обращается к своему призраку с следующим монологом: ‘Я непременно выведу вас на турнир, и вы непременно будете отвечать мне, я заставлю вас отвечать и вашими же ответами доведу вас до молчания. Вы уже предчувствуете, какая участь ожидает вас на турнире, вы видите перед собою прах поверженного мною г. Косицы и начинаете дрожать за себя. Не бойтесь, с вами я не поступлю так жестоко, как с ним, вас я не обращу пока в прах, но все-таки победу над вами отпраздную блистательно’ 74. Все эти разговоры можно вести только с призраком, а никак не с ‘Русским словом’, потому что настоящее, реальное ‘Русское слово’ говорит и молчит, когда ему угодно, не тревожится никакими предчувствиями, не дрожит даже пред великим г. Антоновичем и не рассыплется в прах даже от поразительных карикатур всеусыпляющего ‘Будильника’ 75. Между тем боль от лукошка усиливается, и галлюцинация становится еще бессвязнее, г. Постороннему сатирику представляется, что г. Зайцев и г. Благосветлов превратились в два бутерброда, 76 это видение, по всей вероятности, выражает собою желание пациента съесть живьем г. Зайцева и г. Благосветлова, однако г. Постороннему сатирику не суждено насладиться полным блаженством даже в области горячечных видений, бутерброды минуют его зияющую пасть, один из бутербродов заключает союз с американскими плантаторами, другой — обижает г. Воронова,77 сердце г. Постороннего сатирика изнывает за негров, изнывает за бедствующего литератора, не дописавшего повесть ‘Тяжелые годы’, изнывает за покойного А. Григорьева, обворованного г. Писаревым, изнывает за ‘одно лицо’, обиженное призраком, изнывает за г. Антоновича, увенчанного ‘лукошком’, изнывает за Шопенгауэра, искаженного г. Зайцевым78, — и не изнывает только за ‘Современник’, который бесконечно позорится всеми этими бессмысленными изнываниями.
Я до сих пор говорил о подвигах г. Постороннего сатирика шутливым тоном, потому что о них, по-настоящему, не стоит говорить серьезно, но так как г. Сатирик, по своему безграничному самолюбию, может принять мой шутливый тон за неспособность опровергнуть его болтовню серьезными аргументами, то я дам ему небольшой образчик моего полемического искусства. Во-первых, позвольте вам заметить, г. Посторонний сатирик, что ‘Русское слово’ ни от чего не отлынивает, тот ответ, которого вы требовали от ‘Русского слова’ насчет ‘Нерешенного вопроса’, был вам дан в октябрьской книжке 79, этот ответ, совершенно ясный и определительный сам по себе, был подкреплен тем обстоятельством, что ‘Русское слово’ продолжало печатать ‘Нерешенный вопрос’ до самого конца, несмотря на все ваши восклицания и несмотря на то, что вы в октябрьской книжке ‘Современника’ заметили совершенно неосновательно, будто ‘Нерешенный вопрос’ мог быть напечатан с большим удобством в ‘Отечественных записках’ или в ‘Эпохе’. Неосновательность этого последнего замечания доказывается как нельзя лучше тем обстоятельством, что ‘Отечественные записки’ напечатали именно против ‘Нерешенного вопроса’ статью г. Incognito, а ‘Эпоха’ напечатала также против ‘Нерешенного вопроса’ две статьи г. Николая Соловьева (‘Теория пользы и выгоды’ и ‘Бесплодная плодовитость’). Из этого факта вы можете вывести для себя одно из двух заключений: или то, что вы не понимаете тенденции тех журналов, о которых беретесь рассуждать, или то, что вы желали оклеветать ‘Нерешенный вопрос’, отбрасывая его в категорию тех статей, которые могут быть напечатаны в филистерских журналах.
Итак, ‘Русское слово’ отвечало вам совершенно ясно и в то же время очень умеренно, что оно не видит никакой надобности отказываться от солидарности с ‘Нерешенным вопросом’. После этого ответа всякие предварительные объяснения с вашей стороны были бесполезны. Вы должны были прямо приступить к разгромлению той статьи, которая вам не нравилась. Если же вы не приступали, то в этом вы должны винить исключительно самого себя. Если вы медлили вследствие великодушного сострадания к заблуждающимся грешникам, то я должен вам заметить, что ваше милосердие было совершенно неуместно. Ваше долготерпение никого не обратило на путь истины. Вы имеете дело с людьми неблагодарными, закоснелыми во грехе и чрезвычайно недоверчивыми. Эти люди думали и думают до сих пор, что ваше великодушие есть не что иное, как замаскированная пустота. У вас нет доводов против ‘Нерешенного вопроса’, у вас нет самостоятельного миросозерцания, которое вы могли бы противопоставить нашим идеям, у вас нет даже щедринской веселости, которая умела осмеивать и оплевывать то, чего она не понимала 80, у вас нет ничего, кроме грошового самолюбия, а между тем вы стоите на виду, вы — первый атлет ‘Современника’, на ваших плечах лежит фирма журнала, за вами добролюбовские предания, за вами ‘Полемические красоты’ 81, все это вы должны поддержать, каждая ваша ошибка будет замечена и осмеяна вашими многочисленными противниками, и все это вы сами понимаете вполне. И поневоле, по инстинктивному чувству самосохранения, вы стараетесь отдалить ту неприятную минуту, когда ваше бессилие обнаружится во всей своей наготе. Вы придираетесь к мелочам, вы валите с больной головы на здоровую, вы кидаетесь по сторонам, вы хватаетесь то за негров, то за г. Воронова, вы собираете сплетни, вы выдумываете небылицы и в то же время притворяетесь неустрашимым бойцом и великодушным героем. Но когда-нибудь вся эта плоская комедия должна же кончиться. Положим, вы наполните еще пять-шесть книжек ‘Современника’ предварительными объяснениями 82, ну, а потом что будет? С ‘Нерешенным вопросом’ вы все-таки ничего не сделаете, а между тем у вас не хватит честности и мужества на то, чтобы откровенно отказаться от ‘Асмодея нашего времени’ как от грубой, но извинительной ошибки. Стараясь защитить проигранное дело, вы окончательно запутаетесь в софизмах и заведете критику ‘Современника’ в те дебри, в которых гнездится наше филистерство. Я вас предостерегаю заранее, но вы, разумеется, меня не послушаете и будете по-прежнему сыпать целыми лукошками самого неблаговидного лганья и, наконец, так уроните ваш журнал, что вас не выручат никакие добролюбовские предания. Во всяком случае вы видите теперь, что вам больше незачем великодушничать и что всякие дальнейшие промедления выставят вас в глазах ваших читателей в самом жалком и смешном виде. Поэтому или принимайтесь за ‘Нерешенный вопрос’, или признавайтесь начистоту, что вы до сих пор говорили о Базарове пустяки и что ‘Асмодей нашего времени’ написан великим критиком по неопытности.
Кстати об ‘Асмодее’. Г. Посторонний сатирик совершенно напрасно проводит ту мысль, что ответственность за эту статью лежит на том лице, которое в то время заведовало редакциею ‘Современника’. Если бы в статье г. Антоновича заключались очевидные нелепости или глупости, тогда, конечно, эта статья составляла бы пятно на совести редактора, потому что добросовестный редактор должен читать все, что он помещает в своем журнале. Но для того чтобы увидеть несостоятельность ‘Асмодея’, редактор должен был прочесть сначала — и прочесть очень внимательно — самый роман Тургенева. ‘Асмодей’ был напечатан в мартовской книжке ‘Современника’, а роман Тургенева — в февральской книжке ‘Русского вестника’. Значит, антракт между напечатани-ем романа и напечатанием статьи был так невелик, что редактор как человек, заваленный работою, имел полное право не прочитать романа во время этого антракта. Редактор обязан читать все, что пишут его сотрудники для журнала, но он нисколько не обязан читать все, что читают его сотрудники. В январской книжке ‘Русского слова’ помещена, например, статья г. Щапова, битком набитая ссылками на Лепехина, на Кастрена, на Палласа, на Миддендорфа и еще черт знает на какие мудреные источники и пособия 83. Неужели же редактор ‘Русского слова’ обязан проверить все эти ссылки и перечитывать все, что прочитал г. Щапов? Ничуть не бывало. Ответственность за основную мысль, за ее направление лежит на авторе и на редакторе. Но ответственность за верность сообщаемых фактов лежит исключительно на одном авторе. Если бы кто-нибудь доказал, что г. Щапов исказил слово летописей или путешественников, то одному г. Щапову и пришлось бы за это разведываться с критиком. И если бы какой-нибудь озорник поднес г. Щапову лукошко, то ни одна частица этого лукошка не досталась бы редактору ‘Русского слова’. Печатая статью г. Антоновича, редактор ‘Современника’ имел полное право доверяться г. Антоновичу настолько, чтобы не заподозривать его в злонамеренном искажении или в неумышленном непонимании разбираемых фактов. Если оказывается теперь, что г. Антонович обманул это доверие, то вся вина ложится целиком на одного г. Антоновича.
Статья г. Постороннего сатирика, помещенная в январской книжке ‘Современника’, дает мне превосходный пример для подтверждения этой мысли. В этой статье мы читаем следующие поучительные строки:
Я утверждал и утверждаю, что взгляд г. Писарева на Катерину как светлое явление русской жизни несогласен с взглядом Добролюбова, а согласен с взглядом А. Григорьева, который высказал свой взгляд прежде г. Писарева, следовательно, взгляд этот принадлежит А. Григорьеву, а не г. Писареву. Ужели же это не правда и есть только мое изобретение? (стр. 159).
На обертке январской книжки написано: ‘редактор Н. Некрасов’. Но я никак не решусь утверждать, что ложное обвинение в литературном воровстве взведено на меня по милости г. Некрасова. Г. Некрасов тут ни в чем не виноват. Он не обязан помнить наизусть все критические статьи, напечатанные в русских журналах. Он не обязан знать, что г. Писарев никогда ни в чем не сходился с г. Григорьевым. Когда человек говорит: ‘я утверждал и утверждаю’, тогда ни одному честному человеку в голову не придет подумать, что это я утверждаю и утверждает чистейшую ложь, не основанную решительно ни на чем. Помещая в своем журнале клевету г. Постороннего сатирика, г. Некрасов был, наверное, глубоко убежден в том, что печатает святую истину. А между тем это — клевета, и г. Посторонний сатирик сам должен будет признать себя клеветником, если не представит, в подтверждение своих слов, фактических доказательств, то есть если не укажет печатно на тот номер журнала, в котором были изложены взгляды Григорьева, совпадающие с моими взглядами на Катерину. Но за статью ‘Денежное несчастье с г. Благосветловым’ ответственность падает на редактора, потому что тут дело не в фактах, а в тенденции. Г. Некрасов должен был сообразить, что, печатая эту статью, он восстает против принципа гласности, когда этот принцип прилагается к отношениям литераторов между собою. Кто громит г. Лохвицкого, тому восставать против гласности не приходится 84. — Затем прощайте, господа. Dominus vobiscum! {Господь с вами (лат.). — Ред.}
Март 1865 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

В примечаниях приняты следующие сокращения: 1) Белинский — Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти т., т. 1-6. М., 1976-1981 (изд. продолж.), 2) Добролюбов — Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти т. М.-Л., 1961 — 1964, 3) 1-е изд. — Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866-1869, 4) Писарев (Павл.) — Писарев Д. И. Соч. Полн. собр. в 6-ти т. Изд. 5-е Ф. Павленкова. СПб., 1909-1912, 5) Писарев — Писарев Д. И. Соч. в 4-х т. М., 1955-1956, 6) Салтыков-Щедрин — Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т. М., 1965-1974, 7) ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции, 8) Чернышевский — Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т. М., 1939-1953.

ПРОГУЛКА ПО САДАМ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

Впервые — ‘Русское слово’, 1865, N 3, отд. II ‘Литературное обозрение’, с. 1-68. Затем — 1-е изд., ч. 9 (1866), с. 148-203. Дата под статьей поставлена в 1-м изд. Статья снабжена там несколькими характерными примечаниями издателя (Ф. Ф. Павленкова), наиболее важные из них приводятся здесь далее.
Писарев вновь обращается к тому роду остро полемических выступлений, примером которых в первый период его деятельности в ‘Русском слове’ были статьи ‘Схоластика XIX века’ и ‘Московские мыслители’. Тогда Писарев поддержал борьбу, начатую Чернышевским в ‘Современнике’, против журналов, враждебных демократическому движению (‘Русский вестник’, ‘Отечественные записки’). Теперь, в середине 1860-х годов, эта полемика возобновилась в трудной обстановке ожесточенного преследования демократических сил и репрессий со стороны царских властей. ‘Русский вестник’ и газета ‘Московские ведомости’, редактируемые Катковым, раздували реакционно-шовинистические настроения, возглавляли поход против ‘нигилистов’. В ‘Русском вестнике’ и ‘Библиотеке для чтения’ публиковались антинигилистические романы, литературный жанр, выдвинутый реакцией в борьбе с демократами. Писарев остроумно называет авторов этих произведений реакционной беллетристики ‘истребителями будущего’. Как и в 1861 году, в этой кампании против демократических сил к ‘Русскому вестнику’ примыкали либеральные ‘Отечественные записки’. С консервативно-идеалистических позиций выступал против демократической публицистики ‘почвеннический’ журнал ‘Эпоха’ (статьи А. Григорьева, Н. Страхова, Д. Аверкиева и др.). Наиболее активным в нападениях на демократическую критику, и прежде всего на Писарева, в этом журнале был Н. Соловьев: упоминавшиеся его статьи: ‘Теория безобразия’, ‘Теория пользы и выгоды’, а также ‘Бесплодная плодовитость’ и ‘Женщинам’ (1864, N 12), ‘Дети’ (1865, N 1), ‘Разлад’ (1865, N 2). ‘Теория реализма’, только что развернуто изложенная Писаревым в статье ‘Нерешенный вопрос’ (‘Реалисты’), оказывалась часто в центре идеологической борьбы.
Данная статья Писарева самым тесным образом связана с непосредственно предшествующими ей в ‘Русском слове’ его статьями: ‘Нерешенный вопрос’, ‘Промахи незрелой мысли’, статьей о повестях Помяловского. Она дает существенные дополнительные материалы для характеристики ‘теории реализма’, отношения Писарева к литературе и искусству. Важное значение получила в статье защита реалистического мировоззрения как мировоззрения, решительно противостоящего идеализму, политической реакции, общественному застою. Основной удар направлен по либерализму. Беспощадно разоблачает здесь Писарев половинчатость ‘филистерской критики’. Он показывает, что она бессильна выработать внутренне целостное, последовательное мировоззрение, способное противостоять реальной критике.
Под этим углом зрения анализируется и беллетристика, культивируемая в либерально-охранительной печати. Три типичные порождения этой беллетристики подвергает критике и осмеянию Писарев: антинигилистический роман, псевдоисторическую драму, опирающуюся на реакционные представления о народности, шаблонно романическое повествование, уводящее читателя от насущных нужд общества в узкий мирок мелких страстей и переживаний ‘праздношатающихся героев’.
Вместе с тем отдельные критические оценки литературных явлений в этой статье оказывались явно несправедливыми, предвзятыми. Таково, например, отношение Писарева к исторической хронике А. Н. Островского ‘Козьма Захарьич Минин, Сухорук’.
Статья связана также с полемикой между ‘Русским словом’ и ‘Современником’, обострившейся после публикации ‘Нерешенного вопроса’ (см. об этом в преамбуле к статье ‘Реалисты’). Борьба с реакционной и либеральной журналистикой осложнялась резкими разногласиями между демократическими журналами.
Однако, несмотря на обвинения по адресу Антоновича и упреки ‘Современнику’ в последней главе статьи, Писарев подчеркивает, что оба журнала, ‘Современник’ и ‘Русское слово’, остаются органами одного, демократического направления и противостоят объединенным усилиям реакционной и либеральной публицистики. Показательно утверждение Писарева, что именно Добролюбов создал ‘реальную критику’. Даже Антоновича, которого Писарев обвиняет здесь в уступках ‘филистерской критике’ и в забвении традиций ‘реальной критики’, он все-таки характеризует как ‘реалиста’, хотя и ‘близорукого’.
1 Имеются в виду ‘Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве’ Н. Н. Страхова с ‘Примечанием’ к ним Ф. М. Достоевского (‘Эпоха’, 1864, N 9). Ниже цитируются отдельные отрывки из них.
2 Письма А. Григорьева с некоторыми сокращениями вошли в указанные воспоминания о нем Н. Н. Страхова. В N 2 ‘Эпохи’ за 1865 г. Страховым были опубликованы ‘Новые письма Ап. Григорьева’.
3 …эстетико-мистический журнал… — Имеется в виду ‘Время’. Критика журнала, призывая к сближению с ‘почвой’, развивала близкие славянофильству идеи о патриархальности и смирении русского народа, выступала против ‘Современника’ и проводимых им революционно-демократических идей, в частности против ‘реальной критики’ (ср. статьи Ф. М. Достоевского ‘Г. -бов и вопрос об искусстве’, А. Григорьева ‘Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия’, Н. Ко (Н. Н. Страхова) ‘Еще о петербургской литературе’ и др.). — Здесь же были напечатаны статья Н. Н. Страхова ‘Жители планет’ и очерк ‘Процесс Ласенера. Из уголовных дел Франции’ (‘Время’, 1861, N 1). Публикация очерков ‘из уголовных дел Франции’ продолжалась и далее.
4 Неточная цитата из басни И. А. Крылова ‘Квартет’.
5 Теоретики — см. примеч. 12 к статье ‘Базаров’ в т. 1 наст. изд.
6 Ср. в стихотворении А. С. Пушкина ‘Ответ анониму’:
И выстраданный стих, пронзительно-унылый
Ударит по сердцам с неведомою силой…
7 Цитата из письма А. А. Григорьева Н. Н. Страхову от 23 сентября 1861 г. (‘Эпоха’, 1864, N 9).
8 Цитата из того же письма.
9 Драматическая хроника А. Н. Островского ‘Козьма Захарьич Минин, Сухорук’ открывала N 1 ‘Современника’ за 1862 г.
10 Роман Тургенева ‘Отцы и дети’ впервые был опубликован в N 2 журнала ‘Русский вестник’ за 1862 г.
11 Цитата из письма А. А. Григорьева Н. Н. Страхову от 13 октября 1861 г. (‘Эпоха’, 1864, N 9).
12 Имеется в виду статья М. А. Антоновича ‘Асмодей нашего времени’ (‘Современник’, 1862, N 3), где дан резко отрицательный отзыв о романе ‘Отцы и дети’ Тургенева.
13 Имеется в виду наступление реакции на демократические силы, особо усилившееся в связи с польским восстанием 1863 г. и усилением шовинистических настроений в реакционных и либеральных кругах. — В морском сражении у Синопа 18 ноября 1853 г. русская эскадра под командованием П. С. Нахимова разгромила основные силы турецкого флота, в сражении при Башкадыкларе в Армении 19 ноября 1853 г. отрядом генерала В. О. Бебутова были разгромлены превосходящие турецкие силы.
14 этому месту в 1-м изд. Ф. Ф. Павленковым было дано примечание: ‘Эпопеей о белой Арапии А. Григорьев называл роман Н. Г. Чернышевского ‘Что делать?» (см. также примеч. 20 к статье ‘Роман кисейной девушки’). Писарев далее пользуется этим определением Григорьева по цензурным обстоятельствам. — Роман ‘Что делать?’ печатался в ‘Современнике’ (1863, N 3-5).
15 Автор ‘Литературных впечатлений новоприезжего’ обозначен М. В., а под текстом статьи, в оглавлении на обложке: М. В-в.
16 ‘Марево’ — см. примеч. 66 к статье ‘Реалисты’. Роман П. Д. Боборыкина ‘В путь-дорогу’ печатался в ‘Библиотеке для чтения’ (1862-1864). В нем тенденциозно изображалась молодежь 1860-х гг., в последней его части содержались нападки на ‘реализм’ и увлечение молодежи материалистическими идеями и естествознанием
17 В 1863 г. редактором ‘Московских ведомостей’ вновь стал М. Н. Катков.
18 …известная фраза: ‘Славянофилы победили’... — Так назывался один из разделов ‘Заметок Летописца’ (Н. Н. Страхова) в ‘Эпохе’ (1864, N 6). Страхов писал там, что ‘в последние два года в настроении нашего общества и нашей литературы произошла глубокая перемена’, ‘польский мятеж разбудил и отрезвил нас’ В усилении реакционно-националистических настроений в дворянской и буржуазной среде Страхов видел победу славянофилов, в частности славянофильской газеты ‘День’. В ‘Русском слове’ (1864, N 10) со статьей под тем же названием выступил В. А. Зайцев, давший иронический разбор заметки Страхова.
19 В статье ‘Великорусские области во времена междуцарствия’ (‘Отечественные записки’, 1861, N 10-11) А. П. Щапов развивал мысль об усилении земского начала в Смутное время. Земский собор 1613 г. рассматривался здесь как установление добровольной конфедерации областей в целях защиты от внешних врагов. — Статья П. В. Павлова ‘Тысячелетие России’ была опубликована в ‘Месяцеслове на 1862 г.’.
20 ‘Вестник’ — журнал ‘Русский вестник’.
21 Цитата из письма А. А. Григорьева Н. Н. Страхову от 21 декабря 1861 г. (‘Эпоха’, 1864, N 9).
22 О ‘Свежем предании’ — см. примеч. 72 к статье ‘Реалисты’.
23 Щапов поместил в ‘Русском слове’ в 1864-1866 гг. несколько статей, в которых стремился связать изучение вопросов истории с проблемами естествознания, в частности уделяя большое внимание роли географического фактора. Сам Щапов указывал на происшедший к этому времени перелом в своих взглядах под влиянием направления ‘Русского слова’ и Писарева
24 Слова Писарева о ‘знаменитых русских натуралистах’ имеют явно иронический смысл. Н. Н. Страхов, Н. И. Соловьев, Д. В. Аверкиев и И. Г. Долгомостьев (псевдоним: Игдев) выступали в журналах ‘Время’ и ‘Эпоха’ со статьями, выражавшими вражду к материализму, к распространению современных естественнонаучных взглядов в обществе, к реальному образованию и т. д. (ср. Н. Страхов. ‘Естественные науки и общее образование’. — ‘Эпоха’, 1864, N 7, Н. Соловьев. ‘Разлад’. — Там же, 1865, N 2, Игдев. ‘Некоторые педагогические и научные тенденции. — ‘Время’, 1863, N 2 и др.). Об Аверкиеве — см. примеч. 86 к статье ‘Реалисты’.
25 В статье ‘Отживающие в литературе явления’ А. Григорьев, имея в виду Щапова, писал о ‘вакхическом бреде ‘поморных’ историков о расколе’ (‘Эпоха’, 1864, N 7). А. П. Щапов в своих исследованиях по истории раскола впервые пытался выяснить социальную сторону раскола, демократические тенденции в нем.
26 Цитата из лирической драмы А. Н. Майкова ‘Три смерти’ (1852).
27 Здесь А. Григорьев вспоминает о так называемой ‘молодой редакции’ ‘Москвитянина’ (он сам, А. Н. Островский, Е. Н. Эдельсон, Б. Н. Алмазов, Т. И. Филиппов и др.), пытавшейся оживить этот журнал.
28 Цитата из письма А. А. Григорьева Н. Н. Страхову от 18 июля 1861 г. (‘Эпоха’, 1864, N 9).
29 Рассказ А. Ф. Писемского ‘Батька’ был опубликован первоначально в ‘Русском слове’ (1862, N 1).
30 Имеется в виду нашумевший при первой его публикации в ‘Русском вестнике’ 1863 г. антинигилистический роман ‘Взбаламученное море’.
31 Очерки ‘Русские лгуны’ печатались в ‘Отечественных записках’ (январь-март 1865 г.), в них даны типы ‘русских Мюнхаузенов’ и нашел свое отражение кризис Писемского как писателя-реалиста в середине 1860-х гг. К тому же наиболее острые эпизоды из этих очерков при публикации в журнале не были пропущены цензурой.
32 Мальчишки — см. примеч. 19 к статье ‘Мотивы русской драмы’ в т. 1 наст. изд.
33 См. примеч. 66 к статье ‘Реалисты’.
34 И. Стебницкий — псевдоним Н. С. Лескова, поместившего в ‘Библиотеке для чтения’ (1864, N 12) ‘Объяснение’ по поводу своего романа ‘Некуда’, публиковавшегося в этом же журнале. Лесков неудачно пытался отрицать наличие ‘портретности’ в действующих лицах романа, который вызвал резкие протесты в демократических кругах. Роман содержал шаржированное изображение некоторых действительных лиц из этих кругов.
35 Б. Н. Чичерин 28 октября 1861 г. прочитал в Московском университете вступительную лекцию по государственному праву, тогда же опубликованную в ‘Московских ведомостях’, в которой выступал с оправданием самодержавия и нападками на демократическое движение, призывал студентов держаться в стороне от политики. Лекция встретила одобрение со стороны правительственных кругов. Цензуре было дано указание не пропускать в печати замечаний против взглядов Чичерина. М. Н. Катков пытался опровергать этот слух о ‘неприкосновенности’ Чичерина и обвинял демократические круги в клевете на Чичерина в неподписанной статье ‘Какой бывает вред от монополий?’ (‘Русский вестник’, 1861, N 11).
36 Намек на то, что Лесков в доме у экономиста И. В. Вернадского, где он жил в 1860-1861 гг., и в кружке Е. В. Салиас де Турнемир (Евгении Тур) встречался с некоторыми участниками демократического движения (А. И. Ничипоренко, В. А. Слепцовым и др.), которых позднее изобразил в романе ‘Некуда’ в памфлетном духе.
37 Не вполне точно воспроизведенная реплика Ляпкина-Тяпкина по поводу слова ‘моветон’ (‘Ревизор’, д. V, явл. 8)
38 Перифраз заключительных строк из стихотворения М. Ю Лермонтова ‘А. О. Смирновой’.
39 К этому месту в 1-м изд. дано следующее примечание издателя: ‘И журналов и писателей таких оказалось в изобилии. Чего другого, а равнодушия самого возмутительного у нас не стать занимать’.
40 ‘Библиотека для чтения’, 1864, N 9
41 В статье Д. В. Аверкиева ‘По поводу самопризнаний двух петербуржцев’ критиковалось одно из ‘Внутренних обозрений’ Г. З. Елисеева, где речь шла о важности популяризации научных знаний. Обвиняя демократическую публицистику в ‘извращении понятий’, Аверкиев писал: ‘Эх, господа, где же ваше знание естественных-то хоть наук? А еще из Карла Фохта выписки делаете: он хоть и незавидный натуралист, да и то знает, как органическое развитие происходит’ (‘Эпоха’, 1864, N II). Нападал Аверкиев здесь и на Писарева (не называя его по имени). О полемике с Писаревым в другой статье Аверкиева см. примеч. 86 к статье ‘Реалисты’. — Пьеса Аверкиева ‘Мамаево побоище. Летописное сказание. Картинки из русской жизни XIV в.’ опубликована в N 10 ‘Эпохи’ за 1864 г.
42 Аверкиев Д. В. окончил в 1859 г. естественный факультет Петербургского университета. В студенческие годы общался с Добролюбовым, после смерти которого опубликовал статью о нем ‘Русский публицист’ в газете ‘Русский инвалид’. Позднее стал писателем консервативного направления, с конца 1864 г. постоянный сотрудник ‘Эпохи’.
43 Это признание Писарева нельзя, конечно, принимать всерьез. С русскими летописями он был знаком еще в годы обучения на филологическом факультете Петербургского университета.
44 В ‘Месяцеслове на 1864 г.’ Н. И. Костомаров поместил статью ‘Куликовская битва’, в которой дал искаженную характеристику Дмитрия Донского. С возражениями Костомарову выступил в газете ‘День’ М. П. Погодин. Аверкиев в ‘Эпохе’ (1864, N 3) опубликовал статью ‘Г. Костомаров разбивает народные кумиры’. Не присоединяясь к выпадам, которые Погодин делал в отношении Костомарова, он вместе с тем осудил попытки Костомарова принизить историческое значение Дмитрия Донского. Костомаров поместил раздраженный ответ Аверкиеву в газете ‘Голос’ (1864, N 124). В ‘Эпохе’ (1864, N 4) Аверкиев ответил заметкой ‘Как отвечают гг. профессора’. Писарев пристрастно оценивает этот эпизод. ‘Русское слово’ видело в полемических замечаниях Аверкиева не столько защиту Дмитрия Донского, сколько, как писал В. А. Зайцев, стремление ‘доказать, что чувства г. Костомарова не имеют надлежащей пылкости’, то есть что он не является патриотом (‘Перлы и адаманты русской журналистики’, 1864, N 6).
45 Об отношении Писарева и критики ‘Современника’ к ‘Призракам’ Тургенева см. примеч. 74 к статье ‘Реалисты’.
46 Имеется в виду отношение критики ‘Современника’ к ‘Отцам и детям’ (см. об этом в примечаниях к статьям ‘Базаров’ в т. 1 наст. изд. и ‘Реалисты’).
47 Намек на то, что в первую половину 1863 г. ‘Русский вестник’, заняв откровенно реакционно-шовинистическую позицию, особенно ожесточенно нападал на демократическое движение.
48 Moral restraint (‘нравственное самовоздержание’) — утверждение последователей Мальтуса, что неимущим классам следует воздерживаться от деторождения, поскольку якобы причиной ухудшения положения масс является то, что население растет значительно быстрее, чем средства к существованию.
49 Слова из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Размышления у парадного подъезда’ (1858), впервые появившегося в легальной печати в 1863 г.
50 Цитата из гл. 1 второго тома ‘Мертвых душ’ Гоголя.
51 См. басню И. А. Крылова ‘Лисица и Виноград’.
52 Имеется в виду неподписанная статья Каткова ‘Наш язык и что такое свистуны?’ (‘Русский вестник’, 1861, N 3). Катков нападал здесь на демократическую литературу за проводимые в ней идеи эмансипации женщин.
53 В газете ‘Московские ведомости’ в 1865 г. появилось несколько статей о необходимости распространять классическое образование. Спор о классическом и реальном образовании, развернувшийся в эти годы, имел определенный политический смысл. Защитники классического образования в реакционной печати стремились изолировать школу от воздействия прогрессивных демократических идей. Писарев принял вскоре участие в этом споре, выступив со статьей ‘Педагогические софизмы’ (‘Русское слово’, 1865, N 5), где подверг критике доводы сторонников классического образования из ‘Московских ведомостей’ и газеты ‘День’.
54 Писарев цитирует рецензию на сборник повестей и рассказов Н. Д. Дмитриева ‘Недалекое прошлое’, опубликованную в ‘Библиотеке для чтения’ (1865, N 2).
55 Здесь и далее цитируются строфы из стихотворения К. И. Бабикова ‘Теперь мы жалки и смешны…’.
56 В ‘Эпохе’ был опубликован рассказ К. Бабикова ‘Первые слезы’ (1864, N 1), роман ‘Глухая улица’ (1864, N 10-12). Кроме цитированного выше стихотворения, журнал поместил стихотворение Бабикова ‘Памяти А. А. Григорьева’ (1864, N 9)
57 Цитируется статья Д. В. Аверкиева ‘По поводу самопризнаний двух петербуржцев’ (‘Эпоха’, 1864, N 11). В ней содержались обвинения в адрес демократической литературы в ‘сентиментальности’, ‘нытье’ и т. д., грубый выпад против Радищева и его ‘Путешествия из Петербурга в Москву’.
58 Н. Соловьев отвечал на это в статье ‘Вопрос об искусстве’ (‘Отечественные записки’, 1865, июль, кн. 1), что он-де имел в виду не Писарева, а ‘одного критика ‘Подводного камня’ (романа М. В. Авдеева. — Ю. С.), который также восставал против открытой измены, изображенной г. Авдеевым’.
59 Статья Евг. Тур ‘Кавказская повесть гр. Л. Толстого’ была опубликована в N 6 ‘Отечественных записок’ за 1863 г. Е. Л. Марков в своей статье обвинил Е. Тур в том, что, ополчаясь против философии Толстого, она не оценила художественное значение повести ‘Казаки’.
60 Имеется в виду отношение критика ‘Отечественных записок’ С. С. Дудышкина к статье Писарева ‘Физиологические эскизы Молешотта’ (‘Русское слово’, 1861, N 7). Дудышкин в ‘Обзоре русской литературы’ (‘Отечественные записки’, 1861, N 8), неточно передав одно место из статьи Писарева, осмеивал замечание Молешотта о том, что ‘движение идей, начавшееся в XVIII веке, совпадает с введением в Европе чая и кофе во всеобщее употребление’. — Во вводной редакционной заметке к переводу ‘Мнений Бокля о сочинениях Милля’ (‘Отечественные записки’, 1865, январь, кн. 1) снова иронически намекалось на это: Бокль ‘чуть-чуть не говорил (но ему, Боклю, подсказывали в одном журнале), что кофе — произвел реформацию, а чай — многие революции, ибо Бокль допускал влияние физических причин на исторический ход событий… И все уверовали насчет участия чаю и кофе в политических и религиозных революциях Западной Европы’.
61 Слова Поэта из стихотворения А. С. Пушкина ‘Поэт и толпа’ с одним отступлением от пушкинского текста.
62 В 1-м изд. к этому месту сделано следующее примечание издателя: ‘Статья эта во 2-й части Сочинений Д. И. Писарева помещена под своим первоначальным заглавием ‘Реалисты’. Заглавие это было зачеркнуто заботливою цензурою’.
63 ‘Я свищу-свищу и не еду’ — каламбур Писарева основан на особом значении, придававшемся глаголу свистеть в журналистике 1860-х гг. (см. примеч. 11 к статье ‘Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова’ в т. 1 наст. изд.). Применительно к случаю Антоновича каламбур может быть понят так: ‘Я выступаю как представитель ‘свистящей’ (демократической) критики, но не имею успеха (не продвигаюсь в полемике против ‘Русского слова’)’.
64 Ряд статей о Базарове — ‘Реалисты’, делившиеся в ‘Русском слове’ на три статьи.
65 Имеются в виду ‘Размышления у парадного подъезда’ Некрасова.
66 Речь идет о статьях ‘Пушкин и Белинский’, первая из которых появилась в N 4 ‘Русского слова’ за 1865 г.
67 Органическим декретом назывался закон о печати, изданный Луи Наполеоном Бонапартом, будущим Наполеоном III, после переворота 2 декабря 1851 г. Закон вводил жесткие правила по изданию газет и журналов, сочетая меры предварительной и карательной цензуры
68 Цитируемые здесь сведения о П.-Ж. Прудоне приводятся в заметке из раздела ‘Интересы литературы и науки на Западе’ во второй, февральской книжке ‘Отечественных записок’ за 1865 г.
69 Из заключительной реплики Поэта в стихотворении Пушкина ‘Поэт и толпа’ с отдельными переменами в пунктуации источника.
70 ‘Уголино’ — ‘драматическое представление’ Н. А. Полевого (1838), ‘Джулио Мости’ — ‘драматическая фантазия’ Н. В. Кукольника (1836). Произведения ходульно романтического характера.
71 Ср. басню И. А. Крылова ‘Лягушка и Вол’.
72 Лукошко — см. примеч. 20 к статье ‘Реалисты’.
73 Здесь и далее — цитаты из полемической заметки М. А. Антоновича (Посторонний сатирик) »Русскому слову» (‘Современник’, 1865, N 1). В ней Антонович ставил перед редакцией ‘Русского слова’ тринадцать вопросов, связанных с публикацией статьи ‘Нерешенный вопрос’ и отношениями ‘Русского слова’ к ‘Современнику’, к наследию Чернышевского и Добролюбова. Требуя, чтобы ‘Русское слово’ вперед ‘не отлынивало от ответов’, Антонович обозначал каждый свой вопрос особым номером. ‘Если, — писал он, — вы уклонитесь от какого-нибудь из них, то я… прямо ткну вас на номер, не получивший от вас ответа и объяснения’.
74 Вспоминая о ‘прахе поверженного… г. Косицы’, Антонович имел в виду полемику ‘Современника’ с ‘Эпохой’, в частности с сотрудником последнего журнала Н. Н. Страховым (псевдоним: Н. Косица). Эта полемика велась со стороны ‘Современника’ Салтыковым-Щедриным и Антоновичем в июле — октябре 1864 г. Антонович, в частности, резко критиковал философский эклектизм Страхова (см. ‘Любовное обращение с ‘Эпохой». — ‘Современник’, N 10).
75 Сатирический журнал ‘Будильник’ в 1865 г. поместил несколько фельетонов, эпиграмм и пародий, направленных против Благосветлова и других сотрудников ‘Русского слова’, в частности, против Писарева.
76 Имеется в виду ответный выпад Антоновича в полемике с ‘Русским словом’. ‘Если ‘Русское слово’, — писал он в заметке »Русскому слову’. Предварительные объяснения’, — назвало критику ‘Современника’ вообще и г. Антоновича в частности ‘лукошком глубокомыслия’, то, стало быть, и я имею полное право назвать критику ‘Русского слова’… ну, как бы ее назвать? — ну, хоть бутербродом глубокомыслия… и, говоря о критикантах ‘Русского слова’, я буду выражаться так: бутерброд с глубокомыслием г. Благосветлова, бутерброд с глубокомыслием г. Зайцева и т. д.’ (‘Современник’, 1864, N 11-12).
77 …один из бутербродов заключает союз с американскими плантаторами… — Речь идет о рецензии В. А. Зайцева на ‘Единство рода человеческого’ Катрфажа (‘Русское слово’, 1864, N 8). Приняв под влиянием К. Фохта теорию происхождения различных человеческих рас от разных пород обезьян, Зайцев утверждал мысль о неравенстве белой и цветных рас, в частности — негров. Антонович резко осудил Зайцева в заметке »Русскому слову». ‘Отрицать возможность равноправности негров, — писал Антонович, — значит отрицать возможность их свободы, значит утверждать неизбежность их рабства, значит сходиться во мнениях с американскими плантаторами’. С аналогичными обвинениями выступили тогда и другие журналы. Зайцев поместил в ‘Русском слове’ (1864, N 12) ‘Ответ моим обвинителям по поводу моего мнения о цветных племенах’. — …другой обижает г. Воронова… — Имеются в виду отношения между Г. Е. Благосветловым как редактором ‘Русского слова’ и М. А. Вороновым. Воронов перестал быть сотрудником ‘Русского слова’ в 1864 г. Благосветлов печатно обвинил его в том, что он не дал в журнал окончания своей повести ‘Тяжелые годы’, получив за нее гонорар вперед. Антонович (Посторонний сатирик) осмеял Благосветлова в заметке ‘Денежное несчастие с г. Благосветловым’ (‘Современник’, 1865, N 1), обвинив его в эксплуатации сотрудников. Благосветлов отвечал на это заметкой ‘Буря в стакане воды, или Копеечное великодушие г. Постороннего сатирика’ (‘Русское слово’, 1865, N 1).
78 …сердце г. Постороннего сатирика… изнывает за покойного А. Григорьева, обворованного Писаревым… — В указанной заметке »Русскому слову» Антонович утверждал, что взгляд Писарева на Катерину в статье ‘Мотивы русской драмы’ совпадал со взглядом на нее A. Григорьева в статьях последнего ‘После ‘Грозы’ Островского’ (1860) и ‘Искусство и нравственность’ (1861). Кроме полемики с Добролюбовым (но с совершенно разных позиций), между указанными статьями Григорьева и статьей Писарева не было ничего общего. — …изнывает за ‘одно лицо’, обиженное призраком… — ‘Одним лицом’, которое ‘заведовало исключительно и безраздельно’ редакцией ‘Современника’, Антонович в указанной заметке по цензурным условиям называет Чернышевского. Антонович напоминал, что его статья об ‘Отцах и детях’ была одобрена Чернышевским. Поэтому он заявлял, что оскорбления, брошенные Писаревым в его, Антоновича, как автора данной статьи, адрес, ‘принадлежат и этому лицу’. — …изнывает за Шопенгауэра, искаженного г. Зайцевым… — Речь идет о статье В. А. Зайцева ‘Последний философ-идеалист’ (‘Русское слово’, 1864, N 12). В ней Зайцев некритически отнесся к Шопенгауэру, объявив его ‘последним идеалистом’, который якобы ‘расчистил поле для деятельности естественных наук и доказал и словом и примером необходимость заменить метафизические разглагольствования эмпирической философией’ (см. Зайцев B. А. Избр. соч., т. 1. М., 1934, с. 268). Позднее Антонович дал критический анализ философских взглядов Зайцева в статье ‘Промахи’ (‘Современник’, 1865, N 4).
79 Имеется в виду ‘Ответ ‘Современнику» в N 10 ‘Русского слова’ за 1864 г. (См. о нем в преамбуле к статье ‘Реалисты’). В этом ‘Ответе’ от имени редакции ‘Русского слова’ высказывалась уверенность, что и ‘Современник’ уважает ‘базаровский элемент’ ‘в жизни общественной и семейной, в науке и искусстве’. Антонович решительно заявлял, что ‘элементов, сочиненных Тургеневым’, ‘Современник’ не уважает, а ‘Ответ’ считал ‘отлыниванием’ ‘Русского слова’ от объяснений (‘Современник’, 1864, N 11-12)
80 Этот полемический выпад против Щедрина в 1-м изд. был дополнен следующим примечанием от издателя (Ф. Ф. Павленкова): ‘Новым доказательством такого взгляда на смех нашего вице-литератора и кавалера Щедрина может служить его рассказ ‘Новый Нарцисс’, нашедший себе приют не в ‘Литературной библиотеке’ и не в приложении к ‘Вести’, а в обновленных ‘Отечественных записках’ 1868 г.’ Поскольку ч. 9 1-го изд. появилась в свет после смерти Писарева, нельзя судить, было ли это резкое ироническое примечание дано здесь с его согласия.
‘Полемические красоты’ — цикл полемических статей Чернышевского, опубликованный в ‘Современнике’ 1861 г. и направленный против либерально-охранительной журналистики.
82 Предварительные объяснения — подзаголовок заметки М. А. Антоновича (Постороннего сатирика) »Русскому слову» (‘Современник’, 1864, N 11-12).
83 Статья Щапова ‘Историко-этнографическая организация русского народонаселения’.
84 Писарев имеет в виду одно из полемических выступлений ‘Современника’ (1864, N 10). Сотрудник журнала Г. З. Елисеев выступил с критикой статьи либерального юриста профессора А. В. Лохвицкого ‘Гласность, суд и газеты’, опубликованной в газете ‘Голос’ от 19 апреля 1869 г. Статья Лохвицкого была направлена против гласности. В возникшей вокруг статьи полемике ‘Современник’ отстаивал широкую гласность. В заметке же ‘Денежное несчастие с г. Благосветловым’ (см. примеч. 77) Антонович осмеивал Благосветлова за то, что тот предал гласности историю с Вороновым.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека