Профессор бессмертия, Случевский Константин Константинович, Год: 1891

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Константин Случевский

Профессор бессмертия

Лет десять тому назад Семену Андреевичу Подгорскому, молодому человеку, красивому и не бедному, вышедшему из Московского университета кандидатом и служившему в одном из министерств, предстояла на лето командировка в калмыцкие степи. Командировки требуют некоторых подготовлений к предстоящему делу, и Семен Андреевич занимался ими. Между прочим, обратился он и к бывшему попечителю калмыцкого народа, за старостью лет вышедшему в отставку, и получил от него много материалов, справок, советов.
Между прочим, бывший попечитель калмыков сказал ему, что в степях познакомится он, даже непременно должен познакомиться, с чудаком первого разбора, неким доктором медицины, Петром Ивановичем Абатуловым, что небольшая усадьба его, на берегу Волги, Родниковка, это рай земной и, как место отдохновения самое лучшее, что жена его, Наталья Петровна, женщина красивая, но очень вольная и даже, как выразился попечитель, может быть, преступная, что сам Абатулов посвятил себя даровому лечению всяких больных и что он ‘проповедует’ что-то очень дикое, а именно доказывает, как он выражается, по данным, совсем научным, что душа человека не может не быть бессмертною, но, в то же время, сам в церковь не ходит.
— Я случайно как-то, — объяснил бывший попечитель калмыцкого народа, — присутствовал при одном подобном его разговоре и, помню очень хорошо, доказывал он нам как-то очень странно бессмертие души человеческой. Чудак! Его так и можно назвать: ‘профессор бессмертия’!
Бывший попечитель калмыков снабдил Семена Андреевича письмом к Абатулову.
— Смотрите, не попадитесь на удочку к Наталье Петровне, — сказал он, отдавая письмо.
Все эти сообщения не пропали для Семена Андреевича, и, вырабатывая свой маршрут по калмыцким степям, он устроил так, чтобы ему побывать в Родниковке два раза, вместо одного.

I

На самом берегу Волги, южнее Сарепты, расположено, как бы сказать… поместье? нет! слово поместье напоминает помещика, — между человеком и землею существовала связь не меньшая, чем между следствием и причиной, причем определение того: помещик ли породил поместье или поместье помещика, являлось исстари повторением вопроса о молоте и наковальне.
Эти тридцать девять десятин земли в нашем рассказе не поместье, а собственность Петра Ивановича Абатулова, человека лет пятидесяти от роду, доктора медицины, высокого роста, с небольшою лысиною, чрезвычайно доброго, хотя и необходительного, задумчивого.
Поземельная собственность Петра Ивановича, расположенная на правом, на горном берегу Волги, вытягивалась вдоль реки узкой полоскою и являла в двух половинах своих, низменной и высокой, такие две противоположности, сопоставление которых рядом, бок о бок, граничило с чудом.
Наверху, на правом берегу Волги вдоль отрога, вплотную к его краю, начиналась на сотни верст степь, голая-преголая, летом совершенно выжигаемая солнцем, поросшая будяками и полынью, зимою — царство буранов и снегов. Внизу, под крутым, полупесчаным и полуглиняным, промытым дождями откосом берега, возвышавшимся сажен на тридцать, лицом к другим бесконечным степям левого берега Волги и восходящему солнцу, имелось налицо нечто совсем другое, тут пробивался обильный, всегда одинаково звонкий родник холодной хрустальной воды и давал жизнь и красоту человеческому жилью. Он пробивался для совсем короткой, но в высшей степени богатой жизни. Считая все многочисленные извивы, которые делал ручеек, скатываясь от горы к Волге, как бы стараясь продлить свое существование, в нем от истока до устья было никак не менее двухсот сажен длины. Последний извив его был особенно любопытен, ручей, круто повернув назад, почти от самой Волги, приближался к своему истоку, вернувшись к нему издали, он был, казалось, уже так близко к цели своего возвращения, к своей колыбели, — но могучая осокорь, словно вспенив жирную, твердую почву своими корнями и подняв ее, направляла возвращавшегося сына земли назад, вспять, в странствие, к Волге, источник попадал в небольшое, ровное русло и сбегал к Волге, уже без всяких извивов, прямехонько, всего сажен пятьдесят, точно убедившись в тщете своих стараний, тихонько журча по мелким камешкам, по тихому-тихому склону. Богатая вода источника делала летом из этого уголка, под защитою высоких откосов, рай земной. Давно ли существует этот источник, Бог его знает, но верно только то, что в долгие-долгие годы он намыл и образовал подле себя богатый сочный нанос чистейшего чернозема и что подле него, подле его чистых, хрустальных струй, на жирной земле, под ласкою южного солнца, разрослись и красовались такие образчики растительного царства, которым мог бы позавидовать любой ботанический сад.
— Далеко ли до Родниковки? — так называлось владение Петра Ивановича, спрашивает у ямщика случайный проезжий.
— А вот она ужо из земли вынырнет, барин! — отвечал ямщик. — Недалече!
Трактовая дорога пробегала саженях в пятидесяти от домика Петра Ивановича, открывавшегося подъезжавшему действительно сразу от края берегового отрога. Ямщики с великим удовольствием заезжали в Родниковку: их накормят, напоят, а если чего не дай Бог, в семье у ямщика больной есть, или сам он чем болен, или другой кто больной просил по пути завезти, так Петр Иванович и совет даст, и лекарство даром отпустит.
Жена Петра Ивановича, женщина лет тридцати, Наталья Петровна, красивая и бойкая, считала мужа только безумцем, когда-то фельдшерица, взятая им в жены, она не ценила его, он видел в ней болтушку, кокетку и, против всякой очевидности, думал, что на этом она и останавливается. Никоим образом не представлял он из себя Отелло, но не имелось подле него и Яго, который задался бы мыслью раскрыть ему глаза. Дело шло как по-писаному: Наталья Петровна брала от жизни все, что хотела взять, а Петр Иванович оставался в неведении и любил жену бесконечно. Насколько в уезде и губернии чтили в народе его, настолько ее не жаловали. Всякого, направлявшегося в Родниковку, злые языки предупреждали, что для Натальи Петровны в ее похождениях — море по колено, и что добрейший в мире муж ничего решительно не знает и, по-видимому, даже не хочет знать.

II

Занялось прекрасное июньское утро над Волгою. Вспыхнуло оно где-то далеко, за необозримыми степями левого берега, и залило красным полымем усадьбу Петра Ивановича, притаившуюся под тридцатисаженным отрогом правого берега, лицом прямо на восток. Пойдет солнце на полдень, наклонится к западу, и усадьба будет объята мягкою полутенью, прохладою. Рай земной! Но теперь, ранним утром, все невеликие комнатки ее были залиты косыми, красными лучами востока, блистал жемчугами и алмазами родник, а в садике, подле него раскинутом, пылали и светились насквозь тысячи всяких розовых, голубых, пунцовых и белых цветов, причем особенно нежно сквозили, словно наливаясь алою кровью жизни, белые лилии, исключительно любимые хозяином.
— Я их особенно люблю, — говаривал Петр Иванович, потому что лилия — цветок Благовещения! Кругом меня степь, обильно поросшая полынью, о которой не раз упоминается в ‘Апокалипсисе’, когда намечаются мрачные краски последних дней мира, подле меня, в саду, дорогой мне цветок Благовещения. Когда-то все, нынче посохшие, безводные степи Иорданские покрывались лилиями Соломоновых песен, оттого-то, что их было там так много, и взята она Архангелом Гавриилом, по пути, в час благовествования, ну и люблю я их очень, потому что очень люблю самое Благовещение!
— Да ведь вы в праздники не верите?
— А все-таки Евангелие первая в мире книга, и повествование о лилии взято непременно с натуры. Кто из нас не ожидает какого-либо благовещения? Я, вот, в церковь, действительно, мало хожу, а благовеста церковного, без отзыва ему в сердце, слышать не могу. Я не имею поводов, к великому моему горю, признать в силу умственных заключений божественности Святого Писания — но я словно предчувствую это…
— Но ведь это противоречие?
— И даже очень большое, но что же делать, иначе не могу, пока что-то не разъяснил себе.
С самой той минуты, как заронились первые багровые лучи в комнатки усадьбы, Петр Иванович находился уже при занятии в своей амбулаторной комнате: он принимал больных — прижигал, полоскал, резал, перевязывал. Это повторялось решительно каждый день. Местные люди, большею частью калмыки, знали этот порядок, однажды заведенный. Издалека, с обоих берегов Волги, верст за двести и более, наезжали они к доктору и рассчитывали время своего прибытия, по возможности, так, чтобы быть в усадьбе с вечера. Всю ночь, каждую ночь, подле нее располагался небольшой караван прибывших, менявшихся в своем личном составе почти ежедневно. Пускались по степи стреноженные лошади, виднелся изредка отдыхавший верблюд, просовывая кверху на длинной шее свою губастую голову и совершая жвачку, затепливались костры, строились кибитки, растягивались пологи, звучала калмыцкая, реже немецкая, еще реже русская речь, но песен почти не слышалось. Да и до песен ли было людям, усталым с дороги, всякий здоровый являлся со своим больным, со своею печалью. К восходу солнца открывалась амбулатория.
На этот раз больных прибыло особенно много, и Петр Иванович не мог кончить всей работы с ними до отъезда переночевавшего у него при объезде благочиния, священника, отца Игнатия. Наталья Петровна ранее полудня никогда не вставала, так что кофе гостям приготовлял сам Петр Иванович. Отношения его к священнику были взаимно-дружеские, встречались они часто, знакомы были давно и давно переговорили обо всем решительно. Абатулов приостановил прием больных и вышел в кабинет к отцу Игнатию, которому предстояло выехать в десять часов утра.
Обличие отца Игнатия представлялось чрезвычайно внушительным: высокий рост, длинная седая, совершенно белая и тщательно содержимая борода, длинные кудри густых седых волос на голове, небольшие, но очень выразительные глаза и необыкновенно спокойное выражение лица, — вот что поражало человека при встрече с ним в глухих степях, казалось, что ему более подобало бы священнодействовать в каком-нибудь столичном соборе, а не в этих местах.
Беседа между ним и хозяином за чашкою кофе шла на обычные предметы, в значительной степени ‘интимного’ свойства. В половине десятого казачок, парнишка, взятый из деревни и прислуживавший в доме, пришел доложить, что тарантас готов. Собеседники поднялись с мест, и прощание их служило, так сказать, общим выводом долгого разговора.
— Так как бы это сделать, Петр Иванович, — говорил священник, — чтобы Наталья Петровна, ну хоть когда-нибудь, хоть для видимости, в церковь заехала? Ведь, право, людей совестно, расспросов…
— Ну, уж тут ничего не поделать с нею.
— То-то вот, от рук отбилась! Нехорошо, право, нехорошо. Молодая она и красивая женщина! Ведь и невесть что говорить могут, да и говорят…
— Знаю, знаю, — перебил Петр Иванович, — но что же мне-то делать?..
Петр Иванович только махнул рукою, и отец Игнатий замолчал, находя излишним продолжение речи, уже неоднократно и на тот же предмет веденной.
— Любишь ее больно сильно, Петр Иванович, вот что, ну и попущаешь… а тоже потому, что сам в вере не крепок. Вот ты в душу бессмертную веришь, добрые дела творишь, сердцем чист, а тоже в церковь мало ходишь, тоже только для виду наезжаешь, молитву на устах имеешь, а в сердце ее нет, потому что веры настоящей в тебе нет… Нехорошо, нехорошо, и жалко!
— Да откуда же ее, веры, взять-то, отец Игнатий, если Бог не дал?
— Бог и плодов, и хлебов земных не дал, если их не собирать, а на деревах да на стеблях оставлять, ты глядишь и не видишь, оттого и веры не имеешь. Ну и пусто, должно быть, подле тебя, Петр Иванович, и в сердце тоже холодно, пусто!!.
Хозяин ничего не ответил и ограничился довольно глубоким вздохом. Собеседники простились, отец Игнатий сел в тарантас, кони тронули, и колокольчик зазвенел. Не успел священник доехать до заворота на трактовую дорогу, как навстречу ему попался тарантас Семена Андреевича. Встречные поглядели друг на друга и разъехались в разные стороны.
Петр Иванович, заслышав приближение другого колокольчика, продолжал стоять у подъезда. Кто бы это мог быть? — думалось ему. Обыкновенно приезжие ночевали у него, и нередко сутки и более, проведенные в прохладной, уютной, оттененной высокими деревьями усадьбе, после жгучих переездов по степи, являлись живительным бальзамом, смягчавшим и услаждавшим припаленные степным блеском глаза и высохшую под острым дыханием грудь. Петр Иванович рад был всякому человеку. В этом отношении он являлся как бы тонким гастрономом: новый человек был для него новым блюдом, и он знакомился с ним, наблюдал, изучал. При условии полного душевного одиночества, несмотря на присутствие очень шумной жены, при нерушимой регулярности занятий — новый человек был для него — театром, музыкою, книгою, посещением общества, чтением газеты, любопытнейшим опытом и исследованием.
Семен Андреевич слез с тарантаса и назвал себя по фамилии, прося позволения воспользоваться гостеприимством Петра Ивановича на самый краткий срок.
— Чем дольше, тем лучше! — ответил хозяин и предложил приезжему войти в дом.
— Жена моя еще не выходила, так не взыщите, что угощать вас кофеем или чаем буду я.
— Благодарю вас, — ответил Подгорский, — но я только что пил.
— Где?
— Я ночевал за двадцать верст от вас, в Казачьем хуторе.
— Отчего же не у меня? Ну так я покажу вам вашу комнату, пожалуйте, освежитесь.
— В комнату, если позволите, пройду, а освежаться мне тоже не отчего, утро прохладно, и переезд сделан небольшой.
Хозяин провел Подгорского в небольшое помещение для гостей, только что прибранное после отца Игнатия. За ним внесли чемодан.
— У меня к вам, Петр Иванович, есть письмо от бывшего попечителя калмыков.
— А! Очень, очень приятно. Ну что он? Здоров ли? Как устроился?
— Все как следует. Благодаря ему, я, подъезжая к вам, знал, что значит этот бивак подле вашего дома.
— Да, да, все по-старому. Сегодня у меня их особенно много, время жаркое и хирургическим больным очень тяжело. Вот уже одиннадцатый час, а я еще не кончил с ними.
— Так позвольте уж и мне посмотреть.
— Сделайте ваше одолжение.
Любопытства ради Семен Андреевич присутствовал при приеме больных.
Какие страшные язвы зияли перед ним, какие виделись страдания людские, изредка сопровождаемые в ответ на резание ножа, на острую боль прижигания или прополаскивания, то стоном, то криком, — предстали перед ним! Даже в описании дантовского ада мало таких картин страждущего человечества, как те, что нашли себе место тут, на берегу Волги.
Но еще поразительнее казалось Семену Андреевичу то невозмутимое, как бы нечеловеческое хладнокровие, с которым врач исполнял свои обязанности, подвязав белый передник и засучив рукава, словно мясник какой-то вылущивал он, вырезал, жег, сшивал.
Надо, однако, быть бессердечным, — думалось Семену Андреевичу, — чтобы делать все это с такою невозмутимостью!
Гость почувствовал вначале даже какое-то отвращение к хирургу, но чувство это исчезло так же быстро, как пришло и, так сказать, потонуло в том море спокойствия и сознания исполняемого долга, которые сказывались в твердых движениях руки Петра Ивановича. К часам двенадцати утра резания, прижигания, перевязывания подошли к концу, и на многих из приезжих калмыков, немцев и русских, готовившихся к отбытию, белели чистые повязки и бинты.
Покончив работу и отпустив последнего из больных, Петр Иванович снял свой передник, прибрал инструменты и тщательно обмыл руки.
— Ну-с, теперь можно и к жене пройти, — проговорил Петр Иванович, вытирая руки полотенцем, — это время ее завтрака. Милости просим!
Хозяин провел гостя в сад, расположенный в котловине, по косогору. Беседка, к которой спускались они, находилась как раз на полпути к низменным, песчаным наносам Волги и совершенно утопала в зелени. Оттененная высокими осокорями, она была обвита, как громадной сетью, изумрудною листвою тыквы, расположенною на светлых змеевидных стеблях. Наталья Петровна действительно уже сидела подле стола и, покуривая папиросу, допивала вторую чашку кофе. Она приняла гостя очень любезно, протянула руку и просила сесть.
— А я теперь, с вашего разрешения, — сказал Петр Иванович, — пойду журнал сегодняшним больным писать.
— Чудесная литература, — громко проговорила Наталья Петровна, — прыщи, раки, наросты, вывихи, изломы!..
Петр Иванович улыбнулся и ушел. Подгорского будто что кольнуло в сердце. С минуты прихода в беседку Семен Андреевич не мог не заметить красоты Натальи Петровны и весьма свободного обращения, вполне соответствовавшего той славе, которая о ней ходила. В голубоватой тени беседки, кое-где прорезанной необычайно жгучими, чисто итальянскими лучами солнца, она казалась брюлловской картиной. На ней было белое барежевое платье с кружевной оборкой, сквозь которую бежала пунцовая ленточка, черные глаза под тонкими, чрезвычайно изящными бровями и черные волосы, заплетенные в могучую косу, кое-как приколотую на затылке шпильками, заметны были резче остального.
— Ну, как понравилась вам, Семен Андреевич, мясницкая мастерская моего мужа? Аппетит к кофе возбудила? Не хотите ли?
Подгорский отказался.
— Нет, серьезно, — продолжала Наталья Петровна, — я не знаю, как другие, но для меня это невыносимо.
Семен Андреевич находился под впечатлением чрезвычайно смутным, задумчиво настроенный деятельностью доктора, он, подле жены его, во внимании к красоте ее и в особенности припоминая рассказы о ней, был сразу объят стремниною самых непримиримых одно с другим чувств. Противоречивость этих чувств вызвала в нем помимо его воли прежде всего недовольство собою, потому что он попал в это положение совершенно помимо желания и не мог не сознавать, что как-то связан, лишен свободы действий, что он — сам не свой. Это настроение выразилось в нем прежде всего молчаливостью. Она становилась еще несуразнее благодаря некоторой особенности его характера: Семен Андреевич чрезвычайно быстро привязывался к женщине, перемен не любил, а тут, во всеоружии красоты, свободы и полной доступности, выросла перед ним, в степях, словно из земли поднялась, женщина, видимо, неспособная к мало-мальски продолжительной привязанности. Молчаливость его становилась молчаливостью злобною.
‘Черт занес меня сюда, однако!’ — думалось ему, и это было как бы неким разрешением путаницы мыслей и чувств.
Разговор не клеился. Подгорский воспользовался своим положением приезжего из столицы и нагородил целый ворох сведений о том, о сем, что для Натальи Петровны, во всяком случае, являлось новинкою. Он умел говорить и, очень хорошо прикрывая состояние своего духа словами, иногда очень ловкими, вызывал в хозяйке улыбки и даже смешки. Она, несомненно, обманулась в нем, ничто так не подкупает женщин, как уменье заставить их смеяться, мужчину этим не подкупишь.
— Вы едете в Астрахань, Семен Андреевич? — проговорила она.
— Да-с.
— И мне туда надобно. Хотите, поедем вместе? Вы на сколько времени едете?
— Право, не знаю, — чуть слышно проговорил Подгорский, окончательно сбитый с толку предложением Натальи Петровны: она, видимо, не теряла времени.
— Там гостит теперь какой-то цыганский хор. Вы цыган любите?
— Очень люблю, в особенности, если их слушать в присутствии хорошеньких женщин, — быстро ответил Семен Андреевич, словно выпалил, для придания себе бодрости, но в то же самое время почувствовал какую-то необычайную тоску, как бы боль в сердце, какую-то томительную глупость, безвыходность своего положения.
‘Да она, словно всасывает меня в себя, как та красавица на Цейлоне, о которой говорил мне мой приятель, кругосветный путешественник: после двух дней стоянки, его пришлось тащить на фрегат почти силою, по приказанию капитана’, — подумал Подгорский и, не без удовольствия, заметил спускавшегося по косогору Петра Ивановича. С ним шло освобождение. За хозяином следовал какой-то отставной военный, человек лет тридцати, с тоненькими усиками и несомненно красивой наружности.
— Федор Лукич! Милости просим! — громко произнесла Наталья Петровна, — какими судьбами?
‘Вероятно, один из счастливцев?’ — невольно подумал Семен Андреевич, опытный в этих делах.
— Я к вам с предложением, — ответил Федор Лукич развязно, войдя в беседку.
Новых знакомцев представили друг дружке, когда все заняли места, то Федор Лукич объяснил, что сегодня, к трем часам пополудни, прибудет дистанционный путейский пароход, что на нем едет большое общество, что цель путешествия — рыбная ловля en grand: с собою везут сети, рыбаков, палатки для устройства бивака, припасы, что взят повар исправника и что прогулка рассчитана на три дня.
— Может быть, и гость поедет с нами, — проговорил Федор Лукич, — а может быть, и сам Петр Иванович? Будут все власти: исправник, товарищ прокурора, следователь, лесничий, инженер, путеец, акцизный, так что на целых три дня люди останутся без всякого управления.
— Да, да, поедемте, Семен Андреевич, отличные господа! Ознакомитесь также с нашими рыбаками, — проговорила Наталья Петровна.
— Нет, благодарю вас, мне нельзя будет, так как я уже распорядился о вызове сюда нескольких калмыцких старшин.
— О! мы их назад отправим, — уверенно и четко проговорил Федор Лукич, — стоит только сказать исправнику и конец.
— Нет! Увольте, прошу вас, много благодарен.
— А ты, Петр Иванович? — спросила хозяйка.
— Я с гостем останусь.
— Да, уж Петра Ивановича не вытащишь, — проговорил отставной военный. — И такую хорошенькую жену, да на целых три дня отпускать, да еще с такими, как мы, молодцами — это смело, очень смело, — добавил он с каким-то худо скрытым и даже нескрываемым цинизмом.
‘Должно быть, — думалось Подгорскому, — этот господин действительно является очередным у Натальи Петровны?’
Положение Подгорского стало как-то чрезвычайно неловко, он взглянул исподлобья на Петра Ивановича, хозяин чуть-чуть покачал головою, и едва заметная снисходительная улыбочка промелькнула по губам его.
— Ну уж! К этому мы привыкли, — заметила очень громко Наталья Петровна и махнула рукою.
‘Несомненно, что мое предположение верно’, — заключил мысленно Подгорский.
Разговор перешел на разные предметы, касающиеся края, говорили о рыбной ловле, о каких-то недавно произведенных в одном из курганов раскопках, позлословили насчет некоторых из лиц, отправлявшихся на прогулку, курили папиросы, пили кофе и, наконец, разошлись.

III

— Едут! Едут! — закричал часа в два пополудни Федор Лукич, взбегая по крутизне сада к дому от берега Волги.
— Вот это правильно! — ответила ему из окна Наталья Петровна.
Она высунулась из окна и взглянула сквозь листву высоких осокорей вверх по Волге. Действительно: черный дым парохода виднелся явственно в ярком свете горячего дня за одним из отрогов, и минут через тридцать после этого, подле домика Петра Ивановича образовались две своеобразные, одна с другою не сливавшиеся кучки людей, весьма типичные для живописца.
В одной кучке, здороваясь у подъезда с хозяйкою и Федором Лукичом, толпились приезжие гости, пассажиры парохода, съехавшие на берег всем обществом для принятия на пароход Натальи Петровны. Чрезвычайно длинный, с гусиной шеей, представитель прокуратуры с женою, как нельзя более походившей на уточку, сухой, болезненный, вероятно, чахоточный, судебный следователь, немного сутуловатый горный инженер с биноклем на ремне через плечо, очень жирный акцизный чиновник с племянницею (под этим именем известна была хозяйка его дома, одна из величайших мастериц мира в кулинарном искусстве, что немало способствовало прочности связи дяди с племянницею), лесничий, молодой человек, не более двух лет тому назад окончивший Лесной институт и сильно приударявший за только что названною кулинарною племянницею, он же корреспондировал в столичные газеты и в этом отношении считал себя двойною властью. Вполне величествен оказался начальник парохода, громадный путеец, он и взошел-то на гору позже всех, и здоровался с меньшим наклонением головы, за спиною его покачивалось ружье, и красивая, почти розовая собака из породы сеттеров с помесью левретки не отходила от его ноги. Эта кучка гостей шумела, егозила, двигалась, много смеялась, и на светлых одеяниях ее, на кителях мужчин, на белых зонтиках и легких платьях дам как бы лежало сиянье: так любо было жаркому, степному солнцу глядеть на этих веселых, смеющихся, довольных миром и собою людей.
Другая кучка, расположившаяся на некотором удалении от подъезда, между кибиток и тарантасиков, представляла из себя нечто вполне противоположное. Полное молчание царило над нею, и ярко белели между серых кафтанов, охабней и темных женских юбок молочно-светлые перевязки и бинты, недавно наложенные Петром Ивановичем. Невзрачные, скуластые, с реденькими бородками калмыки, толстые, сочные колонисты-немцы и очень немногие русские, больные, сидя, другие — здоровые, стоя, взирали на приезжих, почтительно сняв шапки. Не было между ними лиц, если не задумчивых, то, по крайней мере, не сосредоточенных, и, насколько смеялась и тараторила первая кучка здоровых представителей власти, настолько молчала и соображала вторая кучка, состоявшая из больного народа.
— А, это ты, Захар! — проговорил лесничий, завидев в последней кучке осанистого мужика и подходя к нему. — Какие это у тебя неклейменные бревна нашлись? Не в первый раз, братец! Смотри, плохо придется.
— Да ведь он и у меня свидетелем по другому делу вызван, сегодня повестку послали, — добавил судебный следователь, подойдя к Захару вплотную.
Захар поворачивал шапку в руках и молчал.
— А где же, господа, главная власть, исправник, Фаддей Фаддеич? — громко проговорила хозяйка, не замечая его между прибывшими.
Ей объяснил немедленно судебный следователь, что исправник по пути съехал на другой берег Волги, где его ожидал становой, для получения каких-то приказаний относительно недалекой отсюда ватаги рыболовов.
Вышел, наконец, на крыльцо и сам Петр Иванович. Длинный, бледноватый, с проседью в бороде, он, здороваясь с приезжими, просил зайти в дом, но этого не исполнили, а прошли прямо в сад, в беседку. Там находился Семен Андреевич — последовало взаимное представление, приглашение гостя принять участие в прогулке, его отказ, упрашивания и опять отказ, и, наконец, минут через двадцать вся шумная компания налетевших властей направилась к пароходу, и в Родниковке настала глубочайшая тишина, молчание яркой степи отовсюду надвинулось на нее.
Наступил пятый час — время обеда, и Петр Иванович с Семеном Андреевичем отправились к столу, накрытому в беседке. Разговор между ними принял не сразу определенное направление, но к концу обеда он стал любопытен обоим.
— Да, — говорил Семен Андреевич, глотнув кофе и потянув дым своей чрезвычайно тоненькой папироски, — я очень интересуюсь именно метафизическими вопросами и, при том направлении, которое имеют современные исследования естественных наук, я положительно недоумеваю: как можно не интересоваться ими. Ведь связь духа с материей так наглядна, так ощутима, что, право, не видит ее разве только слепой.
— Вы, Семен Андреевич, говорите, что интересуетесь метафизическими вопросами, но я за метафизику, простите меня, гроша не дам. Хотя очень умный человек Погодин и сказал, что метафизического никто не искоренит из человеческого духа, но я — живое ему опровержение. Что касается до связи духа с материею, то это дело другого рода, но мне любопытно знать: говорите вы это in verba magistri человека, занимавшегося естественными науками и философиею с равной любовью, или только со слов других?
— Нет, я занимался ими и никак не забуду, как в моем присутствии закончил в Гейдельбергском университете свои лекции о результатах естественных наук знаменитый Гельмгольц.
— А вы слушали и его? — перебил, видимо, затронутый за живое хозяин.
— Да, и очень долго. Он ознакомил нас с результатами, с последними словами естествознания, читал он нам по пяти раз в неделю, и аудитория его бывала полнехонька. Нам, слушателям, на последней лекции он сказал: ‘Господа, прощаясь с вами, я должен на дорогу вам сказать следующих несколько очень веских слов. Не все, господа, можем мы объяснять одними только физико-химическими законами: есть вопросы, дойдя до которых естествознание останавливается, и по-видимому, начинают действовать законы другой компетенции, а именно: философии и метафизики, изложение которых в мою задачу не входит и должно быть представлено другим. Прощайте, господа, — заключил профессор, — и помните мои слова’.
— Он так это и сказал? Вы помните хорошо? — спросил видимо встревоженный Петр Иванович.
— Помню, у меня эти слова даже записаны.
— Как удивительно, однако, совпадают они, — продолжал хозяин, — с другою картинкою, другого мыслителя — Вундта! Вы и его слушали? Ведь он тоже профессорствовал в Гейдельберге, кажется, одновременно с Гельмгольцем?
— Да, и его слушал.
Петр Иванович протянул гостю руку и, с видимым удовольствием, пожал ее.
— Да, это было славное время Гейдельбергского университета, — заметил Подгорский. Тогда еще Страссбург принадлежал французам. Я не раз беседовал с Шлоссером, Страусом, Гервинусом, Миттермайером, Киркгофом, Бунзеном, Блюнчли… теперь, кажется, большинство их в могилах.
— Да, да. Вундт говорил совершенно то же, что и Гельмгольц, — продолжал Петр Иванович, как бы кончая вслух мышление, совершившееся втихомолку, — я вам найду это место, найду… Вундт говорит приблизительно так: на все решительно, что лежит перед нами в самом полном свете познания, накладывает свою колоссальную тень причина причин, и, дальше говорит он, что на все живущее ложится хотя что-нибудь из бесконечности идей религии… и это сказал не присяжный теолог, а крупный исследователь-естественник!
— Однако, — возразил Семен Андреевич, — о бессмертии души человеческой никто из них не заикался?
Эти слова сказаны были гостем с целью окончательного определения почвы, на которую хотелось ему вызвать ‘профессора бессмертия’. Он не ошибся: Петр Иванович, видимо, очень довольный совершенно неожиданной возможностью говорить с учеником Шлоссера, Гервинуса, Гельмгольца и других, развернулся всем своим существом. Глаза его блестели, и он кинул недокуренную папиросу на землю.
— Мне очень приятно видеть, — проговорил Семен Андреевич, вовсе не желая мешать хозяину и обливать его холодною водою, — что вы, врач, естественник, думаете таким образом.
— Я не первый-с, много было первых. Припоминаю я, что по смерти знаменитого маленького Тьера, было где-то напечатано, если не ошибаюсь, в газете ‘Liberte’, что в бумагах его найдена рукопись, задачею которой было доказать бессмертие души естественно-научным путем! Это думал сделать Тьер, а Кант, как вы это знаете, конечно, лучше меня, писал, что бессмертие души должно быть отнюдь не созданием верования, а логической несомненностью. Оба они глубоко справедливы, очень глубоко, и это можно доказать.
Петр Иванович остановился. Он поплыл на всех парусах по хорошо знакомому ему морю, и Семену Андреевичу предстояло очень немного труда, чтобы подогнать это плавание.
— Послушайте, Семен Андреевич, — сказал Абатулов после непродолжительного молчания, — я вижу, что эти два — три дня, что вы проведете у меня, будут рядом беседований, но до того, чтобы разумно беседовать, прочтите небольшую тетрадку, мною написанную. У меня, видите ли, доведена до конца очень большая работа, доказывающая бессмертие души человека естественно-научным путем.
— С естественно-научными доказательствами? — спросил Подгорский.
— Да! С доказательствами. Всей огромной работы моей, идущей очень издалека, от факторов микроскопии, вам в короткое время не прочесть, но заключение ее, последний вывод, я вам представлю, объясню на словах, чтобы проверить себя. Для того, однако, чтобы вы могли логически следовать за моим изустным изложением, сделайте мне великое одолжение и прочтите те несколько страничек, которые я вам дам. Если вы прочтете их внимательно, то увидите, что мои доказательства бессмертия могу я представить вам только в том случае, если вы признаете несомненными, непоколебимыми, непреложными два окончательных вывода моей работы, предшествующие доказательству бессмертия, а именно: первое, что организмы на земле, от времен древнейших постоянно совершенствуются, и второе, что однажды достигнутое совершенствование — сохраняется. Вы, может быть, уже видите, как от этих двух несомненностей перейду я к доказательству бессмертия? Разве не светится вам в выводе из них бессмертная, свободная, трепещущая в радости душа человека?
— Нет, не вижу этого, — ответил, улыбнувшись, Семен Андреевич, — но некоторое смутное понятие о той стороне, в которую вы будете двигаться в ваших доказательствах, я приблизительно имею. Во всяком случае, это крайне любопытно, и я прошу вас дать мне тетрадку.
— Вы не раскаиваетесь в том, что не поехали на пароходе?
— Нимало.
— Только об одном напоминаю я вам, Семен Андреевич, самым настоятельным образом: я хочу и буду объяснять вам мою теорию, но я могу объяснить вам ее только при том условии, что вы, как я, примете за несомненные, вполне научно, помните, научно доказанные две истины: постоянное совершенствование организмов и сохранение усовершенствованных форм! Это немножко Дарвин, если хотите, но не совсем Дарвин. Когда вы прочтете мою тетрадку, то скажете мне: согласны или нет? Если не согласны и этих двух выводов не признаете, то о дальнейшем не может быть и речи, если же вы признаете — тогда поговорим.
Вечерело. Пылающий жар окрестных степей начинал спадать, когда собеседники направились к дому и прошли в кабинет, где на письменном столе, в одном из углов, лежала небольшая, листов в шесть или семь тетрадка. Петр Иванович вручил ее гостю.
— Помните, — сказал он, отдавая ее, — без того, чтобы вам признать ‘совершенствование’ и ‘сохранение’ усовершенствованных форм организмов, дальнейшего разговора между нами быть не может. А теперь пока что, я пойду к моим больным, вечер всегда оказывает удивительное влияние на хирургических больных. Думаю, что этому много причин, и между прочим, может быть, влияние красок в атмосфере. Что краски очень сильно влияют на состояние душевнобольных, это подтверждено недавними опытами, больных помещали в комнаты с разной краской, меланхолики в розовых комнатах успокаивались даже на другой день, красный цвет действовал хорошим возбуждающим образом на больных с угнетенным состоянием духа, синий, голубой и зеленый успокаивали, особенно голубой. Взгляните, каким лазурным стало к вечеру наше палящее небо, моим больным, должно быть, легче. Хотите взглянуть?
— Пойдемте, — проговорил Семен Андреевич, хотя сказал он это не особенно охотно, потому что тетрадка, находившаяся у него в руках, могла быть прочитана в какие-нибудь полчаса, и ему ужасно этого хотелось.
Когда оба они пошли по направлению к кибиткам калмыков, люди, находившиеся у кибиток, увидя их, задвигались, многие приподнялись с места и сняли шапки.

* * *

Тетрадка, переданная Семену Андреевичу и прочитанная в тот же вечер Подгорским, заключала в себе следующее:
‘Оконченная мною работа, которой посвятил я около двадцати лет труда, которая, может быть, появится когда-либо в печати целиком, разделяется на два крупных отдела’.
Первый отдел
Тут, прежде всего, намечаются мною права гипотезы в науке вообще, в данном случае это тем более необходимо, что во внимание к самому предмету, подлежащему доказательству, доказать его ощутимо, ad oculos, совершенно невозможно. Моя гипотеза не является чем-то безусловно новым, невиданным, в силу общего закона ‘пульсации’ в мыслях человечества, т. е. того, что в мыслях этих, как и в органической жизни вообще, то и дело возникают уже бывшие сочетания. О том, что под солнцем ничто не ново, говорил еще царь Соломон. Но подобно тому, как в природе ни один удар пульса не может быть похож на другой, как ни тождественны они с первого взгляда, уже потому, что один удар является ‘предшествующим’, другой ‘последующим’, возникающим при совершенно новой обстановке как самого организма, так и всего остального мира, так и в мире психической деятельности человечества есть своя пульсация, но нет повторений.
За изложением сказанного, я, вооружившись, насколько мог, выводами естествознания, подкрепленными многими сотнями примеров, прихожу к заключению, что в природе между миром неорганическим и органическим, т. е. между всеми так называемыми тремя царствами природы, существует связь самая полная, единение и перекрещивание самое внушительное, что перегородки между царствами природы и в них самих поставлены только человеком, что они фактически не существуют, но могут и должны быть сохраняемы только для удобства исследований и изучений.
Такое же точно единение, такую же точно целостность должно видеть в силах и законах, заправляющих всеми царствами природы, так как нельзя не признать света, тепла, электричества, движения и прочее по существу своему вполне тождественными, если где эта тождественность, это единение не доказаны, то это только вопрос времени, труда и удачи. В качестве чего-то очень близкого к правде надо признать, что в строгом смысле в природе нет ни прошедшего, ни настоящего, ни будущего, нет великого и малого, быстрого и медленного, сильного и слабого и т. д. Перегородки и в этом отношении поставлены только человеком, подлежат для удобства изучения сохранению, но фактически не существуют.
Установив таким образом полное единение в природе, признав то, что по справедливости называется ‘божественным строем мироздания’, я доказываю вслед за тем, что и человек не составляет никакого исключения и ни в чем не является снабженным особыми привилегиями, кроме, однако, одной: в качестве последнего слова творения, в качестве его corona triumphalis, дальнейшее развитие мироздания, согласно всему прежде бывшему, может совершаться впредь, так сказать, только сквозь него. ‘Пока что’, человек нечто иное, как последнее звено в бесконечной цепи всех развитий, сотворенное в последний, шестой день творения, и, как таковое, находится, если угодно, в положении исключительном.
Для доказательства того, что между человеком и остальною природою нет никакого скачка, я привожу своевременно тоже весьма достаточное количество фактов и затем прихожу к исключительно для меня важному выводу того, что законы, созидающие и направляющие жизнь в природе, во многом тождественны с законами, направляющими все то, что творит человек при посредстве своего духа, что в мире мысли и чувств своеобразно повторяется ‘причинность’, существующая в химии, физике, динамике, статике, механике, зоологии, ботанике, астрономии и прочем.
При изложении этого существенно важного для меня вывода я, волею-неволею, не имея возможности, как об этом было сказано выше, распоряжаться видимыми доказательствами, прибегаю к убедительности аналогий, сходств, тождеств. Если чрезвычайно вескою в науке является поставленная прочно гипотеза, то не менее внушительны и аналогии, если одна овца — не стадо, две, три овцы — не стадо, но, положим, пятьдесят овец — уже несомненно стадо, то же должно сказать и об аналогиях: если одна, две, десять, сто аналогий еще не доказательства, то достигнут же они, наконец, своею численностью, своей яркостью такой убедительности, окажут такой дружный напор на мышление человека, что явятся во всеоружии несомненных доказательств ad oculos.
Север находится на одной из сторон нашего горизонта, и тождественные указания всех магнитных стрелок подтверждают это, мои аналогии и магнитные стрелки, в данном случае, одно и то же.
Особенно сподручною и ценною для меня на службе моим выводам должна служить самая молодая из всех наук — ‘психофизика’, уже открывшая по вопросу о связи духовной деятельности человека с физическим миром необычайно много. Она в недалеком будущем бесспорно даст мне недостающие теперь доказательства ad oculos, при лицезрении которых будет уже совершенно ясно, что все исходящее от души человека (т. е. из его мыслей, фантазии, чувств и т. д.) и составляющее объекты ее творчества, а именно: науки, искусства, законодательства, деяния, военное дело, ораторская речь, симфония, дом, мост, философская система, канал и пр., и пр., составляют не что иное, как продолжение творчества самой природы, творчество ее через посредство человека, нечто подобное тому, что совершает дерево, наливая свой плод и давая семя. В истории творчества человека, т. е. в развитии всей его деятельности, в самом широком ее значении, нельзя не признать частного вида творчества самой природы, это может быть доказано, и доказывается мною в длинном ряде примеров зарождений, развития, болезней, прививки, распространения, смерти и других биологических и физиологических актов в существовании произведений творчества человеческого духа. Их можно для удобства назвать не совсем точным именем ‘психических организмов’, не в том смысле, чтобы они имели голову, ноги, сердце и т. д. (хотя и существуют организмы без органов), а в том, что в своеобразном мире произведений творчества человеческого духа, составляющем в нашем мире отнюдь не меньший, чем он, мир, они являются как бы отдельными, самостоятельными, свое бытие имеющими ‘индивидуумами’. Напоминаю, что еще св. Августин назвал мир ‘самым большим из всех видимых организмов’. Вспомним также, что какой-нибудь микроскопической амебе ее удлинение заменяет органы движения и хватания, что весь организм ее, по словам Грюна, одновременно: рука, рот и пищеварительный аппарат. Нужно ли, чтобы и у организма непременно имелись органы? Я буду просить читателя обратить особенное внимание на эти, на первый взгляд курьезные, ‘психические организмы’ моего сочинения. Лучшего слова, чем ‘организм’, в особенности, во внимании к тому, что существуют в природе организмы без органов, я положительнейшим образом подобрать не мог. Название это смешно с первого взгляда, но только с первого. Психическим организмом называю я все решительно, без всякого исключения, что сотворено духом человека: деяние, песню, картину, мост, химический опыт, битву, историю, законодательство и т. д. Все эти организмы, все без исключения, имеют свое зарождение, развитие, болезни, смерть и т. д. Возьмем, для резкости примера, ‘мост’. Я не знаю количества всех мостов, существующих на свете, но я знаю, что их столько, что, например, количество слонов на земле, без всякого сомнения, гораздо меньше, у них есть своя история, свои системы, свои районы распространения, свои слабые стороны, т. е. болезни, и влияние их на жизнь земли вполне и ежеминутно ощутимо. Приведем еще другой пример: как велико количество типов и лиц, созданных беллетристами, поэтами, драматургами? Это тоже психические организмы, населяющие землю очень своеобразным населением, и попробуйте отрицать причинность их появления, их развития, распространения, влияния на жизнь человека и прочее? Психические организмы в моей системе чрезвычайно важны, так как есть основание полагать, что следующее развитие родов и видов животных, как полагают Спенсер и Грюн, совершится не в отношении физических, но развитием мозговых отправлений человека, а ведь это-то и есть мои ‘психические организмы’!?
Напомню также, что этот взгляд мой на соотношение творчества природы и человека тоже давно уже, только недостаточно ярко, сознавался другими. Знаменитый языковед Миллер, как известно, считал науку языковедения одною из составных частей естествоведения, старик Винкельман думал применить к оценке художественных произведений естественно-научный метод, знаменитый Бэр пытался объяснять вопросы истории чрез посредство естественных наук, а бессмертный Шиллер наметил полное сходство между процессом, происходящим в зерне до появления ростка, и тем, что происходит в душе художника до появления на свет его произведения. Таких примеров мог бы я привести целый ряд.
Так как при изложении всего перечисленного мне нужно было придерживаться какой-либо из более известных и наиболее подходящих мне систем, то я предпочел придерживаться системы Дарвина и его ближайшего дополнителя и последователя — Геккеля. Дарвин, наделавший еще так недавно столько шума и несмотря на то быстро забываемый, все-таки остается одним из величайших мыслителей. Конечно, много правды также и в его возражателях, например, в Данилевском, и несомненно, сильные удары нанесены его знаменитой теории ‘себяприспособления’, хотя бы недавним открытием на глубине четырех тысяч метров в пучинах морских, куда не проникает ни один солнечный луч, рыб, снабженных чрезвычайно сложными глазами и богатых красками, что по теории Дарвина было бы немыслимо, так как глаза в вечной тьме должны бы были подвергнуться полному уничтожению (атрофии), сам Дарвин от многого под конец отказался, но, тем не менее, система его все-таки остается полною системою. Для цели, мною себе намеченной, очень сподручною оказалась схема физиологических и биологических явлений, выработанная Геккелем. Я взял ее почти целиком и наполнил параграфы ее, весьма последовательно развивающие бытие ‘организмов природы’, характеристиками бытия ‘психических организмов’ творчества человеческого духа. К великому изумлению моему и почти против ожидания, по окончании этой многолетней и кропотливой работы получил я нечто достаточно цельное, свидетельствующее очень наглядно, что и в творчестве человеческого духа есть своя реформация, своя биология, несомненно, есть зарождения и смерти организмов, есть графически ясное их распространение по земле, есть в них болезни острые и хронические, есть причины преждевременной и старческой смерти и т. п.
Когда, таким образом, параллельность, или тождественность в бытии произведений природы и произведений творчества человека определилась для меня с достаточной полнотою, я не мог не вывести двух главных оснований, общих для того и другого бытия:
1) в истории развития организмов всего мира, начиная от протоплазмы и кончая мыслью Ньютона или Шекспира, ясно, как Божий день, что, с некоторыми исключениями, с некоторыми отступлениями (регрессами), все творение несомненно совершенствуется (по-дарвиновски — дифференцируется), улучшается, и что,
2) усовершенствование, однажды имевшее место, с малыми исключениями и отступлениями, сохраняется и на будущее время, чем обусловливается нарождение еще более усовершенствованных форм, устраняющих и заменяющих формы менее совершенные.
Этими двумя, чрезвычайно важными для моей теории выводами закончил я первый ‘отдел’ моего труда. Если кто из людей, ознакомившихся с ним, найдет, что как общая мысль, так и эти два последних вывода неправильны или не доказаны, или недостаточно мотивированы, или не ясно изложены и дурно, нелогично, ненаучно выведены, то я просил бы такого читателя вовсе не затруднять себя чтением ‘второго отдела’, у такого читателя не будет под ногами почвы, и ему придется гулять в красивых, любопытных, но воздушных замках.
Если же, наоборот, извинив ту или другую неточность, допустив ту или эту неполноту, выводы эти в общем их значении и несомненности будут приняты читателем, то я могу идти с ними рука об руку дальше, к доказательствам наивеличайшей истины: бессмертия единоличной души человека. Я думаю, что многое в Священном писании, в общих чертах своих, может найти вполне научные объяснения и подтверждения, и в этом смысле наука такая, какою ей предназначено быть, наука, сомневающаяся во всем, даже в самом Боге, испытующая все, даже самого Бога, дерзающая исследовать все, даже молчаливую молитву человека, наука, которая, если можно так выразиться, будет дышать сомнением, исполнит известное приглашение молитвенного стиха, гласящего: ‘Всякое дыхание да хвалит Господа!’ Вечно сомневающаяся наука непременно восхвалит Бога! Я думаю, не солгу, сказав, что критической оценкой Бога, т. е. исследованием Его, занимается каждый теолог в своей книге, каждый церковный проповедник в своей проповеди. Отчего же не сделать этого философу и естественнику? Принимая на себя смелость подвергнуть критической оценке идею бессмертия, я приглашаю пошедшего со мною читателя, пугающегося, однако, продерзости исследователя и видящего, в силу привычки или щепетильности, святотатство не только в обстановке и методе исследований этих великих истин, но уже и в самом намерении исследовать их, припомнить одно место из ‘Деяний апостольских’, а именно: известное видение сосуда, спускавшегося с неба и наполненного гадами, которые предложено было апостолу Петру съесть, апостол отказался, тогда в другой раз заговорил голос с неба, объясняя ему: ‘Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым’. Сомнение во всем может показаться гадом, но человеку дан ум, и этот ум снабжен оружием сомнения, и именно на тот конец, чтобы он пользовался им везде и всегда.
На этом оканчивалась тетрадка-рукопись Петра Ивановича. Семен Андреевич прочел ее, как сказано, в тот же вечер.

IV

Наступило утро. Хороша ты, степь бесконечная, в твоем величии особенно утром! Никого кроме птицы не видится над тобою в пространствах небесных, нет у тебя самой ни очей, ни слуха, а между тем, так и кажется, что кто-то присущ в тебе, кто-то думает над тобою, или сама ты задумалась думою необъятною, думою бесконечною! Как бы отчаиваясь в невозможности измерить тебя и все-таки желая обозначить вещественным знаком, что возникло у кого-то такое дерзкое намерение — измерить, как-то раскидать по тебе еле видными морщинками глубокие, черные буераки, в которые в темную, воробьиную ночь, какие тут иногда бывают, валятся и путник, и зверь, а в осенние и весенние ливни устремляется небесная вода и бурлит, и клокочет, и размывает землю, и становится грязною. Весною, вся в тюльпанах, ты, степь, — подвенечная красавица, палящим летом ты, высохшая мумия египетской властительницы, принимавшей когда-то на свои розовые щеки поцелуи всемогущего царя весны — фараона, в долгую осень ты своенравная, дряхлеющая в великих размерах своих и еще больших воспоминаниях о былом, римская матрона, а зимою — ты наша русская красавица, с алым румянцем на щеках, теплая, горячая, потому что где же, как не в снегах, отогревается путник, застигнутый роковою метелью, ты приголубливаешь его, греешь и ты спасаешь.
Так, или не так, думал Семен Андреевич наутро следовавшего за передачей ему тетрадки дня, отправившись в степь погулять, сказать трудно, но что он шел глубоко задумчивым, так это несомненно.
Еще вчера вечером прочел он всю тетрадку еще раз, прочел внимательно, о чем и сообщил Петру Ивановичу, случайно встретившись с ним на пороге дома: хозяин вышел посмотреть на своих больных, на прежних и на вновь прибывших.
Что это такое за человек, Петр Иванович, думалось двигавшемуся по степи Семену Андреевичу: сумасшедший или оригинальный ум? Что сказалось в тетрадке: бред галлюцината или начальный лепет какой-то будущей чудесной речи, первые звуки совсем нового характера, нового инструмента, незнакомые нашему слуху, но способные сложиться во что-то необыкновенно величавое, в какую-то мировую музыку? Если Семен Андреевич думал так и не отнесся к тетрадке и человеку, ее написавшему, более сдержанно, то это надо приписать, конечно, его молодости и восприимчивости.
Если признать Петра Ивановича за сумасшедшего, то, думал он, во-первых, откуда же эта ясность его жизни, это глубокое, хрустальное спокойствие, казалось бы, вовсе не обусловливаемое его семейными отношениями? Если он сумасшедший, то как объяснить несомненную логичность общего изложения всей его системы, выработанной, по-видимому, до мелочей, потребовавшей двух десятков лет работы и громадных сведений? Как понять это долгое, сознательное упорство в преследовании своей мысли, поднимающее его над уровнем житейских нужд в какое-то олимпийское спокойствие? Может ли чепуха дать олимпийское спокойствие? Правда, говорят, что и сумасшедшие, со своих точек зрения, строго покойны, логичны, что они тоже бесконечно упорны, но ни с этою их логикой, ни с этим их упорством не могут согласиться другие люди — не сумасшедшие. А между тем, думалось Семену Андреевичу, я как будто не прочь согласиться. Или я сам сумасшедший?
Подгорский при этой страшной мысли даже приложил руку к голове и остановился.
Степь раскидывалась далеко кругом, быстро нагреваемая утренним солнцем, вправо кое-где, за возвышенностями, поблескивала Волга. Родниковка виделась позади вершинами своих старых осокорей, виделись кибитки подле нее, и мимо Семена Андреевича проехала, дребезжа по пустыне, еще новая кибитка, направляясь туда же. Высоко в небе реяли ястребы, и запах полыни слышался все сильнее и сильнее, полыни росло вокруг видимо-невидимо, и при ходьбе по ней запах этого словно пробуждался от своей утренней дремоты и бил в нос.
Семен Андреевич, как бы дохнув свежести и величия степи, озаренной солнцем, немедленно убедился в том, что он сам не сумасшедший, и даже улыбнулся своей мысли.
Но если, продолжал он думать, Петр Иванович тоже не сумасшедший, как и я, то отчего же, совершенно помимо моего собственного желания, чувствую я, что отношусь к нему как-то свысока, саркастически? Ведь он, видимо, бесконечно умнее, начитаннее меня, а по характеру жизни, по добру, которое он делает, — и сравнивать нас нечего? И почему же имею я право относиться к нему свысока? Где мои основания? И почему же, чувствуя в себе присутствие какой-то смешливости, я, тем не менее, безмерно заинтересован разоблачением его доказательства бессмертия? Ведь он в конце концов все свои суждения вилами на воде пишет, потому что, по самому существу дела они не могут быть иными. Но что особенно сильно подкупает меня, так это полное отсутствие в нем всякого мистицизма, этот человек, по-видимому, отваживается прикасаться к самым отвлеченным вопросам, так сказать, прямо пальцами и при полном дневном свете. Удивительно! И очень, очень любопытно, если не глупо! Но как шутит, однако, жизнь человеческая: этакому Петру Ивановичу дать такую жену, как Наталья Петровна? Этакого Петра Ивановича посадить к калмыкам, в Родниковку? Что-то делает теперь развеселая пароходная компания, и как провели они первую ночь?
Сообразив, что ранее часу Петр Иванович от своей работы не освободится, Подгорский предпочел посидеть и взглянуть в тетрадку, которую он нес с собою, еще раз. Он отыскал заключение ‘Первого отдела’, где говорилось о необходимости признания двух главных оснований, согласившись с которыми можно идти вперед во ‘Второй отдел’.
— Особенно сильных опровержений тому, что в природе имеется некоторый ход к лучшему, к усовершенствованию, я, пожалуй, не подберу… да и против того, что однажды имевшее место усовершенствование удерживается, сохраняется на будущее время, хотя и условно, я тоже сокрушающих возражений не имею… Все дело в тех фактах, которые, как говорит Петр Иванович, приведены им в огромном числе и по всем отраслям знаний и из всей деятельности человека, приходится верить на слово. Удивительно дерзка мысль ‘психического организма’! Деяние человека, песня, научное исследование, Троицкий мост, симфония Бетховена, доброе дело, злой поступок — все это, если следовать теории Петра Ивановича, — ‘психические организмы’, или ‘индивидуумы’, и у них имеется своя жизнь. Так и видятся у них и глаза и уши! Впрочем, это не совсем так, потому что Петр Иванович прямо говорит где-то, что произведения творчества человека называет он ‘психическими оранизмами’ не в силу того, чтобы у них имелись голова, ноги, сердце и что в самой природе имеются налицо организмы без всяких органов. Но, в конце концов, все это мелочи, пустяки, пробелы, если угодно, а с двумя последними выводами я, как будто бы, должен согласиться. Я соглашусь с ними, конечно, хотя бы только на словах, чтобы вызвать Петра Ивановича на дальнейшее сообщение, к самому доказательству бессмертия. Любопытно, в высшей степени любопытно! А вероятнее всего, что все-таки вилами на воде пишет!
Семен Андреевич с тетрадкою в руках, обуреваемый самыми противоречивыми соображениями, сидел на краю буерака, свесив в него ноги. На дне буерака еще залегала невеликая тень, но целая семья небольших змей, чуя приближение жаркого времени, уже выползла из норок и шуршала в сухих стеблях умерших прошлой осенью трав, сложенных сюда осенними ветрами, прошло еще несколько минут, и чешуйки на змеях заискрились в солнечных лучах. Со стороны Волги раздался свисток парохода, и виднелся черный дымок. С другой стороны, со стороны степи, вдруг обозначилось какое-то облачко пыли: что-то двигалось оттуда по направлению к Семену Андреевичу, и скоро различил он, что прямо на него мчался весьма большой табун. По мере приближения облако пыли росло непомерно и неслось вместе с конями. Табун быстро близился, земля начинала звенеть и дрожать, и нетрудно было отличить сквозь пыль, окружавшую лошадей, что их подгоняли, сидя на конях и помахивая длинными арапниками, два калмыка в больших вислоухих шапках. Табун мчался прямо на буерак, на краю которого сидел Подгорский, и кони, двигавшиеся по степи широкою лавою, по мере приближения к началу буерака стягивались к нему и одни за другими начали спускаться в глубь его, по направлению к Волге, несомненно, что путь был им знаком — путь к водопою. Необычайно красиво совершался этот спуск табуна, стягивавшегося на всем скаку в темное углубление буерака, вскинув хвосты и помахивая гривами, сталкивались одна с другою лошади разнообразнейших мастей, от пегих до саврасых, вплотную, одна к другой, и словно вливались в буерак какою-то, покрытою пеною живою стремниною. Калмыки заскакивали с боков, направляя к буераку тех немногих коней, что не знали своего дела и не хотели попасть в буерак. Направив, как следовало, весь табун, табунщики сами спустились, сползли вниз по самой круче боков буерака со смелостью и ловкостью поразительною. Непосредственно вслед за этим налетела на Семена Андреевича поднятая табуном невообразимо-густая пыль, и солнце сквозь нее, показалось ему коричнево-золотистым.
Солнце стояло уже очень высоко, и следовало вернуться в Родниковку для опроса старшин местных калмыков, вызванных Семеном Андреевичем еще с вечера. Он возвратился, весь объятый своими противоречивыми мыслями, но вполне готовый признать хотя бы на словах ‘совершенствование’ организмов и ‘сохранение усовершенствованных форм’ для того, чтобы вызвать Петра Ивановича на доказательство бессмертия.

V

В послеобеденное время, в самый жар, Родниковка покоилась, объятая самым полным молчанием, что случалось с нею чрезвычайно редко, так как у Натальи Петровны постоянно гостили гости. На этот раз не было ни самой хозяйки, ни кого-либо из обычных гостей, потому что большинство их уехало на пароходе, а кто остался в уездном городе и мог бы приехать, те все знали, что хозяйка в отлучке, а с Петром Ивановичем необычайно скучно, и ехать в Родниковку незачем.
Невеликий домик помещался, как сказано, в котловине на правом берегу Волги и, благодаря этому, еще от одиннадцати часов утра и до позднего вечера находился в постоянной тени и отличался замечательною прохладою. Комната Петра Ивановича, так называемый кабинет, и, рядом с ним лаборатория и амбулатория выходили четырьмя окнами своими к источнику, и вечный говор неумолкающих струй его проникал в комнаты и замирал между множества склянок, банок, реторт и книг. И тут, как в беседке, широкие, изумрудные листья тыквы на толстых, светлых, змееобразных, очень длинных стеблях одевали наружную стену и всползали даже на черепичную крышу домика и лезли в окна. В комнате, на стене, противоположной окнам, в качестве картины, но не образа, висело превосходное, писанное масляными красками изображение Распятия — копия с известного Распятия Брюллова, находящегося в Петербурге в лютеранской Петропавловской церкви, книг виднелось очень много, и на письменном столе лежала особняком грузная библия синодального издания. В амбулатории, что поражало посетителя, в двух противоположных углах помещались два изображения: в одном освещалась лампадою икона Богородицы всех скорбящих радости, в другом калмыцкая икона с Буддою в середине и с четырьмя его воплощениями по углам. Для большинства больных, посещавших Петра Ивановича, имела значение именно эта икона.
Часы только что пробили пять пополудни, когда Петр Иванович, со своим гостем, после обеда вошли в кабинет и разместились совершенно удобно в двух больших креслах друг против друга подле окна.
— Ну, что же-с, — спросил Петр Иванович, — прочли?
— Прочел. Я, безусловно, отношусь к тем читателям, которые желают идти с вами вперед.
— Но ведь вы должны мне верить на слово, что я действительно имею в своем распоряжении множество фактов из всех отраслей человеческого бытия, подтверждающих мою основную мысль о том, что произведения творчества человека, или, как я называю их, не совсем удачно, ‘психические организмы’, во многом подчинены тем же законам, что и произведения самой природы, и что творчество человека есть только продолжение творчества природы.
— Я верю вам.
— В таком случае, — сказал Петр Иванович, — я приступлю, если угодно, к изложению моей системы. Но с самого начала я должен предупредить вас, что, если вам угодно будет прослушать изложение моей теории о бессмертии, то я при изложении зачастую даже буду прямо и без обиняков говорить вам, что на то или другое я вам наглядных доказательств дать не могу. Но вы их и требовать не можете! Ведь и естественник часто не дает вам таковых, и в том или другом месте своего исследования непременно останавливается перед загадкою. Очень добросовестен в этом случае Тиндаль, говорящий прямо, что, в сущности, сама материя мистична и трансцендентальна, а из Шопенгауэра и Гартмана ясно, что в человеке даже пищеварение — мистично! Естественник, имея довольно ясное понимание о том, как из протоплазмы развивается органически жизнь, самого появления протоплазмы все-таки не понимает! Нам, людям, дано действовать своим умом только в каком-то ограниченном светлом кругу, за которым для нас существует одна только великая тьма. Этот светлый круг, это местечко, в котором мы можем работать, очень невелико. Человечество окружено, собственно говоря, двойною тьмою: тьма по протяжению, по пространству, потому что мы не знаем, где границы, есть ли границы Вселенной и что за ними, и тьма во времени, ибо мы не знаем, что было, что будет, но мы очень хорошо знаем, что делается кругом нас. Уносясь в каждое мгновение со всею солнечною системою нашею куда-то в одну сторону, по одному направлению, наша земля уносит с собою и этот световой район знания, в котором мы работаем, зажженные Богом, согласно библии, в шестой день. Во всякой науке есть своя периферия светлого круга, и исключение составляет почему-то одна только математика с ее разветвлениями, не имеющая, так сказать, ограничения перифериею. Почему для нее такое исключение, не скажет нам никто, это тайна, но оно, пока что, несомненно. Велика по протяжению в пространствах небесных компетенция некоторых из естественных наук наших, но, так сказать, рук своих они ни до какого светила не протянут и водорода, имеющегося на солнце, не зачерпнут, тогда как в вычислениях астронома, основанных на том, что 2×2=4, функционирует отдаленнейшая планета, и, несмотря на то, что она весит в сто, в тысячу раз более нашей земли, она подчиняется вычислению, входит в него скромною цифрою и, в данное мгновение, действительно явится на том месте, где астроном скажет ей быть. Почему эта исключительная сила математики — не знаю. Я буду потому просить вас при моих доказательствах довольствоваться тем, что я могу доказать, и уволить раз навсегда от всякой метафизики.
— Я сказал, что математическое вычисление не ограничивается никакой перифериею. Какие причины этой особенности положения математики в ряду других наук, я не знаю, но я знаю, что у нее самой есть удивительная особенность: она не допускает никакой лжи, никакой ошибки. Полагаю также, что во всей Вселенной математика должна быть одна и та же и тоже не допускает лжи. На Сатурне или на Солнце может не хватать того или другого тела или газа, могут существовать особые животные, для которых кислорода не надо, и, наоборот, могут произрастать растения, питающиеся кислородом, могут существовать сирены с рыбьими хвостами, циклопы с одним глазом или гуляющие на головах, но что 2×2=4, это должно иметь место и там. Скажу к слову, так, в виде анекдота, что и наша земля иногда как бы шалит с общими законами: у нас существуют мясоедные растения, есть растения, дышащие кислородом, есть двигающиеся растения, есть тела, в противность общему правилу расширяющиеся при охлаждении, и если лед плавает по воде, то он делает это только в силу странного противоречия всему остальному, в противность другим веществам холодеет от растягивания каучук. Подобною же как бы шалостью можно назвать и то, что ощущение света в наших глазах можно вызвать химически приемом некоторых веществ, и механически — ударом или надавливанием глаза, электрическим током можно вызвать к деятельности не только наше зрение, но также и слух, и обоняние, и вкус, и совершенно прав Бернштейн, когда говорит, что все наши пять чувств это только развитие одного основного чувства — осязания: слепые видят ощупью, рыбы слышат костями и если бы случайно, наш слуховой нерв сросся с глазным, а глазной со слуховым то мы могли бы видеть симфонию и слышать картину. Вы видите, что и тут такое же единение, как между царствами природы и силами, ими заправляющими. Но это анекдотическая вылазка — я перейду к делу.
— Эрстед, этот почтенный Гумбольдт Дании, замечает совершенно справедливо, что если разнообразие форм бытия во всей Вселенной может быть бесконечно велико, так велико, что земля с ее формами окажется вполне бедною, сиротною, но основные законы движения, тяготения, физические и химические у нас, несомненно, одни и те же со всеми мирами. Если тяжесть на Юпитере в 2,5 раза больше, чем у нас, сутки длятся только 10 часов, год равен нашим одиннадцати годам, а солнце кажется в двадцать пять раз меньшим, чем нам, то это именно различие доказывает единство закона. Круг, эллипс, парабола пишутся мыслящими существами других планет, если они есть и если они пишут, не иначе, как нами, а чувства красоты и безобразия, в общих основаниях, должны быть у них те же самые, что у нас.
— Я наметил несколько общих линий, — продолжал Петр Иванович, — и теперь для того, чтобы идти дальше, позвольте мне задать вам один вопрос, от ответа на который будет зависеть возможность дальнейшей речи. Представляете вы себе бытие земли и Вселенной как нечто системное, логичное, определенным законам подчиненное и в силу этого непременно направляющееся к известной цели, стремящееся к ней, или, наоборот, видите вы в этом бытии нечто, хотя и подчиненное законам и всей их строгости, но ни к какой цели не направляющееся, какую-то толчею на месте, хотя и вполне законно совершающуюся, но все-таки толчею, без определенной цели и неизвестно во имя чего? Одно из двух? Что признаете вы, Семен Андреевич?
Сказать по правде, Семен Андреевич уже заслушивался Петра Ивановича, его спокойной, уверенной речи, которой так чудесно вторил родник под окном. Он не ждал этого вопроса.
— Как вы говорите? Что спрашиваете? — проговорил он быстро, — да, понимаю, понимаю, сообразил! Толчеи не могу я признать ни в каком случае! Должна быть конечная или, лучше, ближайшая цель, иначе мир — безумие, а какие же в безумии могут быть законы?
— Ну конечно, — ответил Петр Иванович, — следовательно: существует логика бытия, цель… Обращу теперь ваше внимание на некое удивительное совпадение естественной науки и учения библии. Много вызывало святотатственных насмешек учение библии о том, что земля образована прежде солнца, а между тем, новейшая наука в некоторых отношениях возвращается к геоцентрическому воззрению. Так некоторые ученые замечают, что земля действительно более удобна для развития высшей мысли, чем, например, Меркурий, где жар и свет в семь раз сильнее, чем у нас, или Нептун, где он в девятьсот раз слабее. В этом смысле мы, люди, имеем некоторое основание полагать, что человек, в данную минуту есть высшее развитие органической жизни мироздания и что в этом смысле мы действительно те ‘избранные’, о которых говорится в библии, и говорится не раз. Напомню вам также, что интеллектуальным центром мироздания признавал землю и Гегель, причем довольно забавно, в порыве любви к земле и предпочтении ее, называл звезды не более как ‘световою сыпью’, блестящею для земли, почтенный философ, как вы видите, увлекался!
— Теперь, — продолжал Петр Иванович, — я суммирую то, что сказал вам: во-первых, не требуйте от меня доказательств ad oculos, их иногда должно не хватать, во-вторых, не забудьте, что Земля как место для развития высшей мысли является в условиях значительно лучших, чем многие другие планеты, в-третьих, что выводы, делаемые нами на основаниях математики и естествознания, обязательны и для всех уголков Вселенной, в-четвертых, что в бытии Вселенной имеется налицо законная логичность, имеется цель и направляющая к ней, и что, в-пятых, эта направляющая свидетельствует нам, что жизнь и ее формы идут к улучшению и что однажды свершившееся улучшение сохраняется, не исчезает. Вот в этом-то сохранении, в этом неисчезании высших форм и заключается мое доказательство единоличного бессмертия души человека…
Сказав эти слова с большею их расстановкою и немного усилив голос, Петр Иванович остановился, светлая, но глубокая дума осенила его лицо…
Пока Петр Иванович молчал, звуки родника усилились необычайно, так показалось, по крайней мере, Семену Андреевичу, потому что, волею-неволею, Подгорский подчинялся несомненной гипотезе, всегда сообщающейся от человека убежденного и верящего и проявляющейся иногда с такою явственностью и несомненностью.
— Теперь, — продолжал Петр Иванович, — к самому доказательству… Тысячи, многие тысячи лет нужны были Земле, чтобы из паров и каления отложить твердые основы, чтобы на них могла развиться растительная и животная жизнь, чтобы, мало-помалу, от самых слабых, еле видных зачатков жизненной индивидуальности в какой-нибудь зооспоре развивать ее, т. е. личность, индивидуальность, в других высших организмах, и чтобы, наконец, появился в шестой день, человек, венец творения, высшее, пока что, слово его, самая полная индивидуальность. С появлением человека, высшего индивидуума, появились на Земле ум, мысль, в действительном их значении и со всеми необычайно великими, дурными и хорошими последствиями, в человеке, пока что, достигло кульминационного или, правильнее, высшего пункта (кульминация предполагает обратное вслед за тем движение развития вниз, к чему мы, в данном случае, не имеем ни малейшего научного основания) развитие ‘индивидуума’, характерною особенностью которого являются все бестелесные способности человека, т. е. то, что называется ‘душою’. Начатки, первообразы этих способностей имеются, как известно, также в низших животных, в инфузориях, монадах, зооспорах, амебах, они достигают значительно большего развития в высших животных, но последним, высшим словом этого развития является индивидуальная, непременно индивидуальная, душа человека. До души животных, сказывающейся иногда даже с поразительною интенсивностью, нам нет никакого дела, потому что мы должны говорить только о высшем, что имеется налицо, о том, что подлежит, следовательно, дальнейшему развитию, потому что этого дальнейшего развития из низшей формы, скачком в высшую, минуя среднюю, мы никаким образом допустить не можем, не противореча общему ходу развития бытия, во всей его последовательности тысячелетий. Выше человеческой души создание до сегодня не произвело ничего и, по существу своему, такая душа, как сказано, должна быть непременно индивидуальна. Собирательная (коллективная) душа, т. е. ‘душа человечества’, как и бессмертие такой ‘души человечества’, тоже не совсем абстрактна, но меня, в данном случае, не касается.
— Ну скажите же теперь сами: может ли это быть, чтобы творение, то и дело развиваясь, с трудом и с усилиями необычайными вырабатывая на основании непреложных законов высшую форму, душу человека, непременно ‘индивид’, личность, сразу обрывалось на смерти этого ‘индивида’, на уничтожении, с таким трудом и в такое долгое время доразвившейся ‘души’? Всегда и везде природа сохраняла, сберегала высшую из выработанных форм бытия, чтобы из нее идти дальше, а тут, на самой высшей форме, вдруг ни с того ни с сего отступает она от этого тысячелетиями соблюдавшегося закона и умерщвляет ее! Одно из двух: или все бытие земное ни что другое как безумие, ирония, мыльный пузырь — но тогда зачем же привычные, несомненные, непреклонные, математически точные законы мироздания, зачем вся эта обстановка строгой логичности для надувательства кого-то, для какого-то важного, триумфального, законного шествия в глупейшее ничто? Или, наоборот, если законы — не шутка, если жизнь действительно логична и развитие в известном направлении — ее суть, тогда признайте в гибели единоличной души человека, т. е. высшего индивидуума, совершеннейшую невозможность, полное отрицание всей остальной жизни, всех несомненных законов бытия, какой-то невероятный, беспричинный скачок по совершенно противоположному всему движению бытия направлению! Но, признав невозможность гибели души, что будет совершенно правильно, предоставьте же ей, в силу сохранения однажды выработанных, улучшенных форм, дальнейшее развитие, т. е. загробную жизнь…
— Вы знаете, что я враг всякой метафизики и могу вас уверить, что я не выйду, как не выходил до сих пор, из того светлого круга мышления, в котором назначено нам мыслить. До периферии его я вас доведу, но следовать за вами далее не буду. Если вам угодно, вы пойдете дальше сами, но я в метафизику ни на шаг.
— Первыми и самыми важными вопросами, возникшими, конечно, и в вас, если допустить загробную жизнь души, являются вопросы о том: можно ли представить себе душу без тела и где же совершаться дальнейшему развитию индивидуальной души? Отвечу на них по порядку, без всякой метафизики.
— Можно ли представить себе душу без тела? Ответа на этот вопрос я вам дать не могу по принципу, потому что он чисто метафизического свойства, и думаю, что поступаю основательно, сказав прямо, без обиняков, что этого я не знаю. В данном случае я поступаю, быть может, слишком даже добросовестно, я мог бы воспользоваться и метафизикой, потому что даже такой реалист, как Вундт, не отрицает, что существуют метафизические основания, взятые прямо из опыта и науки. Но я буду верен себе. Упомяну только к слову, что многие: наш казанский профессор Лобачевский, иностранцы Риман, Шмиц-Дюмон, — считают себя вправе прийти к заключению, будто бы алгебра дает нам возможность прозревать, провидеть другие измерения пространства, чем те, которые нам известны. Я не математик, проверить их не могу, но и отрицать не смею. Если действительно существует четвертое измерение, нам не известное, но только угадываемое, и его предвидят математики на основании математики, то я решительно не вижу причины не предполагать возможным отдельное существование в неизвестных нам условиях однажды образовавшейся души! Но, как я уже сказал, я не буду говорить о возможном, я останусь при необходимом и несомненном. На этот вопрос я вам ответа, как сказано, не дам.
— Перехожу ко второму вопросу: где же совершаться дальнейшему развитию души? Или, другими словами: может ли она исчезнуть для нас? Исчезает ли что-нибудь из мироздания?
— Закон, открытый в 1824 году Карно и распространенный в его последствиях на все мироздание в 1853 году, Томсоном, гласит так: ‘Только в том случае, если тепло переходит от тела более нагретого к телу менее нагретому, может оно быть преобразовано в механическую силу, и то только некоторою частью своею’. Большая часть переходит без всякой работы и ведет лишь к уравнению температуры, тела, одинаково нагретые, обмениваются лучистою теплотою, но работы при этом происходить не может, между тем, как механическая сила переходит в тепло беспрерывно. Если Вселенная будет предоставлена совершению нынешних физических условий, то, в конце концов, весь запас сил движения перейдет в тепло, а тепло, в свою очередь, — в равновесие температуры. Тогда исчезнет причинность каких-либо изменений, какой-либо жизни, тогда настанет полнейший застой решительно во всех жизненных отправлениях природы, тогда покончится жизнь растений, животных, человека, и Вселенная, по словам Гельмгольца, будет обречена войти в вечный покой. ‘Вечный покой’! Но ведь это наш молитвенный стих! Но ведь это значит бессмертие покоя? Бессмертие известного градуса температуры, бессмертие, или statu quo, материи? Бессмертие успокоившейся материи? Т. е. все-таки длинный ряд бессмертий, с которым наши ученые решительно не знают что им делать, и перед лицом которого становятся в тупик? ‘Естественно’, что растения и животные существовать тогда не будут, обреченная на вечный покой, оставшаяся не у дел материя будет тоже совершенно ‘естественна’, да и самый покой этот будет вполне ‘естественен’. Действовавшие прежде силы, обусловливавшие всю красоту бытия и самого человека, ‘естественно’ преобразятся, станут невидимы, войдут в равновесие температуры, совершив круговорот… Ничего ‘неестественного’, как вы видите, в этом не будет, какая-то жизнь тоже как бы останется, но только в грустном виде равновесия температуры. Следовательно, получается не одно, а многие ‘бессмертия’ и при этом полнейшая ‘естественность’ этого бессмертия по науке. Силы, созидавшие жизнь, преобразятся в равновесие температуры и останутся не у дел, потому что работа, им предстоявшая, будет совершена, и они при тех условиях, которые в то время, или, лучше сказать, в то безвременье сложатся и будут наличными, окажутся неспособными к работе.
— Не могу удержаться и тут от того, чтобы не вспомнить опять-таки Священного Писания, к которому, как вы знаете, я отношусь очень критически, но очень нередко поражаюсь им. Совершенно так же верно, как поведано в библии, сотворение мира не мгновенное, а во времени, в шесть дней, здесь, в бессмертном ‘покое’ вселенной, предусмотриваемом наукою, не вспоминаете ли вы того ‘покоя блаженных’, о котором повествует нам все-таки та же библия? И необозримо много в ней и других истин, до которых человечество дорабатывается только усилиями тысячелетий, которых мы еще не увидели, хотя они и видимы, которых мы еще не постигли, но когда-нибудь поймем. Только нечто исключительное, божественное могло создать такую книгу, как библия!
— Если признать за справедливое, что величественный мертвый, или вечный покой мироздания обусловится равномерностью температуры, то это признание может сослужить мне в моем доказательстве большую службу. Возрастание и развитие единоличной души человека, приняв в расчет всю животную и, в особенности, мозговую деятельность индивидуума, за всю его иногда очень долгую жизнь поглощает, что несомненно, весьма большое количество энергии. Значительное подтверждение этим словам найдете вы у Молешота. Совсем не бессмысленно было бы смотреть на индивидуум человека, совершивший свое земное, видимое бытие, как на некое жизненное явление, поглотившее, устранившее из мирового обращения весьма значительное количество тепла, смерть человека, в таком случае, была бы ничем иным, как кажущимся исчезновением некоего количества тепла, и душа его, за гробовою доскою, чем-то совершившим вполне жизненный круговорот, кончившим возможную в условиях нашего нынешнего мира работу, и безвозвратно отошедшим от участия в жизни, и тем более видимости и ощутимости, но не сгинувшим.
— Здесь, на этом месте, я должен остановиться, достигнув периферии того светлого пространства, в котором назначено нам мыслить и трудиться. Ни пяди далее не могу я двигаться без того, чтобы не удариться в метафизику. До смерти человека, до дверей в загробную жизнь и указания на них мог я довести мое исследование путем, не противоречившим естествознанию, далее идти не могу. Дверь в бессмертие видна, я ставлю вас перед нею, но что за нею — это вне светоносного круга моих человеческих соображений.
— Вполне непозволительно было бы следовать Сведенборгу с его расквартированием душ. Если пуститься этим путем, то предположений можно бы сделать видимо-невидимо. Одно из них, отчасти, совпадало бы опять-таки с библиею. Будущее души в загробной жизни, дальнейшее ее развитие и усовершенствование можно представить себе неким оплотнением, материализациею ее, обратным воплощением в материю, но в материю иную, чем нынешняя, уже потому, что она минует фазис посмертного покоя, а именно: уравновешения температуры, который ей несомненно предстоит. Не таково ли будет и Воскресение мертвых? ‘И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали’, повествуется в Откровении Иоанновом, причем сказано, что старое небо ‘скроется, свившись, как свиток’.
— Заглянуть в судьбы души в загробной жизни было бы со стороны человека не только нелепостью, не меньшею, чем если смотреть на звезды в микроскоп, но явилось бы умалением значения бессмертия, потому что всякое описание его являлось бы, при наших средствах познания и мышления, простым антропоморфизмом, низкопробным очеловечиванием тех высших, нам совсем не известных законов и форм, для описания которых, по самому существу дела, у нас, еще не умерших, не кончивших круговорота жизни, не может быть ни линий, ни красок, ни соображений, ни букв. Подобное описание могло бы удасться хотя сколько-нибудь только в том случае, если б загробное будущее стало настоящим. Есть одно чудесное место в Евангелии Иоанновом, подкрепляющее мои слова и свидетельствующее о том, что нам, по нашим законам и формам, не судить о законах и формах загробного бытия. Ученики Христовы допрашивали однажды Спасителя о том: куда он идет? что обещает? ‘В доме Отца моего обителей много’, ответил он им, ‘а если б не так, я сказал бы вам: я иду приготовить место вам’. В ответе этом имеется несомненный намек на другие, многие ‘обители’, новые и нам не известные, бытие которых не обусловливается даже такою необходимостью, как ‘место’ их существования! Спаситель прямо говорит, что он избег, и не сказал слова ‘место’, а сказал гораздо более широко и неуловимо — ‘обители’, прибавив еще для пояснения, что ‘их много’.
— Этих ‘обителей’, этих иных форм бытия, не нуждающихся в ‘месте’, — мы не знаем и знать не можем. Они явятся фактическим настоящим только для умерших людей. Если я сказал с уверенностью, что открытую дверь в единоличное бессмертие я вижу, то с тою же совершенно уверенностью и на тех же самых основаниях утверждаю я самым положительным образом, что никакого общения физического между умершими и живыми быть не может. Весь спиритизм, весь медиум — это нечто вроде слабоумия или даже идиотизма в мышлении человека. Совершенно так же, как невозможно обратить в механическую силу, отработавшую вконец и пришедшую к равновесию часть тепла, и она для мира безвозвратно исчезает, успокаивается, совершенно на том же основании говорю я, что душа умершего человека никоим образом, ни под каким видом в общение с покинутым ею миром войти не может! Существуют ли отошедшие здесь, между нами, или обретаются они где-либо в пространствах, это вопрос праздный и совершенно бессмысленный, если бы было возможно какое-либо физическое общение, то душа умершего еще не окончила бы земного бытия своего, вполне с ним не рассчиталась, была бы непременно, если можно выразиться, ‘материеспособною’, т. е. еще не улетучившеюся частью тепла, была бы причастна ‘земляности’, это последнее совершенно подходящее слово нашел я где-то в сочинениях паломника Муравьева. Ожидать появления кого-либо из мертвых — это совершенно то же, как если бы какое-нибудь земноводное каменноугольной формации вдруг пожелало встретиться с другим земноводным из формации меловой. Между ними легли время и невозможность, и появление мертвого явилось бы полным отрицанием причинности и условий загробного бытия. Видения, несомненно, могут иметь место, но они будут явлениями чисто субъективными, способными исчезнуть при надавливании пальцем одного глаза в сторону и нарушением параллельности глазных осей.
— Вот основные черты моих доказательств, Семен Андреевич, — договорил хозяин. — Есть много мелких, несущественных вопросиков, висящих подле этих основных линий, например, вопросы о том: в какой момент жизни, в эмбрионе ли, и когда именно, образуется душа, пригодная для бессмертия? Имеют ли душу идиоты от рождения? Не может ли сложившаяся для бессмертия душа вследствие чего-либо сгинуть или регрессировать, т. е. не совершится ли с нею то, что сказано в Деяниях Апостольских, что ‘всякая душа, которая не слушает Пророка того, истребится из народа?’ Не следует ли предполагать в этом смысле, что всякий человек, уподобляющийся низшему организму, т. е. животному, в зверстве, плотскости и т. п., добровольно спускается на низшую ступень развития в бытии земли и, следовательно, такая душа для дальнейшего развития в будущей жизни становится непригодною? Что будет с самоубийцами? Какие будут у души внешние облики и будут ли? Как определятся отношения мужей, имевших двух или трех жен, к этим своим половинам, да и насколько сохранятся идеи муж и жена — и прочее, и прочее. Но эти и множество всяких других вопросиков обойду я совершенно, не забудьте только и обратите ваше внимание на то, что в признании бессмертия души кроется целая система высокой нравственности, своеобразия, естественно-научная этика, возбраняющая человеку быть дурным, злым, мстительным и требующая от него добра, благотворения, милости и прощения других. Посмотрите, как правильно определяется при этом взгляд наш на воспитание детей, на семью, на всех малых сих? Как понятно и просто объясняется уважение к предкам, к родителям, как становится необходимо и понятно почтение к могиле, в которой почил остаток того, что послужило куколкой для развития бессмертной души. Какое обрисовывается тут поразительное сходство опять-таки с требованиями Евангелия, перед которым не могу не благоговеть? Но все это может составить предмет не одной такой беседы, как наша, а целого ряда бесед. На этот раз, Семен Андреевич, вы меня извините, мы уже и так засиделись, а мои больные ждут, пора идти! Петр Иванович и Подгорский поднялись с мест.
— Одно слово, Петр Иванович, — спросил Подгорский. — Я близок к тому, чтобы согласиться с вашими доводами о логической необходимости бессмертия, я неоднократно слышал от вас указания на замечательные совпадения слов ‘Священного Писания’ с выводами науки, ну а где же место в системе вашей для сути сутей этих книг: веры, церкви, молитвы?!
Темное облако прошло по выразительному лицу Петра Ивановича, и он, взяв фуражку, для того, чтобы выйти из дому, остановился. Подгорский продолжал:
— Вот, например, нечто для меня необъяснимое. В вашей амбулатории икона Богоматери висит, как ей подобает — иконою, а перед нею теплится лампада, а вот это превосходное изображение Распятия, здесь, в вашем кабинете, помещено как бы в виде картины, что это значит?
— Там, в амбулатории, — медленно проговорил Абатулов, — икона висит для народа… здесь, в кабинете, для меня… и это больное место всей моей системы… я, видите ли, достаточной причины для того, чтобы признать идею веры, иконы, не имею. И это, поверьте мне, великая грусть моя, если угодно — трагическое положение. Тут нужна вера, а ее-то у меня и нет… Я не вижу достаточной причины в необходимости веры, когда верить могу я только одному убеждению… Вы, может быть, Семен Андреевич, удивляетесь той уверенности, с которою я говорю это? Но я буду откровенен, как был: там, где мне не хватало уверенности, я всегда прямо сообщал вам, что доказательств не имею, и, на том же основании безусловной правдивости, я должен сказать вам, что многого в моей системе и моих заключениях я сам не понимаю… есть пробелы… есть темнота… Если для меня вполне ясна логическая необходимость признать единоличное бессмертие души, то я до сих пор все-таки еще не мог найти положительного, или хотя мало-мальски сообразного с моей системой определения значения веры, земной церкви и молитвы. Если наука документирует мне бессмертие, то зачем мне вера? Если я могу обойтись без веры, зачем мне — внешняя, обрядовая, земная церковь? Если не нужно ни веры, ни церкви, тогда зачем мне молитва, служащая связью им обеим, пускающая свои корни и имеющая свою причинность только в этих двух? Непонимание мною этих трех ‘психических организмов’ поистине пугает меня… Что, если лжива вся моя система? Ну а теперь, — заключил Петр Иванович, — пойдемте к моим больным.
Оба они вышли из комнаты и направились к кибиткам, под шум не умолкавшего родника.

VI

Не успели Петр Иванович со своим гостем, находившимся, надо сказать правду, в каком-то одурманении от очень длинной лекции хозяина, местами в высшей степени любопытной, выйти из ограды Родниковки в сторону кибиток, как вдруг из-за угла ограды почти наскочил на них конный калмык. Ограда Родниковки состояла из небольшого валика и рва перед ним, густо заросших бурьяном, будяками, полынью и перекати-поле, между которых засели прошлогодние остатки тех же трав, поломанные, серые и колючие, что, вместе взятое, образовывало действительно нешуточную преграду, конь калмыка, сразу осаженный, даже скользнул обеими задними ногами в ровик. Завидев Петра Ивановича, калмык снял шапку.
— Что, братец? — спросил Петр Иванович, — Ты ко мне?
Калмык не сразу ответил, он, видимо, стеснялся говорить. Это стеснение было проявлением той удивительной чувствительности простого народа, никогда и никем ему не преподанной, которая врождена ему и которая подсказывает простому человеку, что сообщать кому-либо о несчастии надо не вдруг, а исподволь.
— Что случилось? Говори! — спросил Петр Иванович. — Беда какая, что ли?
Калмык утвердительно покачал головою.
Петр Иванович переглянулся с Семеном Андреевичем, подошли из дому садовник, кучер, казачок и кухарка, мало-помалу стали подходить люди от кибиток и образовали вокруг кольцо.
— Барыня ваша утонула! — проговорил калмык, слезая с лошади и кинув поводья.
Глаза всех присутствовавших сразу обратились на Петра Ивановича: долго смотрел он на калмыка исподлобья, не шевелясь, не моргнув глазом. Единственное, что слышалось подле этой довольно значительной толпы людей, это частая передышка лошади и похрустывание под ногами ее сухого валежника, к которому она наклонила голову, чтобы обнюхать. Калмык доставал что-то из-за пазухи.
— Да ты это видел сам, или тебе только сказали? — медленно, но внятно спросил Абатулов.
— Исправник нарочного от Фоминой ставки послали до Немецких ручьев, оттуда к нам колонист прискакал, а вот и записка, — ответил калмык, подавая небольшой конверт, завернутый в какую-то тряпичку.
Пока Петр Иванович развертывал и читал записку, калмык, отвечая на расспросы разохавшейся и качавшей головою кухарки, сообщил, что это произошло утром, но как именно — он не знает.
— Ну, поди на кухню, покормись, — сказал Петр Иванович калмыку, свертывая письмо и поворачиваясь, чтобы идти к дому, толпа молча и почтительно расступилась.
— Но так ли это, Петр Иванович? — почел за нужное спросить глубоко пораженный неожиданностью и следовавший после Абатулова Семен Андреевич, — может быть, это еще только предположение?
— Нет! Это совершилось! — ответил Петр Иванович. — Пароход уже был бы здесь, если бы не неожиданная поломка в машине… Но ее земное странствие покончено! Лодка опрокинулась, плавать жена не умела совсем… Тела ее пока что не нашли.
Подойдя к дому, Петр Иванович кликнул кучера.
— Поезжай ты, братец, к отцу Игнатию, он должен ночевать сегодня у священника в Казачьем хуторе, расскажи о том, что видел и слышал. Скажи, что я очень прошу их, если можно, приехать теперь же. Запряжешь Липку и Серого в маленький тарантасик. Извинишься, что я ничего отцу Игнатию не пишу, а на словах только прошу. Поторопись!
Абатулов вошел в дом.
— Идти мне за ним или нет? — думалось Семену Андреевичу, чувствовавшему несказанно глубокое уныние. — Нет, лучше не пойду. Вот она — смерть! Это уже не теория, а практика, и какая страшная, какая непосредственная!
Подгорский в дом не вошел, а направился через сад вниз, к Волге.
В полном безучастии к горю и радости людской опускался на землю безоблачный вечер. Блистая вниз и вверх по течению плесами и курьями, катила Волга свои мутные струи, образовывая на них где стремнины, где завитки, порою запузыриваясь и пуская вниз по течению многие сотни еле заметных, кружившихся воронок-водоворотиков, одни струи шли быстрее, другие отставали, но стоявшему подле самой воды Семену Андреевичу казалось, что вся эта могучая водная масса катилась как бы по какому-то кругу необычайно великого диаметра. Кое-где играя в пунцовых лучах опускавшегося солнца кремнистыми и слюдяными блестками, лежали неподвижным покровом береговые пески и отмели, и только изредка кустилась, просовываясь сквозь них, бледная зелень ивняка. Бока крутых уступов правого берега, на котором находился Семен Андреевич, уже заволакивались голубоватой тенью, но воздух был так чист, так светел, что дальнейшие отроги берега виднелись за много верст. На левой, противоположной стороне, или на острову, торчали остриями невеликие шалаши рыболовной ватаги, шла ловля, забрасывание сети, и как будто слышалась песня. Повыше ее запаузился караван барок, а посредине реки гордо и могущественно поднималась, стоя на якоре, громадная беляна с тремя сторожами наверху, и на корме ее народ собирался к ужину и уселся в кружок.
Подгорский пошел вдоль берега, вода была невысока, и в песках виднелись ракушки, куски снастей, кирпичные и деревянные поплавки. Дойдя до устья ручья Родниковки, Семен Андреевич услышал его клокотанье, очень хорошо памятное ему за все время объяснения Петром Ивановичем своих доказательств бессмертия. Это знакомое клокотанье направило его мысли знакомою стезею:
— Отчего это, в самом деле, — вздумалось ему, — чувствую я, человек вовсе чужой Петру Ивановичу и тем более покойнице, какое-то удручающее стеснение, как бы чувство холода? Да и всегда, перед лицом смерти, в особенности в первые минуты сообщения о том, что смерть скосила кого-либо из родных или знакомых, далеко или близко, чувствуется этот холод? Уж не та ли это мистическая потеря тепла с отбытием всякой живой души, о которой говорил Петр Иванович? Несомненно, что этот холод чувствуется за тридевять земель при известии о смерти знакомого человека.
Семен Андреевич даже улыбнулся неожиданности своего несомненно мистического заключения в стиле ‘профессора бессмертия’, и затем, также совершенно неожиданно, вспомнилась ему, особенно ясно, погибшая Наталья Петровна.
— Это она-то хотела к цыганам в Астрахань ехать! Такая живая, жизнерадостная! Это она-то мне с собою ехать предлагала! А теперь! Исправник пишет, что тела ее еще не нашли, да и найдут ли? Вон какая она могучая, матушка-Волга, попрочнее Невы будет, а и в Неве, как это у Чернышевского в ‘Что делать?’ значится: тело утопившегося человека не нашли… Что, если… что, если… и Семена Андреевича сразу и, вовсе не спросясь его, осенила необычайно дикая мысль: отчего же и нет? Что, если это обман? Если это способ удрать от мужа? Утонула, и конец, при всех утонула… а там где-нибудь за ивняками тройка ждала, степь тоже ждала… и поминай как звали! Что ж!? Возможно, и именно для Натальи Петровны возможно, да и она, в таком случае, в настоящую минуту вовсе не плывущая, или лежащая где-нибудь на дне утопленница, не безмолвная покойница, а вольная птичка, мчащаяся, любезно и весело воркуя, где-нибудь на пароходе или по железной дороге, и как она хохочет, как хохочет?! А мы-то, здесь, ее мертвого тела ожидаем, за священником послали!..
Подгорский бродил вдоль берега довольно долго, под наплывом самых противоречивых мыслей. Одно только чувствовал он очень ясно — это великую жалость к Петру Ивановичу, который, в обоих случаях, как при смерти, так и при бегстве жены, являлся лицом пострадавшим, на которое обрушилась тяжкая, непоправимая невзгода. И, по мере того, как темнело в небе, в Подгорском, неизвестно отчего, все настойчивее и настойчивее становилась уверенность в том, что тут хозяйничала не смерть, а обман.
Одна мысль рождала другую в этом направлении, и они плодились быстро, быстро, очень сходно с тем, как густели сумерки, заменяя, вытесняя свет дневной.
— Отчего же не идти дальше? — думалось ему. Уж если несчастье — так полное несчастье, Наталья Петровна, готовясь к бегству, похищает, положим, у мужа из шкафа или из стола деньги, большие деньги, сев на пароход, она немедленно передает их своему сообщнику по бегству. Кому? Конечно, Федору Лукичу с красивыми усами! Но этот Федор Лукич, до конца ногтей проходимец, желает не столько Натальи Петровны, сколько ее денег, он устраивает прогулку с нею вдвоем в лодке, что устроить очень легко, затем едет он с нею и, в таком месте, откуда их не видно на глубине стремнины, опрокидывает лодку… дикое, испуганное до столбняка, выражение лица Натальи Петровны видится из воды… Черты лица покоробились… ее косу вода уже успела размыть, и она, распустившись, окружает голову и шею… он, Федор Лукич, плавать умеет отлично, он схватился за опрокинутую лодку… лодка, за которую он держится, плывет вниз по течению быстрее, чем Наталья Петровна…
— Изверг! — кричит она, захлебываясь, уплывающему Федору Лукичу вслед.
А ему — что? Еще два, три порыва с ее стороны… буль-буль-буль… и больше ничего! Поверхность Волги стала опять совсем гладкою, а он, Федор Лукич, весь мокрый (кроме денег — те остались сухи на пароходе), испуганный, чуть не рыдающий, часа через два, возвращается на пароход с ужасными подробностями гибели женщины, которую он ‘любил, любил страстно и навеки’…
— Да, наконец, откуда же у меня эти дурацкие мысли! — подумал Семен Андреевич, будто спохватившись и с некоторою досадою на самого себя. — Ведь для них у меня нет решительно никаких оснований! Хоть бы скорее какое-либо разрешение, но во всяком случае, завтра утром уеду, непременно уеду! Что же я им, в самом деле, как не совершенно чужой человек, очень мне нужно чужого горя прикасаться.
Все яркие, бесчисленные звезды безоблачного, темного неба заняли свои места, когда издали мелькнули красный и зеленый фонари поднимавшегося вверх, против течения, парохода. Он шел медленно, очень медленно, вот вскинулось над трубою пламя, и можно даже отличить искры, выбрасываемые ею, значит, близко, ближе, чем можно было ожидать, как, однако, обманчивы поздние сумерки! Вот остановился пароход, как раз против Родниковки, вот отдали якорь, потому что загремела цепь… еще минуты три, четыре, и от парохода отделилась шлюпка и стала держать к берегу.
Следивший за всем этим Семен Андреевич был так далек от мысли, что он находится на молчаливом берегу не один, был так всецело погружен в свои несуразные соображения, что, услыхав неожиданно подле себя голос Петра Ивановича, непривычно резко окликнувшего его по имени, даже вздрогнул.
Абатулов очень быстро подошел к нему, резко схватил за обе руки и нагнулся лицом к лицу вплотную. На нем не было фуражки, волосы были взъерошены, коломянковая жакетка не застегнута и во всей фигуре его, насколько можно было различить при сильном звездном свете, сказывалось что-то необычайно встревоженное, почти безумное.
— Господи! — подумал Семен Андреевич, — да неужели же я был прав… Он действительно нашел отпертый стол… деньги похищены… может быть, нашел какую-нибудь записку от нее!
— Привезли?! — проговорил Петр Иванович каким-то глухим, будто не своим голосом, крепко сжав обе руки Подгорского и пугливо глядя в сторону парохода.
— Успокойтесь, Петр Иванович.
— Вот, вот когда, — быстро проговорил он, отпустив руки Семена Андреевича и медленно проводя правою рукою по лбу, — вот когда нужен мне священник! А отец Игнатий не едет, но он мог бы быть здесь… Когда человек в себе самом сокрушен, тут место одной только вере… Я не могу более думать! Покойница уже здесь, подле, а отца Игнатия нет как нет!
Петр Иванович опять взглянул на пароход. К этому времени шлюпка, отчалившая от него, приблизилась к устью ручья, где находилось самое глубокое место, и были положены на козлы доски. Одновременно с этим приближались, со стороны усадьбы замелькавшие в нескольких местах фонари, они сползали с нагорной кручи, один быстрее, другой медленнее, в одном месте их двигалось два рядом, и между них виднелось высокое очертание священника.
Петр Иванович смотрел то на них, то на шлюпку, но со своего места не двигался. Первым соскочил с подъехавшей шлюпки и подошел к нему исправник, за ним лесничий, исправник стал говорить ему что-то. Семен Андреевич, воспользовавшись тем, что лесничий очутился подле него, спросил его вполголоса:
— Тело нашли? Привезли?
— Да, оно на пароходе. Но другого тела мы не сыскали.
— Кого?
— Федора Лукича! Всех нас опрокинулось восемь человек, и я тоже. Наталья Петровна попала прямо в стремнину и, как камень, ко дну пошла… Федор Лукич бросился за нею… нырял, нырял, да так и не вынырнул. Ее нашли — его нет, последний раз видел я его саженей на сто ниже по течению, должно быть, вытащат где-нибудь на низовой ватаге.
Вероятно, что всего этого, сказанного вполголоса, Петр Иванович, стоявший шагах в пяти, не слышал, исправник, покончив говорить с ним, крепко пожал ему руку. Петр Иванович молча ожидал приближения отца Игнатия. По мере того, как сошлись все фонари, — а их горело больше десятка, — отец Игнатий, одетый в белую полотняную рясу, с золотым крестом на груди, приближаясь, словно вырастал, белее рясы светилась его широкая, серебряная борода и длинные пряди кудрястых волос, падавших из-под шляпы с небольшими полями, на плечи.
Не успел он подойти к Петру Ивановичу, как тот, не двигаясь с места, но трепеща всею своею длинною фигурою и поднеся обе руки к вискам, точно свидетельствуя о большой физической в них боли, проговорил:
— Батюшка! Поддержите меня, болею душою! Холодно… темно… не могу… — И при этом восклицании Петр Иванович бросился к священнику в ноги и, пав лицом к песку, громко зарыдал.
— Велик Бог во святых его! — спокойно и звучно ответил отец Игнатий, — Он призрит тебя… Не я благословляю тебя, а сам Господь… Поднимись!
Немедленно поднявшись от земли, Петр Иванович, перекрестившись чрезвычайно медленно и во всю грудь, бросился к отцу Игнатию на шею, священник крепко обнял его, не как пастырь церковный, а как соболезнующий великому горю человек.
Ночь засветила все свои бессчетные огни, фонари, в руках людских мало-помалу стали расползаться по сторонам, и молчание степи оглашалось одним только звуком парохода, выпускавшего пары. Почти полная луна поднялась невысоко над горизонтом. Степь зажила особенною жизнью ночи, и в полусвете месяца забегали по ней выползшие из норок суслики, они перебегали по степной сухоте с быстротою удивительною, казались миллионами каких-то неопределенных, серо-светлых реющих точек и давали всей поверхности степи какое-то не то движение, не то моргание, объяснить себе которое, без помощи местных людей, приезжий человек не мог. По мере окончательного воцарения тьмы родниковский ручей поднимал свой голос все сильнее и сильнее…

VII

Прошло ровно три недели. Семен Андреевич покинул Родниковку наутро следовавшего после прибытия парохода с телом Натальи Петровны дня, так что он не присутствовал при печальных обрядах. Если очень сильное впечатление произвел на него сам Петр Иванович с его системою бессмертия, то еще сильнее, но уже в других сферах его душевных способностей, оказалась смерть Натальи Петровны. Бесконечное число раз приходил ему на ум вопрос: что совершилось в самом Петре Ивановиче и заставило его упасть в ноги священнику, представителю той церкви, веру в которую считал он недостаточно причинным явлением? Почему он перекрестился? А что-нибудь да произошло в нем непременно, но что? Слова, сказанные Петром Ивановичем: ‘Болею душою… холодно… темно…’, постоянно звучали в его ушах, как бы сказаны они были только что, за минуту!
Объехав уезд и побывав в Астрахани, Подгорский направлялся обратно в Петербург. Он поднимался по Волге на одном из пароходов Зевеке и решил остановиться в Родниковке, на сутки или на двое. По мере приближения к ней воспоминанья об очень тяжелых минутах, проведенных им в день катастрофы с Натальею Петровною, возникали в нем с ясностью необыкновенною. Он никак не мог дать себе отчета в том: каким образом сложилась тогда в его фантазии совершенно небывалая история с деньгами, будто бы похищенными женою у мужа, ее бегство с Федором Лукичом, удивительное измышление о том, что он, Федор Лукич, топит Наталью Петровну, и она кричит ему, утопая и захлебываясь: ‘Изверг?!’ И вдруг, что же? Наталья Петровна действительно утонула, но утонул также, спасая ее, и Федор Лукич. Пожалуй, думалось Семену Андреевичу, я проехал на пароходе где-нибудь близехонько над его трупом, или подле него, если его не вытащили.
Сильно занимало его посмотреть, каков теперь Петр Иванович, ‘профессор бессмертия’? Подгорский видел его на берегу Волги, при свете фонарей, без шапки, простоволосым, бросившимся в ноги священнику, почти обезумевшим. Петр Иванович показался ему тогда таким безнадежно слабым, таким во всех чувствах и мыслях вконец подкошенным, настолько рухнувшим в себя, что в ту минуту сразу свеялся из мыслей Подгорского тот убежденный ‘профессор бессмертия’, который на некоторое время начертался в них достаточно четко, вслед за долгою и любопытною беседою в кабинете, под шум родника.
Подгорский сошел с парохода часа в четыре пополудни, против Родниковки, и шлюпка доставила его к знакомому устью ручья и доскам на козлах. Пока лодочник привязывал лодку и вытаскивал чемодан, Семен Андреевич направился в гору, и первое, на что он натолкнулся — это была могила Натальи Петровны. Белый деревянный крест, окруженный деревянною решеткою, как и крест, неокрашенною, поднимался на самом краю отрога, у подошвы которого струился ручей. Знакомые звуки ручья перенесли мысли Подгорского к тому, что имело место три недели тому назад. Он поднялся к кресту и обошел его. Вспомнилась ему она, веселая, болтливая, сияющая здоровьем и красотою, и как звала она его в Астрахань, теперь он возвращался из Астрахани, а она, уже почти столько же времени, покоилась под землею. Во что обратилась она теперь?
Сад, в который прошел Подгорский вслед за тем, сиял как прежде множеством цветов, а лилии, цветок Благовещенья, серебрились в огромном количестве.
Подле дома и в самом доме, к которому прошел он знакомой дорожкою, не замечалось никакого изменения, и такие же, как прежде, кибитки, и люди с белыми бинтами расположились подле него. Семен Андреевич прошел в сад и направился прямо к окну кабинета. Он не ошибся: Петр Иванович сидел за письменным столом, подле окна, и тотчас же заметил прибытие гостя.
— Пожалуйте, пожалуйте! Милости просим! — проговорил он и впустил Семена Андреевича в кабинет со стороны балкона. — Очень, очень рад!
Войдя в комнату, Семен Андреевич не мог не заметить весьма существенного в ней изменения: изображение Распятия освещалось лампадкою, а Библия, лежавшая до того на столе, помещена под образом на особой полочке. Сам Петр Иванович как будто немного побледнел, но добродушная улыбка его осталась той же самою, что и была. Он усадил гостя, предложил курить и в ожидании обеда распорядился о том, чтобы принесена была превосходная персиковая вода, холодная и искрившаяся не хуже шампанского.
Пока все это совершалось, Семен Андреевич, прислушиваясь к шуму источника, взглянул в окно и был поражен картиною, ему представившеюся. Между ветвей высоких и густых осокорей открыта просека, возможно круглого очертания, и в зелени листвы, как в бархатной рамке, вся озаренная светом солнца, виднелась могила Натальи Петровны. Густота зелени, благодаря залегавшим в ней теням, была так велика, белизна креста в солнечных лучах над могилою так ярка, воздух так прозрачен, что, казалось, крест находился близехонько к кабинету, чуть не в кабинете, за ним расстилалось голубое небо и нескончаемая даль заволжских степей. Семена Андреевича настолько поразила картинность этого вида, что Абатулов заметил его пристальный взгляд.
— Да, да, с могилой этой вышло очень хорошо! Я не думал, что так хорошо выйдет, у меня теперь в моем кабинете как будто одним жильцом больше, покойная жена, по правде сказать, не особенно-то часто хаживала ко мне, я гораздо чаще заходил к ней, потому что все мои деньги находились у нее. Ну, а теперь мы больше вместе, больше…
— Да-с, — продолжал Петр Иванович, — горе жизни есть великое просветление души человека! При том горе, которое так негаданно быстро постигло меня, я убедился во многом, совершенно для меня новом и даже неожиданном. Вот, например, самое важное, в чем я убедился, это то, что я уразумел значение веры! Помните, Семен Андреевич, я говорил иначе, я в ее причинности сомневался, я неясно понимал, какое именно может занимать она место, к чему она, если допустить, что объяснений науки вполне достаточно? Теперь я знаю. Есть минуты в жизни, когда в силу внутреннего сокрушения всей духовной системы парализуются в человеке не только все орудия мышления, но, и это главное, нет времени на соображение, на приведение в действие этих орудий самоуяснения и самозащиты. Это те страшные минуты жизни, в которые не верящий накладывает на себя руку, или совершает преступление, или, наоборот, вполне бездействует и тем обусловливает горе себе и другим. Для верящего в такие минуты достаточно одной только мгновенной мысли о Боге, достаточно ухватиться… Говорят: кто не тонул, тот не молился! Это ужасно верно! И я, Семен Андреевич, ухватился, помолился впервые именно тогда! Я тонул и уразумел причинность и место веры. Но об этом после, а теперь скажите мне, как провели вы время, — спросил Петр Иванович, — удачно ли исполнили поручение? Помогли ли вам сведения моих калмыков?
— Да, кое-что исполнил, — ответил Семен Андреевич, — и в общем, доволен. Но что за безобразная трубная музыка в молитвенных ставках, в хурулах калмыков? Эти двухсаженные трубы, подвешенные к верху шатра, трубы змеиных обликов, к амбушюрам которых для того чтобы играть на них, калмыки подсаживаются на землю? Как далеки от молитвенного настроения эти дерущие слух звуки! Неужели и такая молитва может ублажать? — Все это Подгорский сказал с намерением вызвать Петра Ивановича на дальнейшие объяснения, вовсе не желая отлагать их на ‘после’. Глубочайшее, светлейшее спокойствие этого человека поражало его, и он чувствовал в этом спокойствии присутствие какого-то глубоко осмысленного решения.
— А вы разве сомневались? — спросил Петр Иванович. — Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах, их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва — иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще ‘прославит’, как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это ‘прославление’. Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов, как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в ‘Идиоте’ есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины, эти минуты проходили быстро, как молния, и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как ‘молитвенное’, высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние, я вспомнил Достоевского только для одного слова: ‘молитвенное’, употребленное им для объяснения nес plus ultra освобождения души от ‘земляности’… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: ‘Душа моя скорбит смертельно’… у евангелиста Марка: ‘И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно’, у евангелиста Луки: ‘И находясь в борении, прилежнее молился, и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!’ Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая ‘скорбела’, ‘находилась в борении’, ‘начала ужасаться’, — заметьте: не ‘ужасалась’, а ‘начала ужасаться’, что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая ‘пот, как капли крови’, несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и — успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…
— Простите меня, — заметил Подгорский, — но уже этих двух приобретений — веры и молитвы, вполне достаточно для того, чтобы человеку желать горя:
— Желать — это будет не по-божески, но что одно только горе улучшает, очищает, направляет человека, так это верно, помните, что значит ‘несение своего креста’! И не только эти два даяния принесло мне горе, оно дало мне еще и третье, до той поры мне тоже не вполне ясное. Я понял, наконец, значение земной церкви и ее служителей. Я не совсем ясно помню, что именно говорил я на берегу, когда подошел к вам в вечер прибытия парохода с телом, ведь я, кажется, к вам подошел и говорил что-то, что — не знаю, но вспоминаю очень хорошо, что чувствовал, что хотел сказать! Как воздух задыхающемуся, нужен мне был служитель церкви, вещественный знак церкви, этого прямого свидетельства Бога на земле! Мне казалось, что душа моя уходит, и она ушла бы, непременно, если бы не появился мой дорогой отец Игнатий! Да-с, Семен Андреевич, в минуты полной расшатанности человека, когда он сокрушен в себе, а, следовательно, для него сокрушен и весь мир, церковь, как внешняя изобразительница молитвы, веры и Бога, церковь в ее неподвижности от века, в ее текстах и речениях, замшившихся в бесконечной давности, церковь, чуждая изменяемости, в смысле моды и развития, одна только остающаяся незыблемою, неподвижною в верчении времени, становится вполне необходимою! Только такую, несомненно неподвижную во времени церковь, мне нужно, потому что только за такую церковь, неизменяющуюся в изменяемости всего, всего решительно, могу я, утопающий, ухватиться. И можете ли вы представить себе тот великий восторг, когда эта церковь, в ее вечности и незыблемости, в ее безвременном могуществе, со всеми подвижниками веры и полным представительством их лучезарного, страдальческого сонма, приходит к вам, к ничтожеству, в лице ее служителя, приходит сама in personam, со всею своею благодатью, приходит на ваш зов, на зов маленького, единичного, вконец сокрушенного человечка, и, став над вами, говорит: Встань!! Отсюда, Семен Андреевич, чтобы кончить на этот предмет, можете сделать сами три немаленьких заключения: во-первых, как преступен пьяный или развратный служитель церкви, второе, в какой юдоли неведения обретаются все эти Редстокисты и Пашковцы, и как их там звать, и, в-третьих, и это самое важное, что именно наша православная церковь в ее прочности и неизменяемости имеет великое преимущество, не говорю уже перед лютеранством, но и пред католичеством. О религиях нехристианских — нечего и толковать!..
Целых трое суток провел Семен Андреевич у Абатулова, бесконечно много было говорено на те же предметы, но замечательно, что в самых великих и противоречивых отвлеченностях, всегда оказывалось у Абатулова гораздо менее метафизики, чем можно предполагать, и, наоборот, то и дело, подтверждались однажды приведенные Петром Ивановичем мнения Тиндаля, Шопенгауэра и Гартмана, что, если уже что-либо мистично и трансцендентально, так это именно материя и что, в этом смысле, мистичен даже пищеварительный процесс. Удивительно просто и хорошо намечалась у Петра Ивановича, так казалось Семену Андреевичу, система этики, правила для нравственной жизни человека, выработанные им. Меньше всего оказывалось в этой этике пуризма, строгости, нетерпимости: в ней царила одна только светлейшая простота, и в этом смысле оказался он, до глубины души, до мозга костей своих — православным. Особенно много основывал Петр Иванович на значении ‘совести’ в человеке, признавая ее, согласно смыслу всех положений своей системы, существующею на свете, так же доказательно, чуть ли не более доказательно и ощутимо, чем кислород. Но из всего того, что поведал Семену Андреевичу ‘профессор бессмертия’, в памяти его запечатлелось одно, действительно характерное, но уже полумистическое разъяснение.
— Смерть жены, — сказал Петр Иванович, — открыла мне значение веры, церкви, молитвы. Помню, как теперь, мысли мои на всех панихидах, сначала неясные, сбивчивые, но в день отпевания, уже достигшие зрелости и полной хрустальности. Мысли мои, благодаря совершенно особенным, счастливым обстоятельствам произрастания, поднялись чрезвычайно быстро, есть, как вы знаете, организмы в природе, растительные и животные, являющиеся в жизнь, достигающие зрелости, дающие потомство и умирающие менее, чем за сутки. Я, видите ли, так много лет, так усиленно, постоянно, ежечасно исследовал мою мысль о невозможности отрицать единоличное бессмертие, не отрицая всего порядка бытия, я так сжился с нею, собирая по зернышкам, по песчинкам, всякие нужные мне данные, что, в силу вполне законных рефлексов мозга, сквозь пение ‘со святыми упокой’, работал мысленно все-таки в том же направлении. Церковная молитва самым родственным образом свивалась у меня с научным соображением, я настойчиво искал в словах богослужения чего-либо разрушительного для моей системы и, к великому счастью, — не нашел…
— Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в ‘Откровении Иоанновом’ сказано, что Вавилон, город великий, опоил ‘яростным вином блуда’ все народы? Таким ‘яростным вином печали’ опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей — не было и помину.
— Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось, вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся и, с погасанием людей, постоянно возрастающие количества уравновешенной и уже теперь принявшей ‘вечный покой’ температуры! Так ли это? Что, если нет? Страшное чувство одолевало меня! Хорошо писать о чем-либо на бумаге, но совсем другое стоять с чем-либо лицом к лицу. Я думаю, что какой-нибудь юный, прошедший все высшие военные курсы офицер, попав впервые в бой, должен испытывать то, что испытывал я. На что ему вся самоуверенность теории, все примеры военной истории, когда кругом свищут пули и люди валятся? Как, по-видимому, бессильны становятся все его знания, когда, вместо разрисованных карточек, которые он двигал по плану, или вместо лагерных маневров, где его мнимые противники были, на самом деле, его лучшими друзьями, конь его скользит по грязи, образовавшейся от крови, и злобно выпученные очи убитых свидетельствуют о том, каково должно быть расположение духа противника! Я тоже попал тогда на подобное поле сражения! ‘Тут’, подле меня, — несомненное разложение, неимение лика, безобразие, а ‘там’, неизвестно где, в силу тех именно доводов, которые я же сочинил, я же признал, моим, имеющим со временем разложиться, т. е. очень слабым, так сказать, временным мозгом, должна обретаться, в непостижимой вечности, какая-то совсем неопределенная, не то весомая — не то невесомая, не то мертвая — не то живая, неочертимая — и в то же самое время в силу своей индивидуальности, вероятно, имеющая какое-либо свое очертание — душа! Степени убедительности между ‘тут’ и ‘там’, согласитесь, были очень и очень различны!
— И все-таки, — продолжал Петр Иванович, — верьте мне или не верьте, но я не сомневался ни одною вибрацией моего мозга. Мне чаще другого вспоминалось то, что сказано в Евангелии: ‘В доме отца моего обителей много’ и ‘места’ их не определить. Изредка, пожалуй, сознавал я в себе ощущения, которые готов назвать, если хотите, ‘странными’, особенно сильно ощущал я эту ‘странность’ именно тогда, когда смотрел на гроб! Но эти ‘странные’ ощущения всегда улетучивались, как только отворачивался я от этой действительности, от гроба, или закрывал глаза, или задумывался. Тогда! О, тогда чувствовал я себя опять в своей сфере, сознательно плывущим на всех парусах. Помню, что уже после похорон размышляя о причинах этих ‘странных’ чувств моих, и пришел я к заключению, что причины их надобно искать ни в чем ином, как в нас самих, во всей глупой обстановке нашей жизни.
— От раннего детства, начиная в науке, в обществе не перестают толковать нам на все лады, что со смертью все кончено, что нет причинности, оправдываемой наукой, которая могла бы допустить отдельное от тела существование души, и что тут, если угодно, остается место одной только вере! Самую идею веры подрывают в вас, иногда очень остроумно и всегда с расчетом на успех, многие тысячи людей образованного общества, не оставляют ни одного окошечка для просвета, который мне так несомненно, так ясно виден, нередки недостойные служители церкви: весело гуляет по величайшим истинам насмешка, и вдруг… после десятков лет таких условий вас ставят вдруг у открытого гроба и спрашивают: Ну, что, где же твоя система? Бедное, мягкотелое, бескровное существо, вы подвергнуты сразу какому-то убийственному морозу или, если хотите, белокалильному жару, и что же остается вам делать? Я, лично, хотя и оказался настолько счастливым, что чувствовал на себе некоторый, как бы покров моей системы, не могшей возникнуть без убеждения и веры в логику быта, но все-таки будучи поставлен в необходимость проверить свою теорию на практике, при условии мгновенной, фактической потери любимейшего существа в мире — моей жены! — чувствовал себя в положении, названном мною ‘странным’. Мало-помалу, однако, эта неопределенная ‘странность’ ощущений, бесспорно, уступала место прежней уверенности. Я находился в бою впервые… смерть унесла человеческую жертву… что-то исчезло… совершилась какая-то громадная, вершительная перемена! Не признать ли безумие бытия? Это гораздо проще! Но что же тогда с остальным бытием мироздания? Ведь не умерло же оно со смертью жены? Какое имею я право придавать своему субъективному чувству чисто объективное значение? На каком основании дерзаю я уяснить себе все сокрытое передо мною во всей необъятности и непостижимости, какими-то несчастными тремя измерениями, семью красками и основанною на них слабенькою логикою! Злополучный я банкрот своих собственных убеждений, не умеющий в силу привычки признать даже несомненного и не имеющий для этого самой нехитрой смелости…
— И помню я, помню очень хорошо, что когда простился с женою в последний раз, то почувствовал, что вошел, так сказать, в полное равновесие температуры моих собственных убеждений, в ‘вечный покой’ глубочайшего моего сознания и искреннейшей моей веры, которых теперь князю мира сего не сокрушить… Что за глубина и истина в Иоанновом Евангелии, в последнем, прочтенном над гробом, в котором объясняется, для чего изыдут ‘сотворшая блага’ и ‘сотворшая зла’! Много, Семен Андреевич, вынесла наша земля физических катаклизмов, но только однажды совершился на ней катаклизм в духовном бытии земного человечества, а именно, с появлением Иисуса Христа. Тут я должен предупредить вас, что ударюсь немного в метафизику, в мистику. Мне думается, что появление Сына Божия здесь, на земле, а не на другой планете, совершилось, вероятно, в силу того, что высшею интеллектуальной потенцией в мироздании является, вероятно, человечество. Вполне научным, естественным путем никоим образом не объяснить значения Спасителя, катаклизм в духовном бытии человечества, им произведенный, так неизмеримо громаден, по сравнению с другими наиважнейшими, как то: крушение Греции, Рима, появление Будды, Магомета и прочее, что уразуметь его причинность обычным путем мы положительно не можем. Деятельность Спасителя — факт несомненный, но, в то же время, и вполне единичный, беспримерный, не представляется ли эта единичность снабженною всеми отличиями чуда? Можно ли признать явление, вполне единичное, исключительное, хотя и несомненное, явлением вполне нормальным? Едва ли можно, а если это так, то всякий мистик пойдет дальше… Если дух человека действительно высшая потенция материального мира, если право на дальнейшее, высшее по смерти развитие имеет только та душа, что сотворила ‘блага’, то Богочеловек, так сказать, еще здесь, на земле, как бы перешел грань земного развития, и это именно изображено наглядно в Вознесении Христовом: у евангелиста Луки сказано, что Он, на глазах учеников своих, ‘стал отдаляться от них’. Как уместно здесь это слово ‘отдаляться’, и как ясно показала деятельность Спасителя, что значит ‘блага’, и в какую сторону должно быть направлено развитие человеческой души?
— Не могу также не вспомнить, говоря о Спасителе, последних строк знаменитого сочинения Страуса. Он, как известно, признавал Спасителя не более, как за простого смертного: оставаясь верным своему глубочайшему скептицизму, Страус, заканчивая сочинение, не мог, однако, не сказать следующего: ‘Я признаю Христа за такого человека, в сознании которого единение божественного и человеческого возникло в первый раз и с такою энергией, что для абсолютной полноты этого единения не хватает только неизмеримо малого и что, в этом смысле, Христос — пример единственный в истории и не имеющий себе равного’. Что это за ‘неизмеримо малое’, чего не хватало в Спасителе, для достижения какого-то немецкого ‘абсолюта’, — Страус, в целых двух томах своего сочинения, не объяснил ни одною строкой!
— И кажется мне, Семен Андреевич, — говорил Абатулов, — когда я смотрю на могилу жены из моего окна, что она действительно только ‘отдалилась’! Будь я богат, я, знаете ли, непременно поставил бы над нею своеобразную часовню. Вся она была бы сложена из стекла, т е. из стеклянных кирпичей, так что внутренность ее находилась бы в постоянном, непрерывном общении со светом земли, с зарею она заливалась бы красными, огненными лучами молодого солнца, при лунном сиянии — лазоревыми тенями, в непроглядную тьму воробьиной ночи она стояла бы как и вся природа, погруженною в мрак и вспыхивала бы, во всей своей цельности, при блеске буревой молнии или летней зарницы. В этом имелось бы наглядное свидетельство того, что душа почившей жилицы ее не исчезла, а только ‘отдалилась’. Я бы одухотворил все стены и весь свод часовни изображениями в самом стекле заветных ликов мучеников, признанных нашей церковью, в их цветных одеждах, по строгановскому подлиннику, и они, глядя со стен, являлись бы действительно светоносными, сквозящими, сотканными из лучей. Надобно только припомнить и понять, что значит ‘мученики’!
— Но все это, дорогой Семен Андреевич, только фантазия, сути дела вовсе не меняющая. Я, впрочем, предупредил вас, что ударюсь в метафизику, которую вольны вы принять или не принять, но что ‘благая’ душа, в силу чисто естественнонаучных законов, должна быть единолично бессмертна, так это несомненно и это не метафизика. Я сообщил вам все, что знал на этот предмет, я указал вам на несомненность существования двери в бессмертие и желал бы поведать свои мысли возможно многим… но только отнюдь не в качестве самозванного пророка. У нас давно в ходу пророчества разных видов и достоинств, это правда, но все-таки пророчества, вспомните, чтобы начать снизу, деревенских пророков раскола, штувды и перейдите прямо к спиритам и недавно появившимся Редстоку и Пашкову! В моих доводах нет ничего сходного с ихними: я простой исследователь, делающий свои заключения… Впрочем, виноват, между мною и перечисленными пророками есть сходство: все мы, вместе взятые, не новы под луною, все пульсируем, все повторяем какие-то зады…
Прошло двое суток пребывания Подгорского в Родниковке. Ко времени прибытия парохода, направлявшегося вверх по Волге, такого же крупного американского, как тот, на котором Подгорский прибыл… Абатулов проводил гостя до ближайшей пристани.
— Прощайте! Прощайте еще раз! — закричал ему Подгорский с палубы, при первых поворотах неуклюжих колес американца.
— Нет! Никак не прощайте, а до свидания, здесь или там! — ответил ему Абатулов.
Публика, слышавшая это прощание, конечно, не поняла его.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека