…Из окон квартиры моей прямо видна Нева. И чудно бывает в черные сентябрьские ночи смотреть, как она вся горит огнями, то неподвижными, то быстро передвигающимися. Это — баржи на якоре или крошечные пароходики, перевозящие пассажиров между ‘этою стороною’, Выборгскою и Васильевским островом. Прямо из окон видны ‘Кресты’ — страшная одиночная тюрьма для политических на Выборгской стороне. Они стоят, — два здания, тожественные, ‘казенные’, — между городком высоких фабричных труб. В самом центре рабочего района они кажутся угрозою или насмешкою. ‘Сперва поработай, а потом, как устанешь, разобьешься, изнервничаешься, — сядешь в меня. Я успокаиваю’. Действительно, успокоение… Казенный хлеб, никаких посетителей — месяцы, годы…
Вздрогнешь.
Я помню, однако, этот лес фабричных труб не в сентябрьскую черную, а в белую майскую ночь. Шел третий час ночи, утомленные гости готовились уже расходиться, никто не требовал внимания хозяина, и, пользуясь свободою, я быстро ходил по трем смежным комнатам с этими окнами на Неву, разговаривая с одним художником. Он был средних лет, всегда молчалив, угрюм. А когда, бывало, разговорится — как умен, какое разнообразие мысли! Это было года три-четыре назад, когда впервые зашевелилось рабочее движение, и все поговаривали о ‘выборгском районе’. Мы, однако, говорили не о рабочем вопросе. Мы говорили, под впечатлением бывших в то время в Петербурге ‘Религиозно-философских собраний’, о мистической стороне веры, о ‘конце всех вещей’ и об Апокалипсисе. Шли такие годы, да, может быть, и мы были такие люди. Говорил художник, и я заслушался…
Вдруг он повернул, в каком-то кольце разговора, но, повторяю, — чисто религиозного, не русского, не из этого XIX — XX века, — к окнам и, указывая на лес труб, проговорил:
— Дракон проснется. Что, если дракон проснется?
При слове ‘дракон’ я вспомнил только ‘созвездие Дракона’, как оно тянется, длинное-длинное, всеобволакивающим поясом тусклых звездочек. Мне показывали и на небе, и я рассматривал в астрономических атласах. Ни одной большой звезды. Ни одного имени звезды. А длинное-длинное, и конца не видно, и пределов нет. Туман, и все.
Я вздрогнул от голоса моего собеседника. Повторяю, он всегда бывал молчалив, а такие люди, если разговорятся, — то горят. Так он горел теперь, и слова о ‘драконе’ были сказаны им без страха, без отрицания, без гнева, а как о факте, что вот ‘пришел и поглотил’.
Но форма речи была выражена с ‘если’ и относилась к будущему. Художник говорил о том, до какой степени все эти наши разговоры об Апокалипсисе и ‘конце времен’, — рафинированны, искусственны и, в сущности, никому, кроме самих разговаривающих, не нужны. Но что и этот занимательно-истинный характер они потеряют, если вот ‘пробудится дракон’. Пробудятся эти трубы. Захотят себе чего-то. Потребуют. И море тусклых этих звездочек закроет, поглотит, сведет на нет разных красивых Сириусов и Вег, которые — одна, две точки, когда дракон охватывает полнеба, и от него некуда деваться, подымешь голову и видишь его непременно, хотя не всегда знаешь по имени, умеешь ‘различить’…
Я плохо вспоминаю. Уже много лет прошло. Но я вздрогнул, мне почудилось в словах художника и в этой руке его, протянутой к трубам и ‘Крестам’ (он не знал, что тут ‘скучные Кресты’), что-то именно апокалипсическое…
* * *
Четыре года прошло. И 27 апреля, когда на этой набережной, почти там, где мы ходили с художником, — толпилась многотысячная толпа народа, ожидая перед Таврическим дворцом первых русских представителей, — мне показалось, что вот ‘началось’, что дракон — гораздо ближе, и как бы первый лист Апокалипсиса если не перевернулся, то зашевелился, ожил, задвигался. ‘Что-то идет! Новое, огромное!’
Я замешался, такой маленький, один в эту толпу, с ее невероятной мощью именно толпы. О, эта стихия народная — целый новый мир, новое откровение, может быть, особенно резко чувствуемое ‘на границе’, т.е. человеком специально кабинетного, одиночного душеустроения. Толпу, однако, я всегда люблю. Она меня не пугает. И, может быть, оттого, что всякий раз, входя в толпу, я до того ей подчиняюсь, так глубоко отрицаю себя и свой кабинет, отрицаю натурой, а не умом, что эта толпа, огромная и сильная, не подавляет меня, а, скорее, подымает, как волна соломинку, случайно упавшую на нее. Ничего нет приятнее, как разговаривать в толпе. Никого не знаешь, а как будто всех знаешь. Спрашиваешь, шутишь, надоедаешь — без церемонии, как тебе без церемонии наступают на ноги. И все отлично. Нужно немного иметь скромности, чтобы чувствовать себя в толпе всегда отлично. Она вливает какую-то физиологическую силу от себя, оздоровляет, и я советовал бы особенно всем болезненным, рахитичным, анемичным почаще ‘спускаться в толпу’, толкаясь плечом к плечу с мужиками, бабами, студентами, мещанством. Ей-ей, тут что-то есть не хуже березовой рощи и целебной хвои. Однако не воображайте, что я, как больной, люблю толпу. Никогда не хвораю. Я ее люблю за простоту и силу.
На этот раз она была ликующею. Удивительный вкус, предусмотрительность, деликатность, каждый знает, как наше демократическое общество небрежно к костюму, скромно до бедности, убогости или неряшливости. Студенчество было, как и всегда, — в тужурках выцветающих цветов, но множество здесь же толпившихся девушек и городских женщин, очевидно, надело все лучшее, что имело, и надело внимательно, парадно, с целью сиять и почтить. Шпалерная улица, на которой стоит Таврический дворец, груба и засорена. Она почти вся сплошь застроена или новыми высокими казармами, или казармами же старинного аракчеевского типа, желтыми, неестественно низенькими и странно длинными. Известно, что на ‘парадах’ и вообще ‘при случаях’ войска ставятся ‘шпалерами’, и ‘Шпалерная улица’, собственно, значит: ‘Военно-строевая улица’, не имеет в имени ни малейшего отношения к обоям, комнатным ‘шпалерам’. Со скверной мостовой, скучная, монотонная, без единого деревца, — она была покрыта этой нарядной толпой, не замечающей ничего в ней, ни этой угловатости, сухости всего тона, ни военного смысла. ‘Толпа, как толпа. Неумна и гениальна. Свята в наивности, подымает и опускает’.
Толпа поднимала народных депутатов. Это она их встретила, надев лучшее из костюмов, что имела дома. Улица быстро наполнялась народом. Серая интеллигенция, ‘тусклые звездочки’ дракона, стояла вперемежку с такими же ‘без имени’ мещанами, простолюдинами.
Через Миллионную, по набережной и далее по Шпалерной, из-за арсенала, наконец, — с Литейной и других улиц, с нею смежных, стали показываться экипажи с раззолоченными фигурами сановников, которые между 11-ю и 12-ю часами утра тянулись к Зимнему дворцу. Реже между ними проезжали статские фигуры депутатов Думы, которые в массе своей приезжали на заготовленных пароходиках по Неве. Но доехать до самой Думы было трудно. Депутаты далеко до нее соскакивали с экипажей и шли пешком, пробираясь через стену народа. Труднее было положение сановников: они не привыкли ходить пешком. Идти по мостовой, просто, пешком? Едва ли они умели это, если бы даже захотели.
Я продирался через толпу. Бездна оживления, — не движения, за невозможностью, но вот этого сияния лиц, блуждающих улыбок, какое бывает на заутрене в Светлое Воскресение в туго набитой церкви.
— Ну же, проезжай.
И, весь залитый золотом, сановник, с величественными бакенбардами, слегка ударял в спину тростью кучера.
Лошади встали. Живая стена.
Послышались ‘свои’, ‘кустарные’, незаготовленные свистки. Всякий раз и раньше, когда лошади под золоченою фигурою переходили из рыси в шаг, я слышал, по сторонам ‘гражданских’ шпалер, этот легкий насмешливый свист, губами и неумелый. Точно соловушка напевал полупесню.
— Фредерике! Барон Фредерике! Министр Двора, — слышалось кругом шепотом.
Свистки так же легко неслись. ‘Все равно какой министр! Фредерике или не Фредерике! Не ура же им кричать’. Видно было, что ничего личного в свистках не было, а так — встречали вообще ‘бюрократию’.
Услышав свистки, министр резче крикнул кучеру. Лошади рванулись и опять остановились. Куда же ехать? А до Таврического дворца оставалось немного сажен.
В связи ли именно с этим экипажем или чтобы прочистить наконец путь, — проехал полный отряд, пугая, отталкивая и, я думаю, ушибая стоящих. Экипаж быстро проехал за ним. Послышалось негодование, крики, ругательства в сторону отряда. Еще минута, еще неосторожность — и вышло бы несчастие.
Вообще, едва я стал приближаться к Таврическому дворцу, как я почувствовал, до чего несчастье близко! До половины улица загромождена была конною и пешею полициею и воинскими, тоже конными, отрядами. Фигура всадника занимает место 8-ми — 10-ти человек, и от них, сейчас же, становится тесно, куда их ни поставь. Здесь было страшно много светлых пуговиц, ‘просивших честью осадить’, — невежливых, потому что лошадь не может быть вежлива, и множество же ‘учащегося люда’ и мещанства, принципиально и традиционно враждебных им и вместе чувствующих, что, встав здесь, около Думы, они наконец-то стали на своем месте, отвоеванном и которому в будущем — шириться, а не узиться. Кто-то здесь был ‘квартирантом’, кто-то был ‘домохозяином’, во всем городе полиция — домохозяин, но на этом единственном пункте она уже становилась ‘квартирантом’, коему при этом дан ‘краткий срок, чтобы очистить квартиру’. Так было в психике. Между тем, полицейские солдаты были так огромны, да и лошади их тоже огромны, и вооружение, и светлые, т.е. ‘начальнические’, пуговицы, — словом, все создавало из них того неудобного и свирепого ‘генерала’, который раньше, чем ‘выехать’, пересчитает зубы у доискивающегося своих ‘правов’ домохозяина. ‘Еще немного, подымется патетическая минута’ (а она здесь все время патетическая) — ‘и люди эти бросятся друг на друга’, — подумал я. Не сегодня — завтра, послезавтра, через неделю, через месяц, — все равно: но именно здесь, где студенты и мещанство опираются в Думе на ‘своих людей’, и эти ‘свои’ им люди, — наконец-то, впервые в истории, с юридическими правами, с юридическим положением, властительные, самостоятельные, которых опасаются все тронуть, да, кажется, и нельзя тронуть.
— Да ее разгонят! Думу разгонят!
Я оглянулся, говорил мещанин — и нельзя передать оживленности его лица. ‘Мы эти дела всегда решали кулаками, неужели же теперь дадут говорить? Не дадут!’ — так говорили его горящие глаза, и, мне казалось, он сжимал опущенные вниз кулаки. ‘До нас дойдет. И мы решим’.
Вообще, тень Разина и Пугачева, — далекая тень, на горизонте, даже за горизонтом, — все время чувствуется, не теперь, а давно, за нашими ‘русскими событиями’ этих месяцев, она то удаляется, то приближается. Но как предостережение она всегда присутствует, а даже невидимо и мощно она-то и управляет видимыми событиями, одушевляя к натиску одних, диктуя уступку другим. Без этой ‘тени’ события текли бы совсем иначе. Ее никто не называет, но на нее все оглядываются.
В толпе подчеркнуто мелькали несколько красных юбок, при кофточках другого цвета. ‘Вот куда пошли красные флаги’, — улыбнулся я. Кто не помнит виленские траурные костюмы 63-го года? У нас все взято в верхних, а не нижних нотах, и ‘движение’, героическое, страшно траурное, страдальческое, иногда правовое, все время идет с самых 60 — 70-х годов, сквозь улыбку, смех, песню, танец, — при страшно напряженной работе. Читайте ‘Подпольную Россию’ Степняка. Тут сказался характер Великороссии, не меланхолический, не романтический, а практический, трезвый и открыто ясный. ‘Песня работе не помеха’. И, понятно, — так!! Поляки за три года умаялись, хотя там была нация, целая бывшая государственность. У нас были всегда кучки, редко переходившие за несколько десятков человек и, иногда, за тысячу, и они не умаялись в течение тридцати лет, гибнув и возрождаясь, всегда с песнею и удалью, никогда с аффектацией, вздохами и слезами. ‘Мыслящие реалисты’, — как не вспомнить из Писарева.
Едва показывались депутаты, сколько-нибудь известные по портретам, — как перед ними снимали шапки и кричали ‘ура’, называя фамилию. Кто-то с возвышенного места говорил речь, уже около самой решетки Думы, перед глазами официальной полиции… Полиция не трогалась. Арест здесь вызвал бы моментальную свалку, со всеми последствиями, которых и предвидеть нельзя, ибо невозможно, еще при неустановившемся порядке в Думе, при неустоявшемся порядке, что члены Думы, в значительном числе крестьяне и мещане, и невольно продолжающие себя чувствовать именно ими, выбежали бы из дворца и начали бы ‘вызволять’ ‘своих’… А это — законодатели и ‘неприкосновенные’. Самое элементарное благоразумие подсказывает объявить этот район Думы, т.е. Таврический дворец и сажен на 50 от него в четыре стороны, подлежащими собственному думскому досмотру, думской, что ли, полиции, надзору и охране студентов и проч. Полицию обычную, к которой враждебное настроение в населении есть факт, — нужно, очевидно, убрать отсюда. Известно, как отлично ‘охраняли порядок’ студенты при похоронах кн. Трубецкого (в Петербурге). Дело в том, что ‘студенческой страже’ все охотно и безусловно повинуются, что против них нет закоренелой да и никакой вражды, нет горьких воспоминаний, несмытых обид. Между тем, Таврический дворец лежит в такой отдаленной части города, здесь обитатели, или только мирные домоседы, или народ, пришлый на час, на 2 — 5 часов, что никакие ‘речи’ здесь, в сущности, не опасны, ибо говорят они слушателям ‘известное’ и все ‘согласно с их убеждениями’, а возбудить отсюда какое-нибудь движение — невозможно, да и бесполезно! Все окружено войсками (Шпалерная), ни одной фабрики, до дворцов — уморишься идти! А самое главное — здесь именно только ‘встреча’ депутатов, зрелище и восторг, психика и лирика, для чего самою удобною формою ‘наблюдения’ и являются студенческие когорты. Но наша полиция и ‘градоуправление’ никогда ни о чем не догадается…
Одно еще слово, в печати заявлено уже было, кому — пренебрежительно, кому — укоризненно, Думе, думцам, ‘зачем они якшаются с чернью? им мог бы пожать руку город, и они могли бы жать руки горожанам, вероятно, — недурненьким горожанкам и членам Государственного Совета’. Могло бы быть. Мы, как камень на вершине горы, можем покатиться и в одну, и в другую сторону, по всем ее существующим склонам. И слава Богу, что не покатились по склону парадов, ‘торжественных’ и скучных встреч официальности и холода, и пошло все дело так, как шло целое ‘освободительное движение’, простецки, грубо, народно, весело, открыто, сердечно, страшно-повышенном настроении!! ‘Парады’ идут к Алексеевым и Куропаткиным, они и ‘пропарадили’ Россию. Для Думы именно не нужен парад, страшно опасен парад, это старый ад России, который Дума именно должна ‘выкурить’, вернуть все к ясности, простоте и натуральности.
Впервые опубликовано: ‘Русское Слово’. 1906. 7 мая. No 122.