Я не могу молчать. Я так долго, так ужасно долго молчала. Ах, как хорошо здесь! Какая темная ночь, еще темнее от электрических фонарей сада. Посмотрите, берег усеян огоньками, огоньки на мачтах, огоньки трепещут в темной воде.
Мне кажется, я сплю и вижу чудесный сон, и как это страшно далеко от действительности, от Ивановки и всего, всего, что там.
Право, вы такая милая, вы меня пригрели, вы умная и ученая, и я чувствую себя перед вами, как маленькая школьница, но это ничего. Это хорошо. Теперь все прекрасно. Ах, музыка! Что они играют? Все равно. Какой чудный мотив.
Я так давно не слыхала цивилизованной музыки, сложной, стройной. Как хорошо! Впрочем, теперь все хорошо, даже электрические фонари. Право, в них что-то символическое: свет, зажженный среди мрака руками людей… Я, кажется, начинаю говорить глупости? Милая, дорогая моя, толкните меня в бок, если я стану заговариваться. Ну, все равно. Эта ночь особенная и никогда больше не повторится. И мы с вами, может быть, никогда больше не увидимся, будто мы едем на пароходе или на железной дороге и разговорились хорошо, по душе, как никогда не разговорятся люди знакомые. Выльешь всю душу и разойдешься в разные стороны.
Это ведь бывает. Ну и мы с вами встретились на перепутье. Слышите, слышите, защелкал соловей. Как это трогательно, что он защелкал здесь, среди толпы людей, и шума, и света. Точь-в-точь так же наивно и доверчиво, как я… Может быть, смешно немножко? Нет? Вы не находите? Вам, в самом деле, интересно знать, что пережила маленькая сельская учительница? Я вам расскажу, погодите. Что-то не хочется вспоминать свою обыденщину среди этого упоительного сна. О, если бы не было волшебных снов, что сталось бы с нашей жизнью, трагичной своей обыденностью?
Мне кажется, я очень плохо выражаюсь. У нас там, в Ивановке, мы мало говорили, по крайней мере до прошлой зимы. Мы спали и видели очень плохие сны. Конечно, я говорю иносказательно, вы понимаете, жизнь текла и у нас, но знаете как? Наша Ивановка стоит на разливе. Волга подходит весной к селу. Куда ни посмотришь, везде вода, затопленные кусты, водная ширь, и вдали синеют заволжские горы. Потом вода начинает от нас уходить, уходить… Каждый день обнажается земля и поспешно покрывается зеленью. Это поемные луга. И вот тут в лугах есть глубокое место. Когда большая вода уйдет, остается маленький проток, жалкий ручеек с едва заметным течением, а на дне его лежит черный ил, принесенный большой водой. Ну вот, наша жизнь похожа на этот мутный ручеек со стоячей водой.
Да, конечно, у нас своя жизнь и свои интересы, но так далеко от большого течения, от коренной Волги. Весь год мы ее не видим, а только чувствуем, что она где-то близко, у этих синих гор на горизонте.
И вот теперь, как в полую воду, Волга подошла к нам, подмыла берега, захватила нас и понесла, и закружила. Почва ушла из-под ног. И страшно, и жутко. Может быть, потонешь, но что из этого. По крайней мере, жила, сама испытала, как люди живут и дышат полной грудью, а это чего-нибудь да стоит.
Я вам скажу, какая главная, отличительная черта нашей учительской психологии: мы ничего не смеем. До седых волос мы остаемся младенцами, которых опекает благосклонное начальство. Конечно, все чиновники не могут не считаться с начальством, но нас ни с кем нельзя сравнить. Чиновник ушел со службы и может льстить себя надеждой, что он свободен среди своих знакомых или, по крайней мере, в семье. Мы же живем под стеклянным колпаком. Вы видели когда-нибудь стеклянный улей? Он стоитпод деревянным футляром. Приходит пчелинец, снимает футляр, и любопытный взгляд проникает в самую глубину семейной жизни пчел. Не думаю, чтобы пчелы особенно хорошо себя чувствовали в эту минуту. Вот и учитель постоянно рискует тем, что с его интимной жизни снимется футляр и любопытствующее начальническое око вонзится в самые, так сказать, недра души.
Всю свою жизнь мы балансируем, как на канате, между всякими возможностями. Начальство незримо живет с нами, мы ни на минуту не можем о нем забыть. Как взглянет? Что скажет? Возможно ли так поступить, а пожалуй, и думать, и чувствовать? Есть такая мораль: не желай невозможного и будешь счастлив. Ну, мы всю жизнь ищем возможного. Тоже своего рода философский камень. И также никак его не найдешь, мы ищем возможного и натыкаемся на одно невозможное. На каждом шагу рогатки и запрещения.
Вы спрашиваете, зачем я остаюсь сельской учительницей, если жизнь так тяжела? Да, это вопрос и очень сложный. Тут много причин. Мне совестно говорить о себе лучше, чем я есть, выставляться в идеальном свете, хотя и идейная причина тут есть. Как ни урезана деятельность учителя, а все же она хоть немного плодотворнее и интереснее службы на телеграфе или телефонной барышни. В городе, сами знаете, какое огромное предложение труда, как трудно добыть работу получившему только среднее образование. Пить, есть надо, кров над головой и одежду на теле надо иметь, и для того, чтобы жить, нужна хотя бы иллюзия какого-нибудь полезного дела. Вот эту иллюзию дает мне мое учительство. Я ведь недаром говорила вам о волшебных снах и их значении для жизни. Когда я окончательно изверюсь в мою деятельность, что же мне останется в жизни? Но теперь этого не случится? Да? Прошли тяжелые времена? Пережита ужасная зима с метелями и морозами, даже без оттепелей. Теперь весна, везде весна. Ведь не оттепель? Да? Вы-то верите ли, что действительно старое не повторится? Вы все время стояли близко к течению, а я там, у маленького ручейка… Что играют музыканты? Что-то торжественное и грустное. Откуда это? Все равно не надо называть. Такие ночи два раза не переживаются.
Приобрела ли я доверие народа? Доверие людей приобретается не очень-то легко, а доверие народа в особенности.
Он очень чуток, этот загадочный народ, и доверяет только своим, а мы все же пришлые, со своими взглядами, со своей моралью, ему непонятной. Надо долго-долго пожить на одном месте, прежде чем начнешь приобретать это доверие, а там, хвать, что-то дошло до ушей начальства, что-то заподозрили, и вас переводят в новое место, и начинай снова сизифову работу.
Да. Я вам хотела рассказать про эту зиму, почему она была особенно тяжела, потом, как я попала на съезд, и все, что здесь пережила. Ах, как это трудно… С чего начать? Может быть, мы пойдем ближе к Волге. Вот здесь ветерок.
Во-первых, еще с осени я поссорилась с нашим попом. Он мне стал что-то выговаривать, я вспылила и наговорила много лишнего. У нас часто выходят истории из-за пустяков. У всех нервы издерганы. Батюшка — это комок истрепанных нервов, к которым страшно прикоснуться. Он очень хороший человек, мыслящий, развитой, скептик в душе. Кажется, он прошел через тяжкий кризис сомнений и страстно, как утопающий за соломинку, ухватился за веру. Он верит неистово, может быть, оттого, что в глубине его души лежит страшное сомнение. Он бьет себя молитвой, обрядами, он нетерпим к другим и хочет, чтобы все казнили себя, как он. Я очень люблю его и всю семью, это единственное место, где можно поговорить и отвести душу. Ссора с ним была очень тяжела. Но там, на берегу ручейка, маленькие причины вырастают в большие события. Теряешь истинные представления о размерах. Лес заслоняет солнце.
Вместо того чтобы идти и помириться, я целую осень питала и раздувала в себе злобу на батюшку. Мне было тяжело и тоскливо. Но чем дальше шло время, тем менее казалось мне возможным помириться. Казалось, между нами с каждым днем расширялась пропасть. Чтобы заглушить тоску, я еще сильнее бросилась в занятия, старалась увлечься и в самом деле увлеклась чтениями народу.
Здесь, в городе, и слышу, мужик ничего не понимает, ничем не интересуется. Он не знает ничего даже о войне. Ах, какая это жестокая неправда! Как может он не интересоваться, когда его кровные, его дети, братья, отцы умирают на полях Ляояна и Мукдена? Мы с батюшкой пополам выписываем газету, и вот, с самого начала войны ко мне стали приходить мужики, просили почитать газету. И я читала. Однажды приходит старик Минай, седой как лунь, весь согнутый, упирается на подожок.
— Что, дедушка, — спрашиваю, — и ты пришел газету послушать?
Ничего не ответил, только вздохнул. Потом, когда чтение кончилось, он и говорит:
— Вот ты мне объясни, Раиса Павловна, люди вы умные, все знаете. Были допрежь сего войны. Француз с двунадесятью языками приходил, мы от него свою землю защищали, потом поляка усмиряли, чтобы инперию не бунтовал, горца замиряли, потом с туркой за веру сражались. А теперь за что? Второй год сражаемся, сколько денег просадили, сколько народу перепортили. За что? За рендательскую землю. На что мне она, Манджурия-то эта, что я сына должен на смерть посылать?
Я вас спрашиваю, что должна была я на это ответить? Имела ли я право молчать или сказать ложь в ответ на этот крик души? Не вытерпела, забыла начальство и все страхи и наговорила, чего не нужно бы. А потом у меня было чтение дозволенное, с фонарем, стало быть, вполне безупречное. Не помню, что мы читали, кажется, что-то литературное. Смотрю — слушают хмуро, лица скучные. Что за притча? А когда я кончила, один из мужиков говорит:
— Ты бы нам, Павловна, газеты почитала, нам теперь эти побасенки не ко времени слушать.
Ну, я и почитала. А после этого последовал инспекторский визит.
Вы знаете нашего инспектора. Лицо благообразное, голова чуть-чуть склоняется набок, глаза смотрят ласково, благодушная улыбка на устах. Отец, настоящий отец, попечительный, добрый. Только подальше бы от таких отцов.
Сижу у себя вечером в комнатке, вдруг колокольчик, останавливаются у крыльца, входит инспектор в шубе, весь в снегу, здоровается, шутит, а у меня уже сердце екнуло, чую, не к добру он приехал. Конечно, сейчас самовар, яичницу ему стряпаю, а у самой душа в пятки уходит, по лицу красные пятна, то в жар бросит, то в холод. Что за подлая рабья привычка, этот страх! Неужели мы! людьми никогда не будем, свободными, гордыми людьми, ничего не боящимися, самих себя уважающими. Постыдила я себя, урезонила. Все равно, не снимет с меня голову, самое большое, что места лишит. Неужели пропаду? Ведь и одна, а одна голова не бедна. Ну, успокоилась немножко, сели мы с ним за самовар.
Я больше молчу, а он, как гусли, разливается. Любит-де учителей, как своих детей, и всякую беду от них отстраняет.
Не таков, видите ли, он, чтобы учителя места лишить за какие-нибудь пустяки. Если и вина есть какая, так он всегда рассудит, по каким мотивам сделана: может быть, по молодости лет, по неразумию, недомыслию. Слушала я, слушала и не выдержала:
— Михаил Григорьевич, пожалуйста, не тяните жилы, говорите сразу, зачем приехали. Донос на меня кто-нибудь написал?
Он весь так и встрепыхнулся, даже на стуле подскочил. Потом покачал головой.
— Ай, ай, барышня, сами вы себе враг злейший. Нарвались бы на кого другого, а не на меня, сразу бы подлетели. Разве так можно? Так резко? Донос? Кому здесь доносами заниматься. А вы лучше скажите-ка мне, читали ли вы народу газеты?
— Читала. Разве это запрещено?
Он поднял палец кверху и посмотрел на меня, хитро прищурив глазки.
— Не запрещено, барышня милая, а не дозволено. Чуете разницу?
И пошел, и пошел. Часа два говорил, а я слушала. Стаканов семь чаю за это время выпил и яичницу всю съел. Под конец я его спрашиваю:
— Что ж, вы мне запрещаете читать?
— Не запрещаю, но не разрешаю: это разница.
— А если, несмотря на ваше неразрешение, буду читать?
Он рассердился, несмотря на всю свою елейность, и сказа/1 сухо:
— А тогда совсем другой разговор у нас с вами будет.
И уехал, едва простившись, Когда мое возбуждение прошло и я поразмыслила обо всем, я, конечно, решила против рожна не переть и газет больше народу не читать. Но к инспектору попала на замечание как беспокойная и опасная. Он стал ко мне придираться, запретил наши маленькие литературные вечера и домашние спектакли, которые столько радости доставляли ребятишкам и нам всем, взрослым, и жизнь замкнулась вокруг меня еще более тесным кольцом.
На первый день рождества я пошла к батюшке. Матушке встретила меня сдержанно, но по глазам я видела, что она обрадовалась, а отец Иван все ежился и пожимался и будто не знал, как себя держать и что говорить. И мне было неловко. И потом на елке у меня, в школе, и на вечере, который у себя устраивала матушка, он портил всем веселье своим похоронным видом. Я уже думала, что наши хорошие отношения кончены навсегда, и мне это было очень больно. Я не знала, что сделать, чтобы разбить лед батюшкиного недоверия. Он щепетильно обидчив и не скоро забывает обиды.
Однажды сижу я в школе, это было в почтовый день, и думаю, скоро ли принесут газеты, и все поглядываю в окошко. Вдруг мимо окна быстро так промелькнула высокая тощая фигура в облезлой меховой шапке, так быстро, что я едва успела узнать батюшку, Я так испугалась, что откинулась на спинку стула и глядела неподвижно на дверь, в которую он должен был войти. Почему я испугалась? Конечно, я поняла, что случилось что-то важное, если он сам, незваный, пришел ко мне. Послушайте, не странно ли, что мы всегда пугаемся, когда случается что-нибудь, выходящее из ряда обыкновенного? Разве должно случиться непременно дурное? Отчего не ждать радости? Разве это не знаменательная черта? Мне бы хотелось знать — свободные, счастливые люди, пугаются ли они при неожиданности?
Ну вот, я все сбиваюсь. Право, у меня теперь в голове какой-то вихрь мыслей. Простите меня, если я несвязно… Говорят, перед смертью быстро мелькнет вся прошлая жизнь человека. Целая жизнь в полсекунды…
Да, я про батюшку. Он вошел, прямо со двора в меховом подряснике и валенках, только шапку сдернул. В руке он держал пачку газет. Он с шумом бросил газеты на стол, взглянул на мое испуганное лицо и криво усмехнулся.
— Еще ничего не зная, испугались, — сказал он. — Читайте!
— Что случилось, батюшка? — спросила я. — Не томите, ради христа.
— Читайте, — повторил он, — вслух читайте.
И я стала читать газету за газетой. Сердце бешено колотилось в груди, горло сжимала судорога, и когда я, потрясенная, возмущенная, потерянная, останавливалась, взглядывая на него измученными глазами, он властно говорил:
— Читайте. Еще не все. Еще есть.
И я читала. Он то садился и смотрел на меня, то схватывался с места и принимался ходить огромными шагами.
Я остановилась. Слезы текли у меня по щекам, и челюсти щелкали, как в лихорадке.
— Батюшка, что же это такое?
— Не понимаете? Еще не ясно?
— Батюшка, я потрясена. Точно меня по голове дубиной ударили. Я ничего не понимаю. Что же это? Что же это? Мне казалось, что стены комнаты шатаются, пол ускользает из-под ног. Что-то случилось огромное, что перерезало жизнь надвое. Одним ударом повалило то прежнее, что считалось обычным миросозерцанием. Наступало новое. Какое? Страшное или хорошее? Помните, что мы, придавленные люди, ждем от неожиданного не радости, а только ужаса. Мы не смеем верить надежде:
— Начало конца, вот что это, — сказал батюшка.
И вот, подумайте, каково было жить между этими чтениями и чувствовать себя негодной щепкой, выброшенной на пустынный берег. Хоть бы кто взял эту щепку и бросил ее в ярко пылающий костер. Вспыхнула бы на секунду ярким светом, отдала бы все, что было в запасе света и тепла, и потухла навеки.
Подумайте, какое противоречие: желание сгореть в одну минуту и навеки и боязнь сделать хотя бы один шаг, выходящий из обыденной рутины. Тысячу раз был прав Чехов, когда показывал, какими ужасными кольцами и щупальцами обвила нас повседневная рутина, боязнь жизни, всего выдающегося.
На масленице ко мне съехались кое-кто из знакомых учителей и учительниц. Моя школа была больше всех в окрестности, семьи у меня не было, и ко мне собирались охотно.
Обыкновенно приезжали с гармониками, гитарами, устраивались хоровое пение, танцы. В криках, шуме и смехе мы хоть ненадолго забывали серенькую обыденщину.
И теперь приехали с инструментами и пытались повеселиться, но было что-то иное в общем настроении. Под робкие звуки гитары говорили о войне, о политике. Было что-то смутное, недоуменное. Вдруг Сергеев, учитель из села Озерок, встал среди комнаты.
— Господа, внимание. Получили ли вы от учительского общества приглашение пересмотреть устав и высказать наши нужды? Знаете ли, что прошлое собрание избрало особую комиссию, которая должна заняться нашим бесправным положением и затребовать иного положения учителя?
Все замолчали и смотрели на него вопросительно. Худой, со втянутым животом, как во время голодовки, черный, как цыган, коротко остриженный, в рыжем, затасканном пиджаке, цветной косоворотке, Сергеев зиму и лето ходил в валенках. Он говорил, что болят ноги, возможно, но точно так же возможно, что не на что было купить сапог. Он получал 35 рублей в месяц, имел 5 человек детей, из которых двух содержал в гимназии, но от времени до времени, надорвавшись, запивал. Тогда весь его строго рассчитанный бюджет летел вверх ногами, и семья голодала. После запоя он упорнее прежнего принимался за работу. Может быть, запой спасал его от отчаяния.
Когда он стоял перед нами, темный, сумрачный, так неподходящий к праздничному настроению, я смотрела на него и думала о том, скольких прав ему недостает, чтобы сносно существовать. И все на него смотрели и не понимали, почему у него такое строгое лицо и челюсти так сильно сжимаются, точно хотят раздробить зубы.
Один учителек церковной школы сказал:
— Все, кажется, получили. Только что нам из того, что какой-то устав там хотят изменить. Легче-то жить не будет.
— Поговорят, поговорят в комиссии, да с теми же правами и останемся, то есть безо всяких прав, — сказал другой.
Кто-то засмеялся. У Сергеева задрожали губы и глаза гневно загорелись. Одну секунду он не мог говорить от волнения.
— Если вы так думаете, если так заботитесь о самих себе, — сказал он, — то черт с вами, занимайтесь гитарочкой да трепаками. Стало быть, не доросли и не достойны звания людей, которые о себе заботятся. Пусть опекает вас отечественное начальство. Когда вам дали возможность заявить о своих нуждах, о своих правах, о своем человеческом достоинстве, вы подхохатываете, отделываетесь шуточками. И черт с вами. Глаза бы мои на вас не глядели.
Он повернулся, злой, исступленный, и хотел уйти. Его схватили за руки, за фалды…
Учительское общество наше существовало давно, я была в нем членом, но на собрания не ездила. Общество сколотило кое-какие деньжонки, выстроило дом в губернском городе для общежития учительских детей, в котором в вакационное время учителя за малую плату могли иметь приют и стол, но о духовных нуждах учителя оно совсем не заботилось, довольно сказать, что фактическим его главой состоял наш инспектор. Почти все учителя относились к обществу так, как я: деньги посылали, а на общие собрания не ездили. На этих собраниях, говорят, была тишь да гладь и страшная мертвечина. Немногочисленные члены покорно вставали в знак согласия с мнением инспектора, и все предложения правления проходили с редким единодушием. Инспектор считал общество своим детищем и очень был им занят. И вдруг теперь рассылаются опросные листы с желанием узнать мнение членов об изменении устава. Что сей сон значит?
И Сергеев объяснил нам. В общество вошли новые члены, последнее собрание лишилось своего отличительного свойства — преданности инспектору, дерзкие голоса заговорили об угнетенном положении народного учителя, связанного по рукам предписаниями начальства, требовали, чтобы учительское общество пришло в этом на помощь своим членам, словом, хотели влить вино новое, но мехи оказались чересчур старыми: оказалось необходимым пересмотреть устав, чтобы дать большую самостоятельность обществу. Инспектор испугался, бросился к губернским властям, стал производить давление на учителей, но общество упорно стояло на своем и для обновления устава выбрало комиссию. Началась война.
— Кто теперь осмелится сказать, что это не наше дело, — кричал Сергеев, — не насущная потребность.
Все молчали. Откуда-то раздался насмешливый голос:
— Дадут вам права. Пишет, пишет король прусский королеве французской бранденбургское письмо.
Кто-то закричал:
— Это пошлость отделываться шуточками в такое время.
И пошло. Кричали до хрипоты, до исступления, спорили чуть не с кулаками. Помню, я воспылала такой злобой на учителечка церковной школы за его молчаливую усмешечку, что чуть его не побила. Я подошла к нему и сказала в упор:
— Как вы смеете в такую минуту насмехаться вашей подлой усмешкой? Урия Гип!
И, как сейчас помню, его недоуменный взгляд и поднявшуюся руку, как бы для отражения удара. Я зло засмеялась и отошла. Я жадно слушала хаотические крики, стараясь схватить их смысл, понять общее настроение этого разворошенного муравейника. Мне бы хотелось, чтобы кричали еще громче… Я понимала одно: разбужены спящие люди, и я, наконец, попадаю в течение, и меня уносит куда-то. Куда? Не все ли равно, только бы не стоять на неподвижной точке в такой момент, когда все движется.
Очень быстро наметилось два течения: первое — желавших движения, борьбы, и второе — пессимистов. Последние на все горячие крики своих оппонентов только насмешливо улыбались и спрашивали:
— К чему это приведет? Только к тому, что перепишут говорунов и откажут от места. Куда прикажете деться с семьей, без куска хлеба в такой всеобщей сумятице?
Тогда вставал Сергеев, грозный и свирепый, и кричал, стуча себя в грудь кулаком:
— У меня пять человек детей. Если меня вышвырнут, я умру и все пятеро со мной. И пусть я умру. Бывают времена, когда человек перестает дорожить жизнью и не боится смерти. Японцы вспарывают себе брюхо, когда их берут в плен. Корабли переворачиваются кверху килем, и тысячи тонут в одно мгновение. Десятки тысяч легли на полях роковой Маньчжурии. Разве такие моменты не обесценивают жизнь? Если я не умел, не мог жить для блага своей родины, я должен умереть.
Из угла комнаты послышался иронический голос батюшки:
— Иван Иваныч, что пугаете? Смотрите, поджилки трясутся. Эк хватили: умереть! Только и просят, пересмотрите устав, требуйте человеческих прав. Эка страсть! Да нынче лягушки и то о своих правах квакают. А вы… эх-ма!.. Если вы все вразброд, конечно, страшно. Поодиночке похватают и в клоповник. А если вы все враз права свои заявите — что с вами сделают? Неужели же всех учителей изо всей губернии погонят? А если и в других губерниях будет то же? К немцам, что ли, за народными учителями пошлют?
Он нас отрезвил, и прения стали спокойнее. Решили непременно, кому только будет можно, ехать на учительский съезд.
Великим постом получилась из города весть: инспектор поехал в объезд. Частенько стал он проявлять усердие, не к добру это. Ждем. Явился он в будни, в учебное время. Дети и я, мы встали, здороваемся по положению, он махнул рукой — дескать, продолжайте, я не мешаю — и сел сзади на пустую парту. Урок сошел хорошо, а он, смотрю, против обыкновения, мало спрашивает, не подшучивает, как прежде. Лицо озабоченно. После урока, конечно, пригласила я его к себе. Моя бабушка-кухарка подала нам обед, потом самовар. За самоваром он уже всегда разговорится. И вправду разговорился. Немножко похвалил порядок школы, свел на смутные времена, на учительское общество. Стал рассказывать, как он много сделал для общества, как строил дом, как ему оказывали кредит, и если бы не он, не было бы и дома. Потом стал хвалить прежнее единодушие общества. Замолчал немного, нахмурился и понемножку, осторожно, будто нащупывая почву, стал говорить о настоящем положении вещей. Очень ему хотелось заставить меня высказаться, но я молчала как убитая, лишь изредка мычанием или жестом показывая, что слушаю.
— Смута, — говорит, — крамола проникла в дружное и скромное учительское общество. Злые люди, которым не дороги интересы общества, готовые воспользоваться всяким общественным местом для своих личных целей, проникли в нашу мирную семью и разрушили трогательное единение, существовавшее дотоле. Чего же добьются эти гнусные люди? Администрация закроет наше общество по примеру многих других. Неужели мы собственными руками будем рубить дерево, на котором сидим?
И долго-долго в этом роде. Говорить он умеет и любит себя слушать. В голосе медь, и на лице, несмотря на жгучесть для него темы, разлита елейность.
— Так вот, — сказал он в конце, — чтобы нам поправиться, чтобы восстановить репутацию нашего общества в глазах начальства, нам следует излить верноподданнические чувства, почин чего должны взять на себя учителя. А кто не подпишет, того я буду считать врагом общего спокойствия.
Я молчала. Лицо у меня пылало, и сердце колотилось. Я прикусила язык, чтобы не говорить. Как все забитые люди, я не умела управлять собой и могла бы в запальчивости наговорить лишнего. Или это тоже было проявление позорной трусости, и я должна презирать себя за то, что тогда не отвечала? Я тогда уже много вышла из-под ферулы железной начальнической лапы.
Инспектор тоже молчал, всматриваясь в мое лицо, потом сказал этим своим противным, масляным голосом:
— Так вот, барышня вы моя, как обстоит дельце. Кто-нибудь напишет адресок, подпишет кое-кто, да и ко мне. Остальное я беру на себя. Так-то будет много спокойнее. А на собрание не ездите. Хотя собрание и назначено в конце этого месяца, но все равно губернатор не разрешит, только даром потратитесь на поездку.
Наконец он уехал. Я не могла оставаться одна, наняла лошаденку и поехала в село Крутые Горки.
В Крутых Горках была земская школа с двумя учительницами и еще церковно-приходская. Старшая учительница в земской школе — из крестьян, бывшая ученица земской школы сельских учительниц. Это добросовестное молчаливое существо, страстно преданное делу. Она не порывает с землей и в каникулы работает в поле, помогая семье. Достойная, всеми уважаемая труженица. Крестьяне к ней относятся как к своей и идут за советом. Несомненно, она имеет на них влияние, и большое. Одно я замечала: занятая школой и хозяйством, она ничего не читала, и потому ее воззрениям недостает широты. Надо сказать, что на ее руках вся ее многочисленная семья. Отец — один работник в семье, мать больная, бабушка, четыре сестренки и маленький брат. Времени не оставалось на саморазвитие.
Другая, ее помощница, Нюрочка Стахова, совсем в другом роде. Гимназистка, с французским языком и музыкой, с манерами барышни, очень красивая, высокая, с презрительно сощуренными глазами. Ей почему-то не повезло в городе, и она попала в деревню. Свое дело она не любит, ненавидит деревню и рвется в город. Не любит она общества учительниц, а учителя выводят ее из терпения: она называет их нелепыми животными. Я ее жалею: это оранжерейный цветок, пересаженный в грубую почву.
Я застала всех в сборе в квартире Капитолины Ивановны. Была и маленькая учительница церковной школы, епархиалка, только что кончившая учение, желторотый слепыш, с широко раскрытыми удивленными глазами.
Они сидели по обыкновению за самоваром, и первый вопрос, вылетевший из трех уст:
— Был у вас?
Оказывается, он был и у них и говорил буквально то же, что и мне: писать адрес и не ездить на собрание.
— Что же теперь будем делать? — спросила я, Капитолина нахмурилась.
— Скверно это, — сказала Капитолина, — и я в том числе. Времени нет думать-то. Все дела, дела… Надо читать, много читать. Из пальца ведь не высосешь, надо, чтоб был материал, над чем думать. Только теперь видишь, как мы неподготовлены, как мы незрелы… Во всем незрелы. — Она замолчала, и лицо ее сделалось тускло и тоскливо. — Адреса я не подпишу, — сказала она. — Настолько-то я понимаю, что этого не следует делать. А насчет съезда… Не знаю, право.
Какую мы там, глухая деревенщина, роль сыграем? Разве для счета, когда считать будут голоса.
— Я бы на вашем месте не поехала, — резко сказала Нюрочка. — Вы не имеете права рисковать собой, когда у вас на шее целая голодная семья. Рисковать местом, бросить дело, которое вы любите… Из-за чего? Я терпеть не могу деревню и то не рискну своим местом из-за пустяков.
— Нюрочка, разве это пустяки? — в огорчении воскликнула я.
Нюрочка насмешливо сощурила на меня свои великолепные глаза.
— А то нет? Вас загипнотизировал этот исступленный дервиш Сергеев и ваш полоумный поп. Нас всех заманят, как в западню, перепишут и лишат места.
— А если поедет большинство? — спросила я. — Так-таки всех и лишат?
Нюрочка презрительно пожала плечами. Терпеть я не могу эту ее презрительно-насмешливую светскую манеру: вы, дескать, можете верить во что хотите, а я знаю, что вы все ничтожество.
Я обозлилась и стала говорить. Потом разгорячилась и вылила все, что у меня было на сердце. Все, все. О ручейке, как мы сидим возле него и перемываем свои грязные тряпки, в то время как около нас идет бурная, бешеная жизнь.
Смотрю, у Фроси глаза сделались круглые, и рот открылся: совсем галчонок. Капитолина задумалась.
Недели через полторы ко мне приезжает Фрося и смущенно просит взять ее с собой на съезд.
— Разве вы поедете? — спрашиваю.
Она сконфузилась:
— Папаша пускает.
— Да что вы там поймете?
— Очень интересно. Наши все едут.
— Как, и Нюрочка?
— Обе, да еще с ними и марьинская учительница. Нам и тесно. Может, вы меня прихватите, если вы одна.
Я согласилась.
— Зачем же Нюрочка едет, она ведь не хотела?
— Да, говорит, интересно, хоть на город погляжу. Я, говорит, на ваше дурацкое собрание и не пойду. У меня там знакомые.
Я захватила по дороге Фросю, и мы поехали впятером на двух плетушках. Марьинскую учительницу я мало знала. Это некрасивая, замкнутая в себе девушка. Она в фаворе у инспектора за свою покорность, грешным делом, мы подозревали ее в наушничестве и сторонились ее. Ее звали Варварой Сергеевной Корчиной. Я была очень недовольна, что она примкнула к нашей компании, и боялась, что она испортит всю поездку.
На пароход мы сели под вечер. Волга была широка — разлив уже затопил луга, — спокойна и неподвижна, как зеркало. Солнце заходило. Беловато-голубое опаловое небо отражалось в воде и окрашивало ее в тот же неопределенный опаловый тон, только более тусклый. И на небе, и на воде лежали бледно-желтые полосы заката. Я стояла на корме и смотрела, как струились и дробились эти золотые блики в ряби, идущей от колес парохода. Надвигался тихий весенний вечер. Неподвижно стояли горы в бледно-зеленом уборе только что одевшихся листвой лесов. Свежий воздух доносил до нас запах цветущих талов. Громко пели соловьи, заглушая шум парохода. Хотелось плакать и молиться.
Ко мне подошла Капитолина и оперлась на решетку борта. Я рада была, что она молчала и не прерывала тишину вечера. Мне кажется, мы, волжане, не можем вполне превратиться в узких филистеров, потому что к нам каждый год Волга приносит свои широкие воды, мы дышим свободным, могучим ее воздухом. Уходя, она оставляет в наших душах тревогу и жажду чего-то более широкого, чем обыденная жизнь. Простите, я зафилософствовалась. Это свойство человека, привыкшего к одиночеству.
Мы долго молчали. Погасли желтые блики на воде. Темнели небо и Волга. Берега и горы покрывались таинственными тенями. Мы стояли неподвижно, дышали всей грудью и не могли надышаться.
— Зачем вы едете, Капитолина Ивановна? — спросила я наконец.
Она помолчала немного, как всегда, прежде чем ответить.
— Я думаю, что вы правы, — сказала она. — Надо идти туда, где жизнь, а что дальше, там будет видно. Все равно мы не в состоянии сами предвидеть того, что случится.
— А жалеть не будете, если что выйдет?
— Что же, — сказала она глухо. — Надо иметь мужество.
Я себе все это время твердила, что надо иметь мужество. Нельзя жить с сердцем труса. Но решиться было тяжело. Ответственность велика. Очень много ртов я должна накормить.
— Она помолчала и сказала тихо: — Вы счастливы, что у вас никого нет. Одиночество нелегкая вещь, но в такое время позавидуешь тому, у кого никого нет. Я с самого детства никогда не была свободной.
И она стала рассказывать про свою трудовую жизнь, и печально звучала эта повесть в тишине спокойной ночи.
Мы все остановились в учительском общежитии. Нюрочка прямо с пристани села на извозчика и помчалась разыскивать своих знакомых, но, должно быть, ее приняли не очень-то приветливо, потому что вечером она вернулась хмурая и огрызнулась на Фросю, которая сунулась к ней с вопросом. Мы приехали из первых и нашли свободные места, то есть пять кроватей наверху, в помещении девочек. Учителя размещались внизу, у мальчиков. На другой день утром нахлынула новая толпа новоприбывших, и пришлось не только поместиться по две на кровати, но занять места на полу. Впрочем, Нюрочка, всегда метившая стать в привилегированное положение, сумела отстоять свою кровать от покушений соседки и не пустила к себе даже маленькую, тоненькую Фросю. Она всегда так сильно чувствовала свое превосходство над остальными смертными, что невольно заставляла верить и других в свое право пользоваться особыми преимуществами.
Сначала среди массы незнакомых людей чувствовалась неловкость. Косились друг на друга, приглядывались. Потом все разбрелись: кто в город, кто по знакомым, но вечером общий ночлег в простой обстановке в общей спальной сблизил нас. Мы долго болтали, уже лежа в постелях, рассказывали свои семейные и служебные обстоятельства и на другое утро чувствовали себя, как среди подруг в общем дортуаре. Я приглядывалась к этой весело щебечущей молодежи и думала: ‘Они ли будут вершить дела?’ И мне не верилось, чтобы изо всей этой истории вышло что-нибудь путное. Правда, были уже немолодые лица учительниц, на которые тяжелая жизнь положила отпечаток суровой озабоченности, но они держались в стороне, казались забитыми и погруженными в невеселые будничные заботы. Потом к чаю в нашу залу пришли учителя снизу. Большинство имело некультурный, одичалый вид. Женщины все же казались изящнее в своих ярких праздничных блузках и тщательных прическах. И, чего таиться, они казались развитее мужчин. Особенно меня злил учителек, которого я на масленице назвала Урией Типом. На его красном лице крупными каплями выступил пот. Невероятно высокий, жесткий, как лубок, бумажный воротник подпирал бритые щеки. Черный сюртук нелепого покроя сидел, как на вешалке. Особенно меня мучила и раздражала его глупая улыбка. Я чувствовала, что ненавижу его от всей души. ‘И этот тоже, — думала я. — Что он может понять, что он может чувствовать? Сидел бы дома и играл на гармошке Матаню’.
Потом пришли кое-кто из остановившихся у знакомых. Они были уже в курсе дела, очень взволнованы всем, о чем наслышались, и одна, высокая, как жердь, немолодая учительница с темным испуганным лицом стала рассказывать. По ее словам, наш инспектор делал страшное давление на правление, которое наполовину состояло из учителей. Он желал, чтобы правление отменило собрание, он не допускал в правлении чтения доклада о правовом положении учителя, выработанного комиссией. Он призывал к себе учителей и брал с них честное слово, что они не пойдут на собрание и подпишут адрес.
Все учителя, состоявшие членами правления, не желая идти против своего прямого начальства, вышли из правления. Какими-то окольными путями он посадил туда человечка из своих, и другого, ничего не знавшего о делах, и составил себе большинство. Тогда он, собрав правление в 7 часов утра, чтобы не узнали те, кому ведать не надлежит, отменил собрание и разослал о том повестки, которые не дошли до уезда, но были получены в городе. Члены комиссии пошли войной на инспектора и решили, что собрание должно состояться во что бы то ни стало, так как отмена собрания незаконна. Дело осложнялось тем, что инспектор вошел с представлением к губернатору, и тот со своей стороны, найдя доводы инспектора правильными, не разрешил собрания.
Когда она кончила, все смотрели друг на друга пораженные. На лицах виднелось недоумение, разочарование. Кто-то воскликнул:
— Из-за чего же мы ехали?
Казалось, что вся эта толпа собралась на долгожданный спектакль, стояла уже у дверей театра и в последнее мгновение увидала аншлаг, что спектакль отменяется. Ждала ли я чего-нибудь большего, и потому разочарование толпы произвело на меня такое впечатление, не знаю, но не думаю, чтобы я ошиблась. Я почувствовала в сердце глухую боль, я подумала: ‘Вот она, эта разрозненная, забитая масса!’
Откуда-то взявшаяся Нюрочка в шляпке и накидке стояла среди комнаты и говорила, блестя возбужденными глазами:
— Говорят, будут вести счет всем, кто пойдет, и на углу будут стоять жандармы с фотографическим аппаратом, будут снимать всякого, кто будет входить на крыльцо. А на соседнем дворе спрячут казаков с нагайками. Это уж верно! Мне говорило лицо, на которое можно положиться, не соврет. За делом приехали, нечего сказать! — Она отыскала меня глазами и послала по моему адресу: — Еще насидятся некоторые в здании с электрическими фонарями.
Я встала в негодовании.
— Некоторые согласятся скорее сесть в здание с фонарями, чем играть такую некрасивую роль. Собирать глупые сплетни и терроризировать ими толпу! Стыдились бы!
Она презрительно вздернула плечами и отвернулась. Толпа гудела, как потревоженное осиное гнездо. Некоторые оглядывались в недоумении, будто желая спастись бегством.
Одна молоденькая учительница дрожащим испуганным голосом крикнула, входя:
— Господа, сейчас мы были у инспектора по делу. Он взял с нас честное слово, что мы не пойдем на собрание.
А чей-то мужской голос крикнул:
— С нас он взял подписку.
— Вы дали? — крикнула я.
— А вы бы не дали? — насмешливо спросил он. — Посмотрел бы я, как бы не дали.
В этот момент в залу вошли несколько человек. Один из них, высокий седоватый господин с большой бородой, живыми не по летам глазами и движениями, продрался сквозь толпу к столу и чайной ложечкой принялся стучать по пустому стакану. К нему подошла кучка пришедших с ним. Крик и шум стихли, все обратили головы на вошедших.
— Господа, — громко сказал он. — Нам объявили войну, нам хотят запретить собраться. Собрание открывается совершенно правильно. Инспектор дал неверные сведения губернатору, и собрание хотят объявить недозволенным. Правление не имело права отменять собрание, созванное по воле прошлого собрания. Тут совершенно явное беззаконие. Мы, комиссия по правовому положению учителей, решили ознакомить собравшихся со всем, что случилось. Я предлагаю открыть частное совещание и рассмотреть предстоящий нам образ действий.
Он говорил быстро, горячо, властно. Все переглядывались, многие, очевидно, не понимали, в чем дело. Стали говорить другие члены комиссии, разъяснять дело. Слышались голоса:
— Что такое частное совещание?
Спрашивали друг у друга:
— Кто этот господин? Учитель?
— Нет, частное лицо, Рудицкий.
— То-то он так смело. Чего же ему нужно?
Я не выдержала.
— Господа! — крикнула я. — Ничего нет страшного в частном совещании. За это в каталажку не упрячут.
В воздухе стоял беспорядочный гул. Рудицкий оперся руками на стол и громко разъяснял что-то столпившимся около него. Другие члены комиссии тоже что-то объясняли. Ничего нельзя было понять в перекрещивающихся между собой словах. Рудицкий опять стал стучать ложкой по стакану.
— Господа, — крикнул он, когда волнение несколько улеглось.—У нас, членов комиссии, требуют объяснений. Мы готовы их дать, но это невозможно при таком беспорядке. Я предлагаю, господа, выбрать председателя и устроить правильные прения.
Закричали:
— Согласны!
— Председателем Рудицкого.
Стали рассаживаться на стулья, На Подоконники. Многим пришлось стоять. За столом сел Рудицкий и два — выбранные из числа учителей — секретаря. Все приняло приличный вид. Голоса стихли. Рудицкий объявил заседание открытым.
Один из членов комиссии, Светлов, маленький, нервный, с детскими грустными глазами, с впалой грудью, стал докладывать о происшедшем, о работах комиссии по правовому положению учителя, о происках инспектора, который решил, что этого доклада он ни в каком случае не пропустит на общее собрание.
— Самый главный вопрос в том, — закончил он, — чтобы мы в этом частном совещании решили, нужен ли нам доклад правовой комиссии или мы можем положить его под сукно еще на многие годы. Попросту сказать, вопрос сводится на то, нужны ли учителю какие-нибудь права или у него их и так достаточно, и такое ли теперь время, чтобы поднимать этот жгучий вопрос, или он настолько еще не созрел в наших головах, что мы можем со спокойным духом в настоящий важный, исторический момент, когда все поднимают голос за свои попранные права, отложить его в сторону.
Помимо своей воли я зааплодировала. За мной вся зала. Когда волнение стихло, поднялся Сергеев, строгий, бледный, несмотря на загар, все в том же рыжем пиджаке и валенках. Он вышел вперед из-за толпы, обвел всех суровым взглядом и стиснул челюсти, как всегда, когда говорил.
— Господа, — сказал он своим надорванным, прежде, очевидно, сильным голосом. — Вот тут у нас спрашивают, нужны ли права учителю… Вот он, смотрите, народный учитель, перед вами. Вот он, сеятель знания, прекрасного, вечного на ниву народную. Вот он, побеждающий у немцев и у японцев на поле брани, вот он, ведущий темные массы по пути цивилизации. Оборванный, полунищий, полуголодный и материально и морально, ото всех зависящий, всем кланяющийся, всех боящийся. Вот народный учитель. Господа, у меня пять человек детей. Чтобы давать воспитание двум старшим, трое младших сидят впроголодь и имеют на всю тройку одну пару валенок и один полушубок. А нас спрашивают, такой ли момент, чтобы заявлять о своих нуждах. Он давно настал, этот момент. Его давно пропустили, его пропустили перед войной, когда, вместо флота, надо было дать народу образованного, смелого, себя уважающего учителя. Господа, человек, который всегда боится, дрожит ежечасно за свою шкуру и за жизнь своих ближних, не может воспитывать дельных людей. Не может раб воспитать человека свободного. А я не спрашиваю вас, нужны ли нашей несчастной стране дельные, свободные люди, которые выковали бы ее богатство, ее внутреннее и внешнее могущество. Я сказал. Сначала гробовое молчание, потом бешеные, долго не смолкающие рукоплескания. Да, он взял за рога минотавра, эту бесформенную толпу, и повел ее за собой. Она почуяла в его словах глубокую веру, глубокое негодование, все то, что смутно ворошилось во всех сердцах, что собрало их сюда из медвежьих уголков, но еще спало. Он озарил светом сознания это бесформенное, и взрыв восторга был ему ответом.
Один за другим, одна за другой поднимались ораторы и высказывали, часто несвязно, неумело, но горячо все, что накопилось за долгие годы страданий. Все бесправие задавленной физически и нравственно личности выливалось в этих нестройных фразах. Всех охватывало одно общее настроение протеста против того, что так долго переносилось с молчаливой покорностью. И вдруг среди толпы стоящих сзади учителей я увидала ненавистного учителька, моего Урию Гипа. Его бумажный воротничок намок от пота и печально съежился, прядь непослушных волос прилипла к влажному лбу. На лице его виднелось что-то вроде испуга, как у человека, который сейчас хочет броситься в холодную воду. Я поняла, что и он хочет говорить, и испугалась. Что он скажет? Что он может сказать, этот пошленький любитель гармоний. А ну как он издаст фальшивую ноту? Мне захотелось броситься к нему и зажать ему рот. А он уже говорил.
— Господа, простите меня, я не умею говорить, я никогда не говорил в обществе. Может быть, я скажу что-нибудь не так. Нас не учили. Нам велели молчать. Когда мы были у груди, нам соской затыкали рот, чтобы не кричали. Когда мы выросли, нас угощали шлепками и велели молчать. И теперь нам велят молчать. Доколь же мы будем молчать? Когда, господа, я был мальчишкой махоньким, отец меня высек очень больно. Я кричал во весь голос. Он не велит кричать, запорю, говорит, а я кричу. Ну, господа, мне кажется, нас всю жизнь секут и затыкают рот, чтобы не кричали. Так вот, господа, я хочу сказать, чтобы нам дали право хоть кричать, когда нас секут.
И смех и аплодисменты. Сконфуженный, красный, он нырнул в толпу.
Вопрос о докладе в принципе был решен, собрание признало его своевременным, необходимым. Решили, что он должен быть прочитан и обсужден на собрании. Стали толковать, как обойти бумагу губернатора, имел ли он право запретить, как отнестись к поступкам инспектора. Стали читать устав, и ясно обнаружилось, что поступки инспектора и губернатора не согласуются с уставом. Решили на завтра собраться и на законном основании открыть общее собрание.
Рудицкий с комиссией ушли, чтобы подготовиться к завтрему. Я подошла к Урии Типу и пожала ему руку. Он сконфуженно, виновато посмотрел на меня и улыбнулся.
— А ведь страшно говорить в первый раз, — сказал он, — очень я глупо сказал? Должно быть, очень нескладно. Вон как смеялись.
— Это ничего, — сказала я горячо. — Мы никто не умеем говорить. Ваша правда, что нас учили только молчать. Надо же когда-нибудь учиться быть людьми.
Он опять улыбнулся и сказал краснея:
— Скажите, пожалуйста, я все хотел вас спросить… Вы на меня тогда на масленой рассердились за что-то. Только я ничего не думал дурного… насмехаться… Избави бог. Вы меня тогда как-то назвали. Что это такое — Урия Гип?
Я покраснела в свою очередь.
— Ах, оставьте, пожалуйста, — сказала я. — Я была не права. Мне показалось… Все равно, что показалось. Урия Гип — это из романа Диккенса одно действующее лицо.
— Должно быть, не столь завидное.
Я рассмеялась, несмотря на смущение.
— Да, не очень важное. Забудьте, пожалуйста. Вы на Урию Гипа ничуть не похожи.
Я боялась, что подъем настроения упадет с уходом комиссии, но, нет, волнение долго не могло улечься. Говорили, негодовали, кричали, никто не думал чего-нибудь бояться. Я увидала на подоконнике Нюрочку. Она сидела, прислонясь лбом к стеклу, и смотрела на пыльную улицу. Я подошла. Она была в какой-то растерянной задумчивости, и лицо у нее было взбудораженное. Она оглянулась на меня и опять уставилась куда-то в пространство.
— Нюрочка, — сказала я.
Она взглянула на меня, провела рукой по лбу и сказала голосом глухим, как во сне:
— Странно. Все это ужасно странно. Вам не кажется, что мы бараны, которые идут за первым вожаком?
Я горячо стала доказывать, что вожак мог завладеть нами только оттого, что нашел в нас слишком хорошо подготовленную почву. Достаточно было бросить искру, и порох вспыхнул. Она нетерпеливо вздохнула.
— Не знаю, — сказала она. — Во мне ничего такого не было. Странную власть имеет толпа над душой. Я была готова верить, что все это и важно и нужно.
— А теперь не верите?
Она сказала, как бы глядя в глубину своей души:
— Странная власть. И страшная. Я не хочу ей подчиняться.
Встала, надела шляпку и ушла.
Капитолину я нашла в дортуаре. Она сидела на постели, свесив голову, и думала. Возле сидела Фрося, она взглянула на меня возбужденными глазами и улыбнулась, будто вспомнив что-то веселое и немного страшное.
— Вы что, Капитолина Ивановна? — спросила я. — Или голова болит?
— И впрямь болит, — сказала она. — Точно что распирает изнутри.
— Что вы об этом думаете?
— Что думать-то можно? Ясно как день: нищи, убоги во всех отношениях. Говорят, время пришло об этом кричать. Что ж, я в общем деле не стану портить. Как мир, так и я. — Она легла на постель и отвернулась к стене. — Может засну, голова болит, — сказала она в оправдание, но я поняла, что ей хотелось остаться одной со своими думами. Нелегко давалось ей решение. Ведь во всякой войне бывают побежденные. Разве не могла она очутиться в их числе? Я вспомнила ее слова: ‘Нельзя жить с сердцем труса’. Я пошла из дортуара. Фрося взяла меня под руку и прижалась ко мне. Я взглянула на ее возбужденное детское личико.
— Как интересно, Раиса Павловна, — сказала она. — Вот как интересно. А ведь папенька, пожалуй, не пустили бы, если бы знали. Мы, значит, с инспектором будем воевать?
— Поднимайте выше, Фрося, с самим губернатором.
Она рассмеялась звонко, по-детски.
— Вот посмотрели бы на нас оттуда, из Крутых Горок, какие мы храбрые.
Весь этот день прошел, как в водовороте: приходили, уходили, спорили, кричали. Приносились свежие новости об интригах инспектора, читались сенсационные передовицы новых газет, сообщения о стачках, о столкновениях с полицией, о возникающих союзах где-то там, вблизи и вдалеке от нас. Подобно бомбам врывались к нам эти сенсационные новости и электризировали и так уже возбужденную толпу. Приезжали Рудицкий и Светлов и еще какие-то субъекты, кого-то разыскивали, собирали какие-то сведения. Чуялось, что везде идет работа, что-то подготовляется… Терялась почва под ногами, и казалось вдруг осуществимым то, о чем несколько месяцев назад не смели даже думать наедине со своей подушкой. Счастливы те, кому в жизни хоть раз пришлось переживать такой подъем духа, пожить общей жизнью с толпой. Такие мгновения не могут забыться. Мне кажется, после них жизнь должна получить иной смысл.
Настроение было приподнятое и на другой день, но страха не было. Кто-то принес известие о том, что видели вблизи казаков. Другой сказал, что какой-то подозрительный субъект прогуливается возле общежития. Мы все точно теснее прижимались друг к другу. Невольно чувствовалось, что, соединившись крепко, мы представляем из себя силу, с которой нельзя не считаться. В 12 часов началось собрание. Председатель был Рудницкий, секретарь Светлов. Подготовленные вчера вопросы бы ли разобраны и оформлены. Установлено, что инспектор действовал наперекор уставу, что губернатор был введен в заблуждение ложным его донесением и что поведение инспектора заслуживает порицания. Как один человек, мы встали, когда был поставлен вопрос о его виновности. Мало того, мы единогласно постановили, что его действия вредны для общества и мы не желаем иметь его в своей среде. Подумайте, это мы и кого же — инспектора, от благоусмотрения которого зависят наши животы. И ни малейшего страха, как пьяным море по колено. Не знаю, все ли вполне сознавали то, что они творили. Но это было великолепно! Сбросить в одно мгновение оковы страха, которые влачили годами! Осмелиться думать и чувствовать не так, как приказывают, а совсем наоборот. О, это было великолепно!
Мы осмелились настолько, что постановили пригласить инспектора в собрание для дачи объяснения. Кто-то крикнул:
— Не пригласить, а требовать, чтобы явился.
Ему захлопали. Другой закричал:
— Не объясняться он должен, а оправдываться, — и был награжден еще более шумными хлопками.
Был комический момент. Когда решили потребовать инспектора, председатель вдруг пошел из залы. Его спрашивают:
— Кого вы пошлете к инспектору?
Он остановился на мгновение и совершенно серьезно, ничуть не шутя, сказал:
— Сторожа.
В ответ раздался неудержимый хохот. Сторож Лукич пойдет к инспектору требовать, чтобы он предстал перед собранием. Не бесподобная ли это острота? Сторожа, однако, не послали, а выбрали более почетное лицо. Инспектор, конечно, сказался больным и не явился. Перешли к чтению доклада. Серьезное, деловое настроение овладело всеми. Пункт за пунктом, обстоятельно, медленно разбирался доклад. Никто уже не стеснялся: говорили, как умели. Было уже не рано, председатель сделал перерыв, в складчину послали за булками, сыром и колбасой, притащили в соседнюю комнату огромный самовар, и тут же, в зале заседания, устроился импровизированный завтрак. На большом председательском столе стояли стаканы с чаем, лежали надломанные булки.
Тут же перочинными ножами отхватывали толстые ломти сыра и колбасы. Потом все это куда-то исчезло, все заняли места, и заседание продолжалось.
Время шло, его не замечали, утомления не чувствовалось. К семи часам вечера мы уже присоединились к московскому союзу учителей. В семь с половиной мы единогласно вотировали резолюцию о требовании скорейшего созыва народных представителей. Прения о четырехчленной формуле заняли не более четверти часа. Собрание неслось галопом и не вступало ни в какие компромиссы. Если бы было что-нибудь более радикальное четырехчленной формулы, мы бы ее приняли. Прения понадобились только для того, чтобы разъяснить непонимающим, что нужно под ней понимать. В девять часов председатель, бледный, измученный, закрыл собрание. Мы смотрели друг на друга пьяными глазами, пожимали руки, поздравляли, как в светлый Христов праздник. Нам казалось, что мы сделали страшно большое дело. Перед нами вдруг сломали стены тюрьмы, и мы ринулись на свободу, ослепленные ярким светом, оглушенные хаосом звуков.
Всю ночь мы не спали. Какая это была угарная ночь! Что мы говорили, что думали, что перечувствовали, какие песни мы пели… Разве скажешь? Такие минуты оставляют свой след навсегда.
Теперь все кончилось. Все разъехались по своим медвежьим углам, чувство обыденности уже многих успело охватить. Но не беда. Мы познали нашу силу. Теперь мы не боимся обыденности. Пусть пройдет весна. Пусть наступит жаркое лето с его кровавым, трудовым потом, с его грозами, бурями. Когда человек проснулся и смело ждет беду, он перенесет все, ему ничего не страшно.
Примечания:
Впервые — в журнале ‘Образование’. 1905, сентябрь.
Печатается по тексту журнала.
Замысел рассказа возник в первых числах июня 1905 года. В рабочей тетради А.Л.Толстой за 1905 год 2 июня записано: ‘Тема для рассказа. Сельская учительница едет на учительский съезд. История самарского съезда’. Первоначальное название рассказа ‘Первая ласточка’ изменено позже на ‘Пробуждение’. В центре рассказа ‘борьба бюрократии со свободолюбивым духом’, столкновение инспектора с учителями. ‘Он (инспектор. — Л. С.) искренне полагает, что благодетель сельских учителей, отец им, а сам давит и гнетет всякое проявление личности. Привык, что в обществе перед ним все молчат. Искренне удивляется перемене’. Учителя ‘чувствуют себя другими людьми, точно что-то их (отрезало от старого и чувствуется, что старое не может повториться. Как могли они до сих пор терпеть и молчать’ (А.Л.Толстая. Материалы и заметки. 1905. КЛМ, инв. No 156). Упомянутая А.Л.Толстой история самарского съезда учителей была ей известна по письмам А.А.Бострома. Весну и лето 1905 года А.Л.Толстая жила в Тургеневе, в родовом имении Тургеневых.
14 мая 1905 года А.А.Бостром пишет жене: ‘…в Новоузенске учительский съезд, и наше учительское общество избрало меня и Быстрицкого (Александр Михайлович Быстрицкий — учитель педагогики в епархиальном женском училище.— Л. С.) депутатами на съезд от нашего общества’. В письмах А.А.Бострома описывается обстановка, в которой происходили учительские съезды в уездах, предшествующие учительскому съезду в Самаре, открытие которого намечалось на 28 мая. 16 мая 1905 года А.А.Бостром сообщал: ‘…новоузенского инспектора хвалят. Говорят, что он сам сочувствует всему прогрессивному… А в других уездах, например, в Бугульминском, инспектор тоже собирал учителей и прямо агитировал за верноподданнический адрес и за бойкотирование прогрессивной партии на предстоящем в Самаре собрании, 28 мая. Итак, война в полном смысле. Ах, хорошо! Скорее бы в борьбу. Тоскливо так. Не поверишь, какое ужасное настроение в дороге: везде — жандармы, городовые’ (ИМЛИ, No 6330/119). 28 мая 1905 года А.А.Бостром писал из Самары: ‘Весь день сегодня голову не поднимал от стола. Все писал журнал нашего учительского собрания. Вот так война, я тебе докажу. И еще не кончилась. Завтра должен быть финал’. Сообщая о столкновении самарских учителей с инспектором народных училищ Иваном Семеновичем Клюжевым, Бостром выражает тревогу за исход инцидента: ‘Дело в том, что за Клюжева вступился Кондоиди, он теперь за губернатора. Известно уже, что написано одному из чинов полиции закрыть, т.е. не допустить завтрашнее собрание. Что-то будет? (А.А.Бостром — А.Л.Толстой. 28 мая 1905 г. ИМЛИ. 6330/121). В другом письме А.А.Бостром пишет: ‘Хотелось бы мне послать тебе протокол нашего собрания, на котором я имел несчастие секретарствовать. Вышло на машинке 16 страниц. Участникам так понравилось, как память о нашем инциденте, кончившимся победой над начальством, что решили отпечатать на (мимеографе) 100 и продавать по 25 к. С собой везу для показа на съезде, чтобы увидели, что в Самаре не спят’ (А.А.Бостром — А.Л.Толстой. Май 1905 г. ИМЛИ. 6330/120). А.А.Бостром был делегирован от Самары на общероссийский съезд союза учителей и деятелей по народному образованию, который состоялся в июне 1905 года в Петербурге.
Источник текста: Рассказы и очерки / А. Л. Бостром, Вступ. ст. и примеч. Л. А. Соловьевой. — Куйбышев: Кн. изд-во, 1983. — 125 с., 21 см.