Про новое, Елпатьевский Сергей Яковлевич, Год: 1905

Время на прочтение: 34 минут(ы)

ПРО НОВОЕ *).

Разсказъ.

Изъ дневника стараго нотаріуса.

*) Было другое заглавіе: ‘Про скуку’. Оно было зачеркнуто и боле свжими чернилами написано: Про новое.
Да, я хочу писать про скуку, такъ какъ скука была главнымъ настроеніемъ моей жизни, взрослой жизни. Вотъ полгода я сижу прикованный къ креслу, мои ноги не ходятъ и — доктора говорятъ — никогда не будутъ ходить,— я хотлъ воспользоваться своимъ большимъ свободнымъ временемъ, чтобы написать, не мудрствуя лукаво, о моей жизни и о той жизни, которая шла рядомъ со мной,— написать про скуку русской жизни, откуда она ‘пошла и стала есть’…
И вотъ прошло три мсяца, и только теперь я ршился, наконецъ, писать. Когда я оглянулся назадъ и сталъ подводить итоги, оказалось, что жизни-то и не было. Были дни, были отдльные факты, были, такъ сказать, случаи изъ жизни, а жизни не было. Не было жизни, какъ чего-то связнаго, послдовательнаго, гд прошлое есть вчерашній день настоящаго, а сегодняшній — завтра будущаго, и не только въ моей личной жизни. Ну что же! — сложилась она не очень складно и связно, быть можетъ, по моей вин,— но и въ той жизни, которая шла мимо меня, вообще въ жизни. И что мн писать о себ? Довренности, запродажныя записи, купчія крпости, духовныя завщанія, опять довренности, опять купчія… Понедльникъ, вторникъ, среда, пять лтъ, десять лтъ, цлыхъ тридцать лтъ, съ тхъ поръ, какъ я слъ за столъ нотаріуса, въ тотъ самый день, когда Генрихъ Осиповичъ прибивалъ рядомъ со мной вывску надъ своей аптекой… Да, тридцать лтъ!.. И выговариваю я это не съ испугомъ, а съ удивленіемъ, недоумніемъ: куда они ушли? Мн хочется вспомнить. Довренности, крпостные акты, духовныя завщанія, клубъ, имянины, похороны, кто-то приходилъ, кто-то уходилъ. Вдь мы же сходились и видлись, разговаривали, спорили… А о чемъ мы говорили, про что спорили,— не помню. Я напряженно всматриваюсь въ прошлое, вслушиваюсь въ т забытые голоса и вспоминаю одно — анекдотъ. И когда я вспоминаю кого-нибудь, съ кмъ я десять, пятнадцать лтъ игралъ въ винтъ, когда вспоминаю тхъ людей, съ которыми встрчался на имянинахъ и свадьбахъ, я вспоминаю анекдотъ, анекдоты, которые т люди любили разсказывать. Я теперь вижу, что и разговоры наши имли форму анекдотовъ,— связные разговоры такъ быстро утомляли насъ,— и если, бывало, вбгалъ кто-нибудь съ оживленнымъ лицомъ въ наше скучающее общество, мы вс знали, что онъ принесъ новый анекдотъ — и оживлялись, и нетерпливо спрашивали:
— Ну что? — и любили мы въ газетахъ ‘смсь’ и ‘разныя разности’, и мы смялись надъ мужиками, когда они отмчали періоды своей исторіи:— ‘это было еще до первой холеры’…— и сами не замчая того, такъ же отмчали наше лтосчисленіе:— ‘это было еще при полиціймейстер Храпов’…
Да, да я теперь вспоминаю — были только анекдоты. И то, что писалось и пропагандировалось въ газетахъ, представляется мн теперь въ форм анекдотовъ, жалкихъ, вульгарныхъ анекдотовъ. Помню анекдотъ про несгораемыя крыши для мужицкихъ избъ… Какъ насъ, хмурыхъ людей, оживлялъ принесенный кмъ-нибудь новый анекдотъ, такъ, въ это хмурое время, оживились газеты. Изъ газеты въ газету перекатывалась несгораемая крыша, и была въ ней государственная миссія и основывались или предполагалось основать учебныя заведенія для преподаванія несгораемыхъ крышъ… А потомъ, какъ и въ нашемъ обществ, анекдотъ сдлался старымъ и скучнымъ, появился новый анекдотъ — древонасажденіе. И это уже старый анекдотъ. А потомъ борьба съ дтской смертностью… И не то, что не было исторіи, все горли крестьянскія крыши и вырубались лса и вымирала дтская Россія,— это была настоящая, подлинная исторія, совершенно связная и послдовательная, но преломлялась она въ зеркал русской жизни только въ форм анекдотовъ. И сколько такихъ анекдотовъ можно вспомнить за тридцать лтъ моей жизни!
Быть можетъ, тамъ, въ центрахъ, въ то время, какъ я сидлъ въ своей контор нотаріуса, шла жизнь, длалась исторія, развивалось дурное или хорошее, но нчто связное, послдовательное… Быть можетъ… но пока она доходила къ намъ, въ нашъ городъ, она разрывалась по дорог на клочки и приходила къ намъ въ разорванномъ вид только въ форм анекдотовъ, помню,— довольно однообразныхъ, однотонныхъ анекдотовъ.
— А вы знаете, онъ укралъ? — привозилъ возвращавшійся изъ Петербурга обыватель новый анекдотъ и говорилъ, кто ‘онъ’ и что укралъ, и сколько…
— Били…— И опять пріхавшій обыватель разсказываетъ, гд били, кого били и сколько народу избили.
Иногда анекдотъ выросталъ до скандала кричащаго, жестокаго, и люди какъ будто пробуждались и начинали кричать и шумть, но такъ скоро шумъ кончался и скандалъ становился обыкновеннымъ старымъ анекдотомъ. И вотъ, я стараюсь вспомнить эти анекдоты за тридцать лтъ и только вспоминаю, что кто-то воровалъ, кого-то били… и, быть можетъ, только одна эта однотонность анекдотовъ и даетъ нчто связное и послдовательное, какой-то своеобразный видъ исторіи.
Даже литература…
Я кладу перо и думаю, долго, мучительно думаю. Знаютъ ли въ Петербург, какъ любимъ литературу мы, одинокіе люди, въ нашихъ одинокихъ, заброшенныхъ углахъ? Не я одинъ, я знаю,— везд есть такіе любители, и какъ онъ глубоко неправъ, Щедринъ, когда писалъ: ‘Читатель почитываетъ’… Знаютъ ли они, съ какой жадностью раскрывается только что полученная книжка любимаго журнала? Я нюхаю ее,— да, нюхаю. Я разрзываю въ средин книжку и втягиваю въ себя этотъ странный, непровинціальный запахъ, еще не исчезнувшій запахъ типографіи, печатнаго дла. И клубъ отмняется въ тотъ день, и читается ‘книга’, и мы пріобщаемся къ культур. Да, да, и это совсмъ не смшно, это такъ и есть, такъ какъ для насъ, провинціальныхъ любителей литературы, она — вся радость русской жизни, вся надежда, въ ней концентрируется, въ ней развивается единственно связное, послдовательное теченіе русской жизни,— будущее ея.
И вотъ книжка только что разрзаннаго журнала лежитъ на моихъ колняхъ, и я все думаю, думаю. Мн тяжело думать одному, и я начинаю спрашивать себя — ужъ было ли то, что было 30 лтъ тому назадъ? И я ду съ своимъ кресломъ въ столовую, къ моей сестр и говорю ей:
— Ты не помнишь, что они тогда пли?
Она все помнитъ, потому что пли наши младшіе братья и сестры, которымъ она замнила мать, и поднимаетъ очки на лобъ и говоритъ мн:
— Разв ты забылъ? — Саша любилъ ‘Полоса-ль ты, моя, полоса’…— Суровое лицо моей сестры становится добре, и она говоритъ:
— Ася все пла: ‘Укажи мн такую обитель’…
Значитъ это было, я тоже помню. И мы говоримъ про Сашу, который тогда ршилъ, что докторскій дипломъ отдаляетъ отъ народа, а фельдшерскій приближаетъ, и потому съ пятаго курса бросилъ медико-хирургическую академію и поступилъ фельдшеромъ въ глухой уздъ на восток Россіи и тамъ долго работалъ, пока не умеръ отъ тифа. И суровое лицо сестры совсмъ доброе, и слезы блестятъ на суровомъ лиц.
Да, это все было. Я узжаю въ свою комнату и все вспоминаю и Сашу, и Асю, и ту молодежь, которая собиралась у нихъ, у меня же въ дом, и т журналы, которые они читали, и т споры, которые, велись при мн.
Да, превыше всего община, а въ переднемъ углу мужикъ сидлъ. За тмъ же столомъ фабричный человкъ сидлъ, и полна была горница трудящагося люда… И были долгъ, совсть, жалющая любовь и покаяніе. И перестройка всего міра, чтобы людямъ жилось просторно въ мір, и борьба на вс фронты за достиженіе самаго высокаго, самаго полнаго счастья для всхъ людей, на вс вкусы… А потомъ оказалось, что у насъ, въ Россіи, слишкомъ много большихъ длъ и въ этомъ зло, и нужно забыть про большія дла, а длать маленькія и крыть Россію маленькими несгораемыми крышами.
А потомъ стали говорить, что не нужно ничего перестраивать,— все само перестроится, и не нужно биться ни на какіе фронты, а нужно перестраивать только самихъ себя и удаляться отъ зла. А потомъ община оказалась самымъ страшнымъ зломъ, и мужика изъ горницы выгнали, а посадили туда фабричнаго рабочаго, и въ томъ, что писалось, чувствовались и злоба, и презрніе, и ненависть къ мужику за то, что онъ мужикъ и не длается фабричнымъ-рабочимъ. А потомъ и такъ случилось, что о долг передъ народомъ, о совсти и любви стало не совсмъ приличнымъ говорить въ передовомъ обществ, и слово ‘жалость’ сдлалось зазорнымъ словомъ. И все это называлось переоцнкой всхъ цнностей.
Удивительне всего, что все это были люди безродные и, когда имъ говорили, что у нихъ есть отцы и родня, Саніи и Аси, они обижались и говорили, что они отказываются отъ всякаго родства, отъ всякаго наслдства, и говорили со злобой и негодованіемъ люди внутренней перестройки, ‘фабричные люди противъ народныхъ людей’.
И безродные люди приходили и уходили, и все отказывались отъ наслдства, все переоцнивали вс цнности. И забывались т дв великія главы новйшей русской исторіи, 60-е и 70-е года, и то первое и самое важное, что написано было въ тхъ главахъ.
Мы, любители русской литературы, знали и слдили за тмъ связнымъ и послдовательнымъ теченіемъ, которое отправлялось отъ прошлаго и шло въ будущее и неуклонно стремилось къ тому, чтобы не умирали русскія дти, какъ мухи, и чтобы всмъ было просторно и свтло жить въ Россіи. Но такъ часто эта связная и послдовательная исторія прерывалась безродными анекдотами.
Случайно, но все-таки мн приходилось встрчать за тридцать лтъ и въ нашемъ город представителей всхъ этихъ анекдотическихъ теченій, и, къ удивленію, вс они оказывались незлобными людьми, все это были чудеснйшіе, превосходнйшіе люди, и, къ удивленію, въ нихъ были вс т же цнности и долгъ, и совсть, и жалость. Только они — русскіе люди, дти несвязной русской исторіи, только думали они анекдотами, чувствовали анекдотически. Должно быть, это особенность русской жизни, безродной русской исторіи. Было неизвстно, что день грядущій намъ готовитъ, и то, что онъ готовилъ, было неожиданностью для дня настоящаго.
Я вспоминаю: вдь было же земство, городское самоуправленіе, вспоминаю судъ, народное образованіе… Да, именно вспоминаю. Вспоминаю, какъ они явились, какими были, когда были молоды, когда все это — и судъ, и земство, и народное образованіе, все это отливалось въ одну форму и вставало изъ русской жизни цльнымъ, одухотвореннымъ, какъ статуя изъ благо мрамора,— она такъ выпрямила тогда русскихъ людей… Да, вспоминаю — какъ низкіе, грязные негодяи сорокъ лтъ ломали руки и тло прекрасной статуи, какъ плевали въ бломраморное лицо и какъ постепенно та статуя, которая выпрямляла когда-то насъ, обломанная, изуродованная постепенно возвращалась къ той глыб безформеннаго камня, изъ котораго она вышла.
Однажды я испугался, и тогда начался мой ретроспективный взглядъ. То было, когда появилась книга — это недавно было, кажется называлась она ‘О вред тлесныхъ наказаній’. Говорятъ,— я увренъ въ этомъ — написали ее, толстую книгу, умные люди, чудеснйшіе, превосходнйшіе люди съ прекраснйшими намреніями, а я испугался. И сейчасъ помню, какъ приносили ее мн, и я не могъ развернуть ее. Думалъ,— вдругъ я прочитаю, что тлесное наказаніе вредно, что пороть людей противно совсти, что порка розгами человка по обнаженному тлу унижаетъ его человческое достоинство,— вдругъ тамъ окажется статистика, свидтельства отъ разума, историческія справки? Такъ и не развернулъ… Вдь сорокъ лтъ прошло съ той весны, съ того освобожденія, а черезъ сорокъ лтъ появилась книга о вред тлеснаго наказанія… Да. И вотъ тогда-то мн и стало страшно. Тогда показалось мн, что никакихъ нтъ статуй и мрамора, а въ результат сорока лтъ опять тоже старое, вонючее, растрескавшееся пушкинское корыто, предъ которымъ сидитъ старуха, вызывавшая золотую рыбку, а на дн корыта, какъ свидтельство о корыт, толстая книга о вред тлесныхъ наказаній для русскихъ людей.

19… года.

Я возвратился къ старин, къ эпосу. Я читаю Гомера, жизнеописанія Плутарха, полюбилъ и перечитываю библію,— то, что я такъ давно не развертывалъ. Мн нравится то связное и послдовательное, не анекдотичное, что есть въ старыхъ сказаніяхъ, гд все такъ ясно, такъ невозмутимо просто, вс и все имютъ свои опредленныя мста, нравится эпическій тонъ, съ которымъ разсказывается и жестокое, и трогательное, что происходитъ въ жизни. Міръ ушелъ отъ меня съ своей сутолокой и своими анекдотами, для меня осталось мое кресло и четыре комнаты моего домика на окраин города и окно моей спальни, изъ котораго видна изгородь переулка, и за переулкомъ, такъ близко, домикъ Скрипки, стараго сибирскаго исправника, съ которымъ я когда-то учился въ гимназіи, и люди — немного людей, которые толкутся около меня. И газета не такъ жадно развертывается и не всегда прочитывается. Я возвратился къ эпосу.
Ко мн приходитъ Федоръ, мой дворникъ, самый близкій теперь ко мн человкъ,— онъ одваетъ меня, раздваетъ, поднимаетъ на своихъ сильныхъ рукахъ мое грузное тло и, когда онъ въ добромъ расположеніи духа, то вывозитъ меня въ кресл въ садикъ — ‘прогуляться’, какъ выражается онъ. Глазъ у него подбитъ, лвая половина лица распухла, онъ говоритъ, что его зовутъ въ полицію.
— Что это такое у васъ? — спрашиваю я про его глазъ.
— То жъ ночью… Парубки пришли изъ-за рчки, ну, мы ихъ били.
И на мое недоумніе разъясняетъ, что пришли парубки изъ-за рчки къ двушкамъ нашей слободки, и потому надо было ихъ бить.
— Тожъ наши дивчата… — убжденно говоритъ Федоръ.
Я напоминаю ему, что мсяцъ назадъ онъ ночевалъ въ полиціи посл того, какъ забрался къ дивчатамъ другой слободки — къ чужимъ дивчатамъ.
Федоръ пріятно улыбается и говоритъ:
— Мы и тогда ихъ били. Воны дурные.
Я смотрю на него и восхищаюсь нетронутымъ эпосомъ, которымъ ветъ отъ него, какъ отъ дикаря, который находилъ, что хорошо все то, что онъ взялъ, и дурно то, что у него взяли. На немъ сапоги, мои почти новые охотничьи сапоги, и я говорю:
— Хорошіе у васъ сапоги, Федоръ!
— Эге, сапоги добри…— И любезно показываетъ мн ярко вычищенныя голенища и новыя подметки,— лицо его эпически ясно, и никакъ не укладывается въ моей голов слово ‘воръ’. — Если я напоминаю Федору, что далъ ему пять рублей на покупки и что нужно получить съ него два рубля сдачи, онъ любезно шаритъ въ своихъ карманахъ, бжитъ въ дворницкую и приноситъ мн два рубля,— если я скоро вспоминаю. Если же проходитъ недльная или десятидневная давность, онъ уже считаетъ себя обиженнымъ и возмущается, и я конфужусь за мое требованіе сдачи.
— Вы зачмъ взяли доху у Скрипки? — вспоминаю я вчерашній инцидентъ. Вчера былъ сосдъ мой Скрипка и жаловался, что у него пропала доха, и нашелъ онъ ее черезъ мсяцъ въ моей дворницкой, на кровати Федора, гд она изображала матрацъ. Лицо Федора полно негодованія, онъ сыплетъ яркими колоритными ругательствами по адресу скаженаго Скрнокя и объясняетъ, что доха лежала — думаю, съ основанія города единственная въ немъ — на нашемъ двор, у забора, и что онъ пыталъ у разныхъ свдущихъ людей, откуда явилась доха, и никакъ не могъ найти хозяина, а потому и спалъ на ней.
— Та нехай винъ тричи подавится!
Негодующій, онъ уходитъ въ полицію судиться по поводу набга парубковъ на дивчатъ нашей слободки, которыхъ онъ считаетъ своею собственностью, а я думаю о Федоровой душ.
Онъ принципіальный человкъ, и у него есть идея. Онъ ‘позывается’ и, кажется, для того и пришолъ въ городъ, чтобы добыть деньги, чтобы было на что позываться. Онъ только недлю назадъ возвратился изъ деревни, куда здилъ позываться съ своимъ дядькомъ и предъ отъздомъ взялъ зажитые пятьдесятъ рублей, а когда я спросилъ, зачмъ ему такъ много денегъ, онъ подробно объяснилъ, что ему будетъ стоить нанять пару воловъ и нагрузить на нихъ свидтелей, сколько могутъ поднять волы, и отвезти ихъ въ городъ на судъ и кормить, и поить ихъ. Онъ и раньше бралъ у меня двадцать пять рублей на то же позыванье и теперь опять проигралъ дло, такъ какъ дядько нанялъ дв пары воловъ и привезъ на судъ вдвое больше свидтелей. И когда я узналъ, что споръ идетъ изъ-за кусочка земли, который стоилъ много-много пятьдесятъ-сто рублей, и начиналъ доказывать Федору, что они съ дядькомъ уже истратили въ нсколько разъ больше, чмъ стоитъ спорная земля, онъ упрямо повторялъ:
— Винъ мини голову морочить. Винъ мене не одурить!
Я увренъ, что онъ подетъ въ третій, въ четвертый разъ и истратитъ еще пятьдесятъ и сто рублей, такъ какъ онъ принципіальный человкъ, и главная его честь заключается въ томъ, чтобы онъ дурилъ другихъ людей и морочилъ имъ голову, а не они ему. Я любуюсь на его могучія руки, лихо закрученные черные усы, его эпически непоколебимую, круглую, какъ арбузъ, голову и съ завистью слушаю, какъ онъ цлыя ночи напролетъ гуляетъ съ принадлежащими ему дивчатами тамъ у рчки, такъ недалеко отъ моего окна, и съ полнымъ воодушевленіемъ поетъ про Сагайдачнаго-необачнаго:
‘Продавъ свою жигку за тютюнъ та люльку, необачный’…

19… года.

Днемъ заходитъ Скрипка,— какъ всегда выпивши, настоящій хитроумный Одиссей, переплывшій тоже много морей. Онъ огромный, съ сдыми усами, и на голов срый пухъ вмсто волосъ. Когда-то мы росли вмст,— онъ изъ мелкопомстныхъ дворянъ нашего же узда,— изъ тхъ, кого въ Малороссіи называютъ ‘панокъ поганенькій’ — онъ недолго учился въ гимназіи и больше 30 лтъ прослужилъ въ Сибири. Приходитъ, какъ всегда, выпивши, и какъ всегда разсказываетъ одну и ту же безконечную, какъ дорога въ Сибирь, исторію своихъ служебныхъ подвиговъ, разсказываетъ возмутительныя дла невозмутимымъ эпическимъ тономъ,— какъ онъ здилъ въ глухія, пограничныя съ тунгусами и якутами волости, какъ собиралъ тамъ дани, какъ міръ выставлялъ ему угощеніе и посылалъ по-очереди на ночь двушекъ и женщинъ,— все тотъ же старый русскій анекдотъ,— какъ онъ воровалъ и какъ билъ… И у меня вырывается восклицаніе:
— Какъ же васъ, Сильвестръ Федоровичъ, въ каторгу не послали?
Онъ отвчаетъ, какъ Федоръ:
— Эге! Меня не одурятъ… Ревизоръ пріхалъ изъ Питера — такій маленькій.— ‘Слдствіе!’ ‘Подъ судъ!’ Такій сердитый!
Скрипка смется.
— Вся Сибирь знаетъ! — съ гордостью говоритъ онъ,— на пяти подводахъ дло везли въ губернію… Разыскивали… Такъ и печатали въ губернскихъ вдомостяхъ: ‘разыскивается коллежскій асессоръ Скрипка…’ Разъ изъ канцеляріи генералъ-губернатора бумага пришла: ‘по свдніямъ’ и прочее, ‘такой-то Скрипка проживаетъ въ город…’ А я въ губернскомъ правленіи въ это время служилъ,— ну, само собой, по вольному найму — черезъ меня бумага шла, я и подмахнулъ: ‘по справк коллежскаго асессора Скрипки на жительств въ город не оказалось…’
Онъ кашляетъ, огромный животъ дрожитъ отъ смха, и лицо наливается кровью.
— Полиціймейстеръ подписываетъ, говоритъ:— ‘Ты хоть бы самъ-то не писалъ своей рукой,— чего озоруешь? Айда въ Токмаковку!..’ Деревня была, черезъ рку,— станъ, значитъ… Ну, сейчасъ въ Токмаковку съ засдателемъ на козъ охотиться. А полиціймейстеръ въ станъ бумагу: ‘по свдніямъ проживаетъ…’ а засдатель:— ‘по справк на жительств не оказалось…’ Значитъ, опять въ городъ, въ губернское правленіе. Такъ и здилъ черезъ рку,— шесть лтъ здилъ…— улыбается Скрипка.— А тамъ пожаръ случился въ губернскомъ правленіи,— и пожаръ-то маленькій, снова улыбается Скрипка,— а что было лишнее,— сгорло! И дло мое кончилось…
И все тутъ связное и послдовательное, и такимъ эпосомъ ветъ на меня отъ одиссеи Скрипки…
— Чего же вы не остались тамъ, Сильвестръ Федоровичъ? — снова вырывается у меня.— Вотъ вамъ какъ хорошо въ Сибири жилось… И полную пенсію получили… И пріятелей сколько…
Онъ молчитъ, и на лиц его недоумніе. Онъ долго смотритъ на меня тусклыми оловянными глазами и медленно говоритъ:
— Тамъ птица мовчить. Не спивае…
Онъ все смотритъ на меня, и что-то бродитъ на его обрюзгшемъ лиц, и онъ повторяетъ:
— Не спивае…
Онъ ходитъ по комнат большими грузными шагами, отъ которыхъ гнутся половицы пола и медленно выговариваетъ:
— Сижу тамъ и слышу, какъ у насъ… Помните, въ гимназіи учились — вотъ тутъ, за рчкой, удодъ кричалъ: ‘худо тутъ, худо тутъ’, а мы ему, бывало, говорили: ‘лети дальше…’ А то еще птица кричала,— у насъ на хутор, въ Гаю, за шинкомъ Берки: ‘риба-риба,— ракъ-ракъ-ракъ, тирикъ-тирикъ,— дракъ-дракъ-дракъ…’ А тамъ мовчить.
И онъ пріхалъ послушать, какъ птица поетъ въ Малороссіи,— онъ, у котораго перемерли вс родные, и знакомыхъ, кажется, осталось только я, да старикъ Берко.

——

Вчера вернулась Елена. Она подошла ко мн и сказала:
— Здравствуйте, баринъ!
Я очень радъ.

190.. года.

Я очень радъ. Она удивительная — эта кухарка Елена. Который разъ поступаетъ она къ намъ на службу,— я ужъ не помню. Она является всегда неожиданно и въ своемъ обычномъ полномъ вооруженіи — съ большимъ томомъ жизнеописанія Петра Великаго, съ Наполеономъ и револьверомъ, который она называетъ ‘пистолетъ’. Зачмъ ейl нуженъ былъ пистолетъ, я не знаю, но онъ всегда при ней и, ложась спать, она непремнно кладетъ его подъ подушку. Елена читаетъ всякія книги, но время отъ времени возвращается къ Петру Великому и Наполеону и, когда начитается ими въ полной мр,— идетъ къ сестр и говоритъ ей:
— Вотъ люди были, барыня! Вотъ жили, вотъ дла длали! А теперь что?
И глаза блестятъ у ней, и восторгъ и негодованіе слышатся въ голос. Тогда на нкоторое время она проявляетъ въ кухн кипучую дятельность, у ней несомннный подъемъ духа, и фантазія работаетъ въ повышенномъ темп, тогда она угощаетъ насъ своими удивительными экзотическими обдами.
— Я завтра, барыня, приготовлю греческій обдъ.
И она готовитъ греческій обдъ, армянскій, еврейскій, французскій. И весь тотъ кулинарный опытъ, который добыла она въ своихъ вчныхъ скитаніяхъ, она претворяла своимъ художественнымъ творчествомъ,— сестра называла ее Наполеономъ кухни — и въ город знали, когда у меня служитъ Елена, и напрашивались на обдъ. А потомъ ей вдругъ длалось скучно, глаза становились скучные и злые, она начинала придираться къ намъ и, если я плохо лъ за обдомъ,— оскорблялась, являлась въ столовую и говорила:
— Если я барину угодить не могу,— разсчитайте меня. Ни у кого на ше висть не хочу…
Я долженъ былъ сть, чтобы не оскорблять Елену. Если сестра спрашивала — почему за рыбу заплачено 25 коп., а не 20 за фунтъ,— тогда Елена подходила вплотную и впивалась своими срыми глазами въ лицо сестры и говорила злымъ голосомъ:
— Вы, барыня, скажите просто,— украла я? Да? Воровка? А то 25 копекъ!
Въ такихъ случаяхъ сестра, питавшая слабость къ Елен — поднимала по своей привычк очки на лобъ, всматривалась въ злое лицо Елены и, улыбаясь, говорила:
— Опять ноги зудятъ, Елена? Надоло,— бжать хочется?
Тогда злость сбгала съ лица Елены, и она интимно и таинственно сообщала:
— Родные зовутъ, барыня… Все пишутъ, пишутъ — прізжай, Елена — почему не дешь? Я васъ люблю барыня, только никакъ нельзя,— родные, сами знаете!..
И уходила, и приходила всегда таинственно, и неизвстно было, куда уходила и откуда приходила. Все ее звали, все гд-то ждали.
— Такъ ужъ, барыня, отъ васъ уходить не хочется, а нельзя…— объясняла она другой разъ.— Братъ женится, въ Сумахъ. Дворянку беретъ — потомственную… 50 десятинъ собственныхъ, хуторъ — все обзаведеніе, домъ въ город двухъ-этажный. Ну, и пишетъ братъ,— одна я у него сестра,— чтобы прізжала,— невста познакомиться хочетъ…
Какъ-то разъ она выпросила у сестры рекомендательное письмо къ нашимъ роднымъ, жившимъ на Кавказ. Мы скоро получили извстіе, что Елена за что-то разсердилась и ушла отъ нихъ, и три года не было объ ней никакихъ встей, а потомъ она снова явилась и, какъ всегда, неожиданно.
Все у нея было таинственно, и все на свой ладъ. Она не признавала модъ, управлявшихъ костюмами городскихъ кухарокъ и горничныхъ, и создала свой собственный стиль,— всегда черное платье и, когда шла въ городъ, надвала черную мантилью, и черная кружевная косынка окутывала голову и лицо, такъ что видны были только сдвинутыя брови и угрюмо смотрвшіе срые глаза. Когда просилась у сестры въ городъ, говорила повелительно:
— Я, можетъ быть, поздно возвращусь, барыня,— ключъ съ собой возьму. Дло у меня, ждутъ тамъ…
И она была только смшна мн съ своимъ пистолетомъ, съ своимъ увлеченіемъ Петромъ Великимъ и Наполеономъ, съ своей мрачностью и таинственностью. Раньше она не обращала на меня вниманія, а теперь она подошла ко мн и, облокотившись рукой о мое кресло, близко наклонилась и сказала:
— Здравствуйте, баринъ! — глаза ея были влажные и блаженные и полны жалости, одта она была въ голубую кофточку, и вся она была словно омытая и осіянная тихимъ сіяніемъ,— я тутъ только разсмотрлъ, какая она тонкая и худенькая и насколько она моложе своихъ 30 лтъ, и какое у ней странное, ни на кого не похожее блдное лицо съ срыми глазами. И было что-то новое въ ея голос, отъ чего у меня сдлалось горячо въ груди, и я сказалъ: — Здравствуйте, Елена! Я радъ, что вы пріхали…

19…. г.

Она была голубая, омытая, озаренная — эта новая Елена. Она носится по квартир, безшумными шагами, кроткая и умиротворенная, и счастливая, блаженная улыбка не сходить съ ея лица. Она часто забгаетъ ко мн съ какимъ-нибудь вопросомъ.
— Какъ вамъ, баринъ, рыба больше нравится,— можетъ потушить да проложить щавелемъ?.. тотъ соусъ, знаете, въ род, какъ по-гречески? Или лучше, какъ евреи любятъ,— съ фаршемъ?
Сегодня она забжала ко мн предъ обдомъ, улыбка у ней особенно радостная и блаженная
Что я вамъ скажу, баринъ! жила я у помщиковъ въ Золотоношскомъ узд. Случай былъ… Тоже вотъ барынинъ отецъ два года на кровати лежалъ,— и въ кресло посадить нельзя было,— и чтобы выдумали? — всталъ и — кабы сама не видла, не поврила бы — и на токъ, и въ поле… А по лстниц — двухъ-этажный у нихъ домъ — черезъ ступеньку…
Она смется, и я все смотрю въ ея лицо и вслушиваюсь въ ея странный смхъ, надорванный, дрожащій смхъ. Вечеромъ опять пришла съ сложнымъ и необыкновеннымъ меню завтрашняго дня, а я сталъ писать мой дневникъ, и все недоумваю, что случилось съ Еленой.
Въ спальн у сестры голоса, и опять этотъ странный, надорванный, волнующій меня смхъ…

На слдующій день.

Дверь въ спальню была полуоткрыта, я безъ шума подкатилъ свое кресло, и мн видно было: сестра на кровати, въ ночномъ чепчик, а предъ нею Елена, трепещущая и говоритъ, волнуясь, спша и смясь:
— Барыня милая! Все я время вамъ, всю жизнь врала, всхъ обманывала, а больше всего себя обманывала, себ врала… Безродная, вдь, я, подкидышъ, чужіе люди подобрали меня, какъ щенка выкормили, какъ собаку шпыняли. Въ Сумахъ… помните,— про брата врала въ Сумахъ? Нтъ ни брата у меня, ни сестры, ни матери, и никто не звалъ меня, никто, родной, не ждалъ меня,— все-то сочиняла я, для себя сочиняла. Вдь думала, пріду въ Сумы, и вдругъ братъ найдется,— все про брата думала — и врите ли, барыня, по улицамъ ходила, гд господа гуляютъ, въ лица глядла, думаю, узнаю брата, по лицу узнаю, сердце скажетъ. Не нашла. Смяться будете, барыня,— она засмялась надорваннымъ, рыдающимъ смхомъ,— думала часто: благороднаго я рода, можетъ графская дочь, потеряли, дескать, меня и все ищутъ, все ищутъ… Глупая я, все фантазія, все обмануть себя хотла. А жизнь-то скучная… скучно жить на свт, барыня!
Елена стояла, какъ всегда, вся подавшись къ сестр, и въ свт лампы словно тни бродили по ея лицу.
— Честная я была, барыня,— врьте слову! А люди-то не честные и не хотятъ, чтобы промежду нихъ честная жила, и непереносно имъ, чтобы человкъ на свой строй, самъ по себ, не какъ вс жилъ… Въ кухарки, помню, къ старому генералу поступила,— соберутся на базар другія кухарки и начинаютъ:— ‘Ты какіе счета ставишь? До тебя Марья жила,— лавочку на базар открыла — а посл тебя какъ служить?’ — Такъ выходило, что противъ своихъ товарокъ не хорошо поступаю… Въ больницу разъ поступила, въ сидлки. Такъ полюбилось, кажется, и не ушла бы! И кто трудне болетъ, тотъ мн и любе, вечеръ придетъ, книжки имъ читаю разныя,— вс рады. Тоже сидлки говорить стали:
— ‘Ты, говорятъ, намъ жить не даешь! Больные какую манеру завели, чтобы мы по ночамъ не спали, этакъ и служить нельзя!’ Прямо говорятъ:— ‘Ты уходи… какъ никакъ изведемъ тебя, подъ статью подведемъ, казенное блье въ сундукъ къ теб подкинемъ’.
— Металась я, металась, гд-гд не была — и бураки рыла, и на табачныхъ фабрикахъ работала, на пароходахъ по Черному морю судомойкой здила,— все скучно, барыня, нтъ моей душ радости! И на мста становилась,— стала выбирать, чтобы не къ своимъ, не къ русскимъ поступать,— у кого, у кого не жила! — и у армянъ, и у грековъ, и у французовъ,— все мн хотлось узнать, какъ другіе, не ваши люди живутъ, какой законъ у нихъ, какая вра… У Гольдберговъ, евреевъ, вотъ какъ у васъ же, нсколько разъ служила, какъ тамъ любили меня — особенно ребятишки! Вотъ, барыня, гд дтей-то любятъ! — то свтлыя, то темныя тни мнялись на лиц Елены.— А не хотла, какъ другія жить. Интересу не было: деньги, напримръ, или, скажемъ, одежа, или, напримръ, хвастаются другія: у меня такой, у меня вотъ какой. Скучно мн… И мечту имла… Чтобы что-нибудь почудне, барыня,— засмялась она — понеобыкновенне, ни на кого не похоже… Вотъ на Кавказъ, помните, ухала, думала ни всть что. Какой со мной случай былъ! Врите ли — глухимъ шопотомъ заговорила она,— отъ вашихъ тогда ушла,— въ аул жила, съ кабардинцемъ съ Сентъ-Магометомъ, все потому, что джигитъ онъ былъ, конь вороной, съ винтовкой за плечами по ночамъ вызжалъ, думала — на темное дло, на страшное дло, голову сложить… Все себя обманывала. А онъ просто баранту коробчилъ.
И опять засіяло лицо ея, и блаженная улыбка задрожала на губахъ, и зазвенлъ голосъ. Говоритъ она:
— Барыня! Барыня! Въ Одесс… нашли меня братья, изъ грязи подняли, пріютили меня сирую, одинокую, согрли мою душу холодную, свтомъ просвтили заблудшую, гршную… Пришла къ нимъ на собраніе, гимны пли, словно про меня пли:
Малый свточъ пусть ясный
Свтъ на море жизни льетъ!
Можетъ быть, изъ тьмы опасной
Онъ кого-нибудь спасетъ.
Стою и слушаю, сама не своя, и слезы во мн, а плакать не могу, никогда не плакала. Посмотрю кругомъ: вс-то праведные, вс-то добрые.— Барыня, милая барыня! — и восторгомъ и невыплаканными слезами звенлъ и рыдалъ голосъ:
— Нашла я свой родъ, племя свое! Есть у меня братья родные, сестры милыя! Домой пришла, подъ кровъ родимый.
Я безшумно откатился съ своимъ кресломъ къ себ въ спальню.
Да, я проглядлъ Елену.

190… г.

— Съ добрымъ утромъ, баринъ!
Она приходитъ всякое утро поздравлять меня, и я люблю слушать, какъ она поздравляетъ. Что-то кроткое, ласковое и радостное наполняетъ домъ, и мн не такъ скучно и одиноко жить. Случается, когда я читаю Гомера и Плутарха,— гимнъ доносится изъ кухни,— любимый гимнъ Елены:
Есть для плачущихъ земли
Мсто у Креста!
Братъ мой страждущій, займи
Мсто у Креста.
Вчная любовь зоветъ
Всхъ насъ со Креста,
И для каждаго найдетъ
Мсто у Креста…
Тогда я оставляю Гомера и начинаю перелистывать книжку со стихами и гимнами, принесенную мн Еленой, перечитываю наивные, складные и нескладные, но всегда трогательные стихи и съ удивленіемъ встрчаю среди новыхъ незнакомыхъ гимновъ — стихи Козлова и Тютчева и старыхъ русскихъ поэтовъ. И начинаю думать не о старомъ эпос, а o новой лирик, идущей въ русскую жизнь…
Въ моемъ дом происходятъ удивительныя дла. Въ кухн клубъ и всегда люди. Мн видно изъ столовой въ открытую дверь,— тамъ нтъ черныхъ и рыжихъ усачей, какіе бывали у Елены раньше,— приходятъ какіе-то новые люди, бородатые, съ медлительными движеніями, съ задумчивыми лицами. Тутъ и кухарки, и прачки, и дивчата изъ нашей слободки, которыя распвали съ Федоромъ по ночамъ: ‘продавъ свою жинку за тютюнъ та люльку’, и землекопы, работающіе надъ прокладкой водопроводныхъ трубъ… Разъ видлъ лавочника, у котораго нсколько лтъ покупалъ табакъ, и моего бывшаго посыльнаго изъ конторы, и старшаго садовника изъ городского сада. А вечеромъ тихій говоръ идетъ въ моемъ садик. Иногда зазвонитъ гимнъ въ вечерней тишин, и я слышу, какъ робко и неувренно присоединяются одинъ за другимъ мужскіе и женскіе голоса.
На дняхъ у сестры вышло недоразумніе съ Еленой. Позвонилъ полковникъ, котораго сестра не любитъ — горничной дома не было.— Сестра приказала Елен сказать, что ея дома нтъ, а братъ спитъ.
— Я не могу. Вы же барыня дома, и баринъ книжку читаетъ…— И на великое изумленіе сестры Елена пояснила:
— Мн нельзя неправду говорить…— Но ей очевидно не хотлось огорчать барыню, и она предложила:
— Я могу доложить, что вы приказали сказать, что васъ дома нтъ, а баринъ книжку читаетъ.
Сестра не признала комбинацію удачной, и ей пришлось принять полковника. Повидимому инцидентъ не испортилъ ихъ отношеній, и разговоры по ночамъ въ спальной все продолжаются.
А Федоръ сумрачный, съ нимъ что-то длается, и усы у него повисли, ходитъ онъ медленно, все въ землю смотритъ и о чемъ-то думаетъ. И не слышу я больше псенъ за рчкой, по ночамъ Федоръ дома и большую книгу читаетъ.

19… года.

Все новое кругомъ меня, удивительное. Я начинаю думать, что я проглядлъ жизнь, и должно быть нужно было, чтобы у меня отнялись ноги, чтобы я пристальне вглядлся въ то, что происходитъ кругомъ меня,— чтобы я разглядлъ жизнь. И еще боле удивительная вещь,— я начинаю думать, что то время, которое я сижу въ моемъ кресл,— въ особенности т два мсяца, которые прошли съ прізда Елены — полне, разносторонне, богаче впечатлніями, чмъ многіе годы, которые я ходилъ мимо жизни.
Какъ-то на дняхъ я поздно проснулся, и долго звенлъ въ моихъ ушахъ знакомый, давно забытый мотивъ и даже, когда проснулся, я долго лежалъ въ постели и старался вспомнить, гд я слышалъ то, что неслось ко мн изъ дома Скрипки, гд со вчерашняго дня работаютъ маляры.
Я разобралъ наконецъ слова:
Укажи мн такую обитель…
Да, это то самое, что я слышалъ тридцать лтъ назадъ, когда у меня гостили Саша и Ася, и я съ удивленіемъ вслушиваюсь: та-же интонація, та-же манера пть и такъ-же, какъ тогда, женскій голосъ врывается въ сильные мужскіе голоса. Я сидлъ у окна и съ страннымъ, необыкновенно радостнымъ чувствомъ слушалъ то, что неслось изъ оконъ Скрипки. А потомъ пробило двнадцать часовъ, и вышли они, маляры, семь человкъ и съ ними двушка, я узналъ ее — какъ-то разъ она мыла у насъ полы. Были они въ темныхъ шляпахъ съ широкими полями, въ срыхъ и темныхъ пиджакахъ — и слды краски придавали имъ артистическій видъ — и были вс они молодые и веселые, какъ т студенты, что собирались тридцать лтъ назадъ. И лица такія же — тонкія, худыя, интеллигентныя.
Эти дни я сижу у окна въ своей спальн и слушаю — иногда доносятся цлыя фразы,— что длается въ дом Скрипки.
— Вы, милостивый государь, мажете, какъ теленокъ хвостомъ…— Здоровенный хохотъ доносится до меня. Я знаю,— это говоритъ старшой, въ этой артели въ семь человкъ,— такой же молодой, какъ вс остальные, съ темной бородкой эспаньолкой, съ веселыми, насмшливыми глазами, въ самой широкополой шляп.
Въ двнадцать часовъ ‘милостивые государи’ уходятъ обдать вс вмст — артисты, джентльмэны съ джентльмэнскими лицами. Въ два часа они собираются на работу и должно быть не вс вмст живутъ,— не сразу приходятъ. Случается, дожидаются опоздавшихъ, стоятъ въ переулочк противъ моего окна. И должно быть всегда у нихъ есть новости,— они развертываютъ газеты, кто нибудь читаетъ вслухъ и, изъ за хмля, окутывающаго изгородь, мн видно, какъ развертываются бленькіе листочки. Иногда къ изгороди подходятъ Федоръ и Елена, здороваются съ малярами за руку и долго слушаютъ, что написано въ газетахъ, въ бленькихъ листочкахъ.
А потомъ маляры уходятъ въ домъ Скрипки, и несутся оттуда въ мое окно старыя, давно неслышанныя псни.
Бываетъ такъ, что въ то же время несутся гимны изъ кухни и слова и мотивъ сливаются, перебиваютъ другъ друга, и странное, никогда не испытанное ощущеніе въ моей душ. Иногда у изгороди появляется Скрипка. Онъ въ недоумніи и, когда онъ въ недоумніи, онъ похожъ на большую ночную птицу, спугнутую ночью, растерянную и безтолково мечущуюся.
— Що ее таке воны спиваютъ?
Я смюсь и говорю, что это новыя птицы прилетли въ Малороссію и поютъ новыя псни. Должно быть, онъ не понимаетъ, онъ трезвъ и потому у него трясется голова — онъ долго слушаетъ и медленно выговариваетъ:
— Не чувъ…
Я тоже не чуялъ.

190… г. Май.

Вотъ и весны давно такъ не чувствовалъ,— тоже, должно быть, некогда было разглядть. Хмль,— буйный и зеленый, и сухая, темная, шершавая изгородь стоитъ пышная и нжно зеленая, подъ окномъ сирень,— вся лиловая, и запахъ ея льется въ мое окно, густой и сладкій, какъ сиропъ. Я начинаю разбираться въ этомъ сложномъ аромат: вотъ сирень, жасминъ, кажется и блая акація… Закаты улыбающіеся, вечера тихіе, томные, ночи кроткія. Люди приходятъ и уходятъ въ тихій вечеръ, въ безмолвный вечеръ, въ потухающій свтъ, и голоса ихъ осторожны и тихи, и слова у нихъ кротки и застнчивы. Старая яблонь облита бло-розовымъ цвтомъ, какъ невста покрываломъ. Она волнуетъ и умиляетъ меня,— она старая и не цвла уже нсколько лтъ, и мн думается, цвтетъ послдній разъ, и послдній разъ слышу я ея тонкій трогательный ароматъ…
Подъ яблоней столъ, вынесенный изъ кухни, покрытый блой скатертью, маленькая жестяная лампочка прившена къ стволу старой яблони, на стол большая книга,— старая книга въ толстомъ переплет, а за столомъ Елена въ голубой кофточк съ непокрытыми волосами и Федоръ въ блой рубашк, въ чистой, недавно вымытой, рубашк. Она читаетъ развернутую толстую книгу — я слышу, какъ тихо шелестятъ листы и радость въ голос Елены — каждое слово толстой книги — счастье для нея,— а онъ сидитъ большой, нескладный, поникшій… И когда она перестала читать, онъ вздохнулъ медленно и глубоко и тихо выговорилъ:
— Трудно мн это, Олена! трудно…
Изъ-за зеленой изгороди слышится веселый голосъ:
— Добрый вечеръ! — въ калитку входитъ тотъ старшой съ эспаньолкой, въ широкополой шляп.
— Добрый вечеръ!.. — говоритъ Елена и освобождаетъ мсто на скамейк.
— Садитесь!..
И опять идетъ тихій говоръ. И мн видно, какъ листъ за листомъ тяжело и медленно переворачиваются, большіе листы толстой книги, и быстро переворачиваются звонкіе бленькіе листочки въ рукахъ человка въ широкополой шляп. Я не слышу словъ, но я вижу, я чувствую,— старая большая книга побдила новенькіе бленькіе листочки.
— Добрый вечеръ!
— Добрый вечеръ!
Онъ уходитъ, человкъ съ темной эспаньолкой, и снова возвращается, стоитъ у стола и, улыбаясь, говоритъ веселымъ, увреннымъ голосомъ:
— Къ намъ придете!.. У насъ свтле…
Тогда отъ книги поднимается блокурая голова и говоритъ съ ласковой, счастливой улыбкой:
— Мы пришли… Нужно и вамъ придти… Миръ съ вами…
И они остаются опятъ двое, и радостный голосъ медленно выговариваетъ радостныя слова изъ старой книги. А небо бездонное, широкозвздное и безмолвное, и льется волнами густой и сладкій ароматъ, и нжные лепестки бленькихъ цвточковъ падаютъ съ старой яблони на раскрытую старую книгу, на блокурую голову, на поникшаго человка. Я вижу, какъ она, голубая и свтлая, подъ блой яблоней цлуетъ его темнаго и поникшаго и говоритъ:
— Будь ты братомъ мн роднымъ, милымъ братомъ…
И уходитъ. А онъ остается одинъ, большой, сильный и нескладный, и шевелить губами, и тяжко вздыхаетъ. Я вижу, какъ онъ трудно, неслушающимися руками разстегиваетъ воротъ своей рубашки, медленно снимаетъ крестъ съ своей шеи, бережно кладетъ его на листы раскрытой книги и прислоняется къ стволу старой яблони, и поднимаетъ къ небу широко-открытыя, молящіеся глаза. И лепестки бленькихъ цвточковъ старой яблони, какъ блыя бабочки, медленно и безшумно падаютъ на листы старой книги, на темноволосую голову, на блое тло раскрытой груди.
А молящіеся глаза все смотрятъ въ небо, я слышу глубокій, тяжкій вздохъ, и глухой голосъ говоритъ:
— Трудно мн, Господи! Трудно…

190… г. май.

Теперь я часто ‘гуляю’. Какъ только погода хорошая, Федоръ самъ является ко мн и говоритъ:
— Подемте, баринъ, гулять.
И мы демъ и, когда перезжаемъ порогъ выходной двери, черезъ который раньше такъ бурно перескакивало мое кресло, мы перебираемся мягко и осторожно. И ‘гуляемъ’ не только въ садик, а вызжаемъ за ворота и спускаемся къ рчк, и любуемся на зеленый лсокъ…
— Правда, Федоръ — какъ-то разъ спрашиваю я его:— вамъ нельзя ужъ псни спивать?
— Ни… Молитвы можно, гимны.
— И табакъ бросили?
— Кинувъ.
— Трудно вамъ, Федоръ?
Онъ нкоторое время молчитъ.
— Трудно…— и добавляетъ:— было…
Я оборачиваю назадъ голову и убждаюсь, что — было. У него нтъ того восторженно счастливаго выраженія Олены, лицо у него задумчивое, но ясное, спокойное. И что-то новое въ немъ, неуловимо новое, нтъ той старой лихости, той ежечасной готовности къ бою,— было новое тонкое, интеллигентное.
Нтъ моего стараго Федора. Онъ до крайности щепетиленъ въ нашихъ финансовыхъ отношеніяхъ, у него новыя манеры, сдержанныя и корректныя, онъ иначе причесывается, иначе носитъ усы, надлъ широкополую шляпу и, когда вынимаетъ меня изъ кресла и кладетъ въ постель, я чувствую, что другія руки берутъ меня,— т же сильныя, но осторожныя и ласковыя. И новый голосъ, сильный баритонъ, поетъ гимны въ моемъ дом.

Продолженіе.

Федоръ любитъ, и драма — любовь его. Оксану подобрала Олена, какъ подбираютъ бездомныхъ собакъ, плачущую, въ базарной толп, босоногую, полуголую и привела къ намъ. Былъ у нея мужъ, и была у нея сестра, старшая сестра, овдоввшая казачка, и стали они, мужъ и сестра, жить, какъ мужъ и жена, и ночью выгнали ее, босоногую, полуголую, какъ пришла она къ намъ. И должно быть жизнь испугала ее, и ужасъ жизни все стоялъ въ ея черныхъ, какъ маслины, глазахъ и, когда сестра,— она добрая, но у ней громкій голосъ,— спрашивала Оксану: почему она не вытерла окна, полуребенокъ, полуженщина съ блднымъ смуглымъ лицомъ Миньоны прижимала крпко свои маленькія руки къ груди и говорила:
— Барыня, не говорите со мной крпко, не можу я… Сердце дрожитъ у меня… Я всю ночь буду работать, только не говорите со мной крпко.— И испуганные, черные, какъ маслины, глаза полны слезами, и молящій голосъ повторяетъ:
— Не можу я, сердце дрожитъ у меня!..
Такъ скоро запла она:
Есть у плачущихъ земли мсто у креста…
Не было счастья и радости въ ея голос и, когда она начинала пть, сестра приходила ко мн въ спальню, садилась у меня на постель и плакала, и сдая голова качалась, и говорила сестра:
— Не могу ее слушать, не могу…
И ‘плачущая земли’ — говорила мн объ Ос, такъ рано и такъ далеко погибшей.
Я вижу, какъ неотступно провожаетъ ее глазами Федоръ и, когда она несетъ отъ колодца ведро воды, онъ осторожно беретъ его изъ ея рукъ и бережно несетъ въ кухню, какъ хрустальный сосудъ. А вчера подъ той же отцвтшей блой яблоней онъ сказалъ ей тихимъ, глухимъ голосомъ:
— Чего вы журитесь, Оксана?
Она отвтила, и испугъ послышался въ ея голос:
— Важко мини… Недужная я.
Ничего не выйдетъ у Федора.

19… года.

У насъ новая горничная. Сестра не могла больше слушать, какъ поетъ-плачетъ степная Миньона, и устроила ее няней къ своимъ знакомымъ въ деревню. Новую звать Горпина. Она совсмъ удивительная, и я все думаю, откуда приходятъ эти новые люди, которыхъ я не зналъ раньше. Кажется, она малограмотная, книгъ и газетъ не читаетъ, и должно быть въ город нтъ у нея родныхъ и знакомыхъ,— никто къ ней не ходитъ, и она ни къ кому. Я смотрю на ея лицо и никакъ не могу ршить, очень ли она глупая, или очень умная. Она некрасивая, у ней упрямые малороссійскіе глаза и странно изогнутыя губы, словно она хочетъ расхохотаться и съ трудомъ удерживается.
— Что вы за человкъ, Горпина? — какъ-то вырвалось у меня.
— Перевертень…
И не смется. И на мои дальнйшіе вопросы объясняетъ, что отецъ у нея былъ кацапъ, а мать хорольская и что жили они сначала въ Хорол, а когда мать умерла, перебрались въ Орловскую губернію, и такъ какъ она не можетъ ршить — кацапка она или малороссіянка, то и думаетъ, что она ‘перевертень’. Я опять всматриваюсь въ ея лицо и все не могу ршить, умная ли она, или глупая.
Сестра скоро прозвала ее нигилисткой за ея полное равнодушіе къ тмъ вопросамъ, которые волновали мою кухню, и за ту непоколебимо отрицательную, ко всему отрицательную позицію, которую она заняла среди волнующахся людей. Разъ до меня донеслись отрывки разговора въ кухн. У Горпины, очевидно, сократовская манера ставить вопросы.
— А вы его бачили? — спрашиваетъ она и сама отвчаетъ: Ни… И я не бачила.— А вы купуете? — и опять сама отвчаетъ:— Купуете.— Продаете? — продаете… Ну и разговаривать нечего.
Послышались голоса Олены и Федора, горячіе, повышенные голоса, но голоса Горпины больше не было слышно.
Но что-то было въ ней, въ ея манерахъ, въ ея странныхъ вопросахъ. Разъ Олена и Федоръ ушли въ городъ, у насъ были гости, и сестра распорядилась зарзать цыплятъ. Горпина ршительно отказалась рзать и пояснила:
— Живые они, душа у нихъ есть…
— Да вдь вы же сами дите цыплятъ?
— Такъ мн что! Они мертвые,— не я ихъ рзала. Меня бы вотъ мертвую съли, да сколько угодно!
И опять ея странные вопросы:
— А можетъ моя душа раньше въ цыпленк была?
Это было такъ неожиданно, что сестра и про гостей забыла и спрашиваетъ:
— Что такое вы говорите?
— А то и говорю… Вы, барыня, знаете,— гд мы съ вами были, когда не родились?
— Что же по вашему? — недоумваетъ сестра,— и у дерева душа есть?
— А вы знаете, что нтъ?— опять вопросомъ отвчаетъ странная женщина.
Такъ и остались цыплята въ тотъ вечеръ не зарзанными.
И опять у меня вопросъ: откуда она пришла,— эта нигилистка и отрицательница съ врой въ переселеніе душъ?

Продолженіе.

Откуда она пришла? Откуда оно приходитъ? — все то оно, новое, удивительное, что вошло въ жизнь нашего города, гд нтъ ни ‘узловъ, ни портовъ, ни фабрикъ ни заводовъ’,— ничего подвижного, мняющагося, быстро живущаго, гд все та же вковчная степь, т же волы, та же скифскаго типа упряжка, гд, казалось мн, все такъ же неподвижно, какъ въ глубокихъ геологическихъ пластахъ? Откуда? кое-что рисуется мн… Тамъ, на гор, высоко и далеко, дождь выпалъ, и вода просочилась въ землю и долго пробиралась въ подземной тьм между геологическими пластами, и вышла далеко далеко источникомъ живой воды… И другое ‘оно’… Я знаю, вода идетъ въ землю не только изъ тучи, ее даютъ осдающіе на землю гнилые туманы, и изъ вонючихъ клоакъ, вонючая жидкость просачивается тоже въ землю и тоже идетъ неизвстными подземными путями и заражаетъ воздухъ далеко отъ мста клоакъ. Да, я знаю, откуда пришла псня: ‘Укажи мн такую обителъ’…— Благодаря неотступному наблюденію надъ кухнями, узнаю и многое другое, чего я не зналъ раньше такъ близко, такъ непосредственно реально…
Сегодня утромъ въ кухн Скрипки поднялся шумъ,— обычный тамъ шумъ не галантнаго Опанаса и требующей культурнаго обращенія кухарки. Въ этотъ разъ онъ шелъ въ повышенномъ темп,— по переулку бжала съ ревомъ и крикомъ кухарка, съ подбитымъ глазомъ, а за ней Опанасъ съ круглыми и глупыми глазами, какіе длались у него во время гнва. Убжище кухарка нашла въ нашемъ садик, у моего окна. Оказалось, что она назвала дворника ‘ферліянецъ’. Я достаточно изучилъ преломленіе культурныхъ терминовъ въ народной сред и былъ увренъ, что она назвала дворника ‘вольтерьянецъ’. Оказалось, дло стояло еще сложне. Когда Опанасъ былъ водворенъ Федоромъ въ его мстожительство, я сказалъ кухарк:
— Какъ это вы нехорошо ругаетесь, Настасья! Вдругъ ферліянецъ…
— Ферліянецъ и есть…— настойчиво повторяла Настасья, и морда-то у него ферліянская…
— Какая такая ферліянская?
— Какъ же баринъ! Небось читаете газеты? Народъ такой есть,— самый пакостный,— ферліянцы… Вотъ я у ротмистра служила, садовникъ у него былъ, мать-то у него природная ферліянка… тоже видла… И на базар сказывали, что про нихъ пишутъ,— все противъ насъ бунтуютъ…
Я стараюсь вспомнить хоть одного ‘природнаго’ финляндца ‘съ отцомъ и съ матерью’ — въ нашемъ город и не могу вспомнить.
— А просочилось… Пахнетъ.

190… г. іюнь.

Боже мой! Боже мой! Опять ‘жидъ’, опять погромъ носится въ воздух!.. Я не могу, совсмъ не могу переносить этого. Мн нужно бжать на улицы, въ дома, къ людямъ, взывать къ нимъ, умолять, а я долженъ сидть и ждать, сидть и смотрть. Все, все, война, грабежъ въ темномъ лсу, только не это,— не погромъ, не избіеніе гражданами гражданъ, вчера еще дружившихъ,— только потому, что одни христіане — христіане! — а другіе евреи. У меня еще стоятъ передъ глазами кровавыя пятна отъ того погрома, который я видлъ — сколько?— двадцать, двадцать пять лтъ назадъ. Четверть вка!… Я былъ увренъ, что все это прошло, такъ мирно жили бокъ о бокъ портные, переплетчики, слесаря, доктора, купцы,— былъ увренъ, что все это забылось, стерлось, устранено изъ жизни, какъ отжившее, чуждое, невозможное. И въ газетахъ, и въ жизни продолжали встрчаться антисемиты, но я думалъ, что это не серьезно, что все это мелкіе негодяи, не стоющіе серьезнаго вниманія. Я не врилъ, что найдутся негодяи — уже потому негодяи, что осмливаются называться христіанами,— которые отъ словъ перейдутъ къ длу и со столбцовъ газетъ выйдутъ на улицу.
Негодяи… Вотъ я провряю себя, стараюсь вспомнить всхъ зараженныхъ антисемизмомъ людей, какихъ я встрчалъ въ обществ, и не могу припомнить, чтобы я встртилъ хоть разъ вполн порядочнаго, добраго и умнаго человка антисемита. Все это были или умные негодяи, или добрые дураки,— другихъ не припомню. Были средніе — люди недомыслія, люди съ зарубками, съ шорами, люди, ‘умющіе считать только до тысячи’. Были и глупые негодяи, и злые дураки, но вполн порядочнаго, умнаго и добраго человка между ними не встрчалъ. И вс они зараженные, вотъ какъ бываетъ чесотка на рукахъ, трахома, дурная болзнь, и не вс, конечно, виноваты, что заразились.
А оно опять идетъ. Я уже читалъ о начавшихся погромахъ и волновался, но все-таки думалъ, что это далеко отъ насъ, вотъ какъ холера, гд-то тамъ, на границ, и думалъ, что до насъ не дойдетъ. А оно дошло, оно просочилось.
Первый принесъ всть Опанасъ. Идетъ съ базара и улыбается.
— Жидовъ будутъ бить, баринъ! — здоровается онъ со мной.
— Какъ жидовъ бить? Скоро?
— Тамъ скажутъ…— бросилъ онъ мн и пошелъ дальше.
Пришелъ старикъ Берка, блдный, дрожитъ, глаза у него расширены и остановившіеся, какъ у лунатика, и должно быть онъ ничего не видитъ. И дрожитъ его голосъ.
— Вы слышали, господинъ нотаріусъ? Вы знаете? Вы вруете въ Бога, господинъ нотаріусъ? Въ вашего Бога?
Онъ изъ тхъ же Балокъ, гд я родился, и прожилъ тамъ, какъ и я, свое дтство, торговалъ въ отцовскомъ шинк, въ отцовской лавк, и былъ пріятелемъ всхъ жителей Балокъ. А потомъ, 20 лтъ назадъ, пришла къ нему громада и сказали, что приказано жидовъ бить, а они не хотятъ его бить по дружб, потому что не видали обиды отъ него, и отвезутъ его въ городъ. И нагрузили на мірскія подводы его семью и имущество и, какъ ни протестовалъ онъ, отвезли его въ городъ. А въ город били и, быть можетъ, убили-бы, если бы не заступились т же люди изъ Балокъ — они не желали возвращаться изъ города съ пустыми телгами. Тогда сошла съ ума его жена и умерла въ сумасшедшемъ дом, и сынъ, когда подросъ, не пожелалъ жить въ Россіи, а ухалъ въ Америку, и должно быть умеръ тамъ. И мн кажется, что одинокій Берка все забылъ — и жену, и сына и помнитъ только тотъ ужасъ, и должно быть такъ же тогда расширенные глаза были полны ужаса. Кажется, онъ не слышитъ, что я ему говорю, и шепчетъ про себя свои неслышныя слова,— должно быть мольбы къ своему Богу, въ Котораго онъ вритъ.
Мимо окна идетъ,— онъ утромъ уходитъ въ городъ — Скрипка, видитъ Берку и заходитъ ко мн.
— Будутъ васъ бить, Берка,— это врно… Завтра будутъ на 15 іюня.
Онъ тоже съ дтства знаетъ Берку и расположенно говоритъ ему:
— Ты, Берка, ко мн приходи съ утра… У меня не тронутъ. Я мундиръ надну, регаліи…
Онъ веселъ и благодушенъ, и нтъ недоумнія на лиц его. Онъ знаетъ старую исторію Берки, но желаетъ снова слушать и смется, гд ему кажется смшно въ разсказ Берки.
— Такъ и говоритъ громада,— хохочетъ и переспрашиваетъ Скрипка:— казали бить?
— Казали бить…— какъ эхо отвчаетъ Берка.
— Да кто казалъ? Они дурные…
Очевидно Берка не знаетъ, кто ‘казалъ’, и, какъ эхо, повторяетъ:
— Казали бить…
— Да, будутъ бить,— успокоительно говоритъ Скрипка,— это врно. Ничего не подлаешь… Ты приходи…
И не было недоумнія въ лиц Скрипки,— эпически ясно было его лицо и эпически просты были его слова, какъ ‘казали бить’,— которыя такъ упорно повторялъ Берко…
А потомъ ночь пришла,— та же сладко-пахнущая, кроткая, бездонно-глубокая, многозвздная ночь, которую люди любятъ, ночь, въ которую люди молятся… А въ открытыя окна несся шумъ изъ города, тревожный, настороженный. За воемъ собакъ, за умиравшимъ шумомъ экипажей вставали звуки, пугающіе, смутные, какъ шорохъ ночью въ лсу,— словно крадется кто-то жестокій, злобный, ненавидящій…
Въ переулк показались люди. Темныя, безмолвныя тни вырывались изъ густой тьмы ночи, смутными силуэтами вставали въ свт моего окна и снова погружались въ густую плотную тьму. Одинъ, еще одинъ, трое, опять одинъ, огромный и темный съ медлительными тяжелыми шагами. Все идутъ, какъ много идетъ ихъ туда въ настороженную тьму! Чиркнула спичка, и желтой точкой мелькнула закуренная папироска, кто-то что-то сказалъ, и мн на мгновеніе показалось, что я узналъ голосъ маляра съ эспаньолкой. А потомъ опятъ стало тихо и безмолвно. Отцвли жасминъ и сирень, облетли бленькіе цвточки со старой яблони, и осталась одна акація, и изъ городского сада, съ площадей и бульваровъ, и садовъ несся однотонный, тяжелый и душный запахъ блой акаціи. А съ темнаго неба смотрли звзды, далекія, чуждыя, безучастныя… Мн показалось,— прошло ужасно долго, когда снова показались люди. Они шли назадъ по моему переулку быстрыми, ршительными шагами и слышенъ былъ смутный говоръ въ толп…

На слдующій день.

Я почти не спалъ ночью и проснулся поздно. На крыльц своего дома стоялъ Скрипка въ отрепанной тужурк съ погонами, съ разстегнутой волосатой грудью и говорилъ уходившимъ завтракать малярамъ:
— Ну что, хлопцы, скоро будете жидовъ бить?
Они остановились, вс семь человкъ, и молчали и только одинъ старшій съ темной эспаньолкой сказалъ — и смхъ дрожалъ въ его голос:
— Скоро… Тхъ, кто будетъ жидовъ бить…
Скрипка долго стоялъ на крыльц, недоумлый, съ растопыренными руками и опять былъ похожъ на большую ночную птицу, спугнутую огнемъ… А маляры смялись и шли веселой толпой, съ сдвинутыми на затылокъ черными шляпами.
Пришла Елена съ базара.
— Ну, баринъ, ничего не будетъ…
Она стоитъ передо мной съ той радостной, счастливой улыбкой, которая не сходитъ съ ея лица, и разсказываетъ базарныя новости. Она говоритъ, что подрядчикъ Федоръ Ивановичъ, у котораго больше ста человкъ рабочихъ, два дня поилъ ихъ и 1-го іюня общалъ отпустить на два дня, безъ вычета жалованья,— евреевъ бить, и ночью у нихъ сходка была за старымъ кладбищемъ.
— Только маленечко прошиблись…— улыбаясь, говоритъ Елена,— думали: землекопы съ ними заодно будутъ — вотъ что трубы прокладываютъ,— вдь ихъ сколько! — а тамъ нашихъ братьевъ много, а наши несогласны.
— И они — Елена указала глазами на домъ Скрипки,— этотъ Калюжный тоже сходку собиралъ ночью за нами, за рчкой, въ лсу,— много народу было,— Федоръ былъ, сказывалъ. Поршили,— городъ на участки раздлить промежду себя, и къ еврейскимъ домамъ сторожу поставить и — въ случа, будутъ громить — громилъ бить…
Будьте благословенны — старая большая книга и тонкіе, звенящіе листочки, и ‘братья’, и маляры, и студенты!..

Черезъ полгода.

Шесть мсяцевъ я умиралъ. Доктора говорятъ, что мой артритъ распространился на руки и шейные позвонки, что немножко ‘шалитъ’ сердце, и сидятъ во мн какіе-то цилиндры. Скрюченная рука не держитъ перо, не могъ уже я сидть въ кресл и не видлъ моего окна, изъ котораго открывался такой широкій міръ, и я думалъ, что навсегда закрывается окно моей жизни.. Доктора отдумали и разршили мн еще поглядть на Божій міръ, и старый пріятель докторъ Черкесовъ на мой вопросъ отвтилъ:
— Въ вашемъ обвинительномъ акт, милостивый государь, значится, что въ боле или мене отдаленномъ будущемъ вы разрушите вашъ существующій строй. Имются и вещественныя доказательства — цилиндры. Есть остроумные доктора и остроумныя изобртенія человческаго разума! И за то спасибо, я снова могу писать.
Зима. Все блое кругомъ, спокойное и задумчивое. Мягкій блый саванъ покрылъ и жасмины, и акаціи, и старую яблонь. Елена все у насъ и была трогательно ласкова за время болзни, но опять суровая морщина легла на лобъ, и сбжала съ губъ блаженная улыбка. Какъ быстро облетаютъ цвты, какъ скоро проходятъ медовые мсяцы!
Праздникъ кончился, начались будни, и Елена — будничная, озабоченная, нетерпимая. Я слышу гнвный голосъ въ кухн, властный, укоряющій. Сестра приходитъ ко мн и, улыбаясь, разсказываетъ, что дивчата нашей слободки совершили великое преступленіе,— была чья-то свадьба, и дивчата спивали свои старыя псни и даже танцовали ‘метелицу’ — и гнвная Елена теперь отчитываетъ гршныхъ дивчатъ. И второй мсяцъ въ нашемъ околодк — драма. Сестра Федора полюбила одного изъ веселыхъ маляровъ и хочетъ непремнно выйти за него замужъ. Елена и Федоръ негодуютъ, что она полюбила ‘чужого’, а сестра Федора плачетъ,— она не хочетъ уходить отъ ‘своихъ’ и не можетъ уйти отъ возлюбленнаго. Медовый мсяцъ кончился, Елена ‘пришла въ свой домъ’ и отгораживаетъ себя стнами отъ чужихъ домовъ и кроетъ его крышей, и укутываетъ его. Она — домостроительница и домоправительница. У насъ образовалось что-то въ род справочной конторы, и сестра моя во глав ея. Она пишетъ по просьб Елены безчисленныя письма и въ городъ, и въ уздъ, и здитъ хлопотать лично,— все рекомендуетъ тхъ, кого нужно устроить Елен,— и садовниковъ, и дворниковъ, и управляющихъ, и кухарокъ. И у Елены становится суровое лицо, когда она узнаетъ, что мсто занято другими — случается, знакомыми тхъ же маляровъ.
А Федоръ ‘позывается’. Онъ ушелъ отъ меня — и именно потому, что со мной много было возни, и у него не было времени позываться.
Отгошенія у насъ остались прежнія дружескія, и изрдка онъ заходитъ ко мн. Лицо Федора вытянулось и обострилось, говоритъ онъ торопливо и напряженно, весь онъ точно собирается бжать, и старая вызывающая готовность къ бою на его лиц. Онъ позывается не съ дядькомъ,— съ тми же малярами, со всми, кто пребываетъ въ заблужденіи, участвуетъ во всякихъ собраніяхъ и везд вступаетъ въ пренія. И очевидно много читаетъ,— запасается капиталомъ, чтобы было чмъ позываться,— у него появились другія слова и другіе обороты,— обороты литературной рчи. Нтъ стараго Федора, нтъ и недавняго Федора.
Только маляры по прежнему веселы и жизнерадостны и даже, кажется, стали веселе, чмъ были раньше. У насъ завязалось знакомство и Калюжный, тотъ старшой съ эспаньолкой, бываетъ у меня. Онъ говоритъ, что кругъ знакомыхъ его сталъ шире и больше друзей, и что имъ вообще веселе жить на свт. Онъ приходитъ утромъ по воскресеньямъ и копается въ моихъ книгахъ,— въ старыхъ книгахъ, которыми я зачитывался во времена моей юности. Прошлый разъ онъ пояснилъ мн, что у нихъ былъ споръ и что для ршенія спора ему нужно просмотрть ‘Отечественныя Записки’ за 70-й годъ. Это трогаетъ меня и волнуетъ. Онъ беретъ у меня новые журналы, артель выписываетъ въ складчину дв газеты и толстый журналъ — мой любимый журналъ — иметъ два абонемента въ городской библіотек,— но Калюжный горитъ, что новые журналы доставать трудно — такъ много развелось желающихъ читать новые журналы. И все въ немъ трогаетъ меня и волнуетъ,— и то, что онъ здшній — и отецъ его былъ маляръ — окончилъ только городское училище и никуда не вызжалъ изъ нашего города — мщанскаго города, и что онъ пилъ воду изъ того же источника, изъ котораго пилъ и я, что онъ пришелъ къ тмъ же журналамъ и газетамъ и къ тмъ же мыслямъ и что вотъ рядомъ со мной проходила невдомая мн духовная жизнь, такая чистая и свтлая, развертывалась исторія — совершенно связная и послдовательная.
И вотъ онъ — омытый, чистый и радостный, и у меня становится горячо въ груди и свтле длается въ комнат, когда онъ уходитъ отъ меня, и я остаюсь одинъ съ своими новыми мыслями, съ новымъ ретроспективнымъ взглядомъ.
Въ послднее время онъ приходитъ чаще и разсказываетъ мн разныя исторіи про другіе города,— удивительныя и все радостныя исторіи, которыхъ я не зналъ, и говорить онъ такъ увренно о будущемъ,— мене отдаленномъ будущемъ.
Иногда заходитъ Скрипка,— недоумніе сдлалось постояннымъ выраженіемъ его лица — и спрашиваетъ:
— Що ее таке пишутъ?
Я снова говорю ему, и мн весело говорить, что новыя птицы прилетли въ Украйну и ноютъ новыя псни. И когда я остаюсь одинъ и читаю новыя газеты и вспоминаю веселыя исторіи, разсказанныя Калюжнымъ, я говорю себ: неужели?..
Мой артритъ становится мн легче, и мн веселе жить. Я никогда не принадлежалъ къ людямъ, которымъ обидно и непереносно, что посл нихъ и безъ нихъ будетъ ‘равнодушная природа красою вчною сіять’, всегда казалось мн это плоско и низменно — и трогала, и волновала другая строчка:
‘И пусть у гробового входа
Младая будетъ жизнь играть’.
Пусть не для меня будетъ мене отдаленное будущее, но я безмрно счастливъ той молодой жизнью, которая развертывается предо мной. Я безмрно счастливъ, яко видста очи мои…

19… г. декабрь.

Да, у меня другой ретроспективный взглядъ… Я не понялъ жизни, не такъ истолковалъ ее,— проглядлъ жизнь. Вотъ теперь предо мной ярко вспыхнула давняя-давняя картина. Мн было девять-десять лтъ, я халъ степью къ тет Лиз. Помню, кругомъ была черная вспаханная земля, ровная, какъ полъ, и синее небо, и не было начала и конца черной земл и синему небу. Было пусто и безмолвно. Поднимались суслики изъ своихъ норъ и становились по краямъ дороги и, сложившій лапки, удивленно смотрли на меня. Тамъ, изъ-за края земли, гд сходятся черный пологъ и синее небо, и за которымъ уже ничего нтъ, кто-то медленно поднимается надъ землей, темный, безмолвный и смотритъ въ черную степь и снова опускается за край земли и снова летаетъ… Все звенлъ печальный колокольчикъ, ровной рысью бжали лошади, я спалъ и просыпался,— ничто не приходило, ничто не уходило,— синее небо, черная земля, кругомъ все было также пусто и безмолвно, стояли съ сложенными лапками все т же удивленные суслики, все также чье-то темное крыло медленно поднималось тамъ, вдали, надъ землей, словно кто-то хотлъ подняться изъ-за края земли, и не было у него силъ, и снова опускался онъ за край земли… А потомъ была усадьба, старая дворянская усадьба и тетя Лиза,— та Лиза изъ дворянскаго гнзда — съ клавикордами и романсами. Давно умерла старая усадьба, и казаки Порубаи распахали землю, гд стоялъ Екатерининскій домъ, умерла тетя Лиза, и прахъ ея давно покоится въ стихахъ Пушкина, въ эпопе Тургенева, въ музык Чайковскаго, а степь все стояла предо мной также эпически безмолвная и недвижная, эпически грустная старая степь. Оттуда приходили люди — это объекты обложенія, объекты попеченія, пресченія и… тлесныхъ наказаній — Федоры, Горпины и Елены, я жилъ съ ними бокъ о бокъ, я видлъ ихъ въ моей кухн, въ дворницкой, но я думалъ, что они все т-же эпическіе люди, недвижимые, какъ геологическіе пласты, залегающіе въ степи. Въ мою нотаріальную контору являлись новые люди, осдавшіе въ степи,— великороссы, болгаре, нмцы, они длили старыя усадьбы, мрили и рзали степь, а я думалъ, что измняется только поверхность, а геологическіе пласты неподвижны. Кругомъ меня билась городская, обывательская, мщанская жизнь, и я думалъ, что она такая же мщанская, какъ была тридцать лтъ назадъ, и что все такъ же неподвижны обывательскіе геологическіе пласты. Я думалъ, что русская жизнь анекдотъ,— собраніе анекдотовъ…
Я проглядлъ жизнь, я не сумлъ разглядть, что рядомъ со мной, бокъ о бокъ, шла жизнь связная и послдовательная, отправлявшаяся отъ прошлаго къ настоящему и съ такой логической ясностью предопредляющая будущее, что за тридцать лтъ совершалась исторія, настоящая, огромная исторія, и Елена, и Федоръ, и маляры — новыя главы этой исторіи,— я не разглядлъ, что геологическіе пласты сдвинулись.
Вотъ я взглянулъ въ лицо жизни и, оглядываясь на прошлое и на этотъ послдній прожитый въ кресл годъ жизни, я вижу, что анекдотическая часть русской исторіи кончилась, и началась настоящая исторія, что кончился эпосъ русской жизни и начались другіе роды литературы. Я не знаю, что войдетъ въ жизнь,— лирика, драма, быть можетъ, трагедія, но я безмрно счастливъ. Видста очи мои.

С. Елпатьевскій.

‘Русское Богатство’, No 1, 1905

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека