Про Глеба Ивановича, Леткова Екатерина Павловна, Год: 1935

Время на прочтение: 56 минут(ы)

Е. Леткова

Про Глеба Ивановича

Как-то Михайловский рассказывал:
— Пришел Глеб Иванович в ‘Отечественные записки’, я и говорю ему: ‘Прислали рассказ, а заглавие не дали… Салтыков ворчит…’.
— Какой рассказ?
— Про одну старуху.
— Так и назвал бы ‘Про одну старуху’… Чего тут ворчать?! Рассказ, как известно, и был напечатан под этим заглавием.

——

Этот незначительный сам по себе эпизод — очень характерен для Г. Успенского. Простота и вместе с тем оригинальность во всем. Вот отчего так трудно писать о нем, так трудно воссоздать его образ, как писателя и как человека.
О Глебе Успенском вспоминали и писали очень много. И все сходились на одном: знакомство с Успенским было счастьем. А я не только была знакома с ним, но могу считать его в числе своих друзей. И мне хочется рассказать о нем так, чтобы все узнали и полюбили его.

——

В. Г. Короленко в своем художественном очерке определил Успенского, как унику человеческой породы редкой красоты и редкого нравственного достоинства. Это не монета, штампованная в миллионах экземпляров, а единственная медаль.
И действительно Глеб Иванович был единственный, один, сам по себе, хотя ничего не делал для того, чтобы выделиться и отделиться от других. Его одеяние, прическа, борода были ‘как у всех’, он никогда не позволял себе никаких знаков отличия, к каким имели слабость некоторые писатели.
Но насколько он внешне не выделялся среди обыкновенных людей — настолько внутренне он был исключителен и своеобразен. В нем все было свое: ход мыслей, их выражение, отношение к людям, форма письма. И как в своей жизни он — по его словам — не знал предков, как в литературе у него не было учителей и предшественников, так и в отношениях к людям, к событиям — он был единственный, ни на кого не похожий. Да! Это была драгоценная медаль, но медаль, спаянная из двух металлов. Не двойственность, не противоречие, а что-то особенное, лично Глебу Ивановичу присущее. Вечно-печальные глаза и блестящее веселье, которое он вносил в среду друзей,— что свидетельствуют все знавшие его. С ним всем было весело, вокруг него всегда, где бы он ни появлялся, собирались старые и молодые и с искренним смехом ловили его тончайший юмор и неиссякаемое остроумие. Но кто ближе узнавал Глеба Ивановича, тот не мог не почувствовать трагизма его души. Под его юмором таилась почти всегда какая-то драма и его самые ‘смешные’ вещи, которые нельзя читать без улыбки — не юмористика, а жуткая действительность.
Сам Глеб Иванович не хотел смешить, рассказывая что-нибудь, но его стихийный юмор вызывал смех и часто (особенно под конец его сознательной жизни) это было невыносимо для него.
Попутно вспоминаю, как известный рассказчик, артист б. Александрийского театра И. Ф. Горбунов, юмористические сцены которого имели, да и до сих пор имеют, громадный успех,— тяготился своей славой юмориста и раз (после перенесенного им большого горя) сказал мне:
— Нигде не бываю… Не могу!.. Чувствую, что в обществе все смотрят на меня с вопросом: ‘Когда же начинать смеяться?’. И это уже совершенно невыносимо для меня…
Но когда он увидел, какое впечатление произвели его слова, как мрачно восприняли присутствующие его признание, он сейчас же, может быть, по бессознательной актерской привычке, начал смешить нас рассказом из своих молодых лет. Его — Горбунова — тогда ‘нанимали’ купцы смешить и веселить гостей на свадьбах. Горбунов был уже тогда (ему было в те времена 22—23 года) общим любимцем. И вот раз его пригласили на свадьбу в Замоскворечье через знакомую женщину (‘вероятно сваху’) и уже при приглашении вручили ему сто рублей. Свадьба была пышная, с наемными генералами, с каретами цугом, а главное с ‘основательной’ выпивкой. Горбунов долго не мог найти хозяина, который ‘нанял’ его. К нему подходили разные толстяки в длинных до колен сюртуках, с большими медалями на груди (‘чтобы борода не закрывала’), жали ему руки, благодарили за что-то, а он все ждал: когда же начинать? Потом все пошли закусывать, сели ужинать, пели, пили, говорили речи, а Горбунов все ждал… ‘Когда же начинать?’ Наконец, уже начало рассветать, гости понемногу стали разъезжаться. Когда осталось человек десять и Иван Федорович уже узнал кто настоящий хозяин — он спросил его: может ли он уехать? — тот стал горячо благодарить его, целовал, искал во всех карманах, чтобы еще приплатить, опять благодарил и опять лез целоваться…
Надо было слышать самого Горбунова, чтобы оправдать тот смех, который вызвала эта картинка из жизни замоскворецкого купечества.
— Так я и не сказал ни одного слова,— прибавил Горбунов и опять замрачнел.— Тогда я был молод… Меня только мучило: когда же начинать смешить?.. Теперь же невыносимо это вокруг меня: ‘когда начинать смеяться?’.
Так говорил профессионал, комик, призванный смешить публику. Глеб Иваныч никогда не говорил этого. Но он не любил своего юмора и как-то боролся с ним. Никогда не повторял своих остроумных словечек, ставших общим достоянием, никогда не цитировал самого себя. И когда он взялся сам редактировать полное собрание своих произведений (для Павленковского издания), он беспощадно выкидывал юмористику, пожертвовав блестящими страницами, казавшимися ему ненужным шаржем. Но, конечно, суть-то была в том, что этот юмор уже был в дисгармонии с трагической сущностью Успенского. И чем старше становился он или, вернее, чем ближе подходил к развитию своей страшной болезни, тем сильнее его трагическая душа боролась с врожденным юмором.

——

Я познакомилась с Глебом Иванычем, когда он был, или, по крайней мере, казался, совершенно здоровым, в полном расцвете своего дарования и общего признания.
Уже смолкли нападки на него в том, что он будто бы клевещет на русского крестьянина, рисуя его без всяких прикрас и ‘разрисовок’. Независимость от сантиментализма некоторых народников, показывавших ‘загримированного’ мужичка, милые избушечки, ‘славные русские лица’ — уже была оценена и признана известной частью литературы и общества без всяких оговорок.
Это пришло, по словам Глеба Иваныча, только к восьмидесятым годам, и вот тут я и познакомилась с ним.
19 февраля 1881 года, в Москве. Двадцать лет со дня освобождения крестьян. Так называемый ‘профессорский кружок’ отмечал этот день торжественным ужином, в большом колонном зале ресторана Эрмитаж. Собралась буквально вся передовая интеллигенция Москвы. Из Петербурга и из провинции приехали депутации от газет и журналов. Всего было человек двести.
Я в этот вечер была занята и попала в Эрмитаж довольно поздно. Все уже перешли от закусок к большому столу, поставленному ‘покоем’, и рассаживались по местам.
Я остановилась у первой же колонны, не зная, куда бы мне приткнуться. Быстро подошел Иванюков {Ив. Ив. Иванюков (1845—1912) — профессор политической экономии в Петровской академии в Москве.} со всегдашней приветливой улыбкой и дружески проворчал:
— Не могли не опоздать… Надо бы наказать вас… Ну, да нечего делать… Садитесь на почетное место: в ‘Отечественные записки’…
— Как в ‘Отечественные записки’?!!
Надо вспомнить, что тогда ‘Отечественные записки’ были своего рода евангелием для молодежи, и для меня — курсистки и начинающей писательницы — они, конечно, казались чем-то недосягаемым.
Когда Иванюков подвел меня к моему месту, между Михайловским и Успенским (приехавшими делегатами от ‘Отечественных записок’) — я искренно смутилась. Н. К. Михайловского я уже немного знала, месяца четыре до этого дня я провела с ним вечер у Иванюковых и слушала его, как могла слушать курсистка, для которой — как и для всей тогдашней молодежи — Михайловский являлся ‘властителем дум’. Глеба Иваныча я увидала впервые, но он был совершенно такой, каким я представляла его себе. И так хорошо пожал руку, так просто сейчас же заговорил со мной, что мне сразу стало привольно и весело.
— Вот опоздали и водку пропустили,— сказал он!
— Я не пью.
— Как это: ‘не пью’?! Только блоха не пьет… Ибо она кровью напивается.
Михайловский неожиданно громко расхохотался.
— Откуда это вы?
— Мое собственное. А главное — экспромт… Сегодня, ради тезоименитства, всякие глупости говорить разрешается.
Все это было для меня неожиданно. Я никак не ожидала (судя по печальным глазам на фотографических портретах Глеба Иваныча) такого веселого тона. В этот вечер — как я потом убедилась — он был еще веселее и искристее, чем обыкновенно. 19-е февраля — несмотря на все разочарования — оставалось для Успенского (ярко помнившего ужасы крепостного права) все-таки великим днем. И празднование его в Москве было для него (да и не для одного его) праздником великих надежд.
Зима 1880/81 года, накануне 1 марта, была вся пронизана какими-то ожиданиями, может быть, и недостаточно обоснованными, но, тем не менее, очень яркими. Писатели после Пушкинских дней (июнь 1880 года) зажили бойчее, оживился и университет: всю зиму шли какие-то собрания, обсуждения и разговоры, разговоры без конца.
Немудрено, что празднование двадцатилетия освобождения почти ста миллионов рабов приняло при тогдашнем настроении совсем особый характер. Или мне так показалось? Мне казалось, что все вокруг сияли. А больше всех и милее всех сиял Глеб Иваныч. Говорил он тихим голосом, прямо смотря в глаза, сам почти не смеялся, но был забавен необыкновенно. Михайловский добродушно подшутил надо мной:
— А дева русская Гаральда презирает.
Успенский сейчас же подхватил это слово и начал на все лады провозглашать здоровье ‘Гаральда’.
У него вообще была привычка прицепиться к какому-нибудь слову и дать ему свой смысл. В этот вечер таким словом (крме Гаральда) было ‘тезоименитство’, и он с самыми разнообразными оттенками преподносил его.
Начались речи. Говорили все лучшие ораторы Москвы. Говорили, как всегда, слишком длинно, тягуче, повторяли один другого. Глеб Иваныч сначала слушал внимательно, как будто с интересом, но скоро стал вставлять свои замечания, и мы — как ни старался И. И. Иванюков (сидевший против меня) добиться, чтобы все вели себя ‘прилично’ — не могли не смеяться при остроумных вставках Глеба Иваныча.
— Слушайте! Слушайте! — сказал Иванюков.— Наш московский Златоуст выступает.
Говорил Плевако. Его речь действительно была хороша, как всегда построена будто без плана, но строго архитектурно. Он очень сильно пришепетывал, но это забывалось после первых же фраз, блестели чуть ли не отдельные слова, неожиданные обороты, прекрасный московский говор и необыкновенно умелое владение голосом.
Даже Глеба Иваныча захватила эта речь. Он слушал серьезно, склонив голову на бок. Но, когда Плевако окончил, Глеб Иваныч не мог не пошутить:
— Надо выпить за Златоуста! Ничего не поделаешь!.. Уж очень хорошо говорят москвичи! Это от хорошей пищи. Мы так не можем!..
Кругом засмеялись. Опять Иванюков призвал нас к порядку, но Глебу Иванычу было не в мочь, и — когда следующий за Плевако оратор умолк — он начал пародировать его,нанизывая все банальные юбилейные выражения: ‘В сей высокознаменательный день… Маститый юбиляр… Виновник торжества…’ и т. д.
Он так увлекся своей импровизацией, что заговорил громко, условным голосом с условными интонациями, какие неизбежно появляются при торжественных речах.
Кто-то крикнул:
— Тише! говорит представитель ‘Отечественных записок’…
Нужно было видеть смущенно-виноватое лицо Глеба Иваныча. Первым его движением,— говорил он позже,— было спрятаться под стол. Но его уже окружила публика и требовала речи. Недаром же он явился представителем народнического журнала!
— Глеб Иваныч! Мы слушаем!..
— Ну, повторите, что вы сейчас говорили… Нам тоже интересно…
Глеб Иваныч весь съежился и своим милым, тихим голосом сказал:
— Это вот… Николай Константинович…
Тогда набросились на Михайловского. Тот рассердился и очень определенно заявил, что не умеет ‘говорить’.
Он, действительно, как многие писатели, привык передавать свои мысли через перо и бумагу, никогда не выступал с речами, когда участвовал на вечерах Литературного фонда, то всегда читал.
Уже почти в конце жизни, он рассказывал, как его приятельннца, А. А. Давыдова, приглашая его как-то к себе, сказала:
— У меня будет Кони. Ему хочется послушать, как ‘говорит’ Михайловский.
— Передайте Конн, что Михайловский не говорит.
Глеб Иваныч тоже ‘не говорил» в этом смысле. ‘Речь’, по его мнению, требовала непременно каких-то выспренних выражений, какого-то готового сочетания слов, а Глеб Иваныч органически нё выносил ничего банального. В разговоре его, как и в том, что он написал, нельзя было найти ни одного штампа. Этим он, полушутя, объяснял, что никогда бы не мог написать романа. Готовая, определенная форма якобы навязывала что-то строго установленное и одобренное кем-то. А он, может быть, и бессознательно, бунтовал против всякого навязанного ему обязательства.
Когда Михайловский, ставивший Успенского, как художника, очень высоко, стал при мне убеждать Глеба Иваныча написать роман,— тот, со своим серьезным юмором, ответил:
— Не могу… Никак не могу! Ведь надо непременно начать с того, что ‘Марья Ивановна полулежала на кушетке и читала роман’… А я в этом ничего не понимаю… И героиню надо назвать как-то поаристократичнее: Ариадна Светозаровна, например. А то какая-нибудь — Дунина!..
— А я вот на зло вам напишу роман и назову Катерину Павловну Дуниной,— сказал Николай Константинович.
— Уж вы лучше Дуниной-Плюниной… Двойная фамилия как-то породовитее выходит.
Дело в том, что Михайловский очень долго носился с мыслью о романе, на тему шпионства, с героем вроде не выявившегося еще тогда Азефа.
И когда разыгралась мрачная история Дегаева с Судейкиным, дававшая, по мнению Николая Константиновича, богатейший материал, то он, в конце концов, сам решил им воспользоваться и задумал написать роман — ‘Карьера Оладушкина’. Героиню свою он назвал Дуниной и первая глава начиналась так: ‘Марья Ивановна полулежала на кушетке’…
— Это специально для Глеба,— пояснил он.
И уже позже переделал имена: вместо Марьи Ивановны появилась Женевьева, которая полулежала на кушетке и читала, а вместо Катерины Павловны — Марья Гавриловна Дунина.
Роман этот Михайловский, как известно, не кончил и напечатал только несколько глав из него. Но с темой носился долго, н Успенский казался ему самым подходящим человеком для нее. Глеб же Иваныч приходил всегда в неудержимое волнение, когда начинался разговор на эту тему. Он привык верить Михайловскому, который — вопреки установившемуся мнению — не только не сбивал Успенского на публицистику, но горячо убеждал его иттн своим художественным путем и давал ему разные общественные темы. И вот именно эта тема — Дегаев — особенно волновала Успенского. Она растравляла его ‘рану’, о которой он гораздо позже поведал мне.
Но в тот вечер, 19 февраля, ни о какой ране и помину не было. Глеб Иваныч веселился как ребенок, и Михайловский с каким-то восхищением подхватывал его шутки.
Помню, когда поставили перед нами бутылки с винами, Глеб Иваныч взял мадеру и с особенным выражением прочел на ярлыке: Амонтильядо Пассадо! Необыкновенно важно!.. Василием Иванычем отдает!
Василий Иванович Немирович-Данченко был известен как знаток Испании и очень цветисто писал о ней. Так его и прозвал на всю жизнь Успенский Амонтильядо Пассадо! А тогда, на вечере, он приклеивал этот ярлык разным лицам и по разным поводам.
— Ишь какой Амонтильядо выискался,— сказал он, например, про Иванюкова, который сказал: ‘Ну, пора и по домам!’.
И Михайловского он назвал ‘Амонтильядо’, когда он хотел поцеловать руку одной даме.
Такими шутками, которые, вне той обстановки, могут показаться просто непонятными, была пересыпана вся беседа. Подошел Плевако, сел сзади нас и стал всем гадать по ладоням, уверяя, что он изучал хиромантию. Мне он предсказал очень долгую и хорошую жизнь (что и оправдалось, по крайней мере в первой половине предсказания), Михайловскому нагадал что-то шутливое относительно женского пола, а, взглянув на ладонь Успенского, сказал:
— Ну, Глеб Иваныч! У вас тут такое!.. Такое!.. Говорить ли?
— Не надо, не надо…— испуганно проговорил Успенский.
Мы засмеялись. Смеялся и Плевако, который, конечно, дурачился и говорил, что на ум приходило. А Глеб Иваныч заволновался. И серьезно отдернул руку от Плевако. И сейчас же — как оказалось, было в его манере —точно извиняясь сказал:
— Вы вот, Федор Никифорович, смеетесь… А она может рассердиться… С ней тоже надо поосторожнее…
— Она? Кто она?..
— Да вот судьба эта самая… Уж она знает, как ей со мной… И где… И куда… Вы, пожалуйста, оставьте.
Все мы приняли это. конечно, за шутку, а позже я часто вспоминала этот испуг Глеба Иваныча. Но тогда это минутное замешательство не испортило общего настроения: вечер до конца прошел очень весело. И я унесла с собою образ Глеба Успенского, как одного из самых веселых людей.

——

Но на следующий же день я увидала совсем другого Успенского.
Петербуржцы — делегаты некоторых изданий, остановившиеся в Лоскутной гостинице (Михайловский, Успенский, Станюкович и др.) — давали 20 февраля завтрак своим московским товарищам и друзьям. И здесь настроение уже было совсем иное, чем накануне. Праздник ‘освобождения’ обернулся другой стороной. Все, что было недоговорено, или, вернее, о чем даже и не упоминалось в официальных речах на публичном банкете, вылилось здесь в небольшой зале Лоскутной гостиницы, где уже никто не стеснялся говорить то, что накипело в душе.
Подводились итоги ‘эпохи великих реформ’, приведшей к полному политическому умиротворению и общественному безмолвию. Михайловский заговорил не в стиле банкетной речи, а просто тоном застольной беседы. Говорил он убежденно, горячо, со знанием того, что хочет сказать и что должен сказать. И много, очень много горечи и злобы было б его словах.
— Вот вчера этот оратор… толстопузый… говорил все: свободный народ… свободный народ!!! Где он его увидел? скажите, пожалуйста… Холопство… Трусость… Себе-на-уме… Выдают своих же… На прошлой неделе опять троих наших арестовали в деревнях… Выдали крестьяне…
Говорил он тяжело, слова падали как каменные, он ни на кого не смотрел, нервные руки мяли угасшую папиросу.
Успенский долго молчал. Но когда Станюкович рассказал про то, как вызывали редактора ‘Дела’ в Главное управление по делам печати и какие невероятные глупости говорил старший цензор, Глеб Иваныч мрачно прошептал как будто про себя:
— Вот и работай при таких условиях… Вот и работай!.. О какой ‘правде* в литературе может быть речь?!.
И вот тут я увидела настоящего Глеба Иваныча с его скорбной, трагической сущностью. Он тоже как бы захотел подвести итоги своему увлечению деревней, несбывшимся мечтам, верованиям, что она может кого-то извлечь, выпрямить.
Он все время курил, надставляя папиросу на окурок, и печально глядел в одну точку, а когда заговорил о бесплодной, нелепой, но неизбежной ‘дисгармонии’, не дававшей ему ‘ни дня, ни ночи покоя’ — его глаза стали поистине страшными. Тогда еще никому и в голову не приходило, что в нем уже бушевало то пламя, которое сожгло и испепелило его сознание, а потом и жизнь, что он был уже на грани душевной болезни, определенно выразившейся и медицински засвидетельствованной только через несколько лет.
Тут же подведение итогов реформ, не давших ничего кроме озлобленного разочарования, разбудило в Глебе Иваныче все то, чем он страдал в ту эпоху. Враждебное отношение крестьянина к ‘барину’, глубокая пропасть между интеллигенцией и народом и рядом — одинокая душа крестьянина.
С одной стороны — гибнут лучшие люди, тратятся какие-то неимоверные силы, с другой — полное непонимание, недоверие и главное: ‘не суйся’… И это ‘нестроение жизни’ вечно мучило Глеба Успенского, страстно жаждавшего гармонического сочетания красоты и правды жизни. Где они?! И при чем тут 19 февраля?
И еще года через два после этого дня он в одном из своих очерков написал: ‘…Жизнь пошла такими дебрями, дала такой нелепый оборот, что на каждом шагу стала создавать явления тяготы неизбежной, неминуемой и вполне нелепой, а главное бесплодной… Как же это могло выйти из 19 февраля?..’. Эта мысль — по признанию Глеба Иваныча — сверлила его мозг, как буравом.
И тогда, на этом завтраке в Лоскутной гостинице, он явился мне именно тем страдальцем Успенским, каким я привыкла его знать, жалеть и любить всю жизнь потом.

——

А юмор все-таки еще долго не покидал его. Помню, в тот день мы условились встретиться вечером у И. И. Янжула, который пригласил к себе ‘профессорский кружок’ приветствовать петербургских гостей.
Я пришла довольно поздно и помню, что в кабинете хозяина я едва разглядела в табачном дыму Глеба Успенского. Он сидел на оттоманке с А. И. Чупровым и пристально серьезно слушал его. Он ласково поздоровался со мной и не мог не пошутить:
— Что же это особый московский гранжанр — всюду опаздывать?
Я была уже знакома с Чупровым, он читал у нас на курсах политическую экономию и был одним из любимых профессоров. Я, по просьбе Глеба Иваныча, подсела к ним и сейчас же попросила его продолжать тот разговор, который я прервала своим приходом.
Говорил он тихим голосом и по своей обычной манере, прижимая правую руку с двумя вытянутыми пальцами к груди. Это давало ему вид кающегося в чем-то. А он действительно почти каялся. Насколько я уловила из его отрывочных фраз с многоточиями — он говорил о мертвой истине цифр и призывал всех итти к живому источнику и там на месте взглянуть на экономические и общественные условия жизни крестьян… Чупров терпеливо ждал, пока Глеб Иваныч очень путанно, ‘волнуясь и спеша’, изложил ему свою мысль, и начал развивать ее же, но в логической последовательности и с профессорским спокойствием. Подошел Михайловский и тоже принял участие в разговоре.
— Очень Глеб Иваныч статистических таблиц боится,— сказал он шутливо-ласково,— боится этой цифровой мошкары, как он говорит.
Успенский рассмеялся и сказал:
— Не боюсь, а плохо разбираюсь… Никак не могу к живому человеку с дробями подойти…
Эту тему он развил гораздо позже в известной своей статье ‘Живые цифры’.— ‘Четверть лошади’ уже давно была задумана, но написана и напечатана только во второй половине восьмидесятых годов.
Беседа с Чупровым продолжалась долго. Глеб Иваныч находил в ней ответы на мучившие его вопросы и позже вспоминал ясность постройки и твердость линии мысли Чупрова.
И, когда все перешли в столовую к ужину, он еще весь был в каких-то новых для него впечатлениях, и долго, почесывая двумя пальцами бороду, молчал. Только за ужином, после двух рюмок водки, он немного оживился. Михайловский приставал к нему с его же словечками: ‘Ну-с, теперь после цвей-водки, нужно дрей-мадеры!’, и Глеб Иваныч смеялся, очевидно, забыв, что это его же слова. Потом заговорили о дамах-писательницах, в большинстве случаев описывающих собственные романы… И Успенский с таким добродушным остроумием начал нанизывать все штампы дамского творчества, он так блестяще приводил их, что я навсегда запомнила его слова…
— Изящно изогнула талию… Лучистые глаза… (С легкой руки Толстого!) Ах! эти лучистые глаза… А у одной писательницы жена разлюбила мужа, когда увидела, что у него ногти не миндалевидны!.. А ей для счастья — видите ли — непременно миндалевидные требовались!..
Все кругом смеялись. Но громче всех и как-то радостнее всех смеялся Михайловский. Я была поражена, с каким восхищением он смотрел на Глеба Иваныча и как ловил каждое его словечко.
И когда я шла в чудную (как мне казалось) февральскую ночь домой, Николай Константинович все еще повторял некоторые дамские ‘фразочки’ и весело смеялся. А Глеб Иваныч опять ушел куда-то и вдруг совсем неожиданно сказал мне:
— А в вас что-то неладное происходит…
Я переживала смутную пору молодой жизни и искренно ответила Глебу Иванычу. Его чуткая душа тотчас же откликнулась на мою печаль, и не нужно было ни жалких слов, ни долгах излияний, чтобы почувствовать, что он все понял. Может быть, с этой минуты и пошла наша дружба.

——

Обыкновенно бывало так: книжка ‘Отечественных записок’ выходила числа 20-го. Михайловский, освободившись от срочной работы, приезжал в Москву, и часто вместе с Глебом Иванычем. Николай Константинович сейчас же по приезде исчезал куда-то. Я знала, что ему нужно было передать кому-то деньги, побывать на каком-то тайном совещании или собрании, и я никогда не расспрашивала его. А Глеба Иваныча обижало, что Михайловский ничего не рассказывал. Николай Константинович объяснял это тем, что он бережет нас, особенно Глеба Иваныча, который по своей правдивости и детской искренности не вынесет тайны, как-нибудь бухнет правду и погибнет. Глеб Иваныч не принимал этого объяснения и серьезно огорчался, просто страдал. И вот раз, в таком настроении, он рассказал мне об этих страданиях.
Все вокруг него делают очень большое дело, все так или иначе страдают или отстрадали за него. Один он только ‘сочувствует’! (Глеб Иваныч выговаривал это слово на каком-то мучительном юморе.) Сочувствует! И это ‘только сочувствие’ унижало его в собственных глазах, лишало всякого уважения к себе, иногда доводило до отчаяния.
А кто виноват? И вот, как-то, сидя у меня, в моей маленькой комнатке,— этот большой человек раскрыл предо мной свою громадную ‘рану’. Он преклонялся перед подвигом, видел в нем слияние той красоты с правдой, которую так страстно жаждал он. И не в обыденной же обывательщине искать ее. А вот здесь,— среди этих великих ‘героев’, как Желябов, Лизогуб, Кибальчич, Лопатин, которого он знал еще с первой поездки в Париж (в начале семидесятых годов) и преклонялся перед ним, а Веру Николаевну Фигнер просто ‘обожал’. Буквально обожал до религиозного экстаза. Она была для него воплощением той гармонии, о которой всю жизнь томилась его вечно страдающая душа.
Никогда не забуду его громадных глаз, за стекляненных слезами, когда раз он смотрел на портрет Веры Николаевны.
У Михайловского в кабинете, над его рабочей конторкой, висела в раме фотография Веры Николаевны, почти в натуральную величину. Михайловский, ставивший Фигнер ‘выше всех на свете’, всегда писал под этим портретом, и поэтому она как бы принимала участие в его работе. И он часто и восторженно говорил о Вере Николаевне.
И раз, в одну из таких бесед, когда Николай Константинович докладывал о сведениях, дошедших из Шлисссльбургской крепости,— я взглянула на Глеба Иваныча: он смотрел на портрет Веры Николаевны с таким — не то отчаянием, не то восхищением (не знаю, как определить это совершенно исключительное выражение), как только может смотреть глубоко верующий человек в минуты религиозного экстаза. Несомненно, что В. Н. Фигнер была для него той девушкой ‘строгого монашеского типа’, которая вызвала в нем на всю жизнь (и в болезни она являлась ему) ‘светлое, радостное впечатление, потому что та глубокая печаль — печаль не о своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личной, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее сердце, в ее душу, в ее мысль, даже в сон ее, чему-нибудь такому, что могло бы ‘не подойти’, нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла,— что при одном взгляде на нее всякое ‘страдание’ теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим, а главное живым, что вместо слов: ‘Как страшно!’ заставляло сказать: ‘Как хорошо! как славно!’.
Вот по этой-то гармонии вечно тосковала расколотая на двое душа Глеба Успенского. Те два человека, которые терзали его во время его психической болезни (Глеб — св. Глеб — и Иваныч) давно уже вели мучительный спор между собою в сознании Глеба Иваныча. С одной стороны — преклонение перед Перовской, Желябовым, искреннее и умиленное восхищение их подвигом, самоотречением и геройством,— с другой — ужас перед холодной жестокостью террористических актов.
— Не могу… не могу,— шептал он, признаваясь в мучениях от своей ‘раны’,— итти с ними.
— Не верите?
— Может быть, и верю, но не могу… Нет! Не верю, что это приведет к правде… Вон ‘дядя’ (так он называл иногда Михайловского) верит… Он счастливый… А я…
Мне, через много лет после этого разговора, вспомнилось и страдальческое лицо Глеба Иваныча, и его нервный шопот, и вся мука его.
В марте 1927 года в Москве, в Академии художественных наук, было собрание, посвященное памяти Г. Успенского (двадцать пять лет со дня его смерти). На эстраде, в президиуме, сидела Вера Николаевна Фигнер. Вся в светлом, со светлым, необыкновенной красоты лицом, с тихим, но ясным голосом — она показалась мне воплощением той именно гармонии, которую так мучительно ждал от жизни Глеб Успенский.
В тот же вечер я записала ее слова и думаю, что записала верно.
‘…Знакома Вера Николаевна была с Успенским мало, но знала его хорошо. Свидетельство о том, что он был на суде, когда ее судили, неверно. На суде его не было. Но по окончании заседания, когда ее — приговоренную к смертной казни — уводили между конвойными из залы суда, ей в руку сунули записку. В ней стояло: ‘Как я Вам завидую. Глеб Успенский’.
— Кому же он завидовал?— прибавила Вера Николаевна.— Человеку, осужденному на повешение, человеку, который, в лучшем случае, мог надеяться на пожизненное заключение. Вероятно, уж очень настрадался Глеб Иваныч от своего внутреннего разлада, от дисгармонии, мучившей его и вокруг него и в нем самом’…
Я смотрела на ‘почти монашеского типа’ Веру Николаевну, слушала ее спокойный, глубокий голос и заново до жути почувствовала сущность Глеба Успенского.
Много на том собрании в Москве говорилось хороших и верных слов о нем, но таких, какие нашла Вера Николаевна,— никто не сказал.

——

Когда, в конце месяца, Михайловский и Успенский приезжали из Петербурга в Москву — ритуал был таков: когда Михайловский оканчивал свои ‘дела’, а Успенский повидался с приятелями, они собирались у меня, и затем мы все ехали в Петровскую академию, к Иванюковым. Там, в обществе приятелей и друзей (К. А. Тимирязев, М. М. Ковалевский и др.) с милой хозяйкой Екатериной Васильевной во главе (маленькой женщиной, но большим человеком), проводились те прекрасные часы, которые Глеб Иваныч называл ‘исключительными’… Иногда же никуда не ехали и оставались у меня, и вот здесь, в моей крошечной комнатке, завязалась крепким узлом та большая дружба, которая связала нас троих так или иначе на всю жизнь.
Глеб Иваныч подружился с Михайловским в конце шестидесятых годов, и, когда мне пришлось узнать их, они, по словам Николая Константиновича, ‘уже много пережили и передумали вместе и веселого, и мрачного’… Николай Константинович любил ‘Глебушку’ какой-то отцовской любовью, хотя был старше его только на год. Воспоминание о Глебе Ивановиче,— писал он после смерти Успенского,— ‘самое дорогое, самое милое, хотя вместе с тем одно из самых трагических воспоминаний. Близко знать Успенского — редкое счастье. …И я всю жизнь горячо любил и ценил его’.
Но эта любовь — по словам Михайловского — осложнялась чувством жалости, вместе с почтением к блестящему таланту и высоким нравственным качествам Уопенского — являлась глубокая жалость как к любимому, больному ребенку.
А Глеб Иваныч всегда относился к Михайловскому как к старшему. Одно из писем Николая Константиновича ко мне начинается так: ‘Глебушка в Москве. Ах дети! дети! как опасны ваши лета’… Конечно, это шутки. Но ведь Успенскому бы не пришло в голову подшутить так. Утвердилось мнение, что Успенский боялся Михайловского (как и Салтыкова), и что Николай Константинович стягивал Глеба Иваныча с высот художественного творчества. Все знавшие Успенского, как знала его я, подтвердят мое заявление: это — неправда. Михайловский, больше чем кто-либо, ценил в Успенском художника. Ценил и в литературе, и в жизни, и в устных рассказах. Он, конечно,— как редактор — давал ему полную свободу? не переделывал его, но постоянно твердил ему о том, что ждет от него художественного произведения.
Успенский не боялся Михайловского, но считал его умнее, а главное — образованнее себя, всегда относился к нему как к ‘учителю’ и боялся только идеологического расхождения с ним. Глеб Иваныч с юных лет — как говорил сам он — взял в основу своих теоретических взглядов формулу прогресса Михайловского, и эта формула для него ‘окончательно решала вопрос как о том, что вообще нравственно, разумно, справедливо, так и о том, что такое Россия, Европа, народ, цивилизация…’, но, когда жизнь стала ставить новые вопросительные знаки, я увидела, как не все уже удовлетворяло Глеба Иваныча в определенных формулах Михайловского и как он мучился от этого.
Я познакомилась с Успенским в ту пору, когда ‘власть земли’ целиком наполняла его, и он шел еще нога в ногу со своим ‘учителем’. Но скоро, очень скоро, жизнь в деревне заставила усомниться Глеба Иваныча в красоте и целесообразности труда на земле. Разочарование в стройности общинных отношений, как источнике правды, уже закралось в него. И он искал разрешения своих сомнений у Михайловского.
Обыкновенно Глеб Иваныч весь отдавался тому, о чем он хотел или был должен писать в данный момент. Он говорил только об этом, в его письмах найдем те же слова и выражения, которые должны были появиться в печати, в этом смысле — вся его биография в его произведениях и все его произведения— отражение того, чем жил в данную минуту этот человек.
— Почему крестьянская дума одинока? — спрашивал он у Николая Константиновича.— Почему община живет ‘по-худому’?
Все чаще и чаще понятие о власти земли стало в разговоре уступать место власти капитала: господин Купон сделался нашим общим знакомым. ‘Греховодник капитал’ являлся ‘в образе’, и Михайловский приходил в восторг, когда Глеб Иваныч начинал рассказывать, как ‘он’ появится, богу не помолится и пойдет топтать всю эстетику земледельческих идеалов. То, что для Михайловского являлось теорией, убеждением или учением, претворялось у Успенского в нечто живое, живущее и несущее большое горе. И когда ‘греховодник’, как некий призрак, появлялся перед ним со своей железной пятой и не было от него защиты — он, Успенский, цеплялся за Михайловского. Из их разговоров и появилась ‘притча’, якобы рассказанная неким раскольником, но созданная художественным воображением Успенского. Помню, что он говорил о мужике, о безоружном мужике, вступившем в единоборство с железным мертвецом… ‘Была у него в начале и полемика с кем-то. Но в печати появилась ‘притча’ в чистом виде — одна из блестящих художественных страниц Успенского, с его драматическим юмором и неожиданными словами. Но все, что было за этим юмором и словом,— досталось ему не легко. Он, казалось, день и ночь думал о неизбежности грядущей силы.
Раз мы шли с ним из Петровской академии. Был мягкий, майский вечер, лесная просека вся дышала свежестью и новой жизнью. А Глеб Иванович мучительно шептал:
— Вот ‘он’ говорит… (Глеб Иванович кивнул в сторону Михайловского, шедшего с кем-то впереди нас.) Вот он говорит: ‘Бойтесь такого общественного строя, который отделит собственность от труда… Это, говорит, лишит народ возможности личной инициативы и независимости…’. А жизнь-то куда заворачивает?! Как это понимать? Как остановить?!
Что я могла ему ответить? В то время молодежь мыслила по Михайловскому. Не мне было оспаривать его.
— А душа-то народа опустошается, да опустошается. А как бороться? И есть ли такая сила? Я сейчас не вижу, не вижу…
Уж тут было ясно, что не все удовлетворяло его в определенных формулах Михайловского, но личные отношения оставались совершенно искренними и теплыми. Глеб Иваныч чувствовал, как Николай Константинович высоко ставил его дарование и как реагировал на его остроумие. Сам, лишенный драгоценного дара юмора, Михайловский очень ценил юмор вообще к в особенности в такой самобытной и неожиданной форме, в какой он проявлялся у Глеба Иваныча. Успенский не мог не чувствовать этого. И кажется никогда он не был так блестяще остроумен, как в присутствии ‘дяди’. Перед ним он — может быть, бессознательно — появлялся во всем блеске своего совершенно неподражаемого юмора.
Глеб Иваныч никогда не повторял своих ‘словечек’. Пока писал какую-нибудь статью, ею жил, про нее думал и говорил ее словами. Тогда и выражения его, которые становились потом вроде поговорок (как, например, ‘с птичьего д’уазо’), были у него на языке, а потом на смену им приходили другие. А Николай Константинович очень часто приводил их в разговоре и каждый раз весело смеялся. Смеялся и Глеб Иваныч, часто не зная, что он сам автор.
Помню как-то раз, когда я, посидев час с ними, собралась уходить домой, Михайловский сказал:
— Такими маленькими порциями невозможно! Это только на вилочку зацепить…
Я не знала, что это слова Успенского, но было ясно, что и сам он, искренно смеясь, тоже не знал, что это его собственные слова, и что Николай Константинович подал их в кавычках.
У Николая Константиновича вообще был в голове целый склад удачных сочетаний слов и выражений Глеба Иваныча из его ранних сочинении. Успенский успел уже забыть их, а блестящая память Михайловского сумела их удержать и как-то ввести в обиход среди товарищей по ‘Отечественным запискам’, где Глеб Иваныч был общим любимцем и где каждое его слово принималось, как слово любимого ребенка: с нежностью и восторгом.
Помню, как толстый, громадный Южаков приставал своим высоким звонким голосом к Глебу Иванычу с его же ‘Египтами’. Это слово было у Успенского в одном из его молодых рассказов (‘…мы и не такие Египты видывали…’ и еще ‘…такие Египты из собственной жизни расскажет, что…’) и вошло уже в обиход. В другой раз кто-то чокнулся с Успенским и сказал: ‘Припонтился еси, распилатился еси…’. И мне показалось, что Глебу Иванычу это не понравилось почему-то.
Но вообще он мог быть весел только среди совсем близких людей. Как только ‘втыкался’ в нашу компанию кто-нибудь чужой, Глеб Иваныч замыкался и умолкал. Особенно не любил он людей чопорных, с условными манерами, с любезными фразами, таких, которых Михайловский словами Успенского же определил: ‘И пардон, и мерси, и allons-ка домой’. При таких он не раздражался, не сердился, а просто умолкал. Нервно перебирал бороду, надставлял без перерыва папиросу на папиросу, курил и уходил взглядом куда-то далеко-далеко. И чем дальше, тем чаще это случалось с ним. Год от году его юмор становился все мрачнее и трагичнее. Это можно проследить по его произведениям. На сколько легко и весело преподносил он свои шутливые слова в начале своей литературной карьеры, настолько жутко обрамленными являлись они в конце его жизни. ‘Неизлечимый’, считавшийся всегда одним из юмористических рассказов,— настоящая трагедия, усугубленная еще тем, что под страданиями ‘неизлечимого’ дьякона чувствуется сам автор, с его ‘не то восторженными, не то испуганными, даже сумасшедшими глазами’, а главное с его мучительным исканием правды, с вечной борьбой со свиным элементом в человеке, с его больной совестью. Рассказ этот до сих пор читается как юмористический, но именно в нем характерен для Успенского трагический фон, на котором вышиты блестящие узоры своеобразного юмора.
Точно также и рассказ ‘Нужда пляшет’, который обыкновенно читается при взрывах хохота. Но и он пронизан стонами больной совести: попрание человеческого достоинства — кровоточащая рана в творчестве Успенского. Да и в жизни. По поводу этого вспоминаю один трагикомический случай из наших встреч. Как-то летом (1882 года) Глеб Иваныч приехал с Михайловским ко мне. Было жарко, душно, и он уговорил нас поехать в лодке на Воробьевы горы. Глебу Ивановичу только что пришлось спешно дописывать статью для ‘Отечественных записок’, и он приехал в Москву, обессиленный какою-то тоскою, ‘тоскою, прекращающею всякую работу мысли, всякую возможность ощущать… что-нибудь, кроме страшного холода внутри и вне’. Он только что ‘ответил’ на одну статью, напечатанную в катковском ‘Русском вестнике’, где автор (Щебальский) ‘измордовал’, по словам Глеба Иваныча, ‘семинаристов’, пишущих о народе. Да еще прибавил, что их литература — задний двор с кучей мусора.
Статья эта необыкновенно взволновала Успенского. Он, в очерке ‘Подозрительный бельэтаж’ (Щебальский назвал литературу ‘Русского вестника’ ‘бельэтажем’), дал волю своему остроумному сарказму и, насколько было возможно при тогдашних условиях журнальной работы, ‘пробрал’ и Каткова, и Щебальского. …’ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин…’
Доказывать то, что и в бельэтаже рождаются прохвосты и на заднем дворе могут появиться на свет благороднейшие создания — было нелепо.
Но тут же, в этом же номере ‘Русского вестника’ был напечатан роман некоей Толычевой, в котором рассказывается, как одна ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно где-нибудь в конюшне или в хлеву, и что из этого вышло. На этом и построил Глеб Успенский свой очерк и — как всегда — был весь наполнен (когда уже статья была напечатана) только что пережитыми волнениями.
‘…Бельэтаж! Скажите, пожалуйста! Бельэтажные журналы завели! Крамолу искоренять!..’
Только когда мы уже сели в лодку и поплыли к Воробьевым горам, Глеб Иваныч успокоился, говорил без умолку и подшучивал надо мной.
— Приедет а-а-ахтнхтехтор: где Екатерина Павловна?
А Ольга Михайловна ответит: уплыла!..
И хохотал как ребенок.
‘А-а-ахтихтехтором’ Глеб Иваныч прозвал Н. В. Султанова. Ольга Михайловна — чудесная старушка, моя бывшая гувернантка, жившая у нас в семье, до самой смерти. Оба они очень любили Глеба Иваныча, и его добродушные шутки не могли обижать их.
Плыли мы плыли, беседовали, смеялись и не заметили, что Москва-река становилась все мельче и мельче, пока лодка не врезалась носом во что-то, и мы все не ткнулись вперед. Оказалось, что мы налезли на мель. Лодочник стал отталкиваться веслом, велел нам раскачивать лодку, пока мы не сплыли назад. Все это было очень весело, и мы пошли дальше. Но минут через пять повторилась та же история, только мы врезались глубже, и мель шла почти во всю ширину реки. Ни выгребстись, ни столкнуться не было никакой возможности. Нас в лодке было четверо, и мы так глубоко засели в песке, что лодочник и не боролся долго: он быстрым, привычным движением снял сапоги, закрутил штаны повыше колен, спокойно перешагнул за борт и стал руками сдвигать с места лодку, раскачивая ее с одного бока на другой.
Было так жарко, что эта ножная ванна никого не взволновала. Лодочник толкал сначала с носу, потом раскачал корму и тащил за нее, и когда лодка сдвинулась с мертвой точки, он повел ее к правому берегу, где отмель кончалась. Но мы чувствовали, как днище все время терлось о песок и итти на веслах не представлялось возможным. Лодочник потащил лодку за нос, кряхтя и ворча:
— Ишь как ее… И вчерась вот так же…
Тут с Глебом Иванычем случилось что-то неожиданное. Он в одну минуту, но очень неловко, перешагнул через борт, чуть не перекувырнул лодку, и стал толкать ее в корму, затем, увязая в песке, дошагал до лодочника и стал тянуть за нос. Мы с Николаем Константиновичем запротестовали. Глеб Иваныч не унимался, тащил изо всех сил, мешал лодочнику и не обращал никакого внимания на наши увещевания. И когда я очень энергично начала настаивать, чтобы он — или сел в лодку, или дал бы нам возможность выбраться вброд на берег, он подошел ко мне, наклонился и с каким-то виноватым выражением на лице прошептал:
— Не могу я на человеке ехать!! Не могу!!
И в нем было что-то такое милое, беспомощное и вместе с тем глубокострадающее, что мы с радостью побрели, по колено в воде, к берегу. Лодочник смущенно упрашивал нас садиться в лодку, уверяя, что это бывает так каждый день, что он по десяти человек переволакивает на себе… Но мы вышли на землю и рассчитались с ним. Когда мы взобрались на высокий берег и остановились, Глеб Иваныч, как виноватый ребенок, склонив голову на бок, обратился к Николаю Константиновичу, взяв его за руку, у локтя:
— Почему я могу на нем ехать, а он на мне — нет? Почему, Николай Константинович?
Михайловский ничего не ответил, как-то неожиданно обнял Глеба Иваныча и поцеловал в щеку.
Мы все были смущены. Я хотела переменить настроение и предложила посушиться и посидеть на солнце. Николай Константинович стал шутить, как всемогущий Глеб заставил меня шагать по морю, яко но суху, и Глеб Иваныч как будто успокоился, но уже веселое настроение ушло. Мы молча дошли до какой-то ‘самоварницы’ при Воробьевых горах, устроились на земле, под соснами, вдали от публики, и Глеб Иваныч понемногу стал опять прежний.
— Вот какую орясину тащит,— сказал он, указывая на муравья.— И не подумает сесть на нее верхом, чтобы кто-нибудь тащил его…
Он долго следил за муравьем. Рядом с ним оказалась какая-то букашка. Я взяла ее в пальцы.
— Что вы?! Что вы?! — с возмущением прошептал Глеб Иваныч.— оставьте ее жить по-своему… Может быть, она домой торопится зыбку качать…
И он весь ушел в наблюдение за мирком, копошащимся вокруг него, на земле, точно слился с понятной ему интимной жизнью его. Мы с Михайловским занялись хозяйством и малопо-малу втянули и Глеба Иваныча в общий разговор. Он стал поддразнивать меня неспособностью быть хорошей хозяйкой:
— Ну-с, а не угодно ли вам объяснить что такое — скажем ‘ссек’?
Я действительно не знала.
— Вот видите! А еще замуж собрались! Вам вместо ссеку — огузок дадут, вот и семейная драма!..
Он развеселился и на этой теме стал вышивать самые разнообразные узоры. Но приходило время возвращаться в Москву. Мне не хотелось приходить домой поздно, и я предложила итти. Глеб Иванович заволновался:
— Как итти? Ведь Москва отсюда сто верст! Пешком не возможно!
Он вообще считал себя виноватым в этой поездке, инициатива кататься на лодке была его, хождение по водам — его, да еще сто верст пешком!
Проходил какой-то крестьянин. Михайловский пошел поговорить с ним о лошади. Тот только рукой махнул на Николая Константиновича. Глеб Иваныч понял в чем дело и крикнул:
— Эй! Дядя! Поди-ка сюда!
Тот подошел. И Глеб Иваныч в две минуты уломал его довезти нас до города, сразу найдя какие-то слова и доводы, дошедшие до сознания крестьянина. Он охотно побежал домой и минут через тридцать-сорок подъехал к нам в телеге, щедро покрытой сеном. Мы прекрасно уселись втроем, сбив сено, вроде скамейки. Но и тут не обошлось без ‘вины’ Глеба Иваныча. Дядя, везший нас, почуяв в Успенском своего человека, понимающего все прорехи в мужицком хозяйстве, стал с увлечением рассказывать ему, как у него все сено от жары сопрело, вся рожь сгорела, овес полег от грозы… Глеб Иваныч оживился, подсел к нему поближе, мужик обернулся к нему и вдруг… мы все трое очутились под откосом, на песке, а возница стоял у левых колес, съехавших с дороги и ругал кого-то или что-то.
Виноватым оказался — по собственным словам — Глеб Иваныч. Он был трогателен, просил прощения и каялся в своей вине. А мы опять весело взобрались на телегу и через час торжественно въехали в Москву.

——

К середине восьмидесятых годов, когда я чаще всего видела Глеба Иваныча (так как переехала из Москвы в Петербург), в нем произошел ‘передел’, как говорил М. Е. Салтыков. Успенский увидел все яснее и яснее, что в деревне властвует кулак, что крестьянская буржуазия — ‘господин современной деревни’, главное он осознал, что правда не там, где он искал ее, где видела ее русская литература того времени, с ее разрисованным мужичком. Он видел, как деревня далека от какой бы то ни было гармонии и не может быть для него источником правды. На его глазах совершался какой-то новый процесс, остановить который было невозможно… Его идеология здесь дала широкую трещину, он боялся вскрыть в себе измену, не знал, по его словам, ‘ни дня, ни ночи покоя» и почувствовал себя ‘одиноким’. Это может быть одна из самых мрачных страниц в жизни Глеба Иваныча. С правоверными народниками (как Златовратский и др.) он разошелся уже давно, ‘новые веяния’ пугали его, он просто не мог ‘вместить’ их и остался один.
Да, Успенский стоял одиноко, но, кажется, никто больше его не нуждался в сочувствии и в понимании.
И, конечно, поддержка такого старого товарища но работе, как Михайловский, была прямо необходима для него. После закрытия ‘Отечественных записок’ (1884) дружно сплоченная семья ближайших сотрудников их оказалась разбросанной в разные стороны. И Успенский, крепче чем когда-либо, прильнул к Михайловскому и стал работать с ним в ‘Северном вестнике’, хотя почему-то очень не любил его редактора.
Мне хочется привести здесь одно из писем Глеба Иваныча этой эпохи.
Известно, что Успенский почти всю жизнь экстренно нуждался в деньгах. На это было много причин, об этом много писали, почти вся его переписка испещрена досадными (и так на него не похожими) денежными заботами. Мне он только один раз написал о деньгах, и так как именно это письмо очень характерно в его отношениях к Михайловскому, я разрешаю себе привести его целиком:

27 декабря.

‘Дорогая Екатерина Павловна!

Сто раз хотел я видеть Вас и заходил к Вам нынешней осенью два раза, но Вас не было. Да не в этом дело, а в том, что все наши отношения такие нескладные и так все спуталось, что по желанию,— никому как-то жить стало невозможным.
Но и не в этом дело сию минуту, пишу Вам это письмо положительно очертя голову, напропалую и обращаюсь с самой неожиданной просьбой.
Вот в чем дело-то. Нынешней осенью редакция ‘Русской мысли‘ всеми возможными способами, юбилеями, поздравительными телеграммами, лавровыми венками и т. п. старалась залучить меня к себе в сотрудники, и я, нуждаясь в деньгах, задолжал им 500 руб., за все их любезности необходимо было хоть чем-нибудь их отблагодарить, и я с согласия Михайловского обещал им статейку (почему и взял деньги). Название моей статьи я сказал Гольцеву с неделю тому назад, когда был в Москве и не видя их декабрьской книжки. Приезжаю в Петербург и в 12 No Рус. М. читаю про Сев. Вестн., и H. М.1 — бог знает что. Сев. Вести, виноват, что затеял полемику, раз что в нем, как в подцензурном издании, писать трудно, что множество работы пропадает, и что по временам надобно иметь дело с Рус. М. волей неволей. Виноват С. Вестн. Но Гольцев написал такую статью, что мне положительно невозможно исполнить обещание, которое я ему дал. Он только что облаял H. М. и Сев. Вестник и я — моим сотрудничеством поддерживаю их,— это положительно невозможно и мне необходимо тотчас возвратить им 500 р., иначе все мои отношения к С. В. и H. М.— совершенно обезобразятся, и уж будет совершенно невозможно иметь хотя где-нибудь и какой-нибудь уголок (хоть на два часа в месяц), где хотя что-то нибудь понимаешь.
Так вот мне необходимы эти 500 рублей, чтобы сейчас до 1-го января возвратить их Гольцеву. Этим дело кончится без ссоры. 500 рублей нужны не более как на 1 месяц. В февральск. кн. у меня будет работы почти на 700 р. Но я постараюсь отдать их около 16-го января, т. е. после первого в будущем году заседания в Литературном фонде, где я эти деньги и возьму на долгий срок.
Так вот, Ек. Павл.! Есть у вас кто-нибудь, кто бы дал эти 500 р. на месяц? Я Вас не обману. Тогда эти деньги надобно тотчас послать в Рус. М. Я даже не возьму их, а, получив известие, что они могут быть посланы,— напишу в тот же день в ред. Р. Мысли объяснительное письмо.
Вот какое сумбурное дело, Ек. Пав. Об этом деле, ради бога, не говорите Анне Михайловне {А. М. Евреинова — редактор ‘Северного вестника’.}. Она даже не прочь, чтобы я печатал в P. М. Но я-то не могу. Анна Михайловна не должна знать этого и никто кроме Вас. Вы же мне ответьте, пожалуйста — можно ли мне Вас видеть и когда?
Простите бога ради. Я просто весь изломан, изуродован и еле-еле жив.

Всегда искренно любящий Вас
Г. Успенский’.

Вас. Остр., 11 А., дом 30, кв. 8.
Письмо это я получила 28 декабря, а так как Глеб Иванович писал, что деньги надо возвратить Гольцеву до 1 января, то я сейчас же пошла к Е. И. Утину, бывшему тогда казначеем Литературного фонда. Надо было собрать экстренное заседание комитета Фонда, чтобы немедленно послать в Москву деньги, а не ждать конца января, как писал Глеб Иванович. Оказалось, что Утин уехал на рождественские праздники из города и приедет только дня через два. Я написала об этом Глебу Ивановичу, обещая ему достать деньги из другого источника, но и для этого потребовалось бы несколько дней. Но уже 31 декабря получила от него следующую записку:

‘Дорогая Екатерина Павловна!

Сейчас, воротясь из Чудова, получил Ваше письмо. Счастлив Ваш бог, что Вы не попали к Утину! Пожалуйста, не говорите ни слова Анне Михайловне. Не беспокойтесь! Теперь уже не нужно. Я к Вам приеду непременно в первые дни нового года. Теперь у меня много всякой неприятности и работы.
Не беспокойтесь и не тревожьтесь, пожалуйста.

Ваш Г. Успенский’.

Оказалось, что Михайловский упросил Глеба Иваныча не считаться с нападками на него, на H. М., принять спокойно ‘полемику’ с ‘Северным вестником’ и дать статью в ‘Русскую мысль’. Это выводило Глеба Ивановича из затруднительного положения, и он как-то еще больше прильнул к Михайловскому и страдал, искренно страдал хотя бы от малейшего расхождения с ним. Так было, например, по поводу их отношения к П. Д. Боборыкину. Успенский считал, что Боборыкин имел огромное значение для него, как писателя, тем, что первый пригласил его сотрудничать в большом журнале Библиотека для чтения’, тем, что поддерживал его в его независимости мысли, в неподчинении готовым формулам, а главное в отсутствии идеализации крестьянства. Боборыкин ценил в Успенском то, что он ‘сам по себе’, что он — хотя и считался писателем-народником — был так же далек от Карониных и Златовратских, как и сам Боборыкин, а главное то, что Успенский хорошо любил народ, всегда говорил о нем только правду и не ‘обсахаривал’ мужика.
Михайловский не любил Боборыкина, и хотя Петр Дмитриевич был сотрудником ‘Отечественных записок’ — они никогда не сходились. В восьмидесятых годах они часто встречались в Москве, у своих общих друзей — Иванюковых, и постоянно были на грани серьезных столкновений. О чем бы ни начинался разговор: о литературе, об общественных делах или современном политическом положении — подымался спор неистовый. Надо было видеть при этом милого Глеба Иваныча, он, как ребенок между поссорившимися родителями, старался сглаживать острые углы, смирять гневные чувства, и ему часто удавалось это. Конечно, здесь главным образом помогала любовь к нему и Боборыкина, и Михайловского. Но как только их антипатия отражалась в печати,— Глеб Иваныч бессильно страдал. Когда в одном из парижских журналов появилась статья Боборыкина ‘Культ народа’ (‘Le culte du peuple’) и Михайловский схватился за нее, чтобы ‘посчитаться’ с Боборыкиным за его отношение к народникам,— Успенский написал мне ласковое письмо, где, между прочим, спрашивал: ‘А как бабушка?’. Так все мы звали жену Петра Дмитриевича, которая любила его именно как нежная бабушка внука, хотя она и была моложе его на десять лет. Успенский своим тончайшим чутьем понимал, что и мне неприятна эта история, так как Боборыкин прислал статью мне, и я, по просьбе Михайловского, дала ему прочесть и как бы приняла какое-то участие в нападках на Боборыкина.
Но, когда мы позже разбирались во всей этой полемике, оказалось, что больше всех волновался и даже ‘мучился’ Глеб Иваныч. Петр Дмитриевич привык ко всякого рода спорам (и грубым, и так называемым ‘парламентским’), Николай Константинович очень любил ‘полемизировать’ и оживлялся при всякой возможности ‘хоть чуточку подраться’, а Успенский волновался и стонал…
Другой конфликт — и опять-таки при моем невольном участии — создался из-за статьи Боборыкина, напечатанной в одном из номеров ‘Новостей’ по поводу нового подхода французской критики к вскрытию художественного произведения. Прежде всего необходимо узнать самого автора, изучить его биографию, все подробности его воспитания, его жизни, отметить, каким влияниям он подвергался и т. д., и лишь тогда — приступать к анализу его творчества. Михайловский, с необыкновенным рвением, схватился за эту статью Боборыкина и попросил меня достать от Петра Дмитриевича те данные, касающиеся его биографии, которые он считает необходимыми для правильного анализа его творчества. Я, учуяв здесь какой-то подвох, сначала отказалась от поручения Николая Константиновича и просто дала ему адрес Боборыкина. Но он так основательно убеждал всегда и словом и делом, что все мы должны оказывать всяческое содействие Друг другу в работе, что я передала его просьбу Боборыкину. Тот сразу понял, что дело ‘не спроста’, и что Михайловский хочет поймать его на его же удочку. Он ‘данных’ не доставил, а лишь указал Михайловскому на уже напечатанную биографию. Скоро в ‘Отечественных записках’ появилась злая статья Михайловского, вызвавшая фельетон Буренина, наделавший в то время не мало шуму в литературном муравейнике, а главное — глубоко взволновавший Успенского.
Я, в качестве москвички, не читала ‘Нового времени’, а Буренина игнорировала. Но Глеб Иваныч написал мне такое возмущенное письмо, что я должна была прочесть. И не нашла ничего особенно гнусного, кроме разоблачения псевдонима. Тогда Глеб Иваныч объяснил мне, что Буренин делает какие-то намеки, говоря, что ‘почтенный романист (т. е. Петр Дмитриевич) может смело встать наряду с г. Михайловским пред красавицей, любовью к которой так похваляется его собрат. И если оба они станут рядом,— мы увидим нечто вроде двух рыцарей, красующихся ‘пред испанкой благородной, не знающей, кого ей предпочесть’… Рыцарь без забрала — это Боборыкин, а рыцарь с забралом — Михайловский’.
— Ведь вот какая свинья!— прибавлял Глеб Иваныч. И просил меня повлиять на Михайловского, чтобы он не отвечал Буренину. Но Николай Константинович был так взбешен, что в следующей книжке ‘Отечественных записок’ пробрал Буренина, главным образом, за разоблачение псевдонима. Он тогда был выслан и, чтобы не повредить ‘Отечественным запискам’, подписывался ‘Посторонний’.
Конечно, Буренин не принял спокойно ответа Михайловского и напал на него еще злее. Глеб Иваныч переживал это во сто раз больнее, чем сам Михайловский, и долго, долго не мог успокоиться и забыть…
И когда, ровно через год после этого, по закрытии ‘Отечественных записок’, в исключительно тяжелое время для Михайловского, Буренин опять выступил против него,— Глеб Иваныч сейчас же написал Николаю Константиновичу:
‘…Я прочитал фельетон Буренина. Начинается что-то глубоко-подлое. Если принять к сердцу, то надо бить… по щеке… Но, избави господи, если Вы примете к сердцу эти хитрые замыслы вовлечь Вас в беду, какая-то шайка образовалась разбойничья… Я не хотел Вас огорчать и не писал Вам об этом фельетоне, но если Вы его прочитаете и будете отвечать… то будет просто бог знает что, и Вас расстроит до невозможности. Необходимо просто уйти, плюнув им в рыло особой статьей в ‘Русских ведомостях’, и раз навсегда… Это — вольные казаки, разбойники — шайка, одним словом. Никакой тут литературы нет. Так именно и надо сказать, что это не писатели. Прочитать надо, но не надо огорчаться, начинается чортово, омутовое дело, шабаш ведьм,— не ходите туда, надо дунуть и плюнуть, и пусть они безобразничают как угодно. Не огорчайтесь же, дорогой Н. К.’.
Такая заботливость особенно трогательна, когда представляешь себе нравственный облик человека сильного, самоуверенного, избалованного общим поклонением, каким был Михайловский. Почти в каждом письме ко мне Глеб Иваныч говорит о нем в самых теплых выражениях. Михайловского так трогали они, что я отдала ему большую часть этих писем. И они пропали после смерти Николая Константиновича, как и весь его архив. Некоторые же из писем ко мне он напечатал в ‘Русском богатстве’, после смерти Глеба Иваныча.
Но надо правду сказать: не все письма Успенского были ласковы к Николаю Константиновичу. Напротив, когда дело касалось ‘семьи’ и семейных отношений — он вообще становился неумолимо строг. Особенно если были дети. ‘Только эту власть я согласен признавать за законную’,— писал он Михайловскому. И действительно против этой власти он никогда не бунтовал и ревниво защищал ее и в чужих семьях. Когда, близкий друг его и Михайловского — С. Н. Кривенко — решил разойтись с женой, чтобы жениться на прекраснейшей девушке, Глеб Иваныч очень взволновался. У Кривенко от первой жены была дочь Надя, и Глеб Иваныч видел в этом огромное осложнение. И он писал мне:
‘Да! Счастье! Новая жизнь! Всяк бы хотел!.. А Наденька при чем?..’
И когда я написала ему о семейных осложнениях Николая Константиновича и о том, как бы нам с Глебом Иванычем притти в этом отношении к нему на помощь,— Глеб Иваныч с совершенно исключительной горячностью отнесся к этому. В начале вознегодовал: ‘Есть жена законная, есть и незаконная, есть дети, а ему подавай еще царь-девицу, да непременно со звездой во лбу! Почему такие привилегии?..’
Затем шли слова добрые, ласковые и вдруг прорывалось:
‘Нет! Если уж ты сотворил двоих по образу и подобию своему, то терпи! Терпи и работай на них…’
И закончил письмо милыми словами:
‘А главное вы-то не мучайте себя… Поступайте как сами найдете справедливым и лучшим… Я советчик в этих делах никуда не годный…’
В следующем письме, после шутливого изображения страданий ‘седого Вертера’, он не мог уже не дать исхода своей наболевшей мысли:
‘… Шутки, шутки, а посмотрите, пожалуйста, как сложилась жизнь,— и это решительно у всех. Пожалуйста — не думайте, что есть какие-то счастливцы, у которых все идет хорошо, искренно, правильно. Уверяю вас — нет этого и не может быть. Кроме Боборыкиных, которые устроили очень хорошо свою туалетную жизнь, я не знаю семейства, где бы теперь не копошилась беспрестанно мысль, ‘что это значит? Что выйдет и что надо делать, чтобы как-нибудь были умней, проще, искренней отношения’?
Вот и Н. К… разберите, пожалуйста, все это. Как, чем и кому тут можно помочь высвободить, устроить, облегчить? Везде нужны какие-то огромные силы самопожертвования и вместе с тем человек, которого приглашают жертвовать собою — оскорблен до глубины костей, а тот, кто оскорбил, знает, что он и виноват, и подл, и слаб, и вообще свинья. Что же тут делать? Как распутать? Уверяю Вас, что это везде, где нельзя облагообразить отношения туалетными приемами, как счастливо может делать Боборыкин.
Я за то, чтобы молчать и терпеть до тех пор, пока в душе есть еще хоть капелька ощущения ‘говорящего’: нельзя, нехорошо, неблагородно, подло! Покуда это звучит — надо молчать и терпеть. Но когда это замолкнет — смело уходить прочь. И тогда это справедливо к не больно. Надобно изжить (в семейной жизни) все, что считаешь обязанным изжить,— и тогда само собой будет легко. Я испытал это: кажется, нет выхода, мука, смерть, путаница, смерть чаще всего мерещится, кажется — я освобожусь, она погибнет, она освободится — я погибну или оба погибнем,— и когда это кажется — это совершенно верно: есть что-то не пережитое, что не даст возможности освободиться ни тому, ни другому. Вот тут (в ‘благородном кругу’) — спасенье в постороннем: литература, искусство, ‘дело’, а для ‘дам’ лучше всего дети. Это большое спасенье в маяте непонятной и тяжкой (эта маята у всех на свете). Но маята эта непременно кончится, настанет минута полного успокоенья душевного, настанет сразу, как распускается цветок, которого вчера еще и в помине не было, вдруг человек начинает чувствовать право жить по-другому, легкость и твердость вместо тяжести и тоски.
Впрочем,— я решительно не советчик. Кроме слова терпеть я ничего не знаю’.
В моем ответе я прежде всего вступилась за Боборыкиных, с которыми всю жизнь была в истинно-дружеских отношениях. Их супружеская жизнь была почти идеалом: свобода, полное доверие, товарищеская дружба и, главное, возможное отсутствие того, что я называю ‘трагизм обывательских мелочей’. Всю жизнь они ютились ‘на ветке’, без квартиры, без собственности, без обязательных забот, без лишней траты душевных сил на ненужные хлопоты, на какую-то борьбу, только осложняющую жизнь, ни на какие мелочи, засаривающие каждый день существования.
Сам же Глеб Иваныч ценил это. Но… для него у Боборыкина все это было ‘как-то слишком по-французскому, не понашему, слишком туалетно для нашего брата’.
По этому поводу он мне рассказал об одном завтраке у Боборыкиных,
— Прихожу к ним, по приглашению, завтракать… Ну, все как быть должно… Горничная вся в оборочках: и на голове, и на груди, и кругом… На столе — хрустали и все прочее. Однако водки нет… Подают корюшку. И у нас корюшка жареная бывает… А у Боборыкиных, представьте себе, лежат на блюде рыбки и каждая в белых перчатках…
При этом Глеб Иваныч так смешно вытянул обе руки в одну сторону, точно в самом деле видел рыбок в перчатках.
Мы, конечно, не могли не рассмеяться, но Глеб Иваныч сейчас же серьезно и с большим сочувствием заговорил о трагической судьбе Боборыкина, этого умнейшего человека, одного из самых образованных из наших писателей — и с вечной кличкой ‘Пьер Бобо’, пригвожденной к нему Бурениным. Ведь Буренин годами, почти каждую пятницу, ‘вколачивал в башку’ своим читателям это прозвище и никогда не звал Боборыкина иначе как Пьер Бобо.
Я рассказала Глебу Иванычу, откуда появилось это прозвище. Сам же Петр Дмитриевич и придумал его. Он, в молодых годах, когда учился в Париже, жил вместе с московским ученым Петунниковым. У них собиралась молодежь, и они дали друг другу разные прозвища на французский лад. Петунникова прозвали Пету, Боборыкина — Пьер Бобо.
Петр Дмитриевич напечатал об этом в своих воспоминаниях о молодых годах, Буренин подхватил, и фельетонные читатели, любящие злые выходки, стали тысячами голосов повторять это шутовское прозвище. Глеб Иваныч знал, сколько страданий дало это Боборыкину, всегда настроенному очень серьезно и никак не склонному к какому бы то ни было шутовству и зубоскальству.
И Глеб Иваныч, конечно, принимал эти страдания к сердцу, как вообще, при своей обостренной впечатлительности, мучился за ‘человека’, обиженного и страдающего от жестокости или хотя бы пошлости людской. Пустые головы и деспотические сердца вызывали в нем такое же негодование, как и волчьи рты, направленные на то, чтобы обидеть человека. И всегда обиженный вызывал его сочувствие и обязывал защитить его. Вот почему и ‘дела семейные’ друзей его вырастали в его тревожном сознании в настоящие драмы. И он сейчас же стремился все уладить по-хорошему, по-правильному, без обиды кому-нибудь.

——

Как-то я получила в Москве телеграмму из Петербурга, подписанную Успенский и Михайловский. Друзья просили меня приехать на день ‘повидаться’. Я ответила письмом на имя Глеба Иваныча, что приехать не могу или вернее не хочу. Основание то, что сам Глеб Иваныч рассказывал мне только что перед этим про то, какое смятение в семье Михайловского вызывает каждая его поездка в Москву, и как его жена, Людмила Николаевна, относится ко мне. Я написала Глебу Иванычу о сохранении семьи, о долге относительно детей и еще много хороших слов: все то, что говорил всегда Глеб Иваныч и чему жизнь еще не научила меня не верить. Курьезна наша дружеская переписка по этому поводу.
‘…Глебушка налетает в Питер довольно часто и, кажется, без всякого смысла, равно как без оного и отлетает в Чудово. В один из его приездов, после разговора об Вас, была послана телеграмма с приветом и призывом. Он упирался, говорил, что как бы нам чего не досталось. Маловер! Я его успокаивал, что если в телеграмме будут две подписи и первою будет стоять его, так он моими руками жар загребет… Молчит и только забавнейшим образом охраняет ‘документик’, т. е. Ваше письмо, которое постоянно носит с собой, в бумажнике…’
В следующем письме, Михайловский пишет:
‘Беседа с Гл. Ив.
Он достает что-то из бумажника, где я случайно усматриваю знакомую, крупную, ясную рукопись.
Я. Адресок-то кажется знакомой рукой написан.
Он. Ай, ай, как я это неосторожно…
Я. Секрет, значит?
Он. Нет, нет, я даже вам, потом, как-нибудь покажу… А какая она хорошая…
Я. Это я и без вас знаю, а насчет секретов ваших я ничего и не требую.
Он. Да, ей богу же, ничего… Вот, тогда, после нашей телеграммы…
Я. Верю, верю. Только вот что. Телеграмму-то ведь писал я и лишь из вежливости поставил вашу подпись, а пишут-то вам…’
Глеб Иваныч написал мне тоже полушутливое, полувзволнованное письмо по поводу того — показывать ли мое письмо Николаю Константиновичу, которое может очень огорчить его, а он этого боится больше всего. Я ответила, что Николай Константинович очень хорошо знает мое отношение к нему, и письмо это ничего не прибавит к тому, что я и сама ему не раз говорила (т. е. что лучше ему не ездить в Москву, если это вносит хоть какое-нибудь ‘смятение’ в его семью).
Через несколько дней опять письмо от Михайловского:
‘Новая беседа.
Он. Которую вы видели в бумажнике рукопись, то надеюсь, что разговору об ней не будет.
Я. Напрасно. Я уже все изложил, да и что за тайна такая,— самое обычное дело получать и писать письма.
Он. Это так. А только вы видели адрес просто, а в фантазии-то своей пожалуй целых два листа припишете.
Я. Не беспокойтесь. Что видел, то и видел. А если в фантазии для своего собственного что припишу, так это мое дело.
Он. Это можете, для собственного обихода…
…А все-таки хочу вас предупредить. Прошлый раз сообщал Вам об обещании Гл. Ив. показать письмо или (не помню) рассказать. Пожалуйста, ни с сердцов, ни в шутку, не упрекайте его за это. Он все равно этого никогда не сделает, а просто сболтнул, чтобы заранее парировать мои вопросы, которых я, конечно, себе не позволил…’
Здесь с необыкновенной ясностью видны отношения между Успенским и Михайловским. Если Глеб Иваныч боится и не хочет показать мое письмо Николаю Константиновичу, чтобы не огорчать его, и ставит себя в какое-то неловкое положение, то и Михайловский тоже боится огорчить Глеба Иваныча и заботится о том, чтобы как-нибудь не навлечь на него упреков. И когда я со всей искренностью передала ему содержание моего письма, относящегося главным образом к нему, к Михайловскому,— Николай Константинович пришел в полное умиление и от смущенности Глеба Иваныча, когда Михайловский случайно увидел в бумажнике мой конверт, и от тех путаных объяснений, которые давал Глеб Иваныч, не привыкший ни к каким ‘тайнам’. Николая Константиновича умилила и боязнь Глеба Иваныча огорчить его, что сделала я, когда он спросил меня о содержании письма.
Из-за этих постоянных тревог и забот о несложившихся семейных обстоятельствах друзей, вероятно и выросла легенда о несчастном супружестве Успенского. Об этом много раз печатали услужливые друзья и достоверные свидетели. Пора положить конец этому вздору. Ближайший друг семьи Успенских — Починковская — свидетельствовала, что если бы Александры Васильевны у Глеба Иваныча не было — ее надо было бы создать.
‘Александра Васильевна была ему и женой и матерью, и без нее он действительно бы погиб’,— пишет М. Е. Михайловская, близкий человек Успенских. А брат Глеба Иваныча — Иван Иванович (здравствующий и поныне) — утверждает, что ‘только благодаря Александре Васильевне Глеб не погиб, и что она была ему помощницей и другом’.
Кажется, довольно этих свидетельств, чтобы покончить со вздорными россказнями о несчастном супружестве. Доказательством этому обыкновенно приводят то, что Глеб Иваныч всю жизнь был в разъездах, бросался то в Париж, то в Калугу, в Константинополь, в Рязань, в Пермь, в Одессу, Казань, Ялту, Нижний, возвращался домой и опять бежал. Впечатление такое, что он бросался из стороны в сторону, лишь бы не оставаться в семье. У меня же сложилось такое впечатление, что он бежал не от семьи, а к семье. Он должен был следить за самыми разнообразными явлениями русской жизни и собирать материалы для статей, но часто не сделав и половины того, что задумал, возвращался домой, и торопливо писал очередную статью для журнала. Казнил себя, что пишет ‘не то’ и ‘не так’, мечтал о настоящей работе, в настоящих условиях, но нигде не находил этих условий. Общая неурядица и нескладица русской жизни постоянно терзала его и создавала в нем внутренний разлад с обыденной семейной обстановкой. Неизбежные обывательские мелочи, денежные недохватки, сознание ответственности и всегда какой-то громадной вины перед семьей — делали для Глеба Иваныча невозможной размеренную спокойную работу, у себя, за письменным столом, и он был уверен, что найдет ее где-нибудь в другом месте, уже с давних пор у него зародилось желание — как у Толстого — уйти из семьи. И никогда он не приводил это желание в исполнение. Уедет куда-то ‘очень далеко’ и вернется с полдороги, напишет, что проездом с юга остановился в Москве и промчится прямо в Чудово. Бывая в Петербурге, он иногда чуть не на полслове обрывал беседу и уезжал домой.
‘Можете себе представить,— писал мне как-то Михайловский,— приехал Глеб в Петербург в 10 часов ночи, переночевал, а на другой день в 2 часа уехал опять домой, никого и ничего не видя’.
А там, дома, опять мучительное сознание своей неприспособленности к семейной жизни, тоска по простору, по настоящей работе, жажда новых наблюдений и переживаний, бессознательный протест против всякой обывательщины и совершенно невыносимого для него трагизма житейских мелочей, Неизбежно связанных с большой семьей.
И он опять бежал, но нигде не находил покоя. И чем лучше было ему, тем неожиданнее бросал он все и молча возвращался домой…
‘Чудно хорошо здесь,— писал он с Кавказа одной своей знакомой — но для меня гибель…
Голова идет кругом от всевозможных впечатлений… Но они не по мне, и я возвращусь скоро…’
И не раз говорил он, что ему стыдно наслаждаться радостями, ‘когда другие этим не пользуются’.
С чужими он не любил говорить о своей домашней жизни. Как-то целомудренно избегал разговоров о своих семейных отношениях и всегда очень энергично отстаивал власть семьи. О жене, об Александре Васильевне, он говорил всегда с трогательной жалостью, ему было жаль, что она, как бы по его вине, была обречена сидеть в глуши, с пятью ребятами, и нести одна всю тяжесть их воспитания. А ей хотелось работать (да она и работала, пока не должна была всецело отдавать себя детям), она желала бы принимать участие в большой жизни, или, по меньшей мере, в жизни своего мужа. А тут: никаких определенных средств, вечные недохватки, большая семья и рядом с ней — одиночество, скука деревенского затворничества и постоянные отъезды мужа куда-то, к чужим людям, где ему вероятно было гораздо лучше и приятнее, чем дома.
И Глеб Иваныч считал несправедливым, чтобы ему было ‘хорошо’, а ей там, в деревне, скучно, одиноко и вообще тяжко жить. Он всегда хотел жить справедливо, но у него как-то это не выходило, и он клеймил себя, считал себя виноватым и в ‘недохватках’, и в неумении распоряжаться деньгами, и ‘по-человечески наладить жизнь’. Он признавал, что у него, рядом с семьей, шла своя жизнь, были свои интересы, большая потребность общения с людьми, разнообразнейшие отношения, знакомства. А жена жила тут же, но сбоку, она — имевшая право на совершенно равное с ним существование.
‘Я всегда думала, что папа не наш’,— написала мне как-то Марья Глебовна (дочь Глеба Иваныча).
Вот это ‘не наш’ и было тем мучением, в котором некоторые биографы упрекают его жену.
‘Жизнь матери была целиком отдана отцу,— пишет в том же письме Марья Глебовна.— Да! мы все это знали. А винить Глеба Иваныча все-таки не могли…’
Жизнь Софьи Андреевны Толстой была тоже отдана мужу, а Лев Николаевич тяготился домом, семьей, и длинные-длинные годы не мог решиться уйти. В этом совпадение судьбы его с судьбой Глеба Иваныча. И, конечно, не в ревности тут дело. Да мне кажется, Глеб Иваныч не подавал и повода ревновать,— в обыкновенном, банальном смысле этого слова. Я, так близко знавшая его, вращаясь в писательской среде, где все всегда очень интересовались ненаписанными романами товарищей,— я никогда не слыхала ни про одно его увлечение. Были шутки, его поддразнивали кем-нибудь, он остроумно отшучивался и как-то умел установить со всеми товарищеский тон, с шутливым оттенком. И Александра Васильевна сама как бы поощряла это.
Вспомню попутно про одну его шутку. Он звал меня приехать к ним в Чудово, встречать новый год (1883). Мне почему-то нельзя было поехать. Он описал мне эту встречу: было весело, всем раздавались с елки какие-то шуточные подарки. Например, Н. К. Михайловскому — выборгский крендель (в честь его переезда из Выборга, где он жил высланный), а Глебу Иванычу детскую игрушку: на дощечке — десять куколок, деревенских девушек, бегущих за зайцем, заяц спасается от них в лес, в три елочки…
‘Видите как?!— написал мне Глеб Иваныч.— А Вы даже приехать не захотели…’
Я, вместо ответа, нарисовала ему три елочки, бегущего зайца, десять девушек и длинную фигуру сзади них. И подписала под ней: ‘Одиннадцатая’…
Глеб Иваныч сейчас же ответил мне тоже картинкой: те же три елочки, зайчик сидит, протянув передние лапки, длинная фигура бежит к нему. Подпись: ‘Единственная’.
А потом, приехав в Москву, рассказывал мне, что Александре Васильевне очень понравились картинки, и она искренно смеялась и восхищалась, что ее Глеб и рисовать умеет.
Иногда Глеб Иваныч как-то успокаивался в семье. Очень любил детей. Известно заглавие задуманного нм очерка: ‘Ребенок-царь в дому’. Как-то он писал мне:
‘Приезжайте к нам. Вот увидите, как у нас превосходно. Просто превосходно…’
‘Превосходно’, а дня через три-четыре он уже был в Москве, потому что явились неотложные дела, надо было получить аванс в ‘Русской мысли’, а для этого необходимо (‘ну, просто необходимо’) было повидаться с Вуколом Лавровым (издателем ‘Русской мысли’), а дня через два-три он уже опять летел домой.
Я как-то в шутку сказала про одного из наших общих друзей, что он ‘жертва родового быта’.
Я не ожидала, что это воспримется Успенским так мучительно-серьезно. Он как-то вцепился в это выражение…
— ‘Жертва родового быта’… Это прямо мне в жилу…
И, помолчав, зашептал, что всегда было у него признаком большой взволнованности:
— А Сашечка просил меня, чтобы я навязал ему жизнь? Живи, живи!.. Бери всю эту безобразную тяготу и всяческую муку… Бери и молчи! А Маша? А Верочка?.. Уж коли взвалил на них такую ношу, то, брат, не увиливай, помогай тащить ее, изо всех сил помогай!..
‘Родовой быт’ вообще угнетал его, но он никогда не жаловался ни на свою семью, ни на Александру Васильевну в частности. Если у него прорывались в письмах выражения: ‘Очумел я и от деревни, и от Петербурга, и от семейства…’, то это надо отнести на все его душевное состояние, на муки за всех и за все. А также и на его болезненное сознание своей ответственности, своей вины и велений совести. Он всегда жалел Александру Васильевну и повторял, что жизнь ее ‘трудная’. То, что биографы спокойно отмечают, как начало душевной болезни Глеба Иваныча, душевное угнетение, вспышки негодования, возмущения и гнева, в семье проявлялось гораздо раньше, и Александра Васильевна все перестрадала одна, в бесконечных заботах о семье. И должна была вызывать только благородное уважение у всех, по-настоящему любивших Глеба Успенского.
Но, конечно, чем дальше — тем тяжелее становилась жизнь и для Александры Васильевны, и для Глеба Иваныча. Дети подрастали, Александра Васильевна уже не могла одна давать им образование, требовались деньги, много денег. Глеб Иваныч работал, может быть, и сверх сил. Вот тут у него начинают прорываться вопли: ‘Самоубийство беспрерывного писания… Горячка писания меня мучает…’ и т. д. Но причина этого в громадной степени — в особенности характера Глеба Иваныча. Он болезненно не умел держать деньги в кармане. Зарабатывал много, толки о том, что издатели притесняли его и третировали— вздор: он получал уже давно гонорар писателя первого плана, но он, получая много, привозил домой мало. На себя тратил minimum, никаких кутежей или увлечений, требующих больших денег, у него не было, а просто — раздавал, безалаберно и ненужно, всем, кто обращался к нему и даже не помнил, кому и сколько он дал. Я подшучивала над ним, что он как русалочка Пушкина: ‘А что такое деньги? — я не знаю…’. А он отвечал: ‘Знаю! Очень хорошо знаю! Сколько они мне жизни отравили…’.
И действительно, по его переписке видно, сколько досадных забот доставило ему искание денег у добрых друзей’.
В восьмидесятых годах Александра Васильевна заболевает, и тут начинается мрачный период их совместной жизни. Глеб Иваныч волнуется за жену, постоянно омрачается нескладицей русской жизни, не может без помощи Александры Васильевны справиться ‘дома’, как он говорил, и пишет ‘не то’ и ‘не так’, как хотел бы. Сотрудничество в подцензурном журнале иногда совершенно убивает его. Я видела гранки его статьи, пришедшие от цензора. Глеб Иваныч сначала смеялся: были вычеркнуты отдельные слова, отдельные фразы, иногда последние пять-шесть строк абзаца, резюмирующие весь абзац. Сначала он смеялся, но когда просмотрел всю статью — буквально чуть не заплакал:
— Вот я работая по совести!.. Мерзавцы…

——

В 1889 году у Александры Васильевны был нервный удар. Глеб Иваныч совсем потерял голову. Он бичевал себя за недостаточное внимание к жене, страдал ее страданием и дошел до полной неврастении. Он жил уже в Петербурге,— но мало выходил из дому и усиленно работал. Я не видала pro довольно долго и как-то получила письмо от Михайловского.
Он писал мне:
‘Катерина Павловна,
Дела Успенского до последней степени плохи. Его жена — накануне психического расстройства, полного, а, может быть, и смерти. Отцу пятерых детей, притом столь беспомощному и беспутному, как Глеб Иванович — это не весело. А, кроме того, самый вид поврежденного в разуме человека действует на него гнетущим образом. Он и без того сам почти поврежденный. Словом, я очень боюсь за него. Вы его когда-то любили. Напишите ему несколько строк участия. Я не преувеличиваю и не преуменьшаю. Ваше письмо не оздоровит его, конечно, но порадует, это я знаю наверное, а в его положении радость дорого стоит… Сегодня получил от Глеба ужасное письмо и решил, между прочим, обратиться за малой помощью к Вам. Само собой разумеется, что об этом моем к Вам обращении Глеб никогда не узнает, а Вы мало ли от кого могли узнать об его положении. Адрес: В. О., 7-я линия, 6, кв. 4.

Ник. Михайловский’.

Я, конечно, сейчас же поехала к Глебу Иванычу. Нелепое слово Михайловского ‘когда-то’ меня удивило. Мое отношение к Глебу Иванычу никогда не изменяюсь. Но я знала, что каждый лишний человек, каждое посещение — рвали мозг Глеба Иваныча, и каждый звонок приводил в волнение Александру Васильевну. И поэтому избегала ездить к ним. Глеб Иваныч встретил меня ласково, ни упреков в том, что я не бываю у него, ни вопросов — почему приехала. Точно мы сразу стали продолжать вчерашний разговор. Но я видела, что рядом с его словами — как всегда искренними — в нем шла параллельно другая мысль, своя, какая-то неуловимая для него самого. Вероятно, об Александре Васильевне. Потому что, когда я уже стала прощаться с ним, он сказал:
— А уж ее лучше не беспокоить… Она вероятно дремлет.
И сказал это так мучительно-заботливо, что мне стало жалко его и вместе с тем я еще раз убедилась, насколько дорога и нужна была ему Александра Васильевна.

——

Родовой быт! Эта тема все-таки была одной из самых болезненных в жизни Глеба Иваныча. Разваливающаяся семья, оскорбленное чувство и оскорбительные мелочи жизни мучили Глеба Иваныча гораздо больше, чем собственные семейные нелады.
‘…Ваше душевное настроение, все, что втиснуто Вам в душу, решительно меня истерзало’,— писал он мне как-то.
И это не фраза, не только добрые слова участия, а действительные терзания за чужое горе, или просто за чужую печаль. С годами его впечатлительность все обострялась, и с ним надо было быть очень осторожным, чтобы не задеть в нем каких-то совсем особенных струн, звучащих поистине трагически. Он стал мнителен, постоянно боялся обидеть человека в человеке, пугался каких-то для других незаметных мелочей и считал себя всегда виноватым. Иногда это выливалось у него в юмористической форме, но под ней было настоящее мучение.
Раз я встретила его на Невском. Я шла, а он ехал на извозчике, увидел меня, снял шапку и несколько раз весело помахал ею в воздухе. Я не придала никакого особого значения этому жесту. А Глеб Иваныч, оказалось, не спал всю ночь, и утром я получила от него записку:
‘К. П.! ради бога не сердитесь, что я поклонился Вам ‘неподобающе’… Не я кланялся, а Губонин, белая головка, No 18…’
Михайловский в своей статье об Успенском приводит его записку ко мне этом же роде:
‘Не могу забыть, как я безобразно вел себя у Вас,— напился. Могло ли это быть прежде, чтобы именно у Вас, у Вас-то я бы позволил себе это? А теперь вот позволил, стало быть во мне что-то пропало, и, стало быть, я стал пропадать!’
Конечно, все эти слова ‘безобразно вел себя’ — преувеличены. Мы сидели за завтраком втроем (Глеб Иваныч, мой муж и я) часа два, и Глеб Иваныч совершенно искренно говорил о новом, только что созданном журнале и неодобрительно отзывался о ‘дамской породе’, хозяйничающей в редакции. Я защищала женщин, стоявших во главе этого издания, и, может быть, оставила у Глеба Иваныча впечатление, что я обиделась за женщину вообще.
И вот тут было ясно, как боязнь обидеть человека, или недостаточно бережно отнестись к нему, доходила у него иногда почти до болезненных проявлений. Я приведу отрывок из одного его письма ко мне, очень ярко рисующий эту черту его утонченной чувствительности.
Я получила официальное приглашение участвовать в журнале, о котором сейчас упоминала. Он должен был заменить запрещенные ‘Отечественные записки’, где я уже была сотрудницей.
Мне по личным (кажущимся сейчас очень мелкими) соображениям не хотелось давать согласие. Глеб Иваныч, хотя и побранивал редакцию, но все-таки уговаривал меня согласиться на участие в журнале, где будут сотрудничать и он, и Михайловский.
А через несколько дней прислал мне с посыльным письмо, где казнил себя за то, что уговаривал меня участвовать в ‘Северном вестнике’, где всем распоряжаются ‘дамы’, и умолял не итти к ним… ‘Ни за что!’
‘…Боюсь я проклятых баб: очень они ехидны, плутоваты, очень бабы и бесконечно опытны в ехидстве, плутовствах, подвохах, пронырствах и всяких ядовитых каракулях, вращающихся около амура, в котором — к тому же — никто из них ничего не смыслит, и вне которого, однако, для них нет ничего .святого и даже любопытного. Чорт их знает, что это за порода! Когда я был у Вас и прорицал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса — я не мог думать, чтобы они были такие ехидные. И вот, я прошу Вас: будьте мудры, яко змий. Пожалуйста! Вы, пожалуйста, работайте, пишите,— но как только которая-нибудь из этих кривулек пикнет что-нибудь на счет некасающего, или насчет того, что сулит в будущем очертание интриги — прямо бейте их по рылу, так чтобы юбки зазвенели и засверкали в небесах…’
И слог, и грубость гневных выражений (совершенно несвойственная деликатному, мягкому Глебу Иванычу) говорили о каком-то страшном взрыве негодования, совершенно непонятного мне. Меня официально пригласили сотрудничать в журнале,— следовательно, нельзя было заподозрить, что меня находили недостойной его в каком бы то ни было идейном отношении. Но видно что-то очень глубоко задело Глеба Иваныча, потому что он тогда же написал и Михайловскому:
‘…Я хочу сказать о К. П. Бывает ли она в С. В.? Допустите ли Вы, чтобы она познакомилась с Е.? Я бы не допустил, и пожалуйста не допустите этого… Я Вам пришлю кой-какие письма Е., и Вы увидите, что это самая канальская и пустопорожняя душа… А. А. я не знаю, но думаю, что и в ней кой-что есть такое, что имеет не беспорочное зачатие. Так вот, как эта капелла прицепится к К. П., да втянет ее в свой бабий танец, то это будет худо… Я право не знаю… Но, как только… так мне стало страшно за нее… Я писал ей, чтобы боялась ласковых слов… работать — работай и не покидай нас, но что касаемое ежели барыни задумают впутать ее в лянтрнк— так чтобы лупила их на отмашь…’
Михайловский отнесся к этому письму юмористически. Он знал и Евреинову, и А. А. Давыдову, как серьезных, хорошо ведущих дело журнала женщин, достойных всякого уважения и внимания. Одну из них — Евреинову — я тоже знала еще в Москве, когда она (одна из первых) получила ученое звание (доктора прав). Потом судьба столкнула нас в иных условиях, и вот теперь появились какие-то совершенно непонятные и неприемлемые для меня намеки. Я прямо попросила Глеба Иваныча объяснить мне, чем вызвано его письмо?
Надо было видеть, с какой милой, точно виноватой улыбкой старался он загладить свою вспышку.
— Уж я за вас-то очень испугался…
— По какому поводу?..
— Они прекрасные… И умны, и образованы, и все на своем месте… Да чорт их знает, что они могут натворить… Ну, я испугался…
Я так и не узнала, чего испугался милый Глеб Иваныч. Да и не узнавала. Уже тогда было ясно, что его впечатлительность дошла до крайних пределов, и что нужно было всячески ограждать его не только от волнений, но и от всяких неприятных впечатлений.
А жизнь не считалась с этим. Восьмидесятые годы едва ли не самые мрачные годы для русской интеллигенции. Шпионство, ссылки, безобразнейшие выходки цензуры и, наконец, закрытие ‘Отечественных записок’ — совсем истерзали Глеба Иваныча. С ‘Отечественными записками’ для него погиб не только журнал, а умер близкий друг, исчезло какое-то прибежище для его измученной души, и настроение его стало все мрачнеть и мрачнеть.
И вот Глеб Иваныч написал мне:
‘…Мне тошно и жутко жить на свете, Катерина Павловна, и на меня все чаще и чаще стало находить тупое отчаяние: целыми днями сидишь, как каменный, угнетенный целой кучей каких-то неприятных, бесформенных, тяжких, холодных впечатлений, и не видишь света, ни капельки тепла не западает в душу и только огромные усилия над собой и удары нужды,— удары как кнутом — только они и заставляют встряхнуться и сесть за работу безо всякого удовольствия… Вот отчего я непременно уеду в Сибирь… Я умру, если не уеду. Дописываю теперь остатки, какие теплются в душе ‘от старого’, а нового нет у меня ничего,— смерть моя идет, Катерина Павловна’.
И он решил уехать куда-нибудь как можно дальше от всего тяжкого, что окружало его в русской жизни, решил бросить литературу, всю жизнь так крепко державшую его в своих цепких лапах, и хотел поступить простым чернорабочим. Зная, что муж одной из моих сестер — Пыжев — работает на постройке Екатеринбургской дороги, он попросил меня списаться с ним, чтобы тот приготовил ему какое-нибудь самое скромное ‘место’ у себя на постройке, и чем скорее, тем лучше.
Я написала Пыжеву сейчас же, но Глеб Иваныч не дождался ответа и уехал. А с дороги написал мне:
‘Дорогая Катерина Павловна! Едва-едва наконец уехал в путь. Надо бы, надо бы было видеть Вас в Москве, но в Москве я был не в том состоянии, в котором бы хотел говорить с Вами, хорошая и милая! (Прилично ли так сказать?) Я сегодня уезжаю в Пермь. Ехать мне дней шесть (еду с арестантами и переселенцами), и всю дорогу на пароходе буду писать Вам письмо, если я допишу его раньше, то раньше и вышлю, из Перми вышлю непременно. Не можете ли Вы прислать мне в Пермь до востребования телеграмму такого содержания: с Пыжевым можно видеться. Если это можно — никаких мест мне не нужно, ни о чем я не буду его беспокоить. Я только спрошу его одну вещь. Между Екатеринбургом и Тюменью есть одно село в 7 верст, и если мимо этого села идет строящаяся железная дорога, то я у Пыжева попросил бы только записку к кому-нибудь из служащих самого низшего разряда, чтобы мне пожить в этом селе день, два, три… А то все будут пялить глаза… Пожалуйста!
До чего трудно жить на свете, имея ‘известность’,— просто ужасно: слова не добьешься человеческого, все говорят как с литератором. Чаю нельзя напиться как хочется, сесть положивши ноги на стол, сказать вздор — невозможно. Все надо умное, отчего и выходит одна глупость…
А вы не унывайте ради самого бога. Все тлен и прах и ерунда. Впрочем, я буду писать все подробно…
Дай бог Вам покоя и способности сидеть под окошком с книжкой и собачкой, смотреть на улицу и пить чай с вареньем.
Хорошо, если бы написали мне сейчас в Пермь до востребования. В Перми я пробуду дней пять’.
И действительно он написал мне на пароходе длиннейшее письмо. Оно касалось так называемой ‘несчастной любви’ одного нашего общего друга, очевидно, писалось в несколько присестов, в самых разных настроениях. Он и негодовал на него, и жалел, и страдал за него, и все это с необыкновенной искренностью и с трепетным участием. Было ясно, как страдания друга больно отзывались в чутком сердце Глеба Иваныча.
Письмо это я получила совершенно неожиданно не из Перми, куда плыл на пароходе Глеб Иваныч, а из Чудова, вместе с другим письмом, вложенным в тот же конверт:
‘Дорогая моя! Вот где я очутился вместо Сибири-то! И вышло это так: в Перми я занимался моими книгами и чувствовал некоторую скуку, но один эпизод заставил меня призадуматься, как говорят, крепко. Как-то утром слышу я отдаленный звук, будто бубенчики звенят, или, как в Ленкорани, караван идет с колокольчиками далеко-далеко… Дальше — больше. Выглянул в окно (окно у меня было в первом этаже), гляжу: из-под горы идет серая, бесконечная масса арестантов. Скоро все они поравнялись с моим окном, и я полчаса стоял и смотрел на эту закованную толпу,— и мужики, и господа, и воры, и политические, и бабы, и все, все наше, из нутра русской земли, человек не меньше 1500, все это валяло в Сибирь из этой России. И меня так потянуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ, ни в какое бы то ни было место, где виды хороши, а нравы еще того превосходнее. Все эти люди — отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, той мертвечины, трусости, или отчаянной смелости, среди которых живем мы, не сосланные! Томимся, скучаем, мучаемся, пьем чай с вареньем от скуки, врем и лжем и опять мучаемся, все эти от воров до политических не выдержали этой жизни, и их тащут в новые места. И мне охотой, а не на цепи захотелось необузданно итти на новые места, мне также не подходит ‘жить’ (и не бороться) с людьми, с которыми (и которым) приходится много лгать бесплодно, бесцельно и изживать русский теперешний век бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно… Вот почему я и забыл отправить Вам письмо, которое посылаю…
…В Екатеринбурге меня еще больше одолела жажда ехать дальше на новые места: отчего переселяются только мужики, а интеллигенцию тащут на цепи? И нам надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отношения, хотя бы они и были старые привычные и искать и места и людей, с которыми можно чувствовать себя искренней и сильней. И тут-то вот я и остановился: так много на меня пахнуло нового и светлого, что я совершенно стал забывать мою работу, которую думал делать в дороге. Она мне стала казаться ненужной, а между тем не работать было нельзя: надо устраивать сына в гимназию, платить плотникам (они перестроили мне дом отлично) и т. д…
А писать мое старое там тоже нельзя, и вот я решил воротиться сейчас же домой, устроить сына на всю зиму, покончить с писанием, изданием и т. д. и в августе, после 15-го. а может и раньше уехать в Сибирь до весны.
…Но в августе я поеду туда, к Пыжеву, непременно, о чем пожалуйста напишите ему, чтобы он не забывал о месте. Мне оно очень нужно, только не в Управлении (об этом я напишу Вам подробно).
…Не хотел я посылать Вам письма прилагаемого, оно неправильно, оно писано до моего воскресения, ветхим человеком, измучившимся в беспредельнейших русских пустяках…’

——

‘Прилагаемое письмо’ и было то, которое он писал мне на пароходе по поводу нашего общего друга. Оно было очень серьезно, очень выстрадано, но все касалось личной драмы М. Глеб Иваныч и жалел его, и мучился за него, видел какой-то трагический конец и придумывал всякие способы ‘вывести из тупика жизни несчастнейшего М.’.
Но жизнь, та страшная жизнь, которую увидел он, выйдя из нашего муравейника, не могла не переставить точку зрения Глеба Иваныча, и на прилагаемом письме он делает приписку: ‘Это письмо вздор. Все гораздо лучше, чем описаны тут, и все рассуждения глупы… Не напишете ли две-три строчки?.. До свидания, Катерина Павловна’.
Он вернулся из этой, хотя и неудавшейся на первый взгляд, поездки бодрый, с широкими планами и решением очень серьезно работать. Вот тут я услышала от него впервые, как он, проехав тысячи верст по бедной, ‘заброшенной’, запущенной России, загорелся сознанием необходимости сейчас же, сию минуту всем работать на спасение родной земли: школу в каждой деревне, посевы трав, ясли для детей, больницы… Одним словом, все то, что так обострилось у него уже в психиатрической больнице,— в Колмове, где он писал, что надо ‘завести во всех бесконечных деревнях бесконечные школы, бесконечные крестьянские банки, бесконечные посевы трав…’ и т. д. То, что там казалось бредом помутившегося рассудка — было его давней мукой, может быть, со времени его увлечения народническими идеалами.
Он решил все-таки уехать опять подальше, потому что рядом с новыми, глубочайшими впечатлениями у него усилилось его вечное стремление ‘уйти’, ‘вырваться’…
‘…Вы правы,— писал он мне из Чудова,— мне надо забыть все ‘бури в стакане воды’, как вы говорите, и всецело отдаться моим переживаниям не личного порядка… Конечно, конечно… Все эти семейные драмы —бури в стакане воды в сравнении с тем, что я видел…’
И он запретил себе ‘раздражаться правительством’ и решил отдаться большой работе. Именно в это время (вторая поло вина восьмидесятых годов) в нем назревала мысль о власти капитала, власти неминуемой и ужасной. Он — всегда мысливший образами — в статистических дробях видел искалеченных нуждой и всеми неправдами капиталистического строя людей. Тут появились его известные ‘Живые цифры’, и он все время говорил о своей будущей ‘огромной’ работе (‘Власть капитала’). Он работал, часто не мог писать от каких нибудь тяжких переживаний, общественных мерзостей, но все работал, не давая себе отдыха и точно торопился дописать все, что горело у него внутри и сжигало его.
Жили тогда Успенские уже в Петербурге (для воспитания детей), и Глеба Иваныча постоянно навещали знакомые н незнакомые, молодые и старые, и со всеми он был добр, ласков и внимателен. Но уже прежнего юмора не было. Это был вечно страдающий о ком-нибудь или по поводу чего-нибудь человек. В нем все больше и больше развивалось сомнение в себе, в том, что он и его работа нужны кому-нибудь, и он мучительно терзался от этой мысли.
Раз он призвал меня к себе тревожным письмом. Сознание своей ненужности пугало его и порой доводило до отчаяния. Вот в одну из таких минут он и позвал меня.
Я застала Глеба Иваныча лежащим на диване. Он не ждал меня так скоро и искренно обрадовался, вскочил, стал поправлять волосы, застегнулся и все время улыбался растерянно и грустно. Я сказала, что получила его записку и вот прибежала повидать его. Сначала он говорил о чем-то незначительном, обо мне, о холоде, но было ясно, что все это ‘не то’. Вдруг он умолк, ушел думой куда-то далеко и с необыкновенно страдальческим выражением прошептал:
— Где мой читатель? Не вижу… Стена! В стену бросаю слова, мысли, душу. Не слышу отзвука… Нужно ли ему это? И кто он? Кто он?..
И он стал шептать все тише и страшнее про каких-то юношей-гимназистов, писавших письма в ‘Отечественные записки’, пытавшихся уяснить себе вопрос правды-истины и правды-справедливости. Шептал о батюшке-священнике, выругавшем его за нападки на кулака. ‘…Отзвук был… Слышал, что кто-то читал, волновался… А теперь — вата, вата, вата…’
Когда я уходила от Глеба Иваныча, кто-то из домашних сказал, что он очень нервничает в последнее время. ‘Нервничает’ — это еще не очень страшное слово. Кто не ‘нервничает’?.. Но когда через некоторое время мне сказали, что врачи нашли у него серьезное нервное расстройство — стало безумно страшно за милого, светлого Глеба Иваныча.
Но он продолжал еще работать и жить этой работой, хотя и оговаривался, что пишет в ненормальном душевном состоянии, работает, вынужденный нуждой, и, наконец, что ‘все, что писалось с 1888 года, писалось в ужаснейших условиях, в душевном расстройстве, не предвещавшем ничего, кроме гибели’.
Так писал он Гольцеву в феврале 1891 года. И этот 1891 год был решающим в жизни Глеба Иваныча. Болезнь развивалась очень быстро, и его пришлось поместить в психиатрическую лечебницу д-ра Фрея.
И вот это уже было настоящим, большим горем. Мне казалось, что легче было бы похоронить Глеба Иваныча. Смерть — общий удел. Но заживо похоронить такой исключительный ум, такое громадное дарование и, наконец, такого обаятельного человека — это уже было настоящим терзанием. Я поехала к нему в лечебницу. Доктор не допустил меня к больному, объяснив, что каждое дружеское посещение вызывает ухудшение в психике больного. Все, что волновало его всю жизнь: вековая неправда, дисгармония и неблагообразие человеческих отношений, социальное уродство и бессилие помочь — всплывает в нем теперь особенно остро, лишь только он соприкоснется с кем-нибудь из прежних товарищей и друзей.
Я, конечно, поняла всю правоту решения врачей и больше не пыталась видеть Глеба Иваныча.

——

И увидала его еще раз, в последний раз, в декабре 1892 года. Это было ужасно.
В б. Дворянском собрании давался ежегодный вечер в пользу Высших женских курсов. Эти вечера обыкновенно устраивались комитетом Высших женских курсов совместно с курсистками. Вся артистическая часть лежала на комитете, а буфет, под который отводились все боковые залы собрания, отдавался слушательницам. Там, за дружеским чаепитием, шло свое веселье: встреча старых товарищей, чествование любимых писателей, литературное и всякие споры и беседы.
Ко мне, в артистическую, вбежала одна из курсисток, радостно-взволнованная и заявила:
— Катерина Павловна! Глеб Иванович там… Просит вас притти…
— Глеб Иванович?! Где?..
— Там, у нас… Мы его качать хотим…
Я знала, что доктор выпускал иногда, в светлые промежутки, Глеба Иваныча, но не сюда же — в эту толчею, в шум и духоту. Просто страшно было поверить. Войдя в одну из прокуренных зал, я сквозь табачную дымную завесу сейчас же увидела, за одним из столов,— Глеба Иваныча, и за ним желтовато-седую бороду Михайловского. Глеб Иваныч бросился ко мне неуверенной, срывающейся походкой и сразу взял меня за руки, немного ниже локтей.
— Вот и превосходно! — зашептал он.— Просто чудесно… Пойдемте к нам… Посидим…
Мне показалось, что он постарел лет на двадцать. Борода на щеках росла шире ушей, глаза ввалились, около носа легли глубокие складки. Но улыбка была все та же: милая, по-детски виноватая.
— Ну, почему? Почему не хотите пойти посидеть с нами?
— Так надо, Глеб Иваныч! Вы же сами одобряли меня…
— Что я? Разве я тогда понимал что-нибудь? Теперь я все понимаю, все…
Он, все еще держа меня за руку, стал быстро, точно торопясь, шептать мне какие-то несвязные слова о жалости к человеку, об ужасе ненужных жертв.
Его слова бесконечно взволновали меня. Мы жили среди людей, приносивших себя в жертву, иногда имевшую громадное значение и оправдывавшую себя, а большей частью — совершенно лишнюю, в конце концов не приносившую никому счастья и только калечившую людей.
И я уже готова была пойти с Глебом Иванычем к его столу и протянуть руку Михайловскому, от переживаний которого отошла уже лет шесть-семь, и этим оборвала нашу дружбу. Но нас окружала толпа молодежи, восторженно смотревшая на Глеба Успенского. Студенты и курсистки, видя, что наша беседа затянулась, с нетерпением молодости взяли Глеба Иваныча под руки и повели к большому столу, где ждали от него речи. Я обратилась к одному из распорядителей и сказала:
— Вон там сидит Михайловский. Скажите ему, что я очень прошу его сейчас же увести Глеба Иваныча домой.

——

Больше я не видела Глеба Иваныча. Но постоянно следила за его болезнью. Его перевезли в Новгородскую губернию, в известную Колмовскую больницу, где семья с помощью доктора Синани окружила его исключительными заботами и внимательным уходом.
История болезни Глеба Иваныча написана так подробно, что я не буду говорить о ней. Это был как бы синтез всего пережитого Глебом Иванычем, всего выстраданного им. Его душевная красота долго оставалась не поблекшей, ‘небесная правда’, по выражению Короленко, долго еще мерцала перед ним, вечное искание полноты и гармонии и вечное страдание больной совести за всех и за все были тоже прежние. Но эти страдания, прошедшие через всю жизнь Глеба Иваныча, обострились до последней степени. Все, что так терзало его в деревне и вообще в русской жизни, все, что вызывало боль в его совестливом сердце за человека, за людей, за все живое — проявлялось в нестерпимых страданиях, когда болезнь окончательно победила его. В первое время у него были еще как бы счастливые минуты. Михайловский, незадолго до своей смерти, рассказывал о своем посещении Глеба в больнице.
— Я никогда не видал у него такого счастливого выражения лица…— говорил Михайловский.— он мог летать к звездам, он видел прекрасный светлый мир, где нет ни притеснителей, нет униженных, нет насилия и оскорбительной неправды… Он радовался, что ему ‘дано’ это видеть, потому что он много пережил, много перестрадал…
Он говорил о монахине Маргарите, в образе которой,— по мнению Михайловского,— ‘были собраны и спаяны все лучшие стороны всех лучших известных ему женщин, в том числе и В. Н. Фигнер’…
Но это ‘счастливое’ самочувствие продолжалось недолго. С каждым годом страдания обострялись до нестерпимых моральных мук. И, например, то, что он когда-то в нашей прогулке на Воробьевых горах так симпатично и как бы легко защищал жизнь букашки от моего ‘душегубства’, приняло у него форму мучительного ‘панпсихизма’, по определению д-ра Аптекмана, следившего за болезнью Глеба Иваныча. И тут можно провести прямую линию от того, что мучило его всю жизнь, до бреда больного мозга. Насилие, кровопролитие во всех видах, издевательство над человеком, эксплоатаиия одних другими — все это у Успенского определялось словом душегубство. И если пройти по всему его литературному пути — будет ясно, какие переживания связаны у него с этим понятием, хотя он и выражал их иногда юмористически (‘Нужда пляшет’). И кулак у него душегуб, и купец, веселящийся чужим страданием,— душегуб, и вся мрачная русская жизнь — сплошное душегубство. Но уже v тогда, т. е. когда Глеб Иваныч был повидимому здоров, понятие о душегубстве шло у него гораздо дальше. И это обострилось в болезни до того, что он не допускал мяса в своем питании, не ел сорванных с дерева плодов, а ел только те, которые сами упали с дерева, страдал при виде косьбы травы до того, что плакал. Пока трава живая — никто не смеет насильственно прекращать ее жизнь. А когда засохнет на корню — берите ее сколько угодно на корм скоту.
Искание гармонии в природе, в жизни и прежде всего и самом себе — тоже стало проявляться в нем в мучительнейшей
форме. В его сознании началась борьба между Глебом и Иванычем: Глеб — начало положительное, Иваныч — все то, что наследственность дала ему, в смысле всяческих слабостей, пороков и главное ‘свиного элемента’. Последнее — определение самого Глеба Иваныча, когда он был еще здоров. В болезни это являлось для него в таких реальных формах, что он якобы чувствовал физически превращение и боролся с этим не на жизнь, а на смерть: якобы перерезывал себе горло, сжигал себя на страшном огне и страдал физически и морально до полного изнеможения.
Иногда его спасало вмешательство его добрых гениев: Короленко или чаще монахини Маргариты. Она помогала ему побеждать Иваныча, и доброе начало торжествовало. А потом опять начиналась борьба с Иванычем, который якобы уже отравил стрихнином всю семью, совершил много преступлений, и Глеб признавал себя побежденным.
Все, видевшие Глеба Иваныча в таком состоянии, передавали, что мучительнее этого ничего нельзя было бы придумать для такого человека, как Глеб Иваныч. И тут его больная совесть, чувство ответственности за всю неправду, скорбь и страдания человека дошли уже до крайних пределов.
Когда его перевозили из Колмовской больницы в Новознаменскую (это было года за два до его смерти), некоторые друзья поехали повидаться с ним. Я не посмела. Для меня он уже умер, когда померкло его сознание и врачи определили неизлечимость психического заболевания. Товарищи, его видевшие, когда он проездом в Новознаменскую больницу был в Петербурге, ужаснулись: на вид он даже точно поздоровел, но тем ужаснее было видеть в нем другого человека он не мог сосредоточиться ни на том, что говорил, ни на том, с кем говорил, беспомощно искал слова, страшно мучительно шептал какие-то несвязные фразы и точно искал возможности куда-то уйти ото всех, спрятаться, исчезнуть.
Так он и исчез для всех нас в Новознаменской больнице, где прожил еще два года.
И только 24 марта 1902 года ушел навсегда. Смерть тихо погасила его мучительное существование…

‘Звенья’, т. V, М.-Л., 1935

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека