‘Призраки’ как исповедь Ив. С. Тургенева, Андреева Александра Алексеевна, Год: 1904

Время на прочтение: 21 минут(ы)

‘ПРИЗРАКИ’ КАКЪ ИСПОВДЬ ИВ. С. ТУРГЕНЕВА

Лтъ сорокъ тому назадъ, въ 1863 году, Ив. С. Тургеневъ былъ въ полномъ расцвт силъ и таланта. Ему было сорокъ пять лтъ, онъ насчитывалъ двадцать лтъ литературной дятельности,— и какой дятельности! къ этому времени имъ было создано уже все то, что одно могло бы упрочить за нимъ славу первостепеннаго художника слова. Послдній въ то время его романъ ‘Отцы и Дти’ — капитальное произведеніе, вполн сильное и зрлое,— затрогивалъ жгучій общественный вопросъ и тмъ глубоко волновалъ публику. Появленіе этого романа и впечатлніе, произведенное имъ на критику и читателей, совпали съ переломомъ въ душевной жизни писателя,— переломомъ, который отравился и на производительности его таланта, и на характер творчества, и на настроеніяхъ его личной жизни. Въ этихъ настроеніяхъ, поскольку они выражаются въ переписк его, начинаетъ длаться замтною съ тхъ поръ какая-то усталость, какъ будто сомнніе въ своихъ силахъ и въ возможности создать еще что-нибудь крупное, значительное, жалобы эти по временамъ возвращаются до самаго конца жизни писателя, несмотря на то, что имъ написано было еще два большихъ романа на общественныя темы и немало повстей и разсказовъ, въ которыхъ упадка таланта никакъ нельзя было видть. Въ производительности его наступаетъ только нкоторый перерывъ, что и не удивительно, посл того подъема, которымъ отмчена эта производительность съ 1855-го по 1861 г. Тогда онъ въ шесть лтъ написалъ четыре такихъ романа, какъ ‘Рудинъ’ (1855 г.), ‘Дворянское Гнздо’ (1858), ‘Наканун’ (1859) и ‘Отцы и Дти’ (1861), шесть большихъ повстей, какъ: ‘Переписка’, ‘Як. Пасынковъ’, ‘Фаустъ’ (1855), ‘Поздка въ Полсье’, ‘Ася’ (1857) и ‘Первая Любовь’ (1860), не считая мелкихъ статей, воспоминаній и т. п. (о Грановскомъ, о художник Иванов, ‘Гамлетъ и Донъ-Кихотъ’, Проектъ общества грамотности и т. п.). А затмъ, въ слдующія пять лтъ, онъ даетъ только три небольшіе этюда: ‘Призраки’ (1863 г.), ‘Довольно’ (1864 г.) и ‘Собака’ (1866 г.). Здсь впервые выступаетъ въ творчеств Тургенева элементъ фантастики, который до сихъ поръ отсутствовалъ у этого, казалось бы, трезваго наблюдателя природы и общества. Впервые у него средствомъ поэтическаго воздйствія на читателя являются болзненныя настроенія его персонажей, необъяснимыя у нихъ виднія, сношенія съ загробнымъ міромъ и т. п. Въ фантастическому элементу поэзіи присоединяется еще и усиленная въ ней склонность въ пессимизму. Склонность эта всегда лежала въ основ Тургеневскаго таланта и сказывалась мягкимъ, элегическимъ тономъ повствованія. Но теперь творчество его отмчено особою грустью, такимъ скептицизмомъ и уныніемъ, какъ будто вся жизнь человчества повернулась въ поэту одной темной своею стороною. И именно этотъ мрачный взглядъ на жизнь онъ и хочетъ теперь изобразить намъ. Но сперва, въ ‘Призракахъ’, онъ его какъ бы утаиваетъ подъ покровомъ фантастическихъ видній. Отъ проницательности и критическаго чутья его близкаго друга, П. В. Анненкова, субъективный и даже автобіографическій характеръ разсказа не скрылся, но Тургеневъ не счелъ нужнымъ открывать его другимъ пріятелямъ. Фету, напримръ, онъ обозвалъ ‘Призраки’ чмъ-то не имющимъ человческаго смысла, произведеніемъ ‘очепушившейся’ фантазіи! А между тмъ, оказывается, что чувства, внушившія это произведеніе, имли серьезный смыслъ и далеко не были выдуманными или поверхностными, напротивъ, они коренились въ автор такъ глубоко, что дали потомъ содержаніе и слдующему произведенію, ‘Довольно’. Въ этомъ ‘Довольно’ тотъ же скептицизмъ теоретической мысли, и такая же мучительность этого скептицизма для живой души человка изливается въ ясно опредленной лирической форм, но въ ‘Призракахъ’ поэтъ какъ бы только еще провряетъ себя и свои чувства на отдльныхъ картинахъ міровой жизни и жизни человчества. Если мы ближе всмотримся въ эти картины и вдумаемся въ ихъ послдовательность, мы найдемъ и самую основу пессимизма у нашего поэта,— пессимизма, особенно обострившагося въ этотъ моментъ его жизни. И мы увидимъ тутъ не только картину личной души Тургенева, но и психологическій моментъ, переживаемый цлымъ поколніемъ и не въ одной только Россіи.
Тургеневъ назвалъ ‘Призраки’ фантазіей, такъ же названо у Фета и то красивое стихотвореніе, изъ котораго онъ заимствуетъ эпиграфъ: ‘Мигъ еще — и нтъ волшебной Сказки… О душа опять полна возможнымъ’… Въ Тургеневской сказк мы видимъ рядъ небольшихъ картинъ, удивительныхъ по своей яркости и по сил выразительности. Связаны эти картины вншнею фабулою, до сихъ поръ у Тургенева небывалою: это — необъяснимое появленіе безплотнаго существа, имющаго возможность, побждая пространство и время, длать и человка участникомъ своихъ полетовъ и очевидцемъ различныхъ зрлищъ прошлаго и настоящаго. Оставимъ въ сторон эту фантастическую фабулу съ ея загадочною Эллисъ, и попробуемъ установить внутреннюю связь картинъ,— символическихъ видній поэта. Назовемъ поэтомъ того анемичнаго помщика, отъ имени котораго ведется разсказъ, отчасти потому, что въ немъ дйствительно много свойствъ поэтической природы автора, а также и потому что только поэтъ можетъ видть и изобразить то, что ему показываетъ Эллисъ.
Отдавшись во власть Эллисъ, поэтъ поднимается на страшную высоту, но тамъ его охватываетъ ужасъ, онъ спшитъ опуститься къ земл и движется въ непосредственной близости отъ лса, отъ рки, съ интересомъ замчая вс особенности ночного пейзажа. Проносится онъ и надъ узднымъ городомъ, гд все отягчено сномъ, все безмолвно. Освоиваясь понемногу съ полетомъ, онъ хочетъ большихъ разстояній, большей отдаленности… Выборъ предоставленъ Эллисъ, и она приноситъ его въ утесу Блакгангъ — на о. Уайтъ, гд разбиваются и гибнутъ корабли. Тутъ картина ужаса, смерти и разрушенія: разъяренное море, леденящее дыханіе расколыхавшейся беэдны — этотъ произволъ враждебной человку стихіи — подавляетъ поэта своимъ безмрнымъ, космическимъ могуществомъ, душа его наполняется ужасомъ, онъ не выдерживаетъ этого зрлища: ‘прочь, прочь отсюда… домой, домой!’ И онъ очутился — какой контрастъ съ только-что покинутыми видніями хаоса, скрывающаго въ себ гибель человку!— на плотин своего пруда… Первый слабый отблескъ зари… первый вздохъ утра… очарованная тишина ранняго полусвта.., розовымъ призракомъ прелестной женщины исчезаетъ Эллисъ,— занимается заря, просыпаются птицы… И повседневность вступила въ свои права.
Ужасъ поэта передъ могуществомъ стихійной природы не разъ вдохновлялъ Тургенева въ тхъ его стихотвореніяхъ въ проз, которыя не заключены только въ произведеніяхъ этого названія, но разсяны у него повсюду, начиная съ ‘Записокъ Охотника’. Особенно ярко выражено это чувство въ ‘Поздк въ Полсье’. Вспомнимъ начало разсказа, гд автору и лсъ, и море, даютъ одинаковое впечатлніе первобытной, нетронутой силы, широко и державно разстилающейся передъ лицомъ зрителя. ‘Мн нтъ до тебя дла, говоритъ природа человку, я царствую, а ты хлопочи о томъ, какъ бы не умереть’. ‘Неизмнный мрачный боръ молчитъ или воетъ глухо, при вид его еще глубже и неотразиме проникаетъ въ сердце людское сознаніе нашей ничтожности. Трудно человку, существу единаго дня, в^едва рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взглядъ вчной Изиды, не одн дерзостныя надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснутъ въ немъ, охваченныя ледянымъ дыханіемъ стихіи, — нтъ, вся душа его никнетъ и замираетъ, онъ чувствуетъ, что послдній изъ его братій можетъ исчезнуть съ лица земли, и ни одна игла не дрогнетъ на этихъ втвяхъ, онъ чувствуетъ свое одиночество, свою слабость, свою случайность, и съ торопливымъ тайнымъ испугомъ обращается онъ къ мелкимъ заботамъ и трудамъ жизни, ему легче въ этомъ мір, имъ самимъ созданномъ, здсь онъ дома, здсь онъ сметъ еще врить въ свое значеніе и въ свою силу’. Если сосновый боръ можетъ охватить душу ледянымъ дыханіемъ стихіи и смутить ее. взглядомъ Изиды, этимъ символомъ невдомой, непостижимой сущности вещей, то разъяренное море, такъ видимо враждебное человку, и подавно ветъ на поэта ужасомъ, и онъ бжитъ отъ смертоносной бездны ‘на плотину своего пруда’.
А между тмъ въ немъ проснулась уже потребность подниматься надъ этимъ прудомъ, т.-е. надъ міромъ мелкихъ заботъ и трудовъ жизни, и созерцать жизнь съ высоты, направляя созерцаніе, при участіи таинственной женщины, по собственной иниціатив. Эта потребность заставляетъ его опять и на слдующую ночь отдаться во власть Эллисъ. ‘Я даже не старался понять, что со мною происходитъ,— говоритъ онъ,— мн только хотлось полетать подальше, по любопытнымъ мстамъ’. Прежде всего его тянетъ туда, куда романтика всегда влекла сверная натуры,— въ обтованную страну красоты и искусства, въ Италію. Тутъ, въ мягкомъ, тепломъ воздух поэта охватываетъ чувство величавой унылости отъ заброшеннаго края Понтійскихъ болотъ. Стихійная сила разрушенія и здсь торжествуетъ надъ трудомъ и жизнью прежнихъ поколній, символомъ разрушенія и является — то у старинной латинской дороги буйволъ съ косматой, чудовищной головой, который косо поводитъ блками безсмысленно злобныхъ глазъ, то надъ священной землей Кампаньи, на окраин ночного неба чернющій, порванный мстами древній водопроводъ… Въ видніи поэта воскресаетъ античный Римъ, поэтъ вызываетъ тнь великаго римлянина, и передъ нимъ возстаетъ колоссальная сила цезаризма: ‘несмтная толпа легіоновъ ростетъ, надвигается, несказанное напряженіе, напряженіе достаточное для того, чтобы приподнять цлый міръ, чувствовалось въ ней, но ни одинъ образъ не выдавался ясно’… Обезличенная масса, готовая нести съ собою смерть и разрушеніе, сила человческая, но въ то же время и стихійная, сжимаетъ сердце поэта еще большимъ ужасомъ, чмъ зловщая сила океана. ‘На язык человческомъ нтъ словъ для выраженія того ужаса, который сжалъ мн сердце’,— говоритъ поэтъ.— ‘Грубый, грозный Римъ!’ — называетъ онъ его. Римъ пугаетъ его силою власти человка надъ человкомъ, отдльнаго лица надъ жизнью и волей цлой массы себ подобныхъ. И сила эта, дисциплинированная культурою, страшне и ужасне, чмъ слпая сила, которою стихійная природа губитъ человка.
Но Римъ создалъ не одну только силу власти, силу цезаризма. Если на почв древней Италіи окрпла стройность государственныхъ и административныхъ формъ жизни, то впослдствіи здсь же проявились и выросли формы красоты, невдомой древнему міру, и душу поэта теперь влечетъ здсь въ себ красота музыки, а въ ней инструментъ, наиболе способный выразить силу душевныхъ чувствъ, а потому и наиболе насъ плняющій — голосъ человческій.— Вы помните эту романтическую картину (XIV): лазоревый блескъ ночи, зелень лавровъ и померанцевъ, мраморный дворецъ, въ который плещется волна озера, статуи, стройныя колонны, портики храмовъ и — сильные, чистые звуки молодого женскаго голоса. Молодая женщина ‘пла итальянскую арію, она пла и улыбалась, и въ то же время черты ея выражали важность, даже строгость… признавъ полнаго наслажденія!’ ‘Очарованный звуками, красотой, блескомъ и благовоніемъ ночи, потрясенный до глубины сердца зрлищемъ этого молодого, спокойнато, свтлаго счастья’, поэтъ готовъ отдаться ему, готовъ все забыть, но Эллисъ бшено уноситъ его прочь, а голосъ пвицы, не переставая звенть, оборванный на высокой нот, переходитъ въ иной напвъ, и ‘несомннно русскій человкъ поетъ русскую псню!’ Поэтъ на родин: необъятный просторъ, въ безконечность уходятъ луга, въ безконечность уходитъ и ровная гладь великой, многоводной рки. Но и здсь поэтъ испытываетъ ужасъ передъ стихійностью человческихъ силъ, боле страшныхъ, чмъ разъяренныя моря: въ Жигулевскихъ горахъ, крутыхъ, съ большими разслинами, на пустынномъ одичаломъ берегу угрюмой рки чинятъ расправу разбойники шайки Стеньки Разина. Дикость и разнузданность злобныхъ, хищническихъ инстинктовъ въ толп не мене ужасны, чмъ напряженная сила легіоновъ. Хаосъ звуковъ: ‘крики и визги, яростная ругань и хохотъ, хохотъ пуще всего, удары веселъ, трескъ, какъ отъ взлома дверей и сундуковъ, скрипъ снастей и колесъ, и лошадиное скаканье, и звонъ набата, и лязгъ цпей, гулъ и ревъ пожара, пьяныя псни и скрежещущая скороговорка, неутшный плачъ, моленіе жалобное, отчаянное и — повелительныя восклицанія, предсмертное хрипніе и удалой посвистъ, гарканье и топотъ пляски… ‘Бей, вшай, топи, ржь,— любо, любо, такъ, не жалй!’
Какой контрастъ съ красотою свтлаго счастья и восторгомъ итальянской пвицы! Какой контрастъ и въ стройно дисциплинированныхъ формахъ власти, выработанныхъ культурою, съ кровожадной яростью, съ тмъ самовластіемъ мятежей и разбоя, которое было у насъ на Руси единственнымъ протестомъ противъ злоупотребленій власти…
Отъ ужасовъ прошлаго, отъ вида массовыхъ, стихійныхъ силъ, властвующихъ въ человческомъ обществ, поэтъ малодушно, и сознавая это малодушіе, стремится въ иному,— въ картинамъ спокойной, ясной любви, одухотворенной красотою искусства, и теперь уже не въ Италію, страну прошлаго, а въ столицу современнаго міра,— въ Парижъ. Но тутъ красоты онъ не находитъ: любовь приняла отвратительную форму, которая напоминаетъ о себ голосомъ уличной лоретки: ‘этотъ голосъ кольнулъ меня,— говоритъ поэтъ (XIX),— какъ жало гадины. Я тотчасъ представилъ себ каменное, скулистое, жадное, плоское, парижское лицо, ростовщичьи глаза, блила, румяна, взбитые волосы и букетъ яркихъ поддльныхъ цвтовъ подъ остроконечной шляпой, выскребленные ногти въ род когтей, безобразный кринолинъ… Я представилъ себ также и нашего брата степняка, бгущаго дрянной припрыжкой за продажной куклой’. Такова красота любви, не лучше и красота цезаризма, сила власти, поддерживаемая только войскомъ, она внушаетъ не ужасъ, какъ въ древнемъ Рим, а такое же отвращеніе, какъ пародія любви. Тургеневъ даетъ тутъ нсколькими штрихами историческую картину второй имперіи во Франціи. Вотъ прежде всего Тюльерійскій дворецъ: желзныя ршотки, крпостной ровъ около дворца, звроподобные зуавы на часахъ, а затмъ и память о насилій Наполеона І-го, о пролитіи французской крови Наполеономъ III, и при этомъ — нарядная толпа, раззолоченные кофейни и рестораны, все горитъ огнями, кипитъ и сіяетъ, все движется и живетъ. Но этотъ вншній блескъ не прельщаетъ поэта. Для такой жизни онъ не покинетъ ту чистую темную, воздушную высь, съ которой онъ созерцаетъ современность. Напротивъ, бжать, бжать отъ всего парижскаго! И Тургеневъ перечисляетъ все это парижское: ‘мабили’ и ‘мезонъ дорё’, вылощенныя казармы, игроки на бирж, мутный абсентъ, притупляющая игра въ домино по кофейнямъ, и т. д., и т. д. А. изъ этого перечисленія и сопоставленія возникаетъ передъ нами картина разжирвшей, деморализованной буржуазіи, которой власть императора давала полную свободу богатть, веселиться и проявлять всю свою тупость и тщеславіе. Власть эта задавила въ народ вс лучшія проявленія общественности, она поддерживала свой престижъ ‘вылощенными казармами’, т.-е. блескомъ ненужныхъ побдъ и тріумфовъ, она могла поэтому опираться только на войско, а главное — на невжественность массъ. Отъ этой жизни Эллисъ уноситъ поэта въ Германію.
Что говоритъ намъ Шветцингенскій паркъ съ его дворцомъ ‘рококо’ и незримо падающей струйкой воды, которая, кажется, твердитъ все одни и т же слова: ‘Да, да, да, всегда да…’? Этотъ садъ, гд въ алле между стнъ стриженой зелени мелькаютъ образы пудренныхъ жеманныхъ дамъ и ихъ изящныхъ кавалеровъ? Это — видніе Германіи, отсталой въ своей политической жизни,— раздленной на мелкія государства, гд такъ много принцевъ имли свои маленькіе Версали и образовали отдльные центры. Но при этой политической разрозненности и при засто государственной жизни, въ этихъ центрахъ создалась міровая литература, выросла глубокая отвлеченная мысль. Это — Германія поэтовъ и философовъ, страна идеализма и мечтательности. ‘Воздухъ струится мягко и легко. Мн самому,— говоритъ поэтъ,— легко и какъ-то возвышенно спокойно и грустно’ (XX)…. Съ любовью останавливается Тургеневъ надъ живописнымъ ландшафтомъ лсистыхъ горъ, гд такъ многое говоритъ о вкахъ, богатыхъ событіями, и о народной фантазіи, богатой поэзіею. Но — ‘впередъ, впередъ’,— повторяетъ онъ за Эллисъ, и они направляются на родину, въ центръ ея государственной власти и новыхъ умственныхъ движеній — въ Петербургъ.
Какъ первый взглядъ на Парижъ — съ Тюльерійскимъ дворцомъ и церковью св. Роха, гд Наполеонъ пролилъ французскую кровь,— говоритъ о сил императорской власти, такъ и въ Петербург первый звукъ, поражающій поэта,— это оклики часовыхъ на Петропавловской крпости. А затмъ пейзажъ: ‘Сверная блдная ночь! Да и ночь ли это? Не блдный, не больной ли это день?’ (XXII). Освщенію соотвтствуетъ и срый, въ полутонахъ колоритъ улицъ и домовъ, и однообразіе ихъ архитектуры. Въ сильномъ, сжатомъ эскиз вншняго вида Петербурга, точно такъ же, какъ въ перечисленіи парижскихъ примтъ второй имперіи, вскрывается внутренняя жизнь города. ‘Этотъ запахъ пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменлые дворники въ тулупахъ у воротъ, эти скорченные мертвеннымъ сномъ извозчики на продавленныхъ дрожкахъ,— да, это она, наша сверная Пальмира’. Такъ заключаетъ Тургеневъ свое описаніе, и вы уже получили впечатлніе вншней, показной величавости, скрывающей застой и бдность народной культуры. А мысль этого общества или спитъ, или судорожно рвется впередъ. Три характерныя для Петербурга встрчи даетъ тутъ поэтъ: молодые люди съ испитыми лицами толкуютъ о танцклассахъ, солдатъ, стоя на часахъ у пирамидки ржавыхъ ядеръ, что-то безсмысленно кричитъ спросовку, двица, богато и небрежно одтая, съ папиросою во рту, благоговйно читаетъ книгу — одного изъ новйшихъ Ювеналовъ. Смыслъ этихъ сопоставленій очень краснорчивъ: молодежь или опошливается въ мелкомъ разврат и въ мелочности служебной рутины (охраняя ржавыя ядра), или, въ лучшемъ случа, какъ двица въ жемчужной стк на волосахъ, благоговйно, т.-е. безъ критики и проврки, безпорядочно и урывками усвоиваетъ себ то новое и свободное, что такъ крикливо пробивается въ литератур со всми крайностями, со всею уродливостью долго подавляемой мысли. Поэтъ спшитъ прочь: ‘больная ночь, больной день, больной городъ — все осталось позади’.
Но куда уйти? Грустно смотрть на вещи съ той высоты, на которой находится поэтъ. ‘Весь земной шаръ съ его населеніемъ, мгновеннымъ, немощнымъ, подавленнымъ нуждою, горемъ, болзнями’…, ‘эти люди — мухи, въ тысячу разъ ничтожне мухъ’…, ‘ихъ мелкая, однообразная возня, ихъ забавная борьба съ неизмняемымъ и неизбжнымъ’ — все вызываетъ въ немъ отвращеніе въ жизни, отвращеніе и къ самому себ (XXIII). Такое созерцаніе является безплодной работой ума. Если мы смотримъ на человка въ ряду другихъ органическихъ существъ, какъ ‘существъ единаго дня’, слабыхъ, случайныхъ и мгновенныхъ, мы не находимъ отвта на вопросъ ни о причинахъ, ни о цли нашего существованія. Наука на эти вопросы не даетъ отвта. Научная мысль, задаваясь ими, не ршаетъ ихъ, а только оставляетъ тосву неразршимаго, но и неустранимаго сомннія, тяжелое чувство безцльности, безсмысленности, ненужности всего того, что есть… ‘Ступай домой!’ — говоритъ поэтъ своей спутниц — ‘тмъ же голосомъ, вавимъ я,— добавляетъ Тургеневъ,— говаривалъ эти слова моему кучеру, выходя въ четвертомъ часу ночи отъ московскихъ пріятелей, съ которыми съ самаго обда толковалъ о будущности Россіи и значеніи общины’. Нашъ идеализмъ сороковыхъ годовъ, на которомъ выросъ Тургеневъ, и который давалъ пищу безконечнымъ спорамъ славянофиловъ и западниковъ, такъ же мало удовлетворялъ Тургенева, какъ смнившія его научныя теоріи, констатирующія ничтожество человка передъ всесильнымъ могуществомъ природы. Вс эти теоріи оказались безплодны для жизни, он породили скептицизмъ, уныніе, горечь обманутыхъ желаній и безвыходную тоску.
Видніе смерти, какъ неизмннаго и единственнаго результата существованія, заканчиваетъ фантазію. Ужасомъ искажаются черты Эллисъ отъ приближенія этой неотвратимой силы, и уже только потому, что ей подвластно и это безтлесное существо, поэтъ чувствуетъ, что такой власти не можетъ быть сопротивленія. Когда она надвигается, какъ нчто громадное, неизъяснимо ужасное, но и неизъяснимо противное, безъ зрнія, безъ образа, безъ смысла — поэтъ не въ силахъ вынести: онъ лишается чувствъ.— Съ этой ночи таинственныя виднія превратились.
Что же хотлъ ими сказать Тургеневъ? Но прежде: въ прав ли мы символически толковать эти виднія, если самъ авторъ не придавалъ имъ такого значенія? Несомннно въ прав, потому что они связаны одною общею мыслью. А почему эта мысль приняла у поэта такую именно картинную, а не иную, боле логически-ясную форму,— кто скажетъ? Это вопросъ художническаго произвола или временныхъ настроеній фантазіи. Вроятно, мысль эта вытекала у него изъ тхъ мучительно-смутныхъ, самому ему не совсмъ ясныхъ ощущеній, отъ которыхъ онъ отдлывался этими образами, а длиться которыми съ публикой или даже съ пріятелями ему было тяжело. ‘Я даже дрогнулъ,— пишетъ онъ Анненкову (‘В. Е.’, 1887, I, стр. 14),— прочтя слово ‘автобіографія ‘ и невольно подумалъ, что когда, у добраго лягаваго пса носъ чутокъ, то ни одинъ тетеревъ отъ него не укроется, въ какую бы онъ ни забился чащу. Тетеревъ, разумется, я’. Для чего ему надо было забиваться въ чащу, т.-е. скрывать свои настоящія мысли отъ читателей,— онъ не объяснилъ, какъ и всю повсть не объяснилъ иначе, чмъ ‘чепухой’, или безсмысленнымъ капризомъ фантазіи. А между тмъ, можно ли допустить такой капризъ у крупнаго художника при большомъ мыслящемъ ум? Можно ли допустить непродуманность и безцльность фантастическихъ образовъ у Тургенева, особенно если припомнить, какъ долго, съ длинными перерывами, работалъ онъ надъ этою вещью, и какъ тщательно выписалъ въ ней вс детали ландшафтовъ, городовъ, призраковъ, и т. п. Несомннно, что за этими конкретными, такъ опредленно, рзко очерченными вншними фактами разсказа, надо, видть отвлеченныя мысли и задачи автора. Это отчасти однимъ намекомъ подтверждаетъ и онъ самъ, указывая въ полет журавлей — символъ высшихъ стремленій человка. На пути изъ Германіи въ Россію Эллисъ съ поэтомъ встрчаютъ запоздалыхъ журавлей. Немногими сильными, точными словами авторъ передаетъ ихъ криви, ихъ движенія, и прибавляетъ: ‘Чудно было видть на такой вышин, въ такомъ удаленіи отъ всего живого, такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая побдоносно разскать пространство, журавли изрдка перекликались съ передовымъ товарищемъ, съ вожакомъ, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоувренное въ этихъ громкихъ возгласахъ, въ этомъ подоблачномъ разговор. ‘Мы долетимъ, небось, хоть и трудно’,— казалось, говорили они, ободряя другъ друга.
И тутъ мн пришло въ голову, что такихъ людей, каковы были эти птицы — въ Россіи — гд въ Россіи, въ цломъ свт немного’ (XXI). Если авторъ даетъ намъ тутъ яркое изображеніе журавлей не только какъ перелетныхъ птицъ, съ любовью наблюдаемыхъ художникомъ, а какъ нчто характерное, свойствеи-! мое человческой жизни, то почему же намъ и въ другимъ предметамъ его встрчъ и видній не примнить того же взгляда, и за вншними формами изображаемыхъ явленій не поискать ихъ скрытаго значенія? Оно тмъ боле легко, что это значеніе выясняется уже изъ самой послдовательности явленій. Дйствительно, окинемъ ихъ однимъ общимъ бглымъ взглядомъ — и они дадутъ намъ цлую исповдь художника, они покажутъ намъ свойства и направленія его мысли. Не будемъ касаться загадочной Эллисъ: этотъ образъ могъ бы быть объясненъ или изъ біографическихъ данныхъ, досел еще неизвстныхъ, или правильне, быть можетъ, изъ сопоставленія съ другими женскими образами Тургенева, а это завело бы насъ слишкомъ далеко.
Свой полетъ, т.-е. свое созерцаніе, поэтъ устремляетъ сначала на ближайшія окружающія его мстности: такъ и въ первыхъ стихотвореніяхъ, обратившихъ на Тургенева вниманіе Блинскаго, а потомъ и въ ‘Запискахъ Охотника’ его талантъ ростетъ на изученіи родной природы, родного быта. Но, какъ человкъ широкой любознательности и широкаго образованія, Тургеневъ не можетъ удовлетвориться только тмъ, что даетъ ему непосредственное наблюденіе и изученіе природы и людей. Мысль его стремится къ боле обширному кругозору: проникаясь красотою природы, онъ вноситъ въ созерцаніе ея явленій свою пытливость, онъ ищетъ въ нихъ отвта на вчныя загадки бытія. Но сурово-безучастная стихія не знаетъ этихъ мучительныхъ вопросовъ, для нея человкъ — эфемерида, и ей ничего не стоитъ уничтожить это случайное, мгновенное существованіе. Таковъ единственный выводъ, къ которому приходитъ поэтъ въ своемъ созерцаніи человка передъ лицомъ вселенной. Оттого въ ‘Призракахъ’ его странствія по отдаленнымъ отъ повседневности областямъ начинаются и заканчиваются мрачными видніями смерти и разрушенія. Сперва невыразимый ужасъ испытываетъ онъ надъ мысомъ Блакгангъ, гд морская бездна губитъ жизнь и силы людей. Ужасъ охватываетъ его до потери сознанія и въ послдней картин, когда сама смерть преслдуетъ Эллисъ. Но жизнь человка не вся въ борьб съ природой: ея стихійной сил онъ можетъ противопоставить свою силу, разумъ и волю человческую. Человкъ группируется въ общества и государства, а сила, которая объединяетъ и направляетъ эти группы, создаетъ въ нихъ новую особую стихію, но и эта стихія, это могущественное, безличное цлое, наводитъ страхъ на трепетное сердце поэта, является ли она въ вид легіоновъ Цезаря, или въ вид шайки Стеньки Разина. И тутъ, и тамъ его страшитъ насиліе, которое губитъ и обезличиваетъ отдльнаго человка. Государственная власть создаетъ это насиліе изъ строго-дисциплинированной, вооруженной массы людей, и это насиліе, какъ ни ужасно, когда оно тяготетъ надъ свободной душой и волей человка, какъ ни безпощадно, когда по одному слову повелителя несетъ табель и смерть масс себ подобныхъ,— мене ужасно, однако, чмъ никакою властью не обуздываемые, разъяренные инстинкты людской толпы, устремленной на разгулъ и убійства. Это — два полюса стихійной силы въ человческомъ обществ, и они оба глубоко потрясаютъ душу Тургенева. Человкъ сильныхъ соціальныхъ инстинктовъ, онъ любилъ общественную жизнь, близко наблюдалъ ее и даже видлъ ее однажды въ моментъ исключительной напряженности (революція 1848—49 г. въ Париж). Но личное дятельное участіе въ политической жизни никогда не прельщало его. Властность была совершенно чужда характеру Тургенева. Напротивъ, проявленіе власти, насилія надъ личностью — внушали ему только страхъ. Оттого и потрясаютъ его такъ сильно призраки и Цезаря, повелителя легіоновъ, и разбойниковъ, вшающихъ блоручекъ. Онъ чувствуетъ въ нихъ т грозныя стихійныя силы, которыя губятъ индивидуальность, когда она имъ сопротивляется, и обезличиваютъ, когда подчиняютъ ее себ. А для свободной, развитой личности, для ея творческой души, всякое насиліе,— откуда бы оно ни исходило, отъ власти природы или отъ власти человка,— одинаково невыносимо. Въ виду этого насилія и содрогается такимъ ужасомъ душа поэта передъ призраками и государственной власти, и народнаго самовластія, не мене, чмъ передъ призраками смерти, которую несутъ въ себ морская бездна и всесильное нчто, преслдующее Эллисъ. Все, что стираетъ, уничтожаетъ индивидуальность, или что сокращаетъ силу и значеніе личности,— глубоко ненавистно чуткой натур поэта, и наоборотъ, то, что даетъ просторъ личнымъ чувствамъ, или равновсіе свободнымъ силамъ души,— все, что возвышаетъ и усиливаетъ нашу жизнеспособность и жизнедятельность,— неотразимо привлекательно для него. Оттого красота природы и искусства и любовь женщины, одухотворенная высшими инстинктами, вмст съ обаяніемъ художественнаго произведенія,— ароматная итальянская ночь, пвица, восторженно исполняющая пснь любви и счастья,— являются для Тургенева символомъ высшаго счастья на земл.
Таковы общіе взгляды Тургенева на жизнь и смерть, на власть и любовь. Какими же окажутся они въ частности, въ примненіи въ дйствительности даннаго историческаго момента? Тургеневу, какъ и всмъ русскимъ людямъ 40-хъ годовъ, всегда дорога была Франція высшими идеалами гражданственности, человчности, науки, отъ нея ‘ожидалось что-то великое въ предстоящемъ служеніи человчеству’ — говоритъ Достоевскій (Соч. III, 384), передъ нею преклонялись ‘съ благоговніемъ, доходящимъ до странности’. И тмъ сильне было разочарованіе, произведенное въ передовыхъ русскихъ людяхъ февральскою революціею и особенно іюньскими днями, тмъ ожесточенне было ихъ презрніе въ торжеству и успхамъ бонапартизма. Центръ французской жизни, Парижъ, гд всегда бился пульсъ и міровой жизни, доказывалъ теперь всмъ своимъ оживленіемъ и блескомъ крушеніе тхъ идеаловъ разума и справедливости, на которыхъ воспитаны были лучшіе умы того времени.
Тургеневъ зналъ Францію 40-хъ годовъ, вс его друзья, какъ русскіе, жившіе тогда за границей,— Анненковъ, Герцены, Тучковъ,— такъ и иностранцы, съ которыми онъ сблизился въ семейств Віардо,— назовемъ хотя бы Ж.-Сандъ изъ крупныхъ именъ — были сторонниками тхъ идеаловъ свободы, равенства и братства, надъ которыми такъ жестоко насмялась судьба въ лиц сперва Наполеона I, а затмъ и Наполеона ІІІ-го. Франція 60-хъ годовъ, гд по своимъ семейнымъ обстоятельствамъ Тургеневъ живалъ подолгу, была глубоко ненавистна ему всмъ строемъ своей жизни, и онъ не разъ выражалъ на нее свое негодованіе въ письмахъ въ друзьямъ, напр., въ 1859 г., онъ ухалъ сперва въ Виши, потомъ въ деревню Куртавенель, чтобы не видть торжествъ, которыя, на подобіе тріумфовъ древнихъ кесарей римской имперіи, Наполеонъ устроилъ для войскъ, участвовавшихъ въ итальянской кампаніи: ‘ преторіански-цезарское празднество… Императоръ будетъ держать алловуцію въ цезарско-римскомъ дух…, сотни поздовъ со всхъ концовъ Европы… мчатъ тысячи гостей въ центръ міра…, всякое военное торжество ist mir ein Greuel (возмущаетъ мою душу)’,— такъ жаловался онъ Анненкову, браня не только императора, но и буржуазію, и литературу (‘В.Е.’,ІИ, 1885 г., стр. 29). ‘Сказатьвамъ,— писалъ онъ Фету черезъ годъ (1865 г.) изъ Парижа,— до какой степени я ненавижу все французское, особенно парижское, превосходитъ мои силы: ‘Каждый мигъ минуты’, какъ говоритъ Гоголь, я чувствую, что я нахожусь въ этомъ противномъ город, изъ котораго я не могу ухать’… (Фетъ, ‘Мои воспом.’, 1, 354). Торжество грубаго насилія, побда матеріальныхъ, буржуазныхъ интересовъ надъ высшими задачами гражданственности, власть, мщанская пародія на римское могущество, воплощаемая военной силой,— не могутъ создать среду, благопріятную для свободнаго проявленія личности. Парижъ даетъ просторъ только низменнымъ ея инстинктамъ, своею вншнею красотою и роскошью онъ удовлетворяетъ мелкія и грубыя натуры: высшія, утонченныя — чувствуютъ только смрадъ и чадъ этой жизни, а между тмъ это — тотъ центръ, на который обращены глаза со всей Европы.
Не то въ Германіи, куда переселился Тургеневъ изъ Парижа. Не даромъ Эллисъ несетъ поэта въ Шварцвальду и въ лсистымъ горамъ, пограничнымъ съ нимъ: это тотъ Баденъ-Баденъ, въ красивыхъ лсахъ котораго такъ любилъ охотиться Иванъ Сергевичъ и гд ему такъ привольно жилось и работалось. Въ Германіи того времени, въ стран легендъ, поэзіи и философіи, созидается громадная военная сала, которая въ нсколько дней съуметъ уничтожить французскую игру въ цезаризмъ. Но эта сила зретъ пока невидимо. Извн Германія все еще живетъ традиціонными формами минувшаго вка. Не революціоннымъ движеніямъ 48-го года дано было всколыхнуть ея общественныя силы. Эти силы заключены еще въ тсныя рамки провинціалънаго быта, гд господствуетъ мелочный формализмъ отжившаго рококо и глубоко-вндрившагося бюрократизма. Невидимо пока ростетъ и та сила научной мысли, которая не иметъ здсь блеска, свойственнаго французскому генію: мысль эта работаетъ незамтно въ тиши кабинетовъ и лабораторій, но эта работа подтачиваетъ основы идеализма и съ университетскихъ каедръ перевоспитываетъ человчество, создавая новое, позитивное міровоззрніе. А пока въ провинціальной Германіи идетъ работа этихъ подспудныхъ силъ, она плняетъ писателя мирною дйствительностью своей вншней жизни, красотою и поэзіею своего ландшафта. Въ ней ему живется спокойно и легко. Только живымъ запросамъ его духа, потребности общественныхъ интересовъ и любви къ широкой дятельности на пользу своего народа не можетъ удовлетворить Германія съ красивымъ Баденъ-Баденомъ. Красота эта проникнута для Тургенева памятью прошлаго, потому она и представляется поэту не только ‘возвышенной и спокойной’, но и ‘грустной’, какъ грустно все пережитое, уходящее въ прошлое и не отвчающее уже вновь возникшимъ требованіямъ живого народа. Впередъ, впередъ, въ Россію стремится Тургеневъ. На пути туда онъ и встрчаетъ стаю журавлей.
Какъ журавли въ удаленіи отъ всего живого несутъ на сверъ свою горячую, сильную жизнь и неуклонную волю, такъ и новыя идеи, родившіяся на Запад, приносятся въ Россію и заявляютъ тутъ о себ несокрушимо, самоувренно. Тургеневъ созданіемъ Базарова и своей симпатіей къ нему отдалъ справедливость этимъ стремленіямъ молодежи и отмтилъ въ ‘Отцахъ и Дтяхъ’ появленіе отрицанія, необходимаго для проведенія въ жизнь новыхъ началъ. Но теперь онъ видитъ вс препятствія, которыя ставятся въ ней дорогимъ для него началамъ культуры: праву личности, ея свобод и человческому достоинству. Препятствіе ставится какъ въ вид вншней силы государственной власти, такъ и въ вид внутренняго сопротивленія и неподготовленности самого общества. И это послднее внутреннее препятствіе въ данный моментъ было сильне перваго, потому что правительство ршительно вступило на путь прогрессивныхъ реформъ, а въ обществ, какъ это особенно больно на себ испыталъ Тургеневъ, проявлялось если не тупость и косность въ воспріятіи освободительныхъ началъ, то значительное злоупотребленіе имя. И этому злоупотребленію суждено было затормазить только-что начавшуюся прогрессивную дятельность власти. Послдняя черта въ картин Петербурга — богато и небрежно одтая двица, благоговйно читающая одного изъ новйшихъ Ювеналовъ,— и намекаетъ на это злоупотребленіе словомъ я общественнымъ мнніемъ. Грубость обличенія, крайности въ проведеніи новыхъ началъ производятъ впечатлніе уродливаго, больного. ‘Больная ночь, больной день, больной городъ’,— говоритъ поэтъ, удаляясь отъ Петербург. Тоска сжимаетъ сильне, чмъ гд-либо, сердце поэта, когда онъ смотритъ на Россію. Онъ бжитъ отъ центра ея умственной жизни, но куда? Тургеневъ хорошо знаетъ родину: живя, въ это время, то у себя въ деревн, то за границей, онъ пристально изучаетъ ея Настроенія, зорко слдитъ какъ за правительственными мропріятіями, такъ и за общественной мыслью. Но вс впечатлнія, получаемыя отъ родины, только будятъ вопросы, только наводятъ уныніе. ‘У васъ, при непочатой природ,— писалъ въ эту пору Герценъ въ 1862 г. ‘въ стать ‘Концы и Начала’),— люди и учрежденія, образованіе и варварство, прошедшее, умершее вка тому назадъ, и будущее, которое черезъ вка народится,— все въ броженіи и разложенія, валится и строится, везд пыль столбомъ, стропилы и вхи… водоворотъ, искупающій все неустройство свое пророчествующими радугами И великими образами, постоянно вырзывающимися изъ-за тумана, который постоянно не могутъ побдить’ (Герценъ, т. X, стр. 137—198). Тургеневъ по мр силъ, какъ человкъ глубоко преданный прогрессивнымъ начинаніямъ, принималъ дятельное участіе въ этомъ водоворот, но для него не существовало ‘пророчествующихъ радугъ, искупающихъ неустройство’ настоящаго. Отъ мечтательныхъ надеждъ на общину, на будущность Россіи, ему становилось только ‘скучно,— хуже, чмъ скучно’. И это чувство тоски, отвращенія къ жизни и къ себ самому смняется страхомъ передъ неизбжной и всесильной властью смерти. Ужасомъ этого виднія и заканчивается появленіе ‘Призраковъ’. Какой же общій смыслъ этихъ видній?
Поэтъ вызываетъ передъ нами призраки великихъ силъ, во власти которыхъ находится наше существованіе, и прежде всего и ярче всего призраки тхъ силъ, которыя угнетаютъ его личную жизнь и волю. Онъ показываетъ вамъ, какъ безсильна личность и передъ стихійной властью природы, и передъ стихійными проявленіями человческаго общества, и эти проявленія, въ вид ли массы, сплоченной, какъ войско, государственной необходимостью, въ вид ли толпы, объединенной общностью инстинктовъ, внушаютъ ужасъ тому, кто дороже всего цнитъ свободу личности. Въ защиту этой свободы личности человчество создало общественные идеалы, провозглашенные великой французской революціей, т идеалы свободы, равенства и братства, на которыхъ и у насъ выросло поколніе передовыхъ людей, а въ ихъ числ и Тургеневъ. Но ко времени написанія ‘Призраковъ’ вра въ эти идеалы уже сильно поколебалась: ей нанесенъ былъ жестокій ударъ революціей 48-го года, а затмъ сама Франція своей исторической судьбой вполн опровергла ожиданія, которые на нее возлагались, какъ на хранительницу высшихъ началъ гражданственности и человчности. Уже тогда, тотчасъ посл революціи, въ послдовавшую за ней реакцію, талантливйшій русскій писатель глубоко прочувствовалъ всю непримнимость въ жизни, всю практическую несостоятельность тхъ идеаловъ, передъ которыми онъ привыкъ преклоняться, въ письмахъ ‘Съ того берега’ Герценъ высказалъ это разочарованіе съ проницательностью, свойственной крупному уму, со всею искренностью глубокоубжденнаго человка и со всмъ блескомъ выдающагося литературнаго таланта. Повже, въ томъ же 1862-мъ году, когда писались и ‘Призраки’, вызванный разговорами и спорами съ Тургеневымъ, Герценъ снова, въ стать ‘Концы и Начала’, высказалъ свои отрицательные взгляды на основныя начала европейской общественности. Тургеневъ защищалъ противъ него западную культуру, европейскія формы жизни и искусства, но отрицаніе общественныхъ началъ находило себ подтвержденіе и въ личномъ опыт Тургенева: недаромъ онъ съ такимъ отвращеніемъ бжалъ изъ Парижа, изъ мірового центра, обманувшаго наши идеальныя ожиданія, и не даромъ писалъ въ слдующемъ за ‘Призраками’ ‘Довольно’, что идеалъ красоты, завщанный античнымъ искусствомъ, выше гражданскихъ идеаловъ, провозглашенныхъ французской революціей. ‘Венера Милосская, пожалуй, несомннне римскаго права или принциповъ 89-го года’,— говоритъ онъ. Такое же отвращеніе къ Парижу второй имперіи и еще боле обоснованное сомнніе въ великихъ принципахъ революціи выражалъ въ томъ же году и другой великій нашъ писатель, Достоевскій, въ ‘Зимнихъ замткахъ о лтнихъ впечатлніяхъ’, напечатанныхъ въ 1863 г. По Достоевскій, какъ и Герценъ, разочаровавшись въ идеалахъ западной общественности, создали себ новые идеалы, вру въ великое будущее Россіи и русскаго народа. А Тургеневъ, въ силу основныхъ свойствъ своей натуры, не былъ способенъ въ такой вр… Служа родин всми дарованіями своими, онъ хорошо зналъ ея людей, ея битъ, но трезво смотрлъ на нее и на ея исторію, онъ не врилъ въ ея особую отъ Запада великую будущность, онъ не надялся ни на соціальное обновленіе Европы тми началами, какія заключены въ русской общин,— какъ врилъ Герценъ,— ни на нравственное ея обновленіе тми религіозными идеями, которыя Достоевскій видлъ въ нашемъ ‘народ-богоносц’… Но въ такомъ случа, оставаясь скептикомъ въ области какъ религіозныхъ врованій, такъ и высшихъ общественно-политическихъ идеаловъ, что же могъ Тургеневъ противопоставить угнетающимъ личность стихійнымъ началамъ природы и общества? ‘Призраки’ даютъ на это отвтъ. Мы видли, что поэтъ отдыхаетъ душой на видніи женской любви, одухотворенной искусствомъ, и на созерцаніи красоты въ природ и въ жизни отдльныхъ исключительныхъ личностей. Итальянская пвица, ночь въ Германіи, журавли… Сила личнаго чувства, внушаемаго женщиной, и сила художественнаго наслажденія или творчества мирятъ до нкоторой степени съ тоской неврія и аептицизна. Но это — сила непроизвольнаго чувства, непроизвольныхъ очарованій. Устоятъ ли они противъ натиска разсудочной мысли съ ея сознаніемъ бренности всего человческаго, противъ страшныхъ видній неизбжнаго, неотразимаго уничтоженія? На это Тургеневъ отвтилъ произведеніемъ, написаннымъ тотчасъ посл ‘Призраковъ’: тамъ у художника ‘вся жизнь поблекла. Свтъ, который даетъ ея краскамъ и значеніе и силу,— тотъ свтъ, который исходитъ изъ сердца человка,— погасъ или едва тлетъ, безъ лучей и теплоты, тамъ этотъ слабый лучъ ненужнаго свта’ замнилъ собой высокій подъемъ сердечныхъ чувствъ и восторговъ,— а сознаніе преходящности всего существующаго, сознаніе безпощадности стихіи, заставляютъ художника спокойно отвернуться отъ всего, сказать: довольно! къ счастью, мы знаемъ, что Тургеневъ посл этого ‘Довольно’ не скрестилъ, какъ совтовалъ его художникъ, ‘на пустой груди ненужныя руки’. Бездйствіе пессимизма было у него настроеніемъ временнымъ. Сила сердечнаго чувства и сила художественнаго дарованія восторжествовали надъ уныніемъ, порожденіемъ его разсудочнаго скептицизма: въ груди его не было пустоты,— тамъ оказался неистощимый запасъ любви къ людямъ и прежде всего къ русскимъ людямъ. И руки его не были ненужныя руки: его литературная дятельность оказалась нужна очень многимъ, и не только въ Россіи, но и въ остальной Европ. Года черезъ три-четыре посл ‘Призраковъ’, онъ вернулся въ общественнымъ темамъ въ роман и написалъ ‘Дымъ’. Онъ и тутъ изображаетъ уродливыя, больныя формы, которыя приняло у насъ какъ новое прогрессивное направленіе мысли, такъ и старое, защищаемое ‘молодыми генералами Тутъ мы находимъ и много озлобленныхъ выходокъ противъ поклоненія мужику, противъ увлеченія ‘будущностью Россіи’ и пренебреженіемъ къ. Западу. ‘Я — западникъ,— говоритъ Тургеневъ устами Потугина,— я преданъ Европ, т.-е., говоря точне, я преданъ образованности, той самой образованности, надъ которою такъ мила у насъ теперь потшаются,— цивилизаціи — да, да, это слово еще лучше — и люблю ее всмъ сердцемъ, и врю въ нее, и другой вры у меня нтъ и не будетъ. Это слово: ци… ви… ли… зація (Потугинъ отчетливо, съ удареніемъ произнесъ каждый слогъ) и понятно, и чисто, и свято, а другія вс,— народность тамъ, учто-ли, слава,— кровью пахнутъ…’
Эта вра въ цивилизацію, въ ея чистоту и святость, вра въ силу и красоту человческой мысли,— вмст съ дятельное’ любовью къ родному обществу, не дали пессимизму надолго овладть душою Тургенева. Вра въ ‘Европу’ и любовь въ родин помогли ему вынести борьбу съ тми стихійными началами, призраки которыхъ онъ съ такой силой вызываетъ передъ нами. Со времени этой исповди прошло четыре десятилтія, съ того психологическаго момента, который пережилъ тогда передовой русскій человкъ, многое измнилось въ настроеніи нашего общества, за это время могли обновиться взгляды на сущность и задачи цивилизаціи, могли намтиться новые идеалы въ соотвтствіи съ новыми ученіями о смысл жизни. Но смна теоретическихъ построеній — доктринъ и идеаловъ — не разрушаетъ того, что наиболе цнно въ художественномъ произведеніи. Красота поэзіи и любовь въ природ и въ человку переживаютъ у писателя его міровоззрніе. Все разсудочно-теоретическое подлежитъ превращенію, по мр движенія впередъ человчества, но сила нравственной личности, которая сказалась у Тургенева непосредственнымъ, горячимъ участіемъ въ живымъ людямъ, въ ихъ судьб и высшему благу, а вмст съ нею и красота его творчества, изящество формы, богатство типовъ и образовъ — долго еще будутъ жить въ нашей литератур, какъ источникъ утшенія, надежды и радости для многихъ поколній.

А. Андреева.

‘Встникъ Европы’, NoNo 9, 1904

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека