Призраки, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1904
Время на прочтение: 30 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
Когда окончательно выяснилось, что Егор Тимофеевич Померанцев,
столоначальник губернского присутствия, действительно сошел с ума, его
дальние родственники собрали между собою и у богатых людей денег и отдали
его в частную психиатрическую лечебницу. Хотя до полной пенсии оставалось
еще около десяти лет, начальство, снисходя к его болезни и
двадцатипятилетней беспорочной службе, назначило ему пенсию, и таким
образом он оказался хорошо устроенным до самой смерти, так как на излечение
почти никаких надежд не было. В начале болезни Егора Тимофеевича жена его,
с которой он уже не жил лет пятнадцать, обнаружила притязание на пенсию и
присылала адвоката, но ее удалось отстранить, и деньги остались за больным.
Лечебница находилась за городом и снаружи, со стороны шоссейной дороги
походила на обыкновенную дачу, приткнувшуюся к опушке небольшого смешанного
леса. Над среднею частью дома выступал мезонин, как во всех дачах, с очень
высокою и острою крышею, напоминавшей опрокинутый дровяной топор, и с
резным шпилем, на который в праздники вывешивали красный флаг для
удовольствия больных. В тихие безветренные утра, ранней весной или осенью,
со стороны города приносился звон церквей и мягкий гул езды, а в остальное
время было тихо — тише, чем в самой деревне, где лают собаки, поют петухи и
кричат дети. Тут не было ни детей, ни собак, которых заменял высокий глухой
забор, кругом расстилался выгон, принадлежавший лечебнице и поэтому всегда
безлюдный, и только в версте среди деревьев поднималась узкая железная
труба какой-то фабрики. Она никогда не дымила, и, сама невидимая в лесу и
молчаливая, фабрика казалась покинутой.
Только немногие из проезжих по шоссе знали, чти за высоким плоским
забором, с плотно запертыми воротами, находятся сумасшедшие, а остальные —
мужики на подскакивающих пылящих телегах, редкие городские извозчики,
велосипедисты, вечно куда-то торопящиеся на своих бесшумных машинах,-
привыкли к глухому забору и не замечали его. Если бы все находящиеся за ним
разбежались или внезапно умерли, то, вероятно, очень долго никто бы этого
не заметил,- все так же спокойно проезжали бы попыливающие телеги и вечно
торопящиеся велосипедисты. Буйных сумасшедших доктор Шевырев в свою
больницу не принимал, и от этого там было очень тихо, как во всяком
приличном доме, где живут хорошо воспитанные и сдержанные люди.
Единственный звук, который раздавался в больнице непрерывно и днем и ночью
в течение уже десяти лет, с самого основания больницы, был так правилен,
негромок и ровен, что его не слышали и не замечали, как не замечают люди
тиканья часового маятника или биения своего сердца. Это стучал в свою дверь
больной, запертый в комнате: где бы он ни находился, он отыскивал запертую
или только притворенную дверь и начинал стучать в нее, если дверь
открывали, он находил другую запертую дверь и снова стучал — он хотел,
чтобы все двери были открыты. И стучал дни и ночи, коченея от усталости.
Вероятно, силою своей безумной мечты он научился стучать и в то время,
когда спал — иначе он умер бы от бессонницы, но спящим его не видели, и
стук никогда не прерывался.
И тихо было. И только изредка, большею частью в ночь, когда невидимый
лес шумел от ветра, с кем-нибудь из больных делался припадок острой тоски,
и он начинал кричать. Обыкновенно его очень быстро успокаивали, но
случалось, что страх и тоска его были очень велики и не поддавались ни
уговорам, ни лекарству, и он продолжал кричать. Тогда тревога передавалась
всему населению разбуженного дома, и все больные, точно заведенные куклы,
которых сразу пустили в ход, начинали беспокойно расхаживать по своим
комнатам, размахивать руками и громко болтать всякий вздор. И все, даже
самые тихие, стучали неистово в двери и просили их куда-то выпустить. В
этих случаях фельдшер вызывал по телефону доктора из ‘Вавилона’,
загородного ресторана, где Шевырев проводил все ночи, и тот одним своим
появлением успокаивал больных. Но долго еще за одинаковыми дверьми не
замирала бессвязная болтовня, как в разбуженном птичнике, куда заглянул
остромордый хорек.
Но это бывало редко, и ночью по шоссе почти никто не проезжал. Да и
крик, смягченный стенами и расстоянием, был похож на самый обыкновенный
крик разгулявшихся людей, тем более что среди больных были такие, которые
при всяком беспокойстве пели.
Егору Тимофеевичу отвели комнату с высоким потолком и окном прямо в
лес, так что в летние дни, когда окно было открыто и прохладную комнату
наполнял аромат березы и сосны, а на столе красовался кувшинчик с цветами,
было действительно похоже на дачу. На бревенчатых стенах Егор Тимофеевич
развесил картинки, которые привез с собою, и большой фотографический
портрет сына, умершего еще ребенком от дифтерита, и тогда комната приняла
совсем уютный, даже праздничный вид. А картинки были такие: девушка с
гусями на лугу, ангел, благословляющий город, и мальчик-итальянец. Егор
Тимофеевич был так доволен своей комнатой, что приводил всех больных
смотреть ее и с доктором Шевыревым разговаривал не иначе как у себя. Если
кто-нибудь — доктор или больные — отказывались идти к нему, он прибегал к
хитрости: уверял, что у него есть там соловей, который прекрасно поет.
Потом и он, и заманутые больные, и, видимо, сам доктор забывали о соловье и
просто сидели так и разговаривали или рассматривали картинную галерею.
Больным также очень нравилась комната Померанцева, и когда они начинали
расхваливать свое заведение, то обязательно ссылались на нее.
И с самого начала Егор Тимофеевич знал, что он в сумасшедшем доме, но
не придавал этому никакого значения, так как был уверен, что, по желанию,
может делаться бесплотным и тогда может летать и ходить по всему миру. И
первые дни он каждое утро летал на службу в губернское присутствие, но
потом отвлекался более важными занятиями. Был он высокого роста, худощавый,
с очень еще черными вихрастыми волосами, добродушно торчавшими в разные
стороны, и такой же бородой. Носил очень сильные очки, и когда смеялся, то
открывал десны, отчего казалось, что смеется он весь, снаружи и с изнанки,
и что даже волосы его смеются. И смеялся часто. Голос у него был низкий,
клокочущий бас, производивший такое впечатление, будто на нем постоянно
кто-то сидит и подпрыгивает, а при сильном смехе переходил в высокий тенор.
Очень быстро он перезнакомился со всеми больными и занял среди них
видное и вполне определенное положение покровителя. Ему всегда грезилось,
что он представляет собою что-то высокое, но вполне точного представления
не было, и поэтому он постоянно менялся: то чувствовал себя графом
Альмавива, то советником губернского правления, то святым, чудотворцем и
благодетелем людей. Но чувство страшной силы, безграничного могущества и
благородства никогда не покидало его и делало его в отношениях к людям
очень сострадательным и лишь в редких случаях заносчивым и суровым.
Последнее случалось, когда вместо Георгия его называли Егором. Он
возмущался до слез, кричал, что под него подкапываются, и писал
обстоятельные жалобы в святой синод и капитул ордена Георгиевских
кавалеров. Доктор Шевырев немедленно присылал формальный ответ, что жалоба
Егора Тимофеевича уважена, и он совершенно успокаивался и даже слегка
подшучивал над доктором и его испугом при получении казенной бумаги.
— А я сам таких бумаг писал в день по сотне,- говорил он и смеялся.- И
если захочу, то и сейчас могу написать.
С этого ‘Георгия’ и началось явно его сумасшествие, как сообщили
доктору родственники больного.
Больных в лечебнице было немного: одиннадцать мужчин и три дамы. Все
они одевались, как прежде дома, в обыкновенное платье, и только очень
внимательный взгляд мог заметить неуловимый налет неряшливости и
беспорядка, которого, при всех усилиях, не мог устранить доктор Шевырев. И
волосы у них были как следует, и только одна дама, желавшая ходить с
распущенными волосами, производила несколько странное впечатление, да
больной Петров имел огромную дикую бороду и поповскую гриву: он боялся
бритвы и ножниц и не позволял стричь себя из опасения, что его зарежут.
Зимою больные сами устраивали каток, катались на коньках и на лыжах, а
весною и летом занимались огородом и цветами и были похожи на самых
обыкновенных здоровых людей. Во всех этих занятиях Егор Тимофеевич был
первым, и только трое не принимали никакого участия ни в деле, ни в
забавах: тот Петров с дикой бородою, больной, который стучит, и пожилая
сорокалетняя девушка, Анфиса Андреевна. Она много лет служила экономкой у
своей дальней родственницы — графини, и как-то так случилось, что для
спанья ей дали очень короткую, почти детскую кровать, на которой она не
могла вытянуть ног. И когда она сошла с ума, ей стало казаться, что ноги
согнулись у нее навсегда и она не может на них ходить. И постоянно ее
мучила мысль, что после смерти ей купят очень короткий гроб, в котором
нельзя будет протянуть ног. Была она очень скромная, тихая, с бескровным
красивым лицом, какое рисуют у монахинь или святых, и когда говорила, то
всегда поправляла длинными белыми пальцами разорванные кружева на груди.
Денег на ее содержание выдавалось немного, и носила она старые, странные
платья, давно вышедшие из моды.
В Егора Тимофеевича она верила и убедительно просила его позаботиться
о гробе.
— Конечно, и доктор обещал, но кто ж их знает. Они на то и поставлены,
чтобы говорить нам неправду. А вы — дело другое, вы свой человек. Да и
дело-то в пустяках: длинный гроб будет стоить на три рубля дороже короткого
— я уже составила расчетик. Главное, чтобы кто-нибудь позаботился. Вы
обещаете?
— Непременно, сударыня, непременно. Я устрою подписку среди больных и
сделаю вам склеп.
— Вот это хорошо. Склеп — это совсем хорошо. Благодарю вас, Георгий
Тимофеевич.
И бескровное лицо ее слегка розовело, как молочное облако на восходе,
когда коснется его первый солнечный луч. В бога Анфиса Андреевна давно не
верила и на именины графа, когда в дом были приглашены иконы, совершила над
одной из них страшное кощунство. Тогда и обнаружилось ее сумасшествие.
Во время прогулок, которые для всех больных были обязательны, Петров
держался в стороне, так как боялся внезапного нападения, и летом держал в
кармане камень, а зимою — кусок льда или сдавленного снега, в стороне от
других находился и тот больной, что стучит. Быстро пройдя все отпертые
двери, он останавливался у калитки и начинал стучать — неторопливо,
настойчиво, с равномерными промежутками. Вначале, когда он еще только попал
в больницу, все суставы его нежных и белых пальцев были покрыты струпьями и
свежими ссадинами, но постепенно пальцы загрубели, а на сгибах образовались
большие твердые наросты, и стук от них получался твердый, сухой, как от
камня.
Каждый раз Егор Тимофеевич считал своим долгом поговорить с ним.
— Доброе утро, милостивый государь. А вы все стучите?
— Стучу,- тихо отвечал больной, переводя на Егора Тимофеевича большие,
печальные и странно глубокие глаза.
— И не отворяют?
— Нет, не отворяют,- так же тихо отвечал больной.
Голос у него был бледный, тихий, как эхо, но такой же странно
глубокий, как глаза.
— Дайте-ка я открою,- говорил Егор Тимофеевич и начинал дергать засов
и ковырял пальцем в замочной скважине. Но дверь не поддавалась, и тогда он
предлагал другое.- Вот что, милостивый государь, я придумал: вы отдохните,
а я постучу.
И несколько минут он добросовестно и громко барабанил кулаком в дверь,
а больной отдыхал: тихонько поглаживал пальцы и, прищурившись,
удивленно-равнодушными глазами обводил небо, сад, больницу, больных. Был он
высокий, красивый и все еще сильный, ветерок слегка раздувал его седеющую
бороду — точно сугробы наметал на красивое, строго-печальное лицо.
Однажды к нему подкрался Петров и шепотом спросил:
— Там кто-нибудь есть? Кто там? — Нужно, чтобы было открыто.
— Как это глупо. А если она войдет?
— Нужно, чтобы было открыто.
— Как вас зовут?
— Не знаю.
Петров недоверчиво засмеялся и, крепко сжимая в кармане ледяшку,
осторожно вернулся на свое место за дерево, где он был в сравнительной
безопасности от внезапного нападения.
Вообще больные охотно и много разговаривали, но после первых же слов
переставали слушать друг друга и говорили только свое. И от этого беседа их
никогда не утрачивала жгучего интереса. И каждый день то возле одного, то
возле другого сидел доктор Шевырев и внимательно слушал, и казалось, что
сам он много говорит, но на самом деле он постоянно молчал. Каждую ночь, с
десяти вечера до шести часов утра, он проводил в загородном ресторане
‘Вавилон’, и было непонятно, когда он успевает спать и так внимательно
заниматься собою, чтобы быть всегда хорошо одетым, чисто выбритым и даже
слегка надушенным.
У Егора Тимофеевича случались сильные головные боли, и ему поставили
на затылок мушку. Когда ее сдирали, он кричал от боли и ругался, а потом
повертел головою, засмеялся и сказал:
— Хорошо. Освежает, знаете ли. Очень хорошо. Вы неоцененный человек,
Николай Николаевич!
И всегда и всем он был очень доволен. Кроме сумасшествия, у него был
катар желудка, подагра и много других болезней, ему приходилось назначать
диету и держать впроголодь, но он ел и не ел с одинаковым удовольствием,
гордился своими болезнями, а за подагру даже благодарил доктора Шевырева и
весь тот день громко покрикивал на больных, строивших снежную гору: ему
смутно представлялось, что он генерал, назначенный наблюдать за постройкою
грозной крепости. И всегда, что бы ни случилось, он находил, что это к
лучшему. Однажды зимою в трубе загорелась сажа, и была опасность, что
вспыхнет дом, и все больные и здоровые были по-своему перепуганы. Один
только Егор Тимофеевич остался доволен: по его мнению, вместе с сажей
должна была выгореть нечистая сила, которая ютится в трубе и по ночам воет.
И когда в трубе действительно почему-то перестало выть, он написал
донесение в святой синод и получил благодарственный ответ. По-прежнему он
изредка летал на службу в губернское присутствие, но большею частью
занимался другим: по ночам к нему приходил Николай-чудотворец, и они вместе
облетали все столичные больницы и исцеляли больных.
По утрам он просыпался разбитым, с отекшими ногами, опухшим лицом и с
такой сильною ломотою в шее, что несколько часов, пока разгуляется, должен
был держать голову набок. И день свой он начинал получасовым мучительным
кашлем, от которого вздувались вены на лбу и краснели белки глаз.
— Ну, как вы себя чувствуете сегодня? — спрашивал доктор Шевырев,
присаживаясь рядом с ним на не убранную еще кровать.
Егор Тимофеевич сопел носом и тяжело носил грудью, сдерживая
поднимавшийся кашель.
— Отлично. Никогда не чувствовал себя так хорошо. Он отдувался,
окончательно побеждал кашель и, весело сияя глазами и улыбкой, продолжал:
— Устал только немного. Да и сами посудите: в Андро-ниевскую больницу