Ветвицкий понял, что не уснет. Он открыл глаза и, томительно закинув за голову руки, некоторое время пролежал на спине неподвижно.
Раздраженное бессонницей, все тело, даже самая кожа, казалось, приобрели чуткость зрения и слуха.
Он осветил электричеством высокую, просторную спальню и опустил ноги с постели.
В большом зеркале против кровати призрачно отразилась его худощавая, молодая, но слабая фигура.
Слегка освежив лицо и руки водой с одеколоном, он стал одеваться медленно, с обычным вниманием в своему костюму, тщательно и красиво повязал галстук перед зеркалом, повторявшим каждое движение его тонких пальцев и усталые повороты головы.
От электрического света и бессонницы его лицо с белокурой острой бородкой казалось восковым и малоподвижным, а глаза как бы пропитанными этим холодным, безжизненным светом.
Где-то два раза пробили часы, их нежный серебристый звон особенно ясно слышался в спальне у зеркала и долго трепетал в тишине, ища, где ему спрятаться.
Ветвицкий, как художник, дорожил дневным светом и ложился ровно в одиннадцать, чтобы встать в семь.
Он напрасно протомился целых три часа. Лучше повременить час, даже два, но не в постели. Может быть, тогда придет сон, так ему иногда удавалось обмануть бессонницу.
Но, раз поднявшись, он должен был одеться с обычной изысканностью.
Не вынося распущенности, он даже работал, одетый как для приема, и по обычной аккуратности никогда не портил своего костюма ни красками, ни маслом.
Покончив со своим туалетом, он отворил дверь спальни, и широкая полоса света, белея, как вода, упала на гладкий паркет площадки и на дубовые перила лестницы, лестница, спускаясь вниз, примыкала к стене, увешанной картинами. Золоченые рамы, на которые падал свет, слегка блестели.
Он остановился, обманутый оживлением, которое придавал одной картине электрический свет из спальни. Это была картина его товарища Полозова ‘Из окна’: сквозь стекло виднелись мокрые крыши, блестевшие в лунном свете как голубые зеркала, и церковная колокольня.
Когда он закрыл за собой дверь спальни, погасли рамы, исчезла картина, но с другой стороны лестницы вырисовался четырехугольник противоположной двери, она была открыта, и там виднелась большая неосвещенная комната, наполненная голубовато-сизой мглой, которая не проливалась дальше порога.
Заложив назад руки и слегка подняв голову, казавшуюся тяжелой для его тонкой шеи, с этим широким, сильно приподнятым, вяло очерченным затылком, он направился в залу, вернее — картинную галерею.
Стены ее были увешаны работами русских и иностранных художников, а на столах и тумбах выделялась силуэтами бронза Карлеса, Танагра. Мебели было очень мало. Справа в углу чернел эрраровский рояль, и его закрытая лакированная крышка отливала сединой.
Потолок был из матового стекла, и по бокам его, как редкие гирлянды лилий, шли электрические лампочки. Сквозь этот стеклянный потолок проникал голубовато-бледный полумрак лунной апрельской ночи и рассеивался здесь ровным сумеречным светом. Казалось, что вся эта комната под водой. Это сходство еще более дополнялось безжизненной тишиной, — тишиной нежилых комнат, незнакомых с искренним смехом, шумом, голосами и воздухом настоящей жизни, которая, даже когда она временно отсутствует, сообщает всем предметам, самым стенам, необъяснимую привлекательность и одушевленность.
Самые картины, красочные кусочки живой творческой мысли и души, как будто замирали и холодели здесь.
Все также заложив руки за спину, слегка скосив узкие плечи, он стал медленно ходить взад и вперед вдоль залы, скользя по паркету и при поворотах поднимаясь чуть-чуть на носки узких длинных ботинок.
В этом пустынном покое, под стеклянным потолком, холодившим лунный свет, его одинокая тонкая фигура с бескровным длинным лицом, которой только недоставало рыцарского одеяния и шлема, чтобы походить на призрак рыцаря-крестоносца, являлась как бы воплощением этого света, тишины и холодности.
Часы близко пробили три, и их звук, беспомощный, короткий и слабый, как детский голос, прозвенел и замер, и только ровное тиканье звучало в тишине.
Он остановился, даже попытался зевнуть, но зевок не вышел, тогда он подошел к окну и раздвинул тяжелые портьеры.
Тот же бледно-зеленый полусвет, но только глубже, яснее, чем в комнате, обливал окно. Высоко в небе блестела луна, и мокрые от росы крыши зданий за бульваром казались стеклянными, как на картине Полозова.
В небе кое-где мутными пятнами разлились облака, точно оно отсырело от весенней влаги, слегка заволакивавшей туманом море и порт. Круглыми жирными пятнами просачивались там огни электрических фонарей, и по смутным пространствам, темневшим как заплаты, на белесоватом пологе угадывались трубы и мачты судов.
Ветвицкий ощутил во всем теле неприятный сырой холодок, казалось, этот липкий, болезненный туман забирался в его кровь. Он опустил руки, и тяжелые ткани, как живые, сонно и мягко прильнули одна к другой.
Ветвицкий сжал ладонями виски и долго стоял неподвижно, чувствуя себя в первый раз так ясно чужим этой комнате и одиноким, — одиноким до того, что хотелось закрыть глаза и окаменеть.
Он прошел из залы в мастерскую, как лунатик, глядя вперед остановившимися глазами, и, только очутившись посреди мастерской, в недоумении подумал: ‘Зачем я пришел сюда?’
В мастерской, несмотря на большое окно, было темнее, чем в зале, и высокий мольберт среди комнаты чернел как привидение, расставив ноги и прижимая что-то белое к своей груди.
Это был женский портрет во весь рост, с красивой борзой собакой.
Рассеянно остановив на минуту глаза на нем, он осветил комнату и, сдернув коленкор, поставил мольберт так, чтобы краски не отсвечивали, а сам отошел в сторону и стал пристально всматриваться, то наклоняя, то поднимая голову и иногда прищуривая глаза.
Он уже писал портрет двенадцать сеансов и, наконец, признался, что замучил работу, что надо сделать перерыв и освежить впечатление.
Вот уже три дня она не являлась, а он не глядел на портрет. В субботу, ровно в час, то есть через десять часов, она придет.
При этой мысли ему улыбнулись веселые серые глаза, над которыми чернели высоко поставленные тонкие, округленные брови, левая была приподнята выше правой.
Он понял, что эти дня ему недоставало ее глаз.
Немного изумленный и озабоченный своим выяснившимся сознанием, он подумал: ‘Да, на ней смело можно жениться’.
Эта мысль, несмотря на всю свою важность и значительность, не только не взволновала его, а наоборот — успокоила. Он зевнул и, обрадованный этим зевком, направился в спальню.
Снизу глухо донеслось хлопанье входной двери, стук трости и шаги. Это его двоюродный брат и товарищ Полозов вернулся из клуба и, судя по стуку палки, вероятно проигрался.
Если бы Ветвицкий не боялся всколыхнуть сон, он побеседовал бы с приятелем о своем намерении, но теперь решил отложить разговор до завтра.
‘Тогда придется дать ему квартиру во флигеле’, — подумал он между прочим, разделся, лег в постель и скоро, заснул.
II
Проснувшись довольно поздно, едва открыв глаза, он вспомнил о своем намерении и не изменил ему. Затем прислушался, не болит ли у него голова, что всегда случалось после не совсем удачного сна: нет, не болит.
Тогда он прошел из спальни в ванную, выкупался и, совсем освеженный и бодрый, каким не чувствовал себя давно, сошел вниз в столовую.
Полозов был уже тут, читая газету, он грыз сухарь, обнаруживая свои пожелтелые от сигарного дыма, крупные зубы.
Его широкое, пухлое лицо с масляными, калмыцкими, заплывшими глазками было довольно меланхолично. Он поднял глаза на товарища, кивнул ему и процедил сквозь зубы:
— А у тебя сегодня хороший вид.
— Зато о тебе нельзя сказать того же.
Ветвицкий, не замочив усов, отхлебнул с удовольствием кофе и с улыбкой добавил:
— Проигрался?
— Нн… немного, — небрежно ответил Полозов, не любивший сознаваться в своих проигрышах и выигрышах.
Помолчав, он передал ему газету и серьезно продолжал:
— Придется переменить систему. Я кое-что подметил любопытное.
Ветвицкий пожал плечами и заметил:
— Самая лучшая система…
— Не играть, — перебил его Полозов. — Знаю. Но пойми, Борис, мой вывод теперь — математика.
— А в следующий раз ты воспользуешься этой системой — математикой и, проиграв, откроешь третью.
Но тот не дослушал его и воскликнул с раздражением:
— Нелепее всего, что дьявольски везло человеку, который и карт-то держать в руках не умеет… Ах да!.. — спохватился Полозов. — Я ведь тебе ни звука не сказал о нем. Это — Лосьев. Он только что вернулся из Парижа и попал в клуб случайно. Ты помнишь его по школе? Такой живой, черный.
— Да, немного помню. Скульптор?
— Скульптор. В последнем салоне его работа ‘Природа’ имела успех. Ты не в претензии, что я его сегодня пригласил на наш товарищеский обед?
— Нет.
— Этот парень так хохотал, загребая выигранные деньги, точно они щекотали его. Как был мальчишкой, так им и остался.
Ветвицкий, рассеянно слушавший своего приятеля, сделал последний глоток кофе и спросил:
— Ты кончил?
— О Лосьеве?
— Нет, кофе.
— Давно.
— Я хотел поговорить с тобой о деле.
— Я слушаю.
— Идем.
Он обнял товарища за талию, заметив вскользь:
— Однако у тебя начинает расти брюшко.
— Черт возьми, мне не везет в последнее время: уменьшаются деньги и увеличивается живот. Я бы предпочел обратное.
Они пошли наверх.
На лестнице Полозов спросил его:
— Ты сегодня работаешь?
— Да, Ирина Михайловна через час придет.
Ветвицкий особенно отчетливо и не без нового чувства выговорил ее имя. Это не ускользнуло от товарища.
Переступая порог мастерской, Ветвицкий продолжал:
— Сегодня ночью я посмотрел на этот портрет при электрическом освещении: он мне показался еще хуже, чем раньше.
— Я нахожу в нем много хорошего.
Художник, сосредоточенно гладя на портрет и представляя себе оригинал, говорил:
— Под этими персиковыми щеками там, в натуре, чувствуется движение теплой, чистой крови, глаза у нее так согласованы с губами и с этой ямочкой на подбородке, как будто они глядят и светятся оттуда… Мне кажется, я сегодня кое-что сделаю, — неожиданно прервал он сам себя, вглядываясь в работу с прозрением художника, чувствующего мерцание настоящей правды, требующей воплощения, доступного и возможного там, где все казалось неуловимым, ускользающим.
Ветвицкий снова обнял приятеля и повел его в залу.
— Видишь ли, — с некоторым волнением, от которого слегка вибрировал его голос, тихо и задумчиво продолжал он, не глядя на товарища, точно говорил сам с собой, — нынче ночью я опять бродил под этим сводом. Мне казалось, я ни о чем не думал, но мысль, важная мысль, раз она зародилась, хотя бы бессознательно, продолжает развиваться самостоятельно и самостоятельно приходит к выводу. Словом, когда я сегодня ночью вошел в мастерскую и взглянул на ее портрет, я решил на ней жениться.
— А-а… — спокойно протянул Полозов, как будто это известие не было новостью для него. В эту минуту он занят был мыслью, что если бы купил к пятерке, большая последняя карта взяла бы: следующая карта была двойка.
— Конечно, в этом я мог обойтись без твоего совета, но привык с тобой советоваться во всех важных делах.
— Что ж, я одобряю, — сочувственно отозвался Полозов. ‘У меня было бы семь’, — раздражало досадное воспоминание.
— Ты понимаешь, мне уже тридцать четыре года. Кое в чем я разочаровался, кое-что надоело. Я бы хотел освежить жизнь. Для другого тридцать четыре года почти юность, для меня близость заката. Я был выношен в вате, как бабочка в коконе, оттого нити, оставшиеся на моих крыльях, не позволяют мне летать, как всем.
— Она будет отличной женой, — серьезно, кивнув головой, вставил Полозов. Он еще хотел что-то добавить, но нашел это несвоевременным.
У Ветвицкого, сжившегося со своим приятелем до того, что часто оба думали об одном и том же, его настроение нашло свой отзвук. Он называл это ‘думать в рифму’.
— Наши отношения с тобой, конечно, останутся те же. Только тебе придется перебраться во флигель. Можно пробить в стене дверь и соединить ее с лестницей к твоей мастерской.
— Да, это будет недурно. — И затем, возвращаясь к прежнему, он заговорил: — Гм… Положительно тебе пришла в голову хорошая мысль. Вы в тоне.
Но почувствовал, что слова его недостаточно серьезны при таких обстоятельствах:
— Ты можешь быть с ней совершенно спокоен, она из хорошей семьи и вообще…
Он совсем не умел говорить о таких вещах и закончил:
— Я поздравляю тебя.
— Да, я могу быть спокоен… И с ней, и за нее. Положим, я на пятнадцать лет старше, но это такая обычная пропорция в браке, что не режет глаз. Не правда ли?
— Разумеется.
— Эта пропорция немного усиливается моей природной слабостью, а Ирина Михайловна свежа и сильна.
— Тем лучше для тебя, здоровье в браке заразительно, как и болезнь. Когда же ты думаешь венчаться?
— Я не хотел бы откладывать.
Они беседовали об этом событии, как о деле вполне решенном, и ни тому, ни другому не приходило в голову, что предложение богатого, известного художника может быть не принято.
Слабый звонок донесся снизу.
Приятели замолкли и переглянулись. Полозов, собираясь уходить, немного актерским жестом простился с товарищем и, заложив большие пальцы в карманы широких модных брюк, направился вниз.
На лестнице слышался беспокойный шелест шелка, легкие, веселые шаги.
Молодая женская фигура, слегка наклонясь вперед и не держась за перила лестницы, поднималась по ступенькам, ловко поддерживая край своего вяло-лилового платья из шелкового фуляра, легкими складками падавшего книзу. Почти красный пышный бант ложился ей воздушным пятном на невысокую грудь и удивительно гармонировал со светлыми волосами, на которых колебались широкие поля точно выросшей из них светлой весенней шляпы.
Великолепная борзая собака следовала за своей госпожой. Тонкое грациозное туловище собаки было покрыто палевой шелковистой короткой шерстью. Выставив большую, широкую, точно выкованную из стальных пружин грудь, слегка вытянув красивую острую морду с поджатыми губами, она грациозно, и легко переставляла со ступеньки на ступеньку свои сильные сухие ноги.
При виде идущего навстречу художника подымавшаяся наверх фигура остановилась на средней площадке в несколько неуверенной позе и в ответ на его сдержанную приветственную улыбку и взгляд, в котором проскальзывало естественное любопытство и новая почтительность, кивнула ему головой.
Он немного ускорил движение и, слегка склонив набок круглую голову с просвечивающей сквозь стриженную щетину волос кожей, расшаркался перед ней.
Она протянула ему руку, которую он поднес к губам не без претензии на изящество и галантность, не вполне вязавшиеся с его пухлым на коротких ногах телом.
От нее пахло весенним воздухом и тонкой нежностью духов, которые, казалось, исходили из ее молодого, еще не вполне расцветшего тела.
— Борис вас ждет, — произнес он и оглянулся назад.
Тот стоял наверху у перил лестницы и спокойно смотрел вниз, заложив за спину руки.
Полозов посторонился вправо, чтобы дать ей дорогу, она как раз в это время сделала движение в ту же сторону, он двинулся влево, — они опять встретились. Тогда она звонко рассмеялась, и в смехе ее было что-то похожее на коротенькую руладу иволги в весеннее солнечное утро.
Полозов, улыбаясь, оттопырил верхнюю губу с подстриженными белокурыми усами, погладил подвернувшуюся ему под руку собаку и, несмотря на свою полноту, легло ступая, стал спускаться по лестнице все с тою же улыбкой.
Приближаясь к Ветвицкому, она заговорила, доверчиво-лукаво глядя на него:
— Вот видите, я исполнила свое обещание: пришла одна… с Сартом.
— Благодарю вас. Но Сарт может уже не позировать.
Сарт, услышав свое имя, поднял острую морду и поглядел на госпожу влажными умными глазами.
— Ты свободен, Сарт, — обратилась она к собаке. — Можешь читать газету.
Сарт нюхнул протянутый ему газетный лист и пошел в сторону.
Ветвицкий улыбнулся. Теперь она ему показалась совсем иной, чем раньше, но то новое, что прибавило к ней его намерение, придавало ей еще более привлекательности и значения в его глазах.
Она, взяв двумя пальцами края длинной замшевой палевой перчатки, сдернула ее с правой руки, оставив невывернутыми пять пальцев перчатки, из которых, как из темных норок, выскользнули нежные розовые пальцы.
Протянула ему руку, на которой еще были следы от рубцов перчатки. Он поцеловал эту руку, пушистую от замши, и ощутил от ее теплой кожи запах пудры, духов и тела.
Ирина первая направилась в мастерскую, освобождая по дороге другую руку от перчатки, а он шел вслед за ней, вглядываясь внимательно в малейшее ее движение, желая проникнуть за ту неосязаемую оболочку, которая окружает невыразимой тайной каждую привлекающую нас женщину. Он замечал теперь то, что раньше ускользало от его внимания, но все эти мелочи еще более увеличивали эту тайну. И когда она, войдя в мастерскую, прямо направилась к зеркалу, плавным движением рук снимая легкую шляпу, он уловил в зеркале брошенный на него взгляд, еще более подтвердивший его уверенность, что она ему не откажет.
Она между тем говорила своим переливчатым журчащим голосом:
— Вы думаете, кто-нибудь дома был против этого tЙte-Ю-tЙte? О, нет. Я вполне самостоятельна. — Затем она, улыбаясь, повернулась к нему и шутливо заметила, шевельнув своей приподнятой бровью: — И притом быть у художника… Здесь даже нет того shoking, который так естествен в отношении к другим мужчинам.
Слушая ее голос, следя за движением ее губ, блеском глаз, он машинально дал реплику:
— Вы думаете?
— О, да. Священник, король и артист, будь он художник, поэт, музыкант, на особом положении. Ведь это же не обыкновенные люди.
— Вы, пожалуй, до некоторой степени правы. И нет ничего удивительного, что общество уничтожает здесь условные преграды между мужчиной и женщиной. Искусство равняет художников со всеми существами в мире, потому что они сами заключают в себе и женщину, и ребенка, и всю природу.
То, что он сказал, показалось ей не совсем справедливым. Она ответила:
— Это так. Но, мне кажется, тут есть еще одна сторона, не психологическая, а… — она как-то по-детски причмокнула языком, — вот я не знаю, как бы это сказать…
— Общественная?
— На артистов смотрят, как на высших существ. Они обязаны стоять… — Она слегка замялась и, покраснев, закончила, — как свет на горе.
Он улыбнулся этой красивой наивности в ее тоне. Внутренне он побаивался, что после своего решения отнесется к ней строже и требовательнее, но она показалась ему еще более привлекательной и интересной.
— Незавидное положение. Таким образом оно лишает нас радостей, доступных всем людям…
— Вы говорите о любви?
— Если хотите, о любви… — Позвольте вашу шляпу, — перебил он на минуту себя. — Не будем тратить хороших минут и примемся за дело. Это не помешает нам беседовать. Сегодня славный свет, ровный и спокойный.
Он задернул половину окна, облитого воздухом, пропитанным солнечным светом, разогретое стекло дышало теплом. Из свинцовых тюбиков разноцветными змейками выскользнули на полированное дерево палитры краски.
Она сразу приняла необходимую позу и, стараясь меньше двигаться, вернулась к прежнему разговору.
Сарт улегся у ее ног.
— Мне кажется, любовь не считается ни с чем таким. Она видит только человека.
Он весь ушел в глаза, вбирая в себя все, что должно было перейти в краски.
На ее щеках уже не было теперь того легкого румянца, с которым она пришла с воздуха, но в ее персиковой коже теплилась еще золотистость весенних лучей и таилось дыхание свежего душистого ветра.
— Ах, потому вы так говорите, что не переживали всего этого.
— Но, однако, это чистая правда. Видите ли, — она с некоторым усилием шевельнула бровью и несколько сентенциозно проговорила, — мне кажется, все, что сердце добывает собственным опытом, может оказаться ошибкой.
Он рассеянно дослушал ее и машинально спросил:
— Почему вы так думаете?
— Если сердце заблуждалось, оно не в праве основываться на заблуждениях, а если обошлось без заблуждений, тем более оно — не судья.
Не спуская с нее глаз, художник сделал легкое и красивое движение к полотну, держа кисть, как держит палочку дирижер, готовый дать знак для начала музыки.
Два-три удачных удара кисти сразу отвлекли его от разговора. Он переводил глаза с натуры на работу, то обнимая лицо и его отражение на полотне, то вглядываясь в детали, — эти неуловимые трепетанья света и теней в уголках губ, в глазах, в ямочках на слегка приподнятом подбородке. И опять ему казалось, что ее глаза в натуре глядят из этой ямочки, из этих певучих линий губ. Он прикрыл верхнюю половину лица, — поразительно похоже, вдруг закрыл нижнюю, прищурился, потом широко открыл глаза, и кисть его смело опустилась на палитру и опять коснулась полотна.
Потом он попятился от портрета, не сводя с него глаз, и почувствовал, что сейчас сделает то, что дается так редко даже крупным художникам. Это артистическое прозрение слилось в нем с каким-то суеверным чувством по отношению к тому, что он задумал. И не то, чтобы это было так фатально ясно: ‘если удастся — да’, но все же странная зависимость одного от другого была здесь.
Она с любопытством следила за его движениями, за изменениями его бледного, вытянутого лица, и он казался ей в эту минуту почти волшебником, творящим колдовство.
Так работал он не более получаса. Его возбужденное лицо побледнело. На спокойном лбу с небольшой вертикальной складкой, идущей от носа, выступила легкая испарина.
Он сразу повеселел и заговорил, рассеянно обращаясь то к оригиналу, то к портрету, как будто путая их или считая за одно:
— Я предчувствовал, что сегодня сделаю, что надо… Да… да… Так оно и должно быть… Ну-с… вы не устали?.. — с ласковою заботливостью спросил он.
— О, нет. Я готова позировать вам еще столько же. Ведь я сижу так мало.
— А мне казалось, что прошло много времени. По крайней мере час.
— Вы устали?
— Да, — ответил он, вкладывая кисти в отверстие палитры и опуская ее на стол. Он еще раз взглянул в ее лицо и сказал себе: ‘пора’.
И вдруг то, что представлялось ему за минуту столь естественным и легким, встало перед ним громадным, как каменная гора. Он ощутил такую неловкость, как будто его ум и сердце сразу подменили.
— Угодно вам чаю, Ирина Михайловна?
— Да. Можно мне взглянуть на портрет?
— Пожалуйста.
Горничная внесла чай и удалилась.
Ветвицкий взял чашку и сделал глоток, растерянный и внутренне смущенный необычным для него беспокойством. Как солдат с оружием в руках, он чувствовал себя храбрее, когда держал палитру и кисть.
Она глядела на свое изображение и улыбалась.
— Право… Мне кажется, что я смотрюсь в зеркало. Какое счастье обладать такою способностью!
— Вы думаете, это счастье?
— Огромное счастье! Взять у природы мгновение и оставить это для себя, для людей надолго… навсегда… Ведь вот я никогда… никогда уже не буду такой, какая я сейчас. Так же и в природе. Я люблю природу! В ней не повторятся ни эти вот облака, точно выстрелянные из пушки, ни это небо. А вы можете во всем этом жить, — быстро обернулась она к нему, обливая его горячим светом широко открытых глаз. — Вы можете взять у природы эти облака и вдохнуть в них свою душу, и в море, и в небо, и в землю.
Она с завистью, смешанною с восторгом, глядела на него. В нем еще настойчивее заговорило желание скорее объясниться.
Не отрицая, не оспаривая ее восторженных и немного наивных слов, он сказал:
— Счастье. Быть может, гений чувствует себя счастливым в своем могуществе. Но нет. Разве счастливо зеркало, что отражает вас? А мы… мы — слабые осколки зеркала. Правда, бывают минуты, когда и нас озаряют искорки счастья, это — когда искусство сближает нас с природой, с людьми. Иногда долго знаком с человеком, но не знаешь его, а станешь его писать и в какой-нибудь миг сразу почувствуешь близость с ним. Счастье! Вот под этими стеклянными сводами я целые ночи напролет хожу в темноте… я… счастливец!
С ее лица сразу схлынула заливавшая его волна радостного света, и она с участием и сожалением взглянула на него.
Тогда он подошел к ней и взял ее за руку. К нему вернулось прежнее спокойствие, он просто и серьезно заговорил, глядя ей в глаза:
— Видите ли… В эту ночь я долго не мог уснуть и блуждал там… по этой зале, как тень. Я дожил до таких лет, когда одиночество теряет всю свою привлекательность, товарищество наскучает и утомляет и хочется близости милого и нежного существа, семьи. И я подумал о вас.
Она слушала его, опустив глаза, машинально поглаживая рукой собаку, которая, казалось, дремала у ее ног. Он видел, как в голубой жилке на ее виске трепетала, переливаясь, кровь.
— Я не юнкер, не падаю перед вами на колени, не говорю, что застрелюсь, если вы мне откажете, но вы мне нравитесь и, я уверен, будете хорошей женой. Остальное все зависит от вас.
Тогда она, как будто не веря себе, — так это было для нее неожиданно, — подняла на него глаза, и в них он увидел смятение, сквозь которое, однако, проблескивала радость. Точно в бассейн с водой пустили свежую струю и все заволновалось в нем, чтобы затем успокоиться и стать еще глубже и светлее. Вместо того, чтобы двинуться навстречу этой робкой, неопределившейся надежде, он счел своим долгом сказать ей несколько слов:
— Вы не дитя, вы умны и понимаете, насколько важен этот шаг. Я не требую от вас ни страсти, ни поклонения. Я хочу ласки и покоя. Может быть, прежде всего — покоя около близкого человека, и, в свою очередь, обещаю вам и покой, и все, что могут дать мои небольшие средства.
Тихий голос, ровно и спокойно изливавшаяся речь, которой аккомпанировал однообразный стук маятника, — все это так не похоже было на объяснение в любви, так не соответствовало ее смутному представлению о таком событии, что в душу ее пахнуло холодком и она чего-то вдруг испугалась, но тотчас подумала, что ведь и у нее нет такой пылкой любви к нему, о какой пишут в романах, но он ей нравился, она поклонялась ему, ей, наконец, стало жаль его в этом большом, немного холодном и неуютном доме, где так чувствуется отсутствие женской ласки.
Не был ли он самым интересным из мужчин в ее кругу?
Да.
Не представлялась ли ей перемена жизни более привлекательной и интересной, чем в родительском доме?
Да.
Слабый, спокойный голос, тихие серые глаза, вопросительно и без тревоги на нее глядевшие, как-то странно подчиняли ее себе и заставляли сказать ‘да’. Она сказала. И испугалась. Ей казалось, что она потеряла сразу с этим ‘да’ что-то яркое, легкое, свободное. И стало еще тревожнее, когда он тихо поднес ее руку к своим губам и поцеловал. Сарт поднял морду, раскрыл глаза и с удивлением на него взглянул.
Если бы вместо этого почтительного поцелуя он схватил ее на руки и закружился с ней по комнате, обняв ее и покрывая поцелуями ее лицо, губы… сделал какую-нибудь безумную выходку, это ощущение страха тотчас бы рассеялось, и она стала бы хохотать, вырываться и бегать от него по большим, светлым, звонким комнатам, чтобы потом, задыхаясь от смеха и усталости, затихнуть у него на груди и, может быть, заплакать веселыми, счастливыми слезами.
Но, без сомнения, это было ребяческое желание. Ведь этот момент был огромной серьезности, значит — приличествует также серьезное отношение к нему.
Но эта последняя мысль не проникла ее глубоко, а скользнула, как тень, по ее взволнованным чувствам. Жизнь только начиналась, впереди лежало что-то светлое, огромное, но, казалось бы, такое простое, что для этого страха не было причины.
Он, между тем, говорил:
— Я думаю, нам нечего медлить со свадьбой. Сегодня-завтра я переговорю с вашими родителями, а через неделю-две — конец — всему делу венец! — с улыбкой закончил он.
Она обрадовалась этой первой за все время их разговора улыбке и засмеялась.
— Вот мама будет удивлена! Она никак не ожидает ничего подобного. Да и отец тоже.
— Полагаю, они ничего не будут иметь против меня.
— О, конечно, нет. А если бы и имели?..
Он внимательно на нее взглянул и мягко заметил:
— Ну, все же лучше избежать неприятностей.
— Разумеется.
— Это отравляет покой.
— Разумеется.
— Признаюсь, я сам так подумал. Ну-с… А теперь не желаете ли осмотреть ваши будущие владения?
— О, с радостью! Знаете, мне теперь весь ваш дом представляется совсем другим, чем раньше… вчера… даже час тому назад.
— И мне.
Сарт, чуя, что произошло что-то важное, поднялся, посмотрел на свою госпожу, потом на Ветвицкого и попробовал подольститься к нему.
Но Ветвицкий избегал гладить собаку, ему казалось, что на руках его должен после этого остаться след ее кожи и запах ее.
Тогда Ирина взяла морду Сарта и, подняв ее кверху, вздрогнувшим голосом сказала только два слова:
— Сарт! Мой Сарт!
Ветвицкий подал ей руку.
Она направилась с ним вперед и, когда проходила мимо трюмо, ей хотелось остановиться перед ним, состроить себе смешную гримасу, сделать книксен и с комическою почтительностью проговорить:
— Поздравляю вас, будущая m-me Ветвицкая.
Но она взглянула на него и, встретив спокойную улыбку, сама не узнавая себя, также тихо улыбнулась.
III
‘Рыцари ордена тринадцати журавлей’, как в шутку называли свою компанию художники, стали сходиться к пяти часам. Явился маленький Кич, прозванный маркизом, со своим неразлучным товарищем, греком Апостоли. Еще молодой, но с большой блестевшей лысиной, маркиз был подвижен, горяч и добр, как ребенок. Ребяческий вид придавало ему и пристрастие к большим вещам. Он носил огромные шляпы, закрывавшие его, как зонт, галстуки, концы которых развевались по плечам, запонки величиною с блюдечко.
Поставив в угол огромную китайскую палку, привезенную ему из самого Пекина приятелем, он воскликнул:
— Каждый раз, как я вхожу сюда, недоумеваю, почему не я живу здесь, а Ветвицкий?
Апостоли засмеялся, поглаживая свою курчавую, точно нагофренную, бороду.
— Что смеешься! Глупо! У моего отца был капитал раз в десять больше, чем у Бориса, следовательно и дом я мог иметь в десять раз больше.
— И шляпу в десять раз больше, — добавил, входя за ним следом, Симонов, слегка взбивая свои черные кудрявые волосы и расправляя красиво подстриженные усы.
— И галстуки в десять раз больше.
— И запонки!
— И палку!
На перебой добавляли они с веселым смехом.
— Идиоты.
— А! Ты еще браниться!
И не успел Кич опомниться, как ловкий и сильный Симонов схватил его на руки, взбежал по ступенькам и поставил его на площадку, как куклу.
— Не хочешь ли и меня донести? — предложил Плотников, появляясь в дверях с этюдником.
— Двугривенный конец!
— Получай!
Симонов схватил его и при общем смехе втащил на площадку.
— Покажи этюд, — обратился он к товарищу, получив двугривенный.
— Ну, что там!
— Не ломайся! Показывай!
Он без церемонии взял из рук Плотникова ящичек и раскрыл.
Запахло краской и свежим маслом. Апостоли и Кич подошли также и глядели на маленькую дощечку.
— Чудо! — воскликнул восторженный Симонов. — Прямо поцеловал бы эту волну, если бы губы не боялся испачкать. Дай я тебя за это поцелую!
И он чмокнул Плотникова в его топорщившиеся усы.
— Действительно славно! — подтвердили Кич и Апостоли.
— Чудо! Чудо!
— Ну, пошел…
Плотников застенчиво улыбнулся и искоса взглянул на картинку.
— Давай меняться! Я тебе дам великолепное чучело орла. Недавно сделал. А ты мне этот этюд. Или продай, — не унимался Симонов.
Апостоли хлопнул его по плечу.
— Вот цыган!
— Да возьми так, черт с тобой!
У Симонова загорелись глаза. Он еще раз бросился на шею Плотникову и расцеловал его.
— Милый! Спасибо! В золотую раму вставлю!
Апостоли покрутил свою курчавую бороду и укоризненно посмотрел на Плотникова.
— Да ведь тебе за эту вещь любой осел-лавочник четвертную бы дал.