Природа, Федоров Александр Митрофанович, Год: 1904

Время на прочтение: 260 минут(ы)

Александр Федоров

Природа

Часть первая

I

Ветвицкий понял, что не уснет. Он открыл глаза и, томительно закинув за голову руки, некоторое время пролежал на спине неподвижно.
Раздраженное бессонницей, все тело, даже самая кожа, казалось, приобрели чуткость зрения и слуха.
Он осветил электричеством высокую, просторную спальню и опустил ноги с постели.
В большом зеркале против кровати призрачно отразилась его худощавая, молодая, но слабая фигура.
Слегка освежив лицо и руки водой с одеколоном, он стал одеваться медленно, с обычным вниманием в своему костюму, тщательно и красиво повязал галстук перед зеркалом, повторявшим каждое движение его тонких пальцев и усталые повороты головы.
От электрического света и бессонницы его лицо с белокурой острой бородкой казалось восковым и малоподвижным, а глаза как бы пропитанными этим холодным, безжизненным светом.
Где-то два раза пробили часы, их нежный серебристый звон особенно ясно слышался в спальне у зеркала и долго трепетал в тишине, ища, где ему спрятаться.
Ветвицкий, как художник, дорожил дневным светом и ложился ровно в одиннадцать, чтобы встать в семь.
Он напрасно протомился целых три часа. Лучше повременить час, даже два, но не в постели. Может быть, тогда придет сон, так ему иногда удавалось обмануть бессонницу.
Но, раз поднявшись, он должен был одеться с обычной изысканностью.
Не вынося распущенности, он даже работал, одетый как для приема, и по обычной аккуратности никогда не портил своего костюма ни красками, ни маслом.
Покончив со своим туалетом, он отворил дверь спальни, и широкая полоса света, белея, как вода, упала на гладкий паркет площадки и на дубовые перила лестницы, лестница, спускаясь вниз, примыкала к стене, увешанной картинами. Золоченые рамы, на которые падал свет, слегка блестели.
Он остановился, обманутый оживлением, которое придавал одной картине электрический свет из спальни. Это была картина его товарища Полозова ‘Из окна’: сквозь стекло виднелись мокрые крыши, блестевшие в лунном свете как голубые зеркала, и церковная колокольня.
Когда он закрыл за собой дверь спальни, погасли рамы, исчезла картина, но с другой стороны лестницы вырисовался четырехугольник противоположной двери, она была открыта, и там виднелась большая неосвещенная комната, наполненная голубовато-сизой мглой, которая не проливалась дальше порога.
Заложив назад руки и слегка подняв голову, казавшуюся тяжелой для его тонкой шеи, с этим широким, сильно приподнятым, вяло очерченным затылком, он направился в залу, вернее — картинную галерею.
Стены ее были увешаны работами русских и иностранных художников, а на столах и тумбах выделялась силуэтами бронза Карлеса, Танагра. Мебели было очень мало. Справа в углу чернел эрраровский рояль, и его закрытая лакированная крышка отливала сединой.
Потолок был из матового стекла, и по бокам его, как редкие гирлянды лилий, шли электрические лампочки. Сквозь этот стеклянный потолок проникал голубовато-бледный полумрак лунной апрельской ночи и рассеивался здесь ровным сумеречным светом. Казалось, что вся эта комната под водой. Это сходство еще более дополнялось безжизненной тишиной, — тишиной нежилых комнат, незнакомых с искренним смехом, шумом, голосами и воздухом настоящей жизни, которая, даже когда она временно отсутствует, сообщает всем предметам, самым стенам, необъяснимую привлекательность и одушевленность.
Самые картины, красочные кусочки живой творческой мысли и души, как будто замирали и холодели здесь.
Все также заложив руки за спину, слегка скосив узкие плечи, он стал медленно ходить взад и вперед вдоль залы, скользя по паркету и при поворотах поднимаясь чуть-чуть на носки узких длинных ботинок.
В этом пустынном покое, под стеклянным потолком, холодившим лунный свет, его одинокая тонкая фигура с бескровным длинным лицом, которой только недоставало рыцарского одеяния и шлема, чтобы походить на призрак рыцаря-крестоносца, являлась как бы воплощением этого света, тишины и холодности.
Часы близко пробили три, и их звук, беспомощный, короткий и слабый, как детский голос, прозвенел и замер, и только ровное тиканье звучало в тишине.
Он остановился, даже попытался зевнуть, но зевок не вышел, тогда он подошел к окну и раздвинул тяжелые портьеры.
Тот же бледно-зеленый полусвет, но только глубже, яснее, чем в комнате, обливал окно. Высоко в небе блестела луна, и мокрые от росы крыши зданий за бульваром казались стеклянными, как на картине Полозова.
В небе кое-где мутными пятнами разлились облака, точно оно отсырело от весенней влаги, слегка заволакивавшей туманом море и порт. Круглыми жирными пятнами просачивались там огни электрических фонарей, и по смутным пространствам, темневшим как заплаты, на белесоватом пологе угадывались трубы и мачты судов.
Ветвицкий ощутил во всем теле неприятный сырой холодок, казалось, этот липкий, болезненный туман забирался в его кровь. Он опустил руки, и тяжелые ткани, как живые, сонно и мягко прильнули одна к другой.
Ветвицкий сжал ладонями виски и долго стоял неподвижно, чувствуя себя в первый раз так ясно чужим этой комнате и одиноким, — одиноким до того, что хотелось закрыть глаза и окаменеть.
Он прошел из залы в мастерскую, как лунатик, глядя вперед остановившимися глазами, и, только очутившись посреди мастерской, в недоумении подумал: ‘Зачем я пришел сюда?’
В мастерской, несмотря на большое окно, было темнее, чем в зале, и высокий мольберт среди комнаты чернел как привидение, расставив ноги и прижимая что-то белое к своей груди.
Это был женский портрет во весь рост, с красивой борзой собакой.
Рассеянно остановив на минуту глаза на нем, он осветил комнату и, сдернув коленкор, поставил мольберт так, чтобы краски не отсвечивали, а сам отошел в сторону и стал пристально всматриваться, то наклоняя, то поднимая голову и иногда прищуривая глаза.
Он уже писал портрет двенадцать сеансов и, наконец, признался, что замучил работу, что надо сделать перерыв и освежить впечатление.
Вот уже три дня она не являлась, а он не глядел на портрет. В субботу, ровно в час, то есть через десять часов, она придет.
При этой мысли ему улыбнулись веселые серые глаза, над которыми чернели высоко поставленные тонкие, округленные брови, левая была приподнята выше правой.
Он понял, что эти дня ему недоставало ее глаз.
Немного изумленный и озабоченный своим выяснившимся сознанием, он подумал: ‘Да, на ней смело можно жениться’.
Эта мысль, несмотря на всю свою важность и значительность, не только не взволновала его, а наоборот — успокоила. Он зевнул и, обрадованный этим зевком, направился в спальню.
Снизу глухо донеслось хлопанье входной двери, стук трости и шаги. Это его двоюродный брат и товарищ Полозов вернулся из клуба и, судя по стуку палки, вероятно проигрался.
Если бы Ветвицкий не боялся всколыхнуть сон, он побеседовал бы с приятелем о своем намерении, но теперь решил отложить разговор до завтра.
‘Тогда придется дать ему квартиру во флигеле’, — подумал он между прочим, разделся, лег в постель и скоро, заснул.

II

Проснувшись довольно поздно, едва открыв глаза, он вспомнил о своем намерении и не изменил ему. Затем прислушался, не болит ли у него голова, что всегда случалось после не совсем удачного сна: нет, не болит.
Тогда он прошел из спальни в ванную, выкупался и, совсем освеженный и бодрый, каким не чувствовал себя давно, сошел вниз в столовую.
Полозов был уже тут, читая газету, он грыз сухарь, обнаруживая свои пожелтелые от сигарного дыма, крупные зубы.
Его широкое, пухлое лицо с масляными, калмыцкими, заплывшими глазками было довольно меланхолично. Он поднял глаза на товарища, кивнул ему и процедил сквозь зубы:
— А у тебя сегодня хороший вид.
— Зато о тебе нельзя сказать того же.
Ветвицкий, не замочив усов, отхлебнул с удовольствием кофе и с улыбкой добавил:
— Проигрался?
— Нн… немного, — небрежно ответил Полозов, не любивший сознаваться в своих проигрышах и выигрышах.
Помолчав, он передал ему газету и серьезно продолжал:
— Придется переменить систему. Я кое-что подметил любопытное.
Ветвицкий пожал плечами и заметил:
— Самая лучшая система…
— Не играть, — перебил его Полозов. — Знаю. Но пойми, Борис, мой вывод теперь — математика.
— А в следующий раз ты воспользуешься этой системой — математикой и, проиграв, откроешь третью.
Но тот не дослушал его и воскликнул с раздражением:
— Нелепее всего, что дьявольски везло человеку, который и карт-то держать в руках не умеет… Ах да!.. — спохватился Полозов. — Я ведь тебе ни звука не сказал о нем. Это — Лосьев. Он только что вернулся из Парижа и попал в клуб случайно. Ты помнишь его по школе? Такой живой, черный.
— Да, немного помню. Скульптор?
— Скульптор. В последнем салоне его работа ‘Природа’ имела успех. Ты не в претензии, что я его сегодня пригласил на наш товарищеский обед?
— Нет.
— Этот парень так хохотал, загребая выигранные деньги, точно они щекотали его. Как был мальчишкой, так им и остался.
Ветвицкий, рассеянно слушавший своего приятеля, сделал последний глоток кофе и спросил:
— Ты кончил?
— О Лосьеве?
— Нет, кофе.
— Давно.
— Я хотел поговорить с тобой о деле.
— Я слушаю.
— Идем.
Он обнял товарища за талию, заметив вскользь:
— Однако у тебя начинает расти брюшко.
— Черт возьми, мне не везет в последнее время: уменьшаются деньги и увеличивается живот. Я бы предпочел обратное.
Они пошли наверх.
На лестнице Полозов спросил его:
— Ты сегодня работаешь?
— Да, Ирина Михайловна через час придет.
Ветвицкий особенно отчетливо и не без нового чувства выговорил ее имя. Это не ускользнуло от товарища.
Переступая порог мастерской, Ветвицкий продолжал:
— Сегодня ночью я посмотрел на этот портрет при электрическом освещении: он мне показался еще хуже, чем раньше.
— Я нахожу в нем много хорошего.
Художник, сосредоточенно гладя на портрет и представляя себе оригинал, говорил:
— Под этими персиковыми щеками там, в натуре, чувствуется движение теплой, чистой крови, глаза у нее так согласованы с губами и с этой ямочкой на подбородке, как будто они глядят и светятся оттуда… Мне кажется, я сегодня кое-что сделаю, — неожиданно прервал он сам себя, вглядываясь в работу с прозрением художника, чувствующего мерцание настоящей правды, требующей воплощения, доступного и возможного там, где все казалось неуловимым, ускользающим.
Ветвицкий снова обнял приятеля и повел его в залу.
— Видишь ли, — с некоторым волнением, от которого слегка вибрировал его голос, тихо и задумчиво продолжал он, не глядя на товарища, точно говорил сам с собой, — нынче ночью я опять бродил под этим сводом. Мне казалось, я ни о чем не думал, но мысль, важная мысль, раз она зародилась, хотя бы бессознательно, продолжает развиваться самостоятельно и самостоятельно приходит к выводу. Словом, когда я сегодня ночью вошел в мастерскую и взглянул на ее портрет, я решил на ней жениться.
— А-а… — спокойно протянул Полозов, как будто это известие не было новостью для него. В эту минуту он занят был мыслью, что если бы купил к пятерке, большая последняя карта взяла бы: следующая карта была двойка.
— Конечно, в этом я мог обойтись без твоего совета, но привык с тобой советоваться во всех важных делах.
— Что ж, я одобряю, — сочувственно отозвался Полозов. ‘У меня было бы семь’, — раздражало досадное воспоминание.
— Ты понимаешь, мне уже тридцать четыре года. Кое в чем я разочаровался, кое-что надоело. Я бы хотел освежить жизнь. Для другого тридцать четыре года почти юность, для меня близость заката. Я был выношен в вате, как бабочка в коконе, оттого нити, оставшиеся на моих крыльях, не позволяют мне летать, как всем.
— Она будет отличной женой, — серьезно, кивнув головой, вставил Полозов. Он еще хотел что-то добавить, но нашел это несвоевременным.
У Ветвицкого, сжившегося со своим приятелем до того, что часто оба думали об одном и том же, его настроение нашло свой отзвук. Он называл это ‘думать в рифму’.
— Наши отношения с тобой, конечно, останутся те же. Только тебе придется перебраться во флигель. Можно пробить в стене дверь и соединить ее с лестницей к твоей мастерской.
— Да, это будет недурно. — И затем, возвращаясь к прежнему, он заговорил: — Гм… Положительно тебе пришла в голову хорошая мысль. Вы в тоне.
Но почувствовал, что слова его недостаточно серьезны при таких обстоятельствах:
— Ты можешь быть с ней совершенно спокоен, она из хорошей семьи и вообще…
Он совсем не умел говорить о таких вещах и закончил:
— Я поздравляю тебя.
— Да, я могу быть спокоен… И с ней, и за нее. Положим, я на пятнадцать лет старше, но это такая обычная пропорция в браке, что не режет глаз. Не правда ли?
— Разумеется.
— Эта пропорция немного усиливается моей природной слабостью, а Ирина Михайловна свежа и сильна.
— Тем лучше для тебя, здоровье в браке заразительно, как и болезнь. Когда же ты думаешь венчаться?
— Я не хотел бы откладывать.
Они беседовали об этом событии, как о деле вполне решенном, и ни тому, ни другому не приходило в голову, что предложение богатого, известного художника может быть не принято.
Слабый звонок донесся снизу.
Приятели замолкли и переглянулись. Полозов, собираясь уходить, немного актерским жестом простился с товарищем и, заложив большие пальцы в карманы широких модных брюк, направился вниз.
На лестнице слышался беспокойный шелест шелка, легкие, веселые шаги.
Молодая женская фигура, слегка наклонясь вперед и не держась за перила лестницы, поднималась по ступенькам, ловко поддерживая край своего вяло-лилового платья из шелкового фуляра, легкими складками падавшего книзу. Почти красный пышный бант ложился ей воздушным пятном на невысокую грудь и удивительно гармонировал со светлыми волосами, на которых колебались широкие поля точно выросшей из них светлой весенней шляпы.
Великолепная борзая собака следовала за своей госпожой. Тонкое грациозное туловище собаки было покрыто палевой шелковистой короткой шерстью. Выставив большую, широкую, точно выкованную из стальных пружин грудь, слегка вытянув красивую острую морду с поджатыми губами, она грациозно, и легко переставляла со ступеньки на ступеньку свои сильные сухие ноги.
При виде идущего навстречу художника подымавшаяся наверх фигура остановилась на средней площадке в несколько неуверенной позе и в ответ на его сдержанную приветственную улыбку и взгляд, в котором проскальзывало естественное любопытство и новая почтительность, кивнула ему головой.
Он немного ускорил движение и, слегка склонив набок круглую голову с просвечивающей сквозь стриженную щетину волос кожей, расшаркался перед ней.
Она протянула ему руку, которую он поднес к губам не без претензии на изящество и галантность, не вполне вязавшиеся с его пухлым на коротких ногах телом.
От нее пахло весенним воздухом и тонкой нежностью духов, которые, казалось, исходили из ее молодого, еще не вполне расцветшего тела.
— Борис вас ждет, — произнес он и оглянулся назад.
Тот стоял наверху у перил лестницы и спокойно смотрел вниз, заложив за спину руки.
Полозов посторонился вправо, чтобы дать ей дорогу, она как раз в это время сделала движение в ту же сторону, он двинулся влево, — они опять встретились. Тогда она звонко рассмеялась, и в смехе ее было что-то похожее на коротенькую руладу иволги в весеннее солнечное утро.
Полозов, улыбаясь, оттопырил верхнюю губу с подстриженными белокурыми усами, погладил подвернувшуюся ему под руку собаку и, несмотря на свою полноту, легло ступая, стал спускаться по лестнице все с тою же улыбкой.
Приближаясь к Ветвицкому, она заговорила, доверчиво-лукаво глядя на него:
— Вот видите, я исполнила свое обещание: пришла одна… с Сартом.
— Благодарю вас. Но Сарт может уже не позировать.
Сарт, услышав свое имя, поднял острую морду и поглядел на госпожу влажными умными глазами.
— Ты свободен, Сарт, — обратилась она к собаке. — Можешь читать газету.
Сарт нюхнул протянутый ему газетный лист и пошел в сторону.
Ветвицкий улыбнулся. Теперь она ему показалась совсем иной, чем раньше, но то новое, что прибавило к ней его намерение, придавало ей еще более привлекательности и значения в его глазах.
Она, взяв двумя пальцами края длинной замшевой палевой перчатки, сдернула ее с правой руки, оставив невывернутыми пять пальцев перчатки, из которых, как из темных норок, выскользнули нежные розовые пальцы.
Протянула ему руку, на которой еще были следы от рубцов перчатки. Он поцеловал эту руку, пушистую от замши, и ощутил от ее теплой кожи запах пудры, духов и тела.
Ирина первая направилась в мастерскую, освобождая по дороге другую руку от перчатки, а он шел вслед за ней, вглядываясь внимательно в малейшее ее движение, желая проникнуть за ту неосязаемую оболочку, которая окружает невыразимой тайной каждую привлекающую нас женщину. Он замечал теперь то, что раньше ускользало от его внимания, но все эти мелочи еще более увеличивали эту тайну. И когда она, войдя в мастерскую, прямо направилась к зеркалу, плавным движением рук снимая легкую шляпу, он уловил в зеркале брошенный на него взгляд, еще более подтвердивший его уверенность, что она ему не откажет.
Она между тем говорила своим переливчатым журчащим голосом:
— Вы думаете, кто-нибудь дома был против этого tЙte-Ю-tЙte? О, нет. Я вполне самостоятельна. — Затем она, улыбаясь, повернулась к нему и шутливо заметила, шевельнув своей приподнятой бровью: — И притом быть у художника… Здесь даже нет того shoking, который так естествен в отношении к другим мужчинам.
Слушая ее голос, следя за движением ее губ, блеском глаз, он машинально дал реплику:
— Вы думаете?
— О, да. Священник, король и артист, будь он художник, поэт, музыкант, на особом положении. Ведь это же не обыкновенные люди.
— Вы, пожалуй, до некоторой степени правы. И нет ничего удивительного, что общество уничтожает здесь условные преграды между мужчиной и женщиной. Искусство равняет художников со всеми существами в мире, потому что они сами заключают в себе и женщину, и ребенка, и всю природу.
То, что он сказал, показалось ей не совсем справедливым. Она ответила:
— Это так. Но, мне кажется, тут есть еще одна сторона, не психологическая, а… — она как-то по-детски причмокнула языком, — вот я не знаю, как бы это сказать…
— Общественная?
— На артистов смотрят, как на высших существ. Они обязаны стоять… — Она слегка замялась и, покраснев, закончила, — как свет на горе.
Он улыбнулся этой красивой наивности в ее тоне. Внутренне он побаивался, что после своего решения отнесется к ней строже и требовательнее, но она показалась ему еще более привлекательной и интересной.
— Незавидное положение. Таким образом оно лишает нас радостей, доступных всем людям…
— Вы говорите о любви?
— Если хотите, о любви… — Позвольте вашу шляпу, — перебил он на минуту себя. — Не будем тратить хороших минут и примемся за дело. Это не помешает нам беседовать. Сегодня славный свет, ровный и спокойный.
Он задернул половину окна, облитого воздухом, пропитанным солнечным светом, разогретое стекло дышало теплом. Из свинцовых тюбиков разноцветными змейками выскользнули на полированное дерево палитры краски.
Она сразу приняла необходимую позу и, стараясь меньше двигаться, вернулась к прежнему разговору.
Сарт улегся у ее ног.
— Мне кажется, любовь не считается ни с чем таким. Она видит только человека.
Он весь ушел в глаза, вбирая в себя все, что должно было перейти в краски.
На ее щеках уже не было теперь того легкого румянца, с которым она пришла с воздуха, но в ее персиковой коже теплилась еще золотистость весенних лучей и таилось дыхание свежего душистого ветра.
— Ах, потому вы так говорите, что не переживали всего этого.
— Но, однако, это чистая правда. Видите ли, — она с некоторым усилием шевельнула бровью и несколько сентенциозно проговорила, — мне кажется, все, что сердце добывает собственным опытом, может оказаться ошибкой.
Он рассеянно дослушал ее и машинально спросил:
— Почему вы так думаете?
— Если сердце заблуждалось, оно не в праве основываться на заблуждениях, а если обошлось без заблуждений, тем более оно — не судья.
Не спуская с нее глаз, художник сделал легкое и красивое движение к полотну, держа кисть, как держит палочку дирижер, готовый дать знак для начала музыки.
Два-три удачных удара кисти сразу отвлекли его от разговора. Он переводил глаза с натуры на работу, то обнимая лицо и его отражение на полотне, то вглядываясь в детали, — эти неуловимые трепетанья света и теней в уголках губ, в глазах, в ямочках на слегка приподнятом подбородке. И опять ему казалось, что ее глаза в натуре глядят из этой ямочки, из этих певучих линий губ. Он прикрыл верхнюю половину лица, — поразительно похоже, вдруг закрыл нижнюю, прищурился, потом широко открыл глаза, и кисть его смело опустилась на палитру и опять коснулась полотна.
Потом он попятился от портрета, не сводя с него глаз, и почувствовал, что сейчас сделает то, что дается так редко даже крупным художникам. Это артистическое прозрение слилось в нем с каким-то суеверным чувством по отношению к тому, что он задумал. И не то, чтобы это было так фатально ясно: ‘если удастся — да’, но все же странная зависимость одного от другого была здесь.
Она с любопытством следила за его движениями, за изменениями его бледного, вытянутого лица, и он казался ей в эту минуту почти волшебником, творящим колдовство.
Так работал он не более получаса. Его возбужденное лицо побледнело. На спокойном лбу с небольшой вертикальной складкой, идущей от носа, выступила легкая испарина.
Он сразу повеселел и заговорил, рассеянно обращаясь то к оригиналу, то к портрету, как будто путая их или считая за одно:
— Я предчувствовал, что сегодня сделаю, что надо… Да… да… Так оно и должно быть… Ну-с… вы не устали?.. — с ласковою заботливостью спросил он.
— О, нет. Я готова позировать вам еще столько же. Ведь я сижу так мало.
— А мне казалось, что прошло много времени. По крайней мере час.
— Вы устали?
— Да, — ответил он, вкладывая кисти в отверстие палитры и опуская ее на стол. Он еще раз взглянул в ее лицо и сказал себе: ‘пора’.
И вдруг то, что представлялось ему за минуту столь естественным и легким, встало перед ним громадным, как каменная гора. Он ощутил такую неловкость, как будто его ум и сердце сразу подменили.
— Угодно вам чаю, Ирина Михайловна?
— Да. Можно мне взглянуть на портрет?
— Пожалуйста.
Горничная внесла чай и удалилась.
Ветвицкий взял чашку и сделал глоток, растерянный и внутренне смущенный необычным для него беспокойством. Как солдат с оружием в руках, он чувствовал себя храбрее, когда держал палитру и кисть.
Она глядела на свое изображение и улыбалась.
— Право… Мне кажется, что я смотрюсь в зеркало. Какое счастье обладать такою способностью!
— Вы думаете, это счастье?
— Огромное счастье! Взять у природы мгновение и оставить это для себя, для людей надолго… навсегда… Ведь вот я никогда… никогда уже не буду такой, какая я сейчас. Так же и в природе. Я люблю природу! В ней не повторятся ни эти вот облака, точно выстрелянные из пушки, ни это небо. А вы можете во всем этом жить, — быстро обернулась она к нему, обливая его горячим светом широко открытых глаз. — Вы можете взять у природы эти облака и вдохнуть в них свою душу, и в море, и в небо, и в землю.
Она с завистью, смешанною с восторгом, глядела на него. В нем еще настойчивее заговорило желание скорее объясниться.
Не отрицая, не оспаривая ее восторженных и немного наивных слов, он сказал:
— Счастье. Быть может, гений чувствует себя счастливым в своем могуществе. Но нет. Разве счастливо зеркало, что отражает вас? А мы… мы — слабые осколки зеркала. Правда, бывают минуты, когда и нас озаряют искорки счастья, это — когда искусство сближает нас с природой, с людьми. Иногда долго знаком с человеком, но не знаешь его, а станешь его писать и в какой-нибудь миг сразу почувствуешь близость с ним. Счастье! Вот под этими стеклянными сводами я целые ночи напролет хожу в темноте… я… счастливец!
С ее лица сразу схлынула заливавшая его волна радостного света, и она с участием и сожалением взглянула на него.
Тогда он подошел к ней и взял ее за руку. К нему вернулось прежнее спокойствие, он просто и серьезно заговорил, глядя ей в глаза:
— Видите ли… В эту ночь я долго не мог уснуть и блуждал там… по этой зале, как тень. Я дожил до таких лет, когда одиночество теряет всю свою привлекательность, товарищество наскучает и утомляет и хочется близости милого и нежного существа, семьи. И я подумал о вас.
Она слушала его, опустив глаза, машинально поглаживая рукой собаку, которая, казалось, дремала у ее ног. Он видел, как в голубой жилке на ее виске трепетала, переливаясь, кровь.
— Я не юнкер, не падаю перед вами на колени, не говорю, что застрелюсь, если вы мне откажете, но вы мне нравитесь и, я уверен, будете хорошей женой. Остальное все зависит от вас.
Тогда она, как будто не веря себе, — так это было для нее неожиданно, — подняла на него глаза, и в них он увидел смятение, сквозь которое, однако, проблескивала радость. Точно в бассейн с водой пустили свежую струю и все заволновалось в нем, чтобы затем успокоиться и стать еще глубже и светлее. Вместо того, чтобы двинуться навстречу этой робкой, неопределившейся надежде, он счел своим долгом сказать ей несколько слов:
— Вы не дитя, вы умны и понимаете, насколько важен этот шаг. Я не требую от вас ни страсти, ни поклонения. Я хочу ласки и покоя. Может быть, прежде всего — покоя около близкого человека, и, в свою очередь, обещаю вам и покой, и все, что могут дать мои небольшие средства.
Тихий голос, ровно и спокойно изливавшаяся речь, которой аккомпанировал однообразный стук маятника, — все это так не похоже было на объяснение в любви, так не соответствовало ее смутному представлению о таком событии, что в душу ее пахнуло холодком и она чего-то вдруг испугалась, но тотчас подумала, что ведь и у нее нет такой пылкой любви к нему, о какой пишут в романах, но он ей нравился, она поклонялась ему, ей, наконец, стало жаль его в этом большом, немного холодном и неуютном доме, где так чувствуется отсутствие женской ласки.
Не был ли он самым интересным из мужчин в ее кругу?
Да.
Не представлялась ли ей перемена жизни более привлекательной и интересной, чем в родительском доме?
Да.
Слабый, спокойный голос, тихие серые глаза, вопросительно и без тревоги на нее глядевшие, как-то странно подчиняли ее себе и заставляли сказать ‘да’. Она сказала. И испугалась. Ей казалось, что она потеряла сразу с этим ‘да’ что-то яркое, легкое, свободное. И стало еще тревожнее, когда он тихо поднес ее руку к своим губам и поцеловал. Сарт поднял морду, раскрыл глаза и с удивлением на него взглянул.
Если бы вместо этого почтительного поцелуя он схватил ее на руки и закружился с ней по комнате, обняв ее и покрывая поцелуями ее лицо, губы… сделал какую-нибудь безумную выходку, это ощущение страха тотчас бы рассеялось, и она стала бы хохотать, вырываться и бегать от него по большим, светлым, звонким комнатам, чтобы потом, задыхаясь от смеха и усталости, затихнуть у него на груди и, может быть, заплакать веселыми, счастливыми слезами.
Но, без сомнения, это было ребяческое желание. Ведь этот момент был огромной серьезности, значит — приличествует также серьезное отношение к нему.
Но эта последняя мысль не проникла ее глубоко, а скользнула, как тень, по ее взволнованным чувствам. Жизнь только начиналась, впереди лежало что-то светлое, огромное, но, казалось бы, такое простое, что для этого страха не было причины.
Он, между тем, говорил:
— Я думаю, нам нечего медлить со свадьбой. Сегодня-завтра я переговорю с вашими родителями, а через неделю-две — конец — всему делу венец! — с улыбкой закончил он.
Она обрадовалась этой первой за все время их разговора улыбке и засмеялась.
— Вот мама будет удивлена! Она никак не ожидает ничего подобного. Да и отец тоже.
— Полагаю, они ничего не будут иметь против меня.
— О, конечно, нет. А если бы и имели?..
Он внимательно на нее взглянул и мягко заметил:
— Ну, все же лучше избежать неприятностей.
— Разумеется.
— Это отравляет покой.
— Разумеется.
— Признаюсь, я сам так подумал. Ну-с… А теперь не желаете ли осмотреть ваши будущие владения?
— О, с радостью! Знаете, мне теперь весь ваш дом представляется совсем другим, чем раньше… вчера… даже час тому назад.
— И мне.
Сарт, чуя, что произошло что-то важное, поднялся, посмотрел на свою госпожу, потом на Ветвицкого и попробовал подольститься к нему.
Но Ветвицкий избегал гладить собаку, ему казалось, что на руках его должен после этого остаться след ее кожи и запах ее.
Тогда Ирина взяла морду Сарта и, подняв ее кверху, вздрогнувшим голосом сказала только два слова:
— Сарт! Мой Сарт!
Ветвицкий подал ей руку.
Она направилась с ним вперед и, когда проходила мимо трюмо, ей хотелось остановиться перед ним, состроить себе смешную гримасу, сделать книксен и с комическою почтительностью проговорить:
— Поздравляю вас, будущая m-me Ветвицкая.
Но она взглянула на него и, встретив спокойную улыбку, сама не узнавая себя, также тихо улыбнулась.

III

‘Рыцари ордена тринадцати журавлей’, как в шутку называли свою компанию художники, стали сходиться к пяти часам. Явился маленький Кич, прозванный маркизом, со своим неразлучным товарищем, греком Апостоли. Еще молодой, но с большой блестевшей лысиной, маркиз был подвижен, горяч и добр, как ребенок. Ребяческий вид придавало ему и пристрастие к большим вещам. Он носил огромные шляпы, закрывавшие его, как зонт, галстуки, концы которых развевались по плечам, запонки величиною с блюдечко.
Поставив в угол огромную китайскую палку, привезенную ему из самого Пекина приятелем, он воскликнул:
— Каждый раз, как я вхожу сюда, недоумеваю, почему не я живу здесь, а Ветвицкий?
Апостоли засмеялся, поглаживая свою курчавую, точно нагофренную, бороду.
— Что смеешься! Глупо! У моего отца был капитал раз в десять больше, чем у Бориса, следовательно и дом я мог иметь в десять раз больше.
— И шляпу в десять раз больше, — добавил, входя за ним следом, Симонов, слегка взбивая свои черные кудрявые волосы и расправляя красиво подстриженные усы.
— И галстуки в десять раз больше.
— И запонки!
— И палку!
На перебой добавляли они с веселым смехом.
— Идиоты.
— А! Ты еще браниться!
И не успел Кич опомниться, как ловкий и сильный Симонов схватил его на руки, взбежал по ступенькам и поставил его на площадку, как куклу.
— Не хочешь ли и меня донести? — предложил Плотников, появляясь в дверях с этюдником.
— Двугривенный конец!
— Получай!
Симонов схватил его и при общем смехе втащил на площадку.
— Покажи этюд, — обратился он к товарищу, получив двугривенный.
— Ну, что там!
— Не ломайся! Показывай!
Он без церемонии взял из рук Плотникова ящичек и раскрыл.
Запахло краской и свежим маслом. Апостоли и Кич подошли также и глядели на маленькую дощечку.
— Чудо! — воскликнул восторженный Симонов. — Прямо поцеловал бы эту волну, если бы губы не боялся испачкать. Дай я тебя за это поцелую!
И он чмокнул Плотникова в его топорщившиеся усы.
— Действительно славно! — подтвердили Кич и Апостоли.
— Чудо! Чудо!
— Ну, пошел…
Плотников застенчиво улыбнулся и искоса взглянул на картинку.
— Давай меняться! Я тебе дам великолепное чучело орла. Недавно сделал. А ты мне этот этюд. Или продай, — не унимался Симонов.
Апостоли хлопнул его по плечу.
— Вот цыган!
— Да возьми так, черт с тобой!
У Симонова загорелись глаза. Он еще раз бросился на шею Плотникову и расцеловал его.
— Милый! Спасибо! В золотую раму вставлю!
Апостоли покрутил свою курчавую бороду и укоризненно посмотрел на Плотникова.
— Да ведь тебе за эту вещь любой осел-лавочник четвертную бы дал.
Плотников пренебрежительно махнул рукой.
— А-а…
Он весьма щедро раздавал свои вещи направо и налево, а в глубине души удивлялся, за что это люди платят ему такие большие деньги. Для него лично эти кусочки холста, правда, имели огромную цену, но совсем не денежную. Пятнадцать лет тому назад он пришел сюда из деревни, где знал настоящий труд, который оплачивался грошами. А это разве труд? Это счастье, ни с чем не сравнимое, его давала природа, с которой он сжился. Едва почувствует в ней новое брожение, — и пошел с этюдником. Плутает, высматривает, и счастлив от этих скитаний. Редко-редко напишет что-нибудь и сам подсмеивается над мимолетными мазками, а потом мучится, воспроизводя в картине, стараясь передать ту радость, которую он переживал, когда любовался этим в природе.
Схватив этюд, Симонов затанцевал с ним от восторга.
Горничная, привыкшая ко всякого рода дурачествам художников, без удивления, с улыбкой смотрела на эту суету, то и дело отворяя двери вновь и вновь входящим.
Переступая порог, они приносили с собой смех, шутки и отличный аппетит.
— Ну, что же твой скульптор запоздал? — обратился Ветвицкий к Полозову, когда все уже были в сборе.
— Какой скульптор? — раздалось со всех сторон.
— Лосьев. Он только что вернулся из Парижа.
— Лосьев!
— Лосьев здесь!
— Интересно повидать его!
— Он был славный малый.
— И хороший товарищ.
— И талант.
— Надолго он?
— Говорят, до осени.
Большинство училось вместе с Лосьевым. Гурьбой спускаясь вниз, они продолжали о нем беседовать, когда навстречу им, прыгая через несколько ступенек, поднималась невысокая, но сильная, будто литая, фигура нового гостя.
При виде их он внезапно остановил ногу на ступеньке и, выпятив грудь и уперев руку в бок, поднял гордо и крепко поставленную голову, на минуту прищурясь, окинул их быстрым, горячим взглядом и сразу узнал всех. Что-то вспыхнуло с обеих сторон, переплелось, улыбнулось из далекого прошлого и оживило их очарованием и нежностью детства и ранней юности. Глаза его засмеялись раньше, чем он сам воскликнул со смехом:
— О, как вы все постарели! Как вы постарели! Но я вас узнал! Всех узнал! Стойте!
И свободными движениями руки, указывая то на одного, то на другого, он стад называть их по фамилиям я прозвищам.
— Ты, хмурый, — Соловков. Ты, лукавый, — Апостоли. Ты, вечно задумчивый, — Перовский. Влюбчивый Бугай. Дитя природы — Плотников. Маркиз… Марченко! Барон! Ветвицкий!..
Увидев незнакомую ему худощавую фигуру поэта Полунина, он на минуту осекся. Их представили. Лосьев сдержанно протянул ему руку. Поэт подал свою с несколько старомодным, но идущим к нему поклоном.
— А это кто? Симонеско! ‘Милая чайка! Как бы хорошо из нее чучело набить!’ — вдруг воскликнул он мечтательно-певучим голосом, подражая Симонову, у которого, помимо живописи, была страсть набивать чучела, и разразился радостным сильным смехом, от которого чуть-чуть кривился его ровный прямой нос.
Он переходил из одних объятий в другие, опять повторяя:
— Как вы постарели! Как вы постарели!
— Ну, и ты не помолодел, — ответил ему Соловков.
— Нет, я молод! Я молод! Мне все еще восемнадцать лет, а не тридцать четыре, только восемнадцать. Я чувствую это всем своим телом. Ну, как я рад, что вижу вас, — сыпал он слова, и в легких морщинках его около глаз, действительно, дрожала свежесть и сила молодости.
Тринадцать лет разлуки точно волна смыла. Он сразу почувствовал, что попал в свою среду, и они узнали в нем своего.
— Перовский! Ты женат. У тебя пять детенят… Барон Ракета! — обратился он к высокому худому Вирту, который и в школе был уже так прозван за рост, а за необыкновенную деликатность — бароном.
— А ты холост?
— Я? Да! Разумеется. Жениться — это то же, что купить себе клочок земли и посадить на нем себя и помидоры. Зачем я буду обзаводиться такой собственностью, когда есть огромная земля… вся природа!..
— Эка, у тебя какая жадность! — заметил Соловков.
— Да, жадность! — Глаза его снова сузились при этом, как глаза охотника во время прицела. — Жизнь так мала, так страшно мала, а у меня всего только пара глаз, пара губ, рук, одно сердце и одна молодость. У тебя хорошо! Ты со вкусом устроился, — неожиданно перепрыгнул он к другому, заглядывая в залу, и, случайно коснувшись рукою бронзовой статуэтки, еще не взглянув на нее как следует, вскользь заметил: — Танагра! Недурная вещь. А покажи мне твои работы.
Ветвицкий немного ошеломленный этим потоком слов и этим ‘ты’ после многолетнего перерыва, тем не менее согласился.
— Хорошо. Вы голодны и идите в столовую. Мы сейчас, я только покажу свою последнюю работу, — обратился он к товарищам.
Ему интересно было показать новому и свежему человеку портрет Ирины. Он повел его в мастерскую и, открывая полотно, почувствовал волнение ожидания.
Скульптор как-то втянул голову в плечи и впился в портрет глазами.
— Кто она такая? — не отрывая глаз, спросил он, и, не дождавшись ответа, пробормотал: — Славная голова! Эти глаза… губы… Они никогда не лгут!
Чтобы предупредить какое-нибудь легкомысленное замечание, Ветвицкий значительно, но не совсем спокойно поспешил сказать:
— Это моя невеста.
— A-а… Поздравляю, — протянул тот, во все глаза глядя на художника. — Портрет очень похож.
— А вы с ней знакомы?
Это ‘вы’ сорвалось у него случайно, он даже хотел исправить, но оно определяло сразу тон их дальнейших отношений.
— Нет… Но… Вам удалось. Сходство с оригиналом всегда чувствуется.
Он продолжал вглядываться в портрет, а лицо его сразу как будто погасло и оттого постарело.
Ветвицкий уловил выражение его глаз и странные, невольные движения, которые тот делал пальцами.
— Мне кажется, портрет немного вяло вылеплен, — спокойно заметил он, угадывая значение этих движений.
— Да… да! — облегченно подхватил Лосьев. — Этому лицу нужна более сильная лепка. Вот как у Родена. Тут должна быть… как бы это сказать… завершенность, но не законченность. Недостает того, того… Ну, вот, что французы называют petit rien. Как ее фамилия?
— Падарина.
— Сестра Николая Падарина?
— Да.
Ветвицкий задернул портрет, и они направились вниз.
Там стоял отлично сервированный стол с цветущими гиацинтами посредине. Солнце плескалось в окна сильными струями света, дрожало в хрустале, и цветы впивали в себя его струи, которые как-то особняком держались от запаха закусок и вин.
Художники все сидели вокруг стола. Хозяин предложил Лосьеву место рядом с собою. Он заговорил с ним о Париже, о последнем салоне.
Лосьев не особенно отстаивал живопись: он глядел на живописцев, как на выдумщиков, костюмеров природы, украшающих ее сообразно с своим вкусом, но о скульптуре говорил с жаром. Вообще он был убежден, что скульптура меньше подвержена колебаниям, чем живопись, потому что теснее связана с природой, можно сказать, нераздельно слита с ней.
— Вы очень часто повторяет слово ‘природа’, — вскользь заметил Ветвицкий.
— Да! — подтвердил тот, и в глазах его вспыхнуло что-то фанатическое.
— Это, по-видимому, ваше любимое слово — природа?
— Не только слово. Природа! — повторил он, как будто это было самое дорогое для него имя. И, глядя куда-то вперед, улыбаясь всем лицом, отчего морщинки около его глаз снова задрожали молодостью, продолжал: — Природа — это единственный источник всякого творчества! Художник должен сливаться с ней, как с любимой женщиной, и вместе с ней творить ее подобие.
Все ожидали, что Ветвицкий вступит с ним в спор. Он не любил тратить лишних слов, говорил спокойными короткими фразами, за которыми чувствовался аристократический, немного холодный ум. Он рассеянно цедил вино сквозь зубы, и скульптор, видимо, слегка задетый его молчанием, продолжал страстно говорить:
— Для любящего и преданного природе художника — в ней все откровение. Я не могу видеть дерева, камня, красивого лица, чтобы у меня не явилось неудержимого желания коснуться его вот этими руками.
— Ах, у меня относительно красивых лиц женских, конечно, то же самое! — раздался в дверях голос.
Это сказал Падарин, брат Ирины, очень на нее похожий, но с близорукими глазами и маленькими, как у женщины, руками.
Лосьев с особою живостью поднялся навстречу и расцеловался с ним. Он мельком только слышал, как Плотников возражал ему с раздувающимися ноздрями:
— Позвольте! Я не согласен! Природа — прескверная учительница и никаких откровений в ней нет. Это — только материал, которым мы пользуемся, совсем не подражая ей.
— Вот еще, затеяли канительный спор о природе, — прервал их Падарин. — Бросьте к шуту эту философию. Расскажи мне лучше, как ты и что? — живо обратился он к Лосьеву. — Потолстел. Здоровый стал какой. Читал, брат, читал о твоем успехе. Ну, давай чокнемся.
— Я не пью водки. Чокнусь вином.
— Ну-у! Пей водку. Дойдем до вина.
— Отвык в Париже от водки.
— У нас будешь пить. Мы все пьем. Это хорошо, я рад, что вижу тебя. Ты, конечно, будешь на наших субботах? Вступишь в наш орден?
— С наслаждением.
— К сожалению, у меня эта суббота последняя, — неожиданно заявил Ветвицкий и, несмотря на то, что он сказал эту фразу негромко, все услышали ее и вопросительно, даже тревожно, на него взглянули.
— Есть обстоятельства, господа… вы их узнаете завтра, послезавтра… которые меня заставляют отменить субботы. Мы перенесем их куда-нибудь в ресторан и это, конечно, нисколько не нарушит ни их характера, ни наших отношений.
Заявление его ошеломило их. Они не стали расспрашивать о причине, но, по-видимому, догадывались о ней, а у некоторых скоро эта догадка превратилась в уверенность. Лосьев был удивлен тем, что он, скрывая причину от них, сообщил ему. Всем сразу стало обидно и грустно. Они подливали и подливали в свои стаканы вино, но и оно как-то мало возбуждало их. Все будто боялись замолчать хоть на минуту и, когда несколько напряженный разговор стал глохнуть, самый неразговорчивый из художников, Бугаев, неожиданно пробасил:
— Н-да-а…
Чувствовалась явная потребность как-нибудь разрядить атмосферу, и потому в конце обеда Перовский поднялся и сказал, касаясь рукой стакана:
— Товарищи!
Он наклонил свою крупную тяжелую голову, прищурясь посмотрел в вино, помолчал и обвел всех тусклым, печальным взглядом.
— Шесть лет мы каждую субботу собирались тут… Ну-у!.. В эти шесть лет мы жили… кто — как… Успели жениться… наплодить детей. Что толковать, невеселая у многих из нас жизнь: учительство… уроки… служба… Но здесь как-то забывалось все. Мы все чуть не с детства знаем друг друга, и эти встречи наши объединяли нас воспоминаниями прошлого, поэзией молодого веселья, которое, право, мне кажется, как вино, с годами становилось крепче и опьяняло нас.
Он улыбнулся застенчивой, трогательной улыбкой, как бы сконфуженный сам своим неожиданным сравнением, и, тряхнув головой, продолжал:
— Ну… Право… Сейчас вот… я точно в первый раз почувствовал, что у меня уже есть морщины и седые волосы. Вероятно, и вы все тоже. Поблагодарим же, товарищи, Бориса за то, что он дал нам возможность столько лет не чувствовать или по крайней мере забывать здесь об этом.
Он неловко потянулся к Ветвицкому со стаканом, который заметно дрожал в его руке. За ним все встали, тяжело отодвигая стулья. Ветвицкий, побледневший от волнения, расцеловался с ним. Задребезжали и жалобно зазвенели бокалы.
— Н-да-а… — опять мрачно пробасил Бугаев.
Затем стал говорить быстроглазый, восторженный Симонов. Он высоко поднял свой бокал и с мальчишеской улыбкой весело возгласил высоким тоном:
— Господа!
— Ну, и здесь обрадовался! — проворчал Соловков.
— Я не вижу причины приходить в уныние от того, что нам приходится переменить место, но тем не менее с глубокою благодарностью присоединяю свой тост к тосту Перовского. А затем… Господа! Пока орден тринадцати журавлей будет верен своему девизу: ‘Лучше журавль в небе, чем синица в руках’, ни седина, ни морщины не состарят нас. Тот, кого молодит искусство не зависит от времени. Дружно следуя один за другим, мы полетим, рассекая воздух, против ветра и непогод к теплу и свету, которыми питается наше искусство. За единодушную и нераздельную молодость!
Он так решительно поднял стакан, что плеснул вином на волосы Лосьева и находчиво заметил вскользь:
— Пусть будет это для тебя посвящением в наш орден.
Его тост подхватили с оживлением и опять стали чокаться с Ветвицким.
Полунин также поднялся с значительным, несколько чопорным лицом и отрывистыми, отточенными фразами сказал свою речь: это была благодарность ‘журавлям’ за то, что они приняли его, человека, стороннего живописи, в свой орден.
— Я много обязан вам. Вы научили меня по-своему разбираться в красках, видеть особенно тонко и ясно цвет лица природы. Я не забуду той радости, которая охватила меня, когда я в первый раз заметил, как прозрачно-лилово-золотиста была тень от бочонка на песке. Помнишь, Перовский, — обратился он к соседу, опустив ему худую руку на плечо, — это ты открыл мне, и это меня так обрадовало, как будто у меня катаракт сняли с глаз.
— Да, чудак! — тронутый этим воспоминанием, подхватил Перовский. — Знаете, господа, он стал улыбаться, как будто глядел в глаза любимой женщине.
— О, я чувствовал себя счастливым!
— И, наконец, с своей торжественной фигурой встал на колени и поцеловал эту тень на песке.
— Браво! — вырвалось у Лосьева.
— Браво! — подхватили художники.
Плотников, возбужденный вином и речами, давно уж тер переносицу и хмурил брови, по-видимому, тоже собираясь сказать свое. Ему было что сказать Ветвицкому и всем товарищам. Не они ли поддержали его, когда он чуть не босой явился сюда из деревни учиться живописи!
И Плотников неловко поднялся, ни на кого не глядя, дергая длинную кисточку волос под нижней губой. Но когда Симонов зазвенел ложечкой о стакан, призывая к вниманию, и все умолкли, глядя на Плотникова, тот сразу растерялся, даже побледнел, и у него не только усы стали еще более топорщиться, но даже и вихры на темени.
— Братцы! — начал он и сам не узнал своего голоса. — Я тоже хотел сказать два слова Борису и вам.
Он облизал губы сухим языком.
Тишина, наступившая вслед за его фразой, обязывала, как ему представлялось, к особенно торжественной речи, и это так его напугало, что он сразу забыл все нужные слова.
Кисточка нервно задергалась под губой. Глаза товарищей, вопросительно на него устремленные, пугали его диковатую застенчивость.
Он покраснел до самых глаз и поспешно забормотал книжным языком:
— Я хотел выразить те чувства…
Во рту у него стало сухо, и язык прилипал к небу.
Он опять замялся. Пауза окончательно задушила его речь. ‘Наверное, меня теперь все они считают за идиота!’ — подумал он, забыв, что все это были приятели, которые знали его со всем его чутким благородным умом и ребяческою застенчивостью.
Он жалко улыбнулся, безнадежно махнул рукой и хриплым, осевшим голосом сказал:
— Ну вас, черти. Ничего не могу сказать… все слова утонули.
Взрыв хохота и криков приветствовал Плотникова. Ветвицкий, смеясь, подошел к нему чокаться. Скоро эта милая история была забыта, но Плотников долго не мог успокоиться и, сторонясь от товарищей, мысленно говорил самые трогательные и смелые речи, в то же время проклиная себя за свою дикость.
Другие говорили речи и тосты, трогательные и смешные, остроумные и сердечные.
Была одна минута, когда Ветвицкий едва не прослезился, размякнув от вина и этих дружеских речей, но, взглянув на Лосьева, заметил странно-насмешливое выражение в его глазах и, вместо ответной речи, коротко поблагодарил товарищей и стал обниматься с ними.
Вирт вдруг затянул: ‘Hoch soll er leben!’
Остальные подхватили и нестройно, но громко и с большим воодушевлением трижды пропели хозяину это немецкое приветствие, потом ‘мравалжамие’ и наконец ‘многие лета’.
Обыкновенно после обеда они оставались у него нередко до рассвета, не обращая внимания на то, что, верный своему режиму, он шел ровно в одиннадцать часов спать, но тут как-то настроение не клеилось. Не одушевляли и анекдоты, на которые были такие мастера Симонов и Вирт. Даже сцены из кошачьей жизни, с поразительным мастерством и наблюдательностью изображаемые Соловковым, не так смешили, как всегда.
Простодушный и искренний Бугаев первый высказался в стороне со своей почти детской наивностью:
— Н-да-а… Собирались, собирались шесть лет подряд каждую субботу, и вдруг отставка.
— Что ты вздор городишь, какая там отставка? — остановил его Плотников.
— А что же?
— Женится, так товарищей всех гонит.
— Кто женится? На ком? — вступился Николай.
— Ну, будто ты не знаешь?
— Ей-Богу, не знаю.
— Да на сестре твоей — Борис.
Николай даже подпрыгнул от удивления.
— Ловко! Ай, да Инка! Ха-ха-ха! — разразился он смехом. — Неужели это правда?
— Тс… — остановил его маркиз, завидев в другой комнате Ветвицкого.
— П… позвольте, господа! — заикаясь, обрушился на них барон. — Если хотите, собственно говоря, неловко об этом толковать, раз он сам находит нужным молчать покуда.
— Нет, я пойду сейчас спрошу его.
Но его остановили.
У всех на душе было как у Бугаева. Все как будто считали себя чем-то обманутыми.
— Послушайте, господа, — обратился к ним Лосьев. — Вместо того, чтобы обедать в следующую субботу в каком-нибудь трактире, предлагаю вам собраться у меня. Я еще не вполне устроился и потому приглашаю вас не завтра и не послезавтра. Через неделю, надеюсь, моя квартира будет более или менее готова.
— Что ж, отлично, — отозвались некоторые голоса. Но барону, Перовскому и Полунину это показалось чем-то вроде измены. Они нерешительно мялись, не давая определенного ответа.
— Какого чёрта ломаетесь! — напрямки обратился к ним Николай. — Он первый нам изменил. Его бы, собственно говоря, судить за это следовало.
Орден журавлей имел свой суд. Провинившегося ставили в кругу посредине журавлей, а те, держась друг за друга, окружали его, стоя на одной ноге. Прокурор и защитник должны были обменяться речами за время, которое судьи могли выстоять таким образом. Виновный обыкновенно присуждался к денежному штрафу, который шел на угощение товарищей.
Лосьев был несколько смущен возражениями барона и других. Недаром он воздержался от этого предложения тотчас после заявления Ветвицкого о прекращении у него суббот.
— Да что вы, индийские вдовы, что ли? — бросил им в насмешку Симонов.
— В чем дело? — обратился к ним Ветвицкий, появляясь в дверях.
— Да вот Лосьев предлагает в следующую субботу собраться у него.
— Да-а… Ну, что же?
— Конечно, мы согласились. По крайней мере не сразу в кабак из этой обстановки.
Он взглянул на Лосьева, они встретились глазами, и Ветвицкий не выдержал его взгляда. Он ничего не сказал на эти слова, повернулся и, заложив за спину руки, отошел.
Всем стало неловко. Даже Бугаев растерянно начал потирать руки.
— Знаете, господа, не двинуть ли нам на воздух? — вывел их из этого напряженного состояния Плотников. — Вечер славный! Пойдемте шататься.
Все встретили это предложение с единодушною готовностью.
Ветвицкий отказался.
— Я утомлен. Спасибо.
— Но прогулка освежит тебя.
— Нет, я должен отдохнуть. Ведь я — не вы.

IV

Когда тяжелая дубовая дверь затворилась за ними и свежий воздух ясного апрельского вечера облил всю эту разгоряченную толпу веселой, хмельной волной, всем сразу стало как-то легче.
Зеленовато-бледное влажное небо казалось совсем близко, и первая звезда точно вылилась из его глубины. Тонкие сухие льдинки покрывали кое-где лужицы, и на них весело было наступать и слышать их легкий фарфоровый треск. Следки по грязи остекленели, мокрые камни мостовой, как чешуя, поблескивали от света фонарей, и стук лошадиных копыт по ним звучал по-весеннему — полнозвучно и бодро.
Вобрав в себя широкой богатырской грудью целую волну воздуха, Бугаев глубоким, шумным вздохом выпустил ее обратно и, с размаха стукнув себя ладонью в грудь, первый воскликнул:
— Можно еще жить на свете!
— Можно еще жить на свете! — с чувством подхватили товарищи, горячо и весело обмениваясь восклицаниями, расправляя свои руки и почти инстинктивно делая движения, вызванные весенней истомой и раздражением, носившимся в воздухе.
Подметив это в себе и других, Лосьев сказал:
— Не напоминаем ли мы сейчас птиц, домашних птиц. Они давно разучились летать, но в иные минуты чувствуют беспокойство в крыльях, шевелят ими и вытягивают шеи… Так бы и полетели!
— А что ж, это верно! — подтвердил Перовский. — Мы еще молоды и, значит, немножко дики.
— Не сыграть ли нам по этому случаю в гуси-лебеди? — смеясь, предложил Николай.
— Ты и без того гусь лапчатый.
Полунин взял Перовского под руку и тихо сказал ему:
— А ведь хорошо, брат!
— Хорошо, брат! — растроганно повторил Перовский.
Худощавое, вдумчивое лицо Полунина сделалось серьезным, почти строгим, и он глуховатым голосом, как бы про себя, стал декламировать свои новые стихи:
Мне грустно в эти вечера, родная.
Весенний трепет чувствуя во всем,
Моя душа, усталая, больная,
Как птица, бьет надломленным крылом.
Лететь бы в даль, где не было страданья,
Где стаи птиц порхают и поют.
Пусть счастья нет, — живут воспоминанья,
Пусть нет любви, — мечты о ней живут.
Бугаев, по обыкновению опережая всех в своей старенькой крылатке с развевающимися полами, постукивая простой палкой о панель, остановился и крикнул:
— Куда же мы двинем теперь?
— Пойдемте в погребок?
Но все решительно запротестовали.
— В такой вечер, да лезть в погреб!
— Какие же мы художники, если так!
— Еще успеем под землю попасть, а нынче и земля хороша.
— В парк, джентльмены!
— В парк, синьоры!
— В парк, сэры!
И шумная гурьба двинулась к парку, занимая весь тротуар, так что топот тринадцати пар ног гулко раздавался в воздухе, заставляя надрываться собак, выскакивавших из ворот и мгновенно скрывавшихся от веселых криков и свистков.
Они перебрасывались восклицаниями и шутками, останавливались среди улицы к удивлению прохожих, спорили и толкали друг друга.
У Лосьева не выходил из головы портрет Ирины. Он не без умысла держался около Николая, заговаривая с ним о том, о сем, явно ища сближения. Перескакивая в беседе с одного предмета на другой, они заговорили о прошлом.
— Николай, я забыл, за что тебя турнули из гимназии? — обратился к нему Лосьев.
— Э! За что! Разве ты не помнишь? Директор оставил меня без обеда, и я был заперт в зоологический кабинет.
— Да, да… Ну!..
— Ну, и я ободрал надписи со всех птиц и зверей.
— А вместо них наклеил свои собственные?
— Да… На зайца — ‘надзиратель Куролесов’, на обезьяну — ‘инспектор’, на попугая — ‘учитель латинского языка, чех, Брешко’, а на крокодила — ‘директор 3-й гимназии Берман’. Крокодила я, кроме того, изуродовал.
Лосьев заливался смехом.
— Да, да… Теперь помню! А помнишь ты нашего немца Гессе? — И Лосьев стал ловко передразнивать немца:
— ‘О, Патарин! Мои волосы встают на дыбы от ваших шалесть’.
— Ха-ха-ха!.. Он все просил поправлять его, когда ошибается… Ну и поправляли же мы его!
— Бедный немец! Он был славный малый…
— Помню, он один раз говорит: ‘Патарин, задверите дверь’, я говорю: ‘Надо сказать: затворите, а не задверите, Богдан Васильевич’, а он мне на это: ‘Нет, плютишка, теперь вы меня не обманийт. Дверь, — значит за-двер-ите’.
И они опять смеялись, глядя друг на друга и узнавая в возмужавших лицах детские черты, освеженные воспоминаниями.
Но вот Лосьев насторожился, поймав имена Ветвицкого и его невесты.
— Как хотите, неожиданно, — сказал Апостоли, — а ведь он все скрыл от нас.
— А что же, тебя спрашивать об этом?
— Молодец Борис! Красивая натура, черт побери!
— Ничего я не нахожу в ней красивого, — восстал брат. — Девчонка и больше ничего.
— Вот тебе раз! — со смехом откликнулся Полозов. — Все решительно юбки у тебя красавицы и умницы, а сестра твоя не красива!
Николай ахнул при упоминании о красавицах и умницах, взглянул на гостей и, спохватившись, воскликнул:
— Черт меня побери! Девять уже! Прощайте!
— Опять свидание! — раздалось со всех сторон.
— Новая красавица и умница!
— Когда ты наконец бросишь это занятие? Хоть бы женился, что ли!
— Пошли к черту! — крикнул он им на прощанье. — Извозчик!
К нему, гремя, полетели две пролетки. Извозчики хлестали лошадей, перегоняя друг друга.
— Не могу же я сразу на двоих ехать! Заходи, Лосьев! — крикнул он, садясь в экипаж.
— А когда тебя можно застать?
— Да завтра приходи завтракать! — крикнул он, торопя в то же самое время извозчика. — К двенадцати!
— Приду! — поспешно отозвался Лосьев.
Вдогонку Николаю полетели насмешки и шутливые напутствия.
— Ведь везет же черту! — позавидовал ему Бугаев и сердито опередил товарищей снова, делая огромные шаги и стуча палкой о тротуар.
Так они незаметно подошли к большому приморскому парку. Деревья темнели, как свалившиеся на землю тучи, и оттуда тянуло весенней тишиной, сочным ароматом почек и сыростью, смешанною с запахом старых перегнивших листьев, так напоминающим запах молодого вина. Звезды, сиявшие точно в пуху в влажных волокнах еле заметного тумана, спускались к горизонту и исчезали за голыми еще ветвями деревьев, путаясь в них, как светляки в густой черной сети. Месяц, изогнутый наподобие лука, казался нарисованным на небе или вкованным в него. С тремя ближайшими звездами он составлял мистическую фигуру, символ, загадку, в которой таился намек… может быть, на счастье. И казалось, что стоит попристальнее вдуматься, вглядеться в этот звездный символ, и разгадаешь его. И от месяца, и от звезд, и от деревьев парка, и от всей земля шло как бы предчувствие возрождения.
— Слушайте… Что это такое? — вступив в парк, обратился к товарищам Бугаев.
Разговоры сразу умолкли.
Издали, из глубины этой тишины, пойманной цепкими черными ветвями деревьев, доносился молодой, волнующий женский смех, от которого становилось почти жутко.
— Эка разбирает. Точно щекочут ее! — в странном раздражении проворчал Бугаев.
— Не лю-у-бишь?.. — насмешливо протянул Симонов и невольно попал в самое больное место товарища. Сколько раз тому приходилось слышать смех в ответ на свои признания, смех без тени злорадства, но удивленный, веселый смех, самый страшный, самый унизительный для уязвленного любовью сердца.
Здесь был не тот смех. В этом смехе звенело что-то страстное, дразнящее и раздраженное, побежденное и побеждающее.
Смех на минуту замолк, потом вдруг вспыхнул, задрожал и заметался, как болотный огонек.
Все, как один, внимательно и напряженно глядели туда, откуда он доносился, и каждый представлял красоту, молодость, счастье.
— Точно русалка смеется! — тихо сказал Полунин.
— Да, да. Точно русалка, — повторил за ним скульптор. — Как это хорошо. Заметьте… Так никогда не смеется ни мужчина, ни ребенок. Это смех особенного существа, смех птицы, смех молодой природы, заключенной в сильное, чувственное женское тело.
Лосьев продолжал своим глубоким, волнующим голосом:
— Разве не так же смеются звезды, смеется эта сквозная переливающаяся синева неба? Их тоже точно щекочет чье-то страстное дыхание, прикосновение… О-о! — крикнул он, хватая руку поэта и инстинктивно сжимая ее. — Все это удивительно! Удивительно! Здесь… в земле… — Он сильно стукнул ногой в землю. — Здесь теперь идет такая жизнь, зреет такая сила и страсть, о которой давно забыли люди! Земля в такие ночи зовет нас, зовет к такой же жизни, какою живет сама. Но люди уже плохо слышат ее, и в этом их проклятие! Они лишены величайших радостей земли, радостей животного! Они скоро совсем разучатся любить. С них довольно гримас любви. Разучатся и разучат женщин. Ложь, ложь жизни, культуры, как спрут, высасывает даже из женщин соки, общие с природой.
Он говорил страстно, отрывисто, точно ковал речь, и слова сыпались как искры.
Бугаев слушал его и с завистью думал: ‘Это животное, должно быть, здорово нравится женщинам’.
Поэт сказал:
— Вы как будто отделяете женщин от людей?
— Да. Женщина совсем особенное существо. Она должна рожать, как рожает земля.
— Что же из того?
— Это все объясняет. В ней больше природы. Вся поэзия жизни погибнет, когда погибнет это.
— Вы язычник.
— Я люблю природу, люблю землю.
Его почти никто не слушал, кроме поэта и Перовского, который иногда взглядывал на него умными грустными глазами и неопределенно улыбался. Но Лосьев, по-видимому, мало заботился о том, чтобы его слушали. После замечания Полунина он опять как бы погас и выпустил его руку.
Остальные шли впереди, колеблясь в темноте, как тени, и сдержанно между собою переговаривались.
Смех изредка вспышками доносился до них, все больше и больше похожий на переливающийся голос птицы.
В темных кустах сбоку что-то зашуршало. Все невольно насторожились. Лосьев вздрогнул.
Дорогу им пересекла кравшаяся впереди фигура. Она юркнула на боковую тропинку и исчезла.
— Ах, черт! Я думал — привидение, а это всего только сторож. Будь он проклят! — выругался Плотников.
— А знаете, ведь это он крадется туда, где слышался смех, — убежденно заявил маркиз. — Наверное накроет парочку и тем придется откупаться.
— Весною это для них доходная статья, — поддержал его Апостоли.
— Вот тебе и природа!
Все ясно представили сцену ‘накрывания’, унизительную и гнусную, и им стадо гадко.
— Фу, мерзость какая! — с отвращением пробормотал Лосьев.
Это сразу испортило ему настроение.
— А по-моему они будут счастливы, — слышался голос Полозова. — Но крайней мере у них все есть для счастья.
— Все есть для счастья! — передразнил его Соловков. — Точно все есть для обеда. Счастье не цыпленок, его соусом не сдобришь.
— А но-твоему это будет несчастный брак?
— Я этого не говорю.
Лосьев опять стал со вниманием прислушиваться к этим разговорам. Какое в сущности ему было дело, будет или не будет счастлив Ветвицкий с Ириной. Он видел ее только на портрете. Может быть, она даже совсем не то, что он представлял себе.
Но ему стало неприятно, когда Плотников остановил их спор:
— Вот еще болтовня! ‘Счастлив — несчастлив’. Точно попадьи гадают. Вы бы лучше смотрели перед собой, чем бабьими пересудами заниматься. Художники, черт вас подери!
Солоноватая влажность моря как-то сразу дохнула на всех, перемешиваясь с теплым дыханием земли, отдававшей тепло, полученное ею от настойчивых лучей апрельского дня.
Аллея, неожиданно расширяясь здесь, выходила к морю, и оно сверкало недалеко от них голубыми огнями электрических фонарей и красными, желтыми и зеленым огнями судов, выступавших темными пятнами на море. Вертящийся глаз маяка загадочно мигал над ними, точно великан осматривал свое войско, готовое двинуться в черную даль, куда узорными линиями спускались созвездия. На большой веранде заколоченного летнего ресторана с опрокинутыми скамейками, в тени сидела парочка, и два голоса тихо напевали народную итальянскую канцонетту.
Sull mare luccida
L’astro d’argento.
Placida de l’onda,
Prospero il vento.
— Везет же людям! — не выдержал Бугаев.
— А ведь это Падарин. Я по голосу слышу, что это он, — продолжал Полозов.
Точно в подтверждение этого предположения, мужской голос вдруг замолк, а затем замолк и женский.
— Он! — решил Соловков. — Успел уже.
— Увидел нас и замолчал. Хотите, окликну его, — предложил Симонов. Но все единодушно восстали против этого. Зачем мешать человеку пользоваться удовольствием, да и неделикатно перед его дамой.
— Надо попросить его попозировать мне с нею, — заметил Плотников. — Вот именно так: у заколоченного здания, перед морем.
— Да, как же! — со смехом отозвался Соловков. — Если бы ты в один сеанс успел написать их, это было бы возможно, а то ведь нынче он с одной, а завтра может быть уже с другой.
— И жаден ты на работу, Нил: что не увидишь, все бы тебе написать.
Плотников расхохотался.
— Это верно. Я еще никогда не глядел на природу без того, чтобы не подумать об этом. Как что мало-мальски произведет впечатление, я уже думаю: ‘Вот бы здорово написать!’ И уж сейчас мысленно вижу краски.
— Какое счастье, что я не живописец! — вырвалось у Лосьева.
— Но, однако, и вы, когда видите, скажем, красивую женскую фигуру, наверное тоже думаете: ‘Вот бы вылепить’.
— Что до меня, — смеясь, откликнулся Полозов, — я думаю прежде всего: ‘Вот бы хорошо обнять ее’.
— Кстати, господа, не можете ли вы рекомендовать мне хорошую натурщицу? — сказал Лосьев.
— Чтобы обнимать?
— Фью! — свистнул Кич. — Хорошую натурщицу трудно здесь достать, как звезду с неба. Это не Париж, где даже на бульваре или в кабачке можно найти великолепное тело. У нас только у одного Падарина хорошие натурщицы, да и то потому, что он в этом случае придерживается систем.
— Сначала обнимать?
— Да.
— Ну, это себе дороже стоит. Я никогда не поцеловал ни одной женщины, которую не любил, — искренно ответил Лосьев и, зевнув, добавил: — Однако пора домой.
Он еще раз напомнил им о субботе и пошел через парк к себе.
Проходя мимо того места, где за минуту перед тем звучало пение, он уже не увидел парочки. Но на одном из поворотов хорошо узнал фигуру Николая и рядом с ним, под руку, высокую женскую фигуру. Они шли, окутанные сумраком, все глубже погружаясь в него и становясь все смутнее и смутнее с каждым шагом.

V

Когда Лосьев на другой день явился к Падарину, застал там Ветвицкого.
Художник собирался уходить. Он был в черном, и худощавая фигура его казалась еще более плоской, но элегантной.
Он довольно свободно поздоровался с Лосьевым, но тот все же понял, что Ветвицкий только что сделал предложение. Это видно было и по выражению его лица, в котором просвечивало то беспокойство, какое у большинства людей всегда следует за решительным шагом, все равно верным или ошибочным.
Чувствовалось это и по тому не совсем естественному вниманию, с которым старики Падарины провожали гостя.
Ирина стояла взволнованная, с покрасневшими щеками у рояля, опершись на него локтями, и вся фигура ее отражалась в трюмо на противоположной стене так четко, что Лосьев, входя, едва не поклонился отражению.
По-видимому, Николай не подозревал о присутствии Ветвицкого, потому что сам остановился в замешательстве при виде этой сцены, но затем весело представил Лосьева своим и тем ускорил проводы собиравшегося уходить гостя.
Лосьев бросил быстрый, укоризненный взгляд на Николая, затем почтительно раскланялся со стариками и Ириной, прямо поглядев в ее влажные от волнения глаза с нежными и чистыми, как у детей, веками. В нем всегда жило это таинственное предчувствие близости, быть может, далекой, иногда не осуществляющейся, но возможной, и когда их глаза встретились, он ощутил где-то глубоко в себе слабо вспыхнувшую искорку. Ему захотелось услышать ее голос, и отчасти для этого, а еще более, чтобы смягчить неловкость своего несвоевременного появления, он сказал, переводя глаза с нее на Ветвицкого:
— Так передать натуру! Вот талант! Настоящий талант.
— Вы говорите о моем портрете? — живо отозвалась Ирина, и голос ее так же шел к ней, как ее глаза и волосы.
— Да.
Ветвицкий в эту минуту, почтительно поклонившись, поцеловал сухую руку ее матери, принужденно улыбнувшись, кивнул ему за любезность и направился к выходу, сопровождаемый всей семьей, кроме Николая, который остался с товарищем.
Когда они ушли в переднюю, Николай с комической гримасой прищелкнул языком:
— Abgemacht! Ну, теперь у меня прибавился еще один банк. Будем называть его художественным в отличие от коммерческого, где состоит директором мой отец.
— Ты меня поставил в глупое положение, — с досадой обратился к нему Лосьев. — Я…
Но он не договорил, заслышав шаги возвращавшейся в гостиную матери.
— Мамуся! — напрямки обратился к ней сын. — Борис сделал предложение?
Она мельком взглянула на Лосьева, но так как скрывать было нечего, ответила:
— Да.
Ирина возвращалась назад, обняв крупную фигуру отца и нежно заглядывая ему в глаза.
Тогда Лосьев, стоя посреди комнаты, готовый сейчас же удалиться, обратился к Падариной:
— Я только что обрушился на Николая за то, что он так несвоевременно ввел меня к вам. Но прежде всего позвольте принести мне свое искреннее поздравление…
Он раскланялся перед ней и перед дочерью с отцом.
Николай щелкнул перед сестрой каблуками, как в мазурке, и чмокнул ее в щеку.
Лосьев собрался уходить, но его удержали. Мать еще накануне была предупреждена Николаем о том, что у них будет завтракать его старый товарищ, вернувшийся из Парижа. Он остался.
За завтраком Лосьев должен был рассказать о своей заграничной жизни, но разговоры естественно переплетались с беседой об этом важном событии. По-видимому, оно было несколько неожиданно для стариков, огорчало их и вместе с тем удивляло. Они, как все родители, не могли отрешиться от взгляда на своих детей именно как на детей. Для них и Ирина, и Коля остались все теми же слабыми, маленькими веточками, которые трудно было отделить от родных корней, поэтому они с новым чувством взглядывали иногда на дочь, не поверяя друг другу своих взбудораженных мыслей, и им странно было, что все это произошло так незаметно и даже как будто помимо их самих.
Дети подсмеивались над этими обычными родительскими чертами, не переходя, однако, границ, за которыми их улыбки могли показаться обидными.
Николай подшучивал над сестрой, но она не жеманилась, не краснела, а отвечала просто, шутливо и подчас наивно, заставляя всех невольно улыбаться ясной чистоте ее настроения, которое сказывалось не только в ее словах, но и в каждом взгляде и в голосе. Лосьев иногда закрывал глаза, слушая этот голос и особенно смех. Ему показалось, что где-то он, недавно его слышал, и вдруг вспомнил, уловив те же самые ноты, которые слышал накануне в парке. Он почувствовал тот же холодок, который ощутил вечера ночью.
В конце завтрака на столе неожиданно появилось шампанское, на что мать Ирины снисходительно заметила мужу:
— Кто ж днем пьет шампанское, Михаил Ильич?
Тот только махнул рукой и добродушно проговорил:
— Этот этикет можно забыть для такого торжественного случая!
Он взволнованно взглянул на дочь, неожиданно прослезился и торжественно выговорил:
— Ну, Софья Матвеевна, пожелаем Ирине Михайловне счастья.
Ирина бросилась на шею к отцу, потом к матери, внезапно скрылась и через несколько минут вернулась с покрасневшими глазами, но с растроганным улыбающимся лицом.
Лосьев протянул ей свой бокал и, чокнувшись, значительно сказал:
— Ирина Михайловна! Я верю, что вы будете счастливы. В вас чувствуется много природы, и если вы в том случае слушаетесь ее, она не обманет вас, потому что природа никогда не лжет.
Эти слова прозвучали для нее пустыми звуками. В ее природе, еще не вполне проснувшейся и не вполне расцветшей, не было этого зова, она ответила на его слова без всякого отношения к себе:
— Вы сказали — природа никогда не лжет. Нет, она лжет на каждом шагу. Какая-нибудь бабочка, животное, — разве они не лгут, одеваясь в те цвета, среди которых живут, чтобы их не заметили враги.
Лосьев снисходительно улыбнулся.
— В таком случае вы будете называть ложью и ваше стремление одеться потеплее зимой? Ложь — это язва сознания, его открытое оружие. Бессознательное не может назваться лживым.
Она не нашлась сразу, что ему ответить, но все ее лицо выражало протест против этих слов. Ей пришел на помощь отец, со своими грубоватыми, но забавными оборотами речи:
— Ну, положим, это все равно, как — запряг Антип пару коней, одного назад, другого наперед — недалеко уйдет. С одной стороны теплое платье, значит — сознательное, а делаете уподобление тому, что сами называете бессознательным. В сущности, Ирина права, что природа лжет на каждом шагу. Не природы нужно слушаться, а разума, того высшего в человеке, что выработано веками культуры, веками борьбы с этой самой природой.
Лосьеву это показалось банальным и стариковским, старики любят спорить, выкладывая всю свою уцелевшую книжную мудрость. Да его и не интересовало мнение отца, все свое внимание он сосредоточил на дочери. И в этом упрямом, чистом, как слоновая кость, лбе старался угадать то настоящее, в чем сказывается вся натура человека. Она, обдумывая свое возражение, не слушала того, что говорил отец, она почти инстинктивно угадала в словах Лосьева, еще хорошо не сознавая этого, какой-то намек, какой-то укол тому, который будет ей совсем близким. Незаметно для себя выпила весь бокал шампанского, цедя его холодные искры сквозь зубы, удивительно оживлявшие ее, пожалуй, большой, но чрезвычайно выразительный рот.
— Природа! Разум! Я не знаю, нужно ли слушаться того или другого, и не знаю, как называется то, что заставляет меня поступать так. Я даже не знаю, обманет это меня или нет, но что-то во мне говорит: поступи так, и я так поступаю.
— Отлично, сестренка, так и поступай! И я всегда так поступаю и оттого я всегда весел, доволен сам собой и всем миром.
Выходка любимца Николая заставила мать улыбнуться: спор представлялся ей как-то неуместным.
Недопитое шампанское скучало в бокалах и казалось такого же голубовато-золотистого тона, как небо, клочки которого были точно вставлены в окна вместо стекол. В минуту молчания после фразы Николая послышалось, как глухо, по-весеннему, по мостовой простучал экипаж.
Всем сразу стало душно.
Отец встал из-за стола и за ним поднялись другие. В то время, как старики стояли в стороне, молодежь потянуло к окнам.
Николай оперся на косяк и мечтательно продекламировал:
Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест древнего храма…
— Ах, Коля! — с досадой остановила его сестра. — И всегда так. Ну, можно ли перевирать стихи! Не древнего храма, а ближнего храма.
— Нет, древнего!
— Нет, ближнего!
— Нет, древнего!
— Нет, ближнего.
— Давай пари.
— Давай. Ты мне свою чернильницу.
— А ты мне бинокль.
— Дети! — смеясь на этот ребяческий спор, отозвалась мать. — Всегда они спорят из-за пустяков.
— И он всегда проигрывает и никогда не отдает, — добавила Ирина.
Брат весело сверкнул глазами и, чтобы не слышали отец и мать, шепнул:
— Если бы я еще сестре отдавал проигранное, мне бы давно пришлось отпустить бороду — на парикмахера не хватило бы.
Но она уже не слушала брата и, закинув руки за голову, докончила начатое им стихотворение, с ясною искренностью проговорив две последние строки:
И хочется в поле, в широкое поле,
Где, шествуя, сыплет цветами весна.
— А что, в самом деле, не отправиться ли нам за город? Теперь уже фиалки начали цвести. Я еще ни разу не была нынче весной у моря. Вот что, — с внезапно загоревшимся желанием воскликнула она, — я сейчас отправлю письмо Борису Сергеевичу, это так близко, и мы поедем к морю, на дачи. Ах, если бы он был дома! Вы с нами поедете? — обратилась она к скульптору и брату.
— Ну, загорелось! — снисходительно-ворчливо заметил отец.
— Вот так всегда. Загорится, вынь да положь.
Он поцеловал дочь в лоб и, подав руку скульптору, сказал ему:
— Простите, я должен идти на работу. А насчет природы вы все-таки не правы. Если слушаться ее, так этак скоро на четвереньках люди забегают. — Затем, обращаясь к жене, уходя, добавил: — Вы, Софья Матвеевна, с ними поедете, разумеется?
На что она утвердительно кивнула головой:
— Разумеется.
Когда Ирина явилась через две минуты, просушивая только что написанное письмо, Николай стал дразнить сестру, что Ветвицкий ни за что не согласится приехать, если даже и дома: он терпеть не может всяких partie de plaisir. И тотчас же пресмешно представил его манеру и даже голос.
Они опять стали держать пари, приглашая Лосьева разнимать их руки, и, коснувшись кисти ее руки, он долго сохранял в своих чувствительных пальцах впечатление прикосновения к гладкой, нежной и теплой коже.
Через четверть часа прислуга возвратилась с ответом: Ветвицкий сказал, что сейчас будет. Одержав победу, Ирина с гордостью взглянула на Николая.
Решено было ехать в коляске. Места было как раз на четверых. Николай заявил, что едет на велосипеде.
— По крайней мере, когда захочу, тогда и удеру от вас.
— Опять в парк? — шепнул ему Лосьев, намекая на минувший вечер.
— Нет, черт побери, придется избрать более теплое место, а то можно получить грипп.
— Из этого следует, что нельзя петь на воздухе.
Послышался сдержанный звонок, и вошел Ветвицкий.
Ирина бросилась к нему в переднюю.

VI

Все четверо сели в коляску. Ирина с матерью в глубине, художник и скульптор против них.
— Вы поезжайте вчетвером. Мне надо заехать в мастерскую, — заявил Николай.
— А у тебя мастерская отдельно? — спросил Лосьев.
— Да. Это во многих отношениях удобнее.
Они вышли.
— Я на велосипеде вас догоню, — сказал Николай, высовываясь в открытое окно и закладывая в петлицу пиджака веточки ландыша, сорванные из жардиньерки.
— Брось, Николай, и мне несколько цветочков ландыша, — крикнула ему из экипажа Ирина.
Лосьев подбежал к окну и подставил шляпу, куда, как зеленые стрекозы с белыми крылышками, мягко слетели веточки ландыша.
Ирина взяла их, поднесла к лицу, проводя ими по своим щекам, вдыхая их аромат и жмурясь от удовольствия, затем протянула одну из веточек Ветвицкому, желая вдеть ее в петлицу его пальто, но он был наглухо застегнут вплоть до горла, тогда она приподнялась и, смеясь, вдела ветку за ленту его черной мягкой касторовой шляпы, на фоне которой белые маленькие цветочки дрожали, как мухи.
В этом ее движении было столько нежности и мягкости, что в душе у Лосьева шевельнулось что-то похожее на зависть.
Она, вся проникнутая трепетанием этого тонкого, еще не совсем пробудившегося чувства, так шла к ласковому апрельскому дню, пропитывающему все тело своим молодым, возбуждающим теплом и немного болезненной негой.
Лошади нерешительно стукнули копытами, точно давая знак, что пора ехать. Бородатый кучер вопросительно повернул голову и, получив приказание, тронул лошадей.
Шины мягко запрыгали по мостовой, обсаженной с двух сторон начинавшей просвечивать желтоватой зеленью акаций, под ярким, но не горячим солнцем, от которого синеватым блеском отливали сильные колеблющиеся крупы вороных лошадей, лакированные крылья коляски и такая же лакированная шляпа кучера.
— Раскрой зонт, — посоветовала мать Ирине, но та только отрицательно покачала головой, закинув ее немного назад, полураскрыв губы, зажмурив глаза, как бы купая свое лицо в колебании весеннего воздуха и света, обливавшего ее широкими встречными волнами, светился пушок, покрывавший ее щеки, и на ее висках мягкие белокурые волосы казались золотой тонкой паутиной.
Они обгоняли извозчичью пролетки, экипажи, конки, которые звонили и кричали ослиными рожками, ехали им навстречу и оставались позади, переплетаясь в этом светлом весеннем воздухе в пеструю красочную калейдоскопическую панораму, где пятна весенних красок, костюмов так сливались со звуками, что и звуки казались окрашенными в такие же мягкие весенние тона.
Иногда Ирине приходилось отвечать на поклоны знакомых, проезжающих во встречных экипажах и движущихся лениво в толпе на тротуарах. Поклонившись ей, они с завистью провожали глазами экипаж. На перекрестке одной из главных улиц вдоль тротуара, на маленьких скамеечках бордюром пестрели ландыши, розы, гиацинты и фиалки, — фиалки, от которых отделялся молодой аромат земли и весны.
Лошади остановились. Ветвицкий и Лосьев выскочили из экипажа и вернулись с цветами в руках.
У Лосьева были только одни фиалки, которые он высыпал на колени Ирине, и они упали и разлились по светло-серому фону ее пальто живым, благоухающим каскадом, и несколько цветков лиловыми каплями упали на пестрый коврик подножья.
Ветвицкий протянул свои цветы матери, но та взяла из них немного, а с остальными он поступил так же, как и Лосьев.
Цветы на ее коленях смешались, перепутались. Она быстро сдернула с рук перчатки и погрузила пальцы в цветы, шевеля и наслаждаясь ощущением почти живого их прикосновения.
Лосьев поднял фиалки с коврика, и Ирина заметила, как он с заботливым вниманием вдел их в петлицу.
Она поняла, что это внимание к цветам вызвано ею, и что-то мимолетное коснулось ее души, она скользнула по нему благодарным взглядом и, невольно заметив его пристальный горячий взгляд, перевела свои глаза на Ветвицкого, ласково и трогательно улыбаясь ему.
Все это, вместе с сознанием новизны своего положения и присутствием этих двух молодых мужчин, восхищенные взгляды которых она чувствовала на себе даже тогда, когда на них не смотрела, волновало ее новым и не совсем чистым волнением. В нее проникло сознание власти, могущества молодости и красоты, и может быть она в первый раз в жизни почувствовала себя в эти минуты женщиной.
Экипаж, колеблясь и подпрыгивая на резине, несся мимо парка по шоссе широкой аристократической улицы, где не было уже такой будничной суеты и шума, где больше слышался глуховатый стук лошадиных копыт, чем стук колес.
Лосьев вспомнил ощущение минувшей ночи, и оно показалось ему как бы предчувствием того, что он переживал в настоящую минуту.
— Вот и я! — раздался с правой стороны веселый голос.
Николай догнал их на велосипеде, стальные спицы ослепительно мигали на солнце. Лицо его было возбужденно и весело, по-видимому, он не без удовольствия провел эти полчаса в своей мастерской.
— Вы не находите, что Коля за последнее время несколько похудел? — обратилась Падарина к Ветвицкому.
— Да, пожалуй.
— Он слишком много работает, — вздохнув, заметила мать. — Целые дни проводит в мастерской.
— Да его и вечерами почти никогда не бывает дома, — отозвалась сестра.
— Должен же мальчик отдохнуть после труда. Ах, искусство! Это вовсе не такая легкая вещь, как думают со стороны.
— Но, мама, где же его картины? Я совсем не вижу их.
— Что же тут удивительного! Он хочет создать серьезную вещь, а такие вещи не делаются ежедневно. Не правда ли? — призвала она в свидетели художников.
Те постарались сдержать невольные улыбки и с напускною важностью поддержали искусство.
Николай продолжал легко вертеть колеса своими сильными стройными ногами с подвернутыми поверх щегольских ботинок брюками, он держал в правой руке папиросу, управляя велосипедом больше движениями своего тела, чем рулем, который поддерживал левой рукой.
— Вы были в мастерской? — остановил его Ветвицкий вопросом.
— Да, да, — отозвался тот с внезапным смехом и стал рассказывать, что к нему пришел Бугаев, который в известные часы пользуется его мастерской, и застал в мастерской Анну Павловну. — Я их оставил вдвоем, — качаясь от смеха, закончил Николай. — Бедный малый опять врежется по уши, потому что это, действительно, чудное существо: красива, удивительно сложена.
— Не можешь ли ты ее прислать ко мне? — прервал его Лосьев. — Мне надо приниматься за работу, а нет натурщицы.
— О, она не заправская натурщица и позирует только мне, в платье, притом наглухо застегнутом. Это такая строгая, такая строгая девушка. Ну, словом, у нее есть жених. Моряк. Впрочем, он отправился в кругосветное плавание и наверное утонет в свое время, — закончил Николай, махнув рукой, и засмеялся еще веселее.
— Нельзя ли избавить нас от этой болтовни? — строго остановила его мать.
Но Николай не слышал этого выговора, он налег на педали и сразу очутился далеко впереди, ловко объезжая экипажи, точно цветами наполненные детьми и женщинами в веселых весенних костюмах.
Коляска миновала ряд великолепных дач, принадлежащих местным богачам. Белые красивые дома выглядывали, точно из-за вуалей, из-за решетчатых заборов и перепутавшихся ветвей еще голых деревьев, около которых работали садовники с огромными ножницами и пилами. Пахло парниками, почками. Но вот к этому запаху примешался сырой, солено-горький, щекочущий обоняние запах: дышало своей огромной волнующейся грудью море.
Экипаж остановился. Ветвицкий подал руку матери. Ирина, точно желая предупредить любезность Лосьева, быстро пошла, почти побежала, вперед одна, ловким движением подобрав платье, под которым переливалось волнующимися линиями ее тело.
Лосьеву хотелось догнать ее, схватить ее руку и мальчишески броситься с ней вниз под гору, но он только ускорил свои шаги и, перекинув на плечо пальто, последовал за ней.
— Ирина! — окликнула ее мать.
Та обернулась с вопросительным выражением.
— Не останавливайте ее, — сказал Ветвицкий, которому показалось, что мать это сделала для него. — Пусть делает то, что ей хочется делать, мне именно и нравится в ней эта непосредственность ее свежей, здоровой натуры. Мне это не свойственно, но в других я люблю. И я никогда стеснять ее не буду.
Она искоса взглянула на него, обрадованная тем, что опасения, хотя и смутные, за свободу своей дочери, которые все-таки беспокоили ее, рассеивались. Она сказала:
— И вы никогда в этом не раскаетесь. Я уверена, что моя дочь ничего не сделает дурного. Вы не знаете, как нас, женщин, трогает доверие и свобода.
И Ветвицкий внутренне решил не изменять тому, что он сейчас сказал.
Лосьев в это время нагнал Ирину и сразу попал в такт ее походки, они пошли рядом по спуску к морю.
Здесь сразу почувствовалось холоднее. Да и солнце уже заходило, и лучи его слабо трепетали на влажных стволах и ветках деревьев. Среди молодой золотистой травы деревья стояли черные, точно обгорелые.
Протяжное ворчанье моря доносилось снизу. Оно все открылось здесь перед ними, мягко тушуясь в фиолетовой дали и переливаясь холодною зеленью и синевою ближе. Тяжеловесное и огромное море грузно колебалось без морщин и складок и лениво лизало черные торчавшие из воды, как огромные клыки, камни и мелкий гравий берега, и, несмотря на это глухое ворчанье, похожее больше на вздохи, сама тишина качалась на этой медленно колыхавшейся поверхности.
— Я давно не видел открытого моря, — взволнованный и возбужденный этим запахом и этою далью и необъятностью, тихим и глубоким голосом сказал Лосьев. — Прежде, когда я здесь жил, я никогда не чувствовал, что оно так громадно… так громадно! — повторил он удивленно. — Стихия… стихия, как этим много сказано. И как все во мне открывается навстречу ей.
— А мне жутко… мне жутко видеть и чувствовать эту громадность. Но зато, когда я купаюсь, я чувствую, что оно мне родное. Хочется заплыть на самое глубокое место, закрыть глаза и медленно погружаться туда, книзу ко дну.
— А там… — продолжал Лосьев:
В бездонной прозрачной пучине,
Где спит голубая волна,
Где ползают гады морские
И вечно царит тишина,
Где жемчуг вплетают русалки
В воздушные кольца кудрей,
Стоит мой коралловый замок.
Я царь, я владыка морей.
— Вы хорошо читаете, у вас красивый голос, — заметила Ирина. — И вы бледнеете, как артист.
— Как плохой артист, — поправил ее Лосьев.
— Почему плохой?
— Настоящие артисты никогда не бледнеют. К слову сказать, я терпеть не могу этих господ, торгующих чужими словами и чувствами.
Когда они сошли на берег, Николай сидел там в задумчивой позе, обхватив руками колени, и мечтательно смотрел на море, рядом с ним на песке лежал велосипед.
Ирина подошла в брату и, положив руки ему на плечи, склонилась к его лицу и спросила:
— О чем ты задумался, Николай?
— О том… — он сделал паузу и с пафосом проговорил: — Как бы хорошо было выпить коньяку, но к сожалению буфет не открыт.
— Ты все еще меня считаешь за ребенка и постоянно шутишь со мной.
Она отошла от него в сторону обиженная.
Матовый месяц невысоко висел на бледно-зеленоватом небе, он не светил, но на потемневшей воде от него уже поблескивали бледные искры, невидимо падавшие сверху, а против него, как слеза, трепетала первая звездочка, и казалось, они любовались друг другом.
Ирине захотелось быть около Ветвицкого. Она увидела его идущим по берегу и пошла навстречу.
Мать приняла свою руку, Ирина молча заняла ее место, и Ветвицкий, повинуясь ее движениям, пошел с ней вдоль берега.
Красные осыпи скал подергивались матовым налетом, а вдали, точно длинный вытянутый язык, которым земля лизала воду, выступал в море мыс. Заколоченная купальня стояла над водой на длинных высоких сваях, обросших внизу косматым мхом, волны глухо покачивали ее зеленоватое отражение, мох шевелился, отчего казалось, что купальня, как живая, движется по воде на своих длинных прямых ногах.
— Как хорошо! — сказала Ирина, невольно прижимаясь к нему так, что он почувствовал под своей рукой ее ровно колебавшуюся грудь.
— Да, я люблю это время. В нем есть предчувствие светлой жизни и тепла, — мягко и спокойно произнес Ветвицкий, ощущая близость не только ее тела, но и того счастья и покоя, на которое он рассчитывал. Он в эту минуту хотел сказать ей что-нибудь значительное, нежное, что навсегда проникло бы в ее душу, чего он не высказал ей даже при первом объяснении. Опустив голову, сосредоточенно глядя перед собой, он медленно, с глубокой простотой и серьезностью в голосе говорил:
— Такое же предчувствие испытываю и я сейчас. Вам, может быть, покажется странным, что я так мало говорил вам о своих чувствах. Но самая важность того шага, который я сделал, говорит за меня. Мне казалось, что уже к этому нечего прибавить, но вот сейчас у меня есть потребность внушить вам, вдохнуть в вас ту же веру в наше будущее, которое теперь мне представляется необыкновенно ясным.
Она обернулась к нему и так благодарно взглянула на него своими чистыми глазами, в которых как бы отражались эти серебристые весенние сумерки, что он понял, что она также разделяет его веру. И ему захотелось говорить снова, продолжая идти вперед, под это протяжное шуршание моря, аккомпанировавшего его словам.
— Мне кажется, что эта жизнь мне даст то, чего так недоставало… ну вот… вот так, как в вашем портрете недоставало того важного, того внутреннего освещения, которое далось так неожиданно, как откровение. И сказать ли вам, — я это ясно понял только вот сейчас.
Он остановился, выпустив ее руку, и смотрел прямо в ее глаза, которые на виду у него наполнялись слезами, отливавшими звездным светом.
Он тихо взял ее руки, тихо привлек ее к себе. Она почувствовала на своих губах легкое прикосновение его губ.
Она стояла, опустив глаза, с которых набежавшие слезы ушли куда-то снова вглубь, неожиданно пораженная странным ощущением ожидания чего-то недовершенного. Она подняла на него глаза и увидела его неестественно напряженное лицо и несколько странно топорщившийся ус.
Быстро снова опустила глаза, чего-то испугавшись, отчего ей сразу стало холодно и жаль чувств, которые ушли куда-то как слезы, и трогательных слов, которые больше уже не звучали в воздухе. Ей хотелось внутренне повторить их, полными того же значения и ласки, чтобы они всегда жили в ней. И, принимая это желание за действительность, она сказала, взяв его за руку:
— Да, я никогда, никогда не забуду того, что вы сейчас говорили.
Ей уже не хотелось идти вперед. Увидев на берегу опрокинутую вверх дном лодку, она направилась к ней.
— Осторожнее, лодка, кажется, только что окрашенная, — предупредил ее Ветвицкий.
Ирина остановилась. Ветвицкий подал ей руку, и они молча вернулись обратно.
Издали до них доносились громкие голоса, смех, приблизившись, они увидели Лосьева и Николая борющимися на леске.
— Держись! — крикнул Лосьев. Он поднял Николая точно на пружинах, на своих вытянутых руках, со смехом повторяя: — Проси пощады, проси пощады!
Мать с ужасом смотрела на дрожавшее от смеха в воздухе тело Николая.
— Вы уроните его! Уроните его! — воскликнула она, забыв, что Николай уже не маленький ребенок.
Лосьев опустил его на песок, и тот, обдергивая свой костюм, сказал:
— Ну, черт возьми, можно ли быть таким сильным!
— Помял бы ты полтора года глину, как это делал я у Родена за право пользоваться его уроками.
Ирина с некоторым страхом смотрела на сильные движения Лосьева, когда он поднимал на воздух Николая, и инстинктивно прижималась к Ветвицкому, который с брезгливой миной смотрел на это вульгарное проявление физической силы, всегда казавшееся ему чем-то грубым, животным.
Николай поднял свой велосипед и пощупал шины, затем достал насос и стал накачивать их, двигая вверх и вниз не только рукой, но и всем телом: Окончив это, он снял с своих кудрявых волос каскетку, сделал шутливый книксен и произнес:
— Милостивые государыни и милостивые государи, как вам угодно, а я удаляюсь, так как обещал даме вернуться через полтора часа.
— Значит, тебя не ждать обедать? — прервала его мать.
— Нет, не ждите, я закушу кое-что у себя. Кстати, мама… — он на минуту замялся, повел мать в сторону и стал ей что-то шептать.
Мать понимала плечами и укоризненно качала головой, однако достала кошелек и передала золотую монету сыну.
Тот поцеловал ее руку, поклонился всем и пошел с своим велосипедом вверх, но с дороги крикнул Лосьеву:
— Так я тебя жду!
Лосьев кивнул годовой.
— Не пора ли и нам? Становится сыро, — нерешительно заметила Софья Матвеевна.
— Нет, мама, подождем немного, когда луна уйдет с моря, и мы уйдем.
— Я тоже нахожу, что становится несколько сыровато. Боюсь, что у меня будет мигрень.
Эта поддержка почти обидела Софью Матвеевну за дочь.
Когда Ирина сказала:
— Ведь это недолго. Такой вечер не повторится, — Софья Матвеевна поддержала ее:
— Уступим ее капризу, Борис Сергеевич, тем более, что это ваша первая прогулка. Можно сесть там… наверху. Пойдемте, там не так сыро.
‘Непременно будет мигрень’, — подумал Ветвицкий. Однако согласился и стал подниматься с Софьей Матвеевной наверх.
Ирина наклонилась, подняла камень и швырнула его довольно далеко в море.
Лосьев поймал в ее движении выражение досады и поспешил придать этому другой оборот.
— Ого! Вы ловко бросаете камни и совсем по-мужски.
— Я и плаваю по-мужски!
— Давайте, кто бросит дальше!
Она увидела, что он заметил ее досаду, ей было приятно, что он поспешил с таким тактом рассеять ее, и она благодарно на него взглянула.
— Давайте!
Он размахнулся и с такой силой бросил свой камень, что в сумерках не было видно, где он упал, и только по отдаленному всплеску воды ясно было, что он шлепнулся очень далеко, и от этого стало странно жутко.
Мать с Ветвицким уселись на ближайшей скамеечке, и, глядя на спины Лосьева и дочери, бросавших камни, она почувствовала некоторую досаду, что там с ее дочерью не Ветвицкий, и втайне удивлялась, как мог он в такой вечер, когда все так должно способствовать расцвету нового, молодого чувства, сидеть с ней, оставляя свое место другому.
Ей вспомнилась ее молодость, рыцарски-сентиментальное отношение ее мужа, пожатие рук, тихие разговоры и уединение, и она вздохнула, что ее дочь не переживает сейчас этих трогательных, нежных минут.
Когда она увидела, что они уже перестали бросать камня и перед ее дочерью стоит Лосьев и горячо ей что-то говорит, она крикнула:
— Ирина! Ты простудишься там на песке. Подымайся наверх.
Занятая, по-видимому, беседой, та, ни слова не говоря, взяла предложенную Лосьевым руку, и они ровным, спокойным шагом, одновременно наклоняясь то в одну, то в другую сторону, всходили наверх.
Лосьев продолжал говорить убежденным, неоспоримым тоном:
— Любовь, настоящая любовь — это молния. Она зажигает мгновенно. Но беда в том, что люди рабски боятся довериться ее порывам, как это в природе. Им нужно съесть подлый пуд соли, прежде чем броситься друга другу в объятия, самые светлые минуты любви посыпаются этой торгашеской солью. Да, да, именно торгашеской! Скажите, разве это не похоже на торгашество, на какую-то ужасную мену: он, она чувствуют, что полюбили друг друга, т. е. встретили, вернее — угадали, то, что в природе называется пара, и вместо того, чтобы слить эти два полные сердца в, одно, они начинают переливать свои чувства из одной чаши в другую, взвешивать, мутить и проделывать еще черт знает какие гнусные опыты, пока не расплещут самых драгоценных, чистых капель, из которых каждая капля одна стоит целого моря этого мещанского, просоленного опытом, общностью интересов и тысячами других пошлостей семейного благополучия…
Ирина шла, сильно опершись на его руку, приподняв другой рукой перед юбки, задумчиво глядя на узкие концы своих серых замшевых ботинок, которые поочередно показывались наружу. И, точно повинуясь их ритму, она склоняла и поднимала свой торс. Некоторые из слов Лосьева, особенно сильно и громко произнесенные, долетели до сидящих наверху, и каждый из них подумал: ‘Как это, однако, они так скоро от бросания камней перешли к такому разговору’. Когда они приблизились, Ветвицкий спросил:
— О чем вы так горячо говорили?
Она, нисколько не смущаясь, ответила:
— О любви, которая вспыхивает как молния.
— А поводом послужила ваша любовь, — добавил Лосьев.
По лицу Ветвицкого скользнула едва уловимая тень недоумения.
Ирина это заметила и поспешила объяснить:
— Я сказала вашему товарищу, как неожиданно и быстро у нас с вами все это произошло.
Ветвицкий поднялся, подошел к перилам обрыва, под которым глухо и зловеще шуршало внизу уже покрытое сумраком море, отороченное белой пеной, делавшей его траурным, одинокая огненная точка — топовый фонарь на мачте проходящего парохода, — светилась вдали, и только по ее медленному движению вперед ее можно было отличить от звезды. Вокруг было нелюдимо и глухо, волны мертвенно качали тень заколоченной купальни, и от этого огня и от этой качающейся тени все вокруг казалось ему еще глуше и нелюдимее. И он почувствовал обычное одиночество, которое шло у него из глубины и охватывало снаружи, как этот проникающий влажный сумрак.
Софья Матвеевна оглянулась вокруг и, почувствовав жуткость безлюдья и запустения, сказала:
— Ну, уж теперь решительно едем, и твоя луна давно ушла с моря.
На обратном пути все, точно от усталости, молчали.
Ветвицкий как-то осел в своем теплом пальто, надвинув низко шляпу.
Лосьев как будто погас после своей вспышки. Софья Матвеевна от времени до времени зевала.
Ирине стало холодно, она окутала ноги пледом и откинулась в угол коляски, без дум прислушиваясь к глухому стуку лошадиных копыт о мостовую. Изредка в ее памяти возникали отдельные фразы Лосьева и слова Ветвицкого, они сливались, перепутывались, но, опьяненная воздухом и новизною впечатлений, она не разбиралась в них и отдавалась их приливам и отливам, как плавному колебанию коляски.
На углу одной из тихих улиц коляска остановилась, и Лосьев, простившись со всеми, направился в мастерскую Николая.

VII

— На самый верх! — указал дворник Лосьеву мастерскую Николая, и скульптор побежал наверх, прыгая через две и даже три ступеньки не потому, что очень спешил в гости, а потому, что терпеть не мог медленно взбираться со ступеньки на ступеньку.
На последней лестнице он уже тяжело дышал, но, сделав еще усилие, снова переступил через две ступеньки и очутился у двери, из-за которой доносился женский голос, под аккомпанемент гитары певший народную итальянскую канцонетту.
Лосьев сразу узнал и этот голос, и эту канцонетту, слышанную им накануне в парке, и когда слабый, но приятный тенор Николая взял несколько нот, он уже ни на минуту не сомневался больше, что это тот самый дуэт.
Он постучал, пение оборвалось, и сразу послышалось несколько голосов и стук сапог, а затем дверь отворилась, оттуда хлынула полоса света и в этой полосе стоял Николай, гостеприимным жестом приглашая Лосьева войти.
Лосьев вошел с веселым смехом и громкой фразой:
— Это высоко, как Монблан! Должно быть такую же высокую лестницу видел Иаков во сне.
— Здесь лучше и больше света. Мы только что говорили о тебе, — вставил Николай между прочим, — тут есть одна особа, которая сгорает желанием с тобой познакомиться.
— Неправда! — отозвался тихий благородного тембра женский голос, в котором Лосьев узнал голос певицы.
— А почему же вы думаете, что я говорил именно о вас?
Лосьев, слегка зажмурясь от света, взглянул по направлению говорившей и увидел довольно высокую фигуру и красивое женское лицо с матовой кожей без румянца, с черными пышными волосами, зачесанными назад. Она держала в руке гитару, еще продолжавшую звенеть, и во все глаза глядела на нового гостя.
Скульптор прежде всего направился к ней, не дожидаясь, когда его представит Николай, и, прямо глядя ей в глаза своими вспыхнувшими глазами, назвал свою фамилию.
— Вы, пожалуйста, не верьте тому, что он говорит, — произнесла девушка краснея, но не опуская своих глаз пред внимательным взглядом Лосьева.
— О, я не так самонадеян! — отозвался он, держа руку ее в своей руке.
— Нет, не потому, а потому, что я вас не знаю и значит не могла интересоваться вами.
— А я вас тоже не знал, а, однако, интересовался вами, — как бы нечаянно уронил он фразу и, не дождавшись ее ответа, направился к другим гостям: Бугаеву, Кичу и Апостоли, хлопотавшим около бензиновой лампочки, на которой кипятился чай. Барон, сидя рядом с девушкой, настраивал гитару,
Большая висячая лампа освещала довольно просторную комнату, настоящую комнату художника, с железною печью, упраздненною по случаю наступившего тепла, но еще не убранною отсюда, с картинами на стенах и около стен, мольбертами, папками коврами и драпировками, придававшими ей красивую уютность.
Огромное окно на высоте колокольни было открыто и в него виднелись крыши зданий, освещенные окна которых среди деревьев переглядывались между собой. Далеко за ними переливались огни электрических фонарей на море, по временам окутываясь просвечивающим дымом и паром, точно не выдерживавшими этого света и разрывавшимися на клочки. Даль моря темнела, как чернила, и огненный глаз маяка старался заглянуть туда и открыть там мучившую его тайну.
Большой стол, с которого свалили в угол художественные журналы и эстампы, был заставлен всевозможными закусками, бутылками с вином и фруктами.
Лосьеву хотелось есть, но он раньше попросил хозяина указать ему, где можно вымыть руки.
Одна из драпировок, вместо двери, закрывала вход в узенькую комнатку сбоку, не то уборную, не то переднюю, так как в ней помещалась вешалка, а в углу виднелась раковина с краном.
Николай провел его туда, извиняясь за свой примитивный умывальник.
— Полно. Мне все это очень нравится. Но больше всего нравится твоя девочка. Она прелесть.
— Столько же моя, сколько вот эта луна, — указал Николай в окно.
— Говори! А вчерашний дуэт в парке?
— Он не сделал ее моей. Серьезно, у нее жених.
‘Вот повезло мне на знакомство с невестами’, — подумал Лосьев, сбросил пиджак, засучил рукава, и холодная вода полилась ему на руки из крана. Он продолжал намыливать руки под журчанье и плеск воды.
— Откуда ты добыл ее? Судя по ее словам, тону, она не маркиза, но по лицу, фигуре, даже манерам и тембру голоса — это незаконная дочь… ну, по крайней мере, графа.
— Она просто дочь своих родителей. Училась в гимназии, но, кажется, не кончила.
— А кто эти родители?
— Кажется, отец ее служит где-то, или что-то вроде этого.
— А она?
— Дочь своего отца.
— Еще?
— Невеста моряка.
— Ну, я на это смотрю так же, как и ты, — напомнил он Николаю его легкомысленную болтовню час тому назад.
— Уверяю тебя, я болтал вздор… так, для красного словца, и каюсь в этом.
— В тебе заговорила ревность.
— Я не имею права на нее.
— Ты боишься, что я, как выражаются моряки, обрежу тебе нос!
— Уверяю тебя, она порядочная девушка.
— Я не придерживаюсь разделения женщин на порядочных и непорядочных. Пусть только они не продаются. Остальное — условность.
— Я хочу сказать… — он запнулся.
— Ты хочешь сказать, она невинна?
— Да. Она никого не любила.
— А моряк?
— Мало ли девушек выходит замуж не любя!
Лосьев насторожился и с деланною наивностью заметил:
— Ну, да, из расчета.
— Это — счастливое меньшинство. Больше — из боязни остаться в старых девах, еще больше — по неопытности.
— Последнее я не совсем понимаю.
— Это так просто, — пустился объяснять Николай. — Что знает девушка, выросшая в четырех стенах, в семье, наблюдавшая из мужчин только своего отца да брата, а всех остальных издали, понаслышке. Ей достаточно незначительного внимания со стороны мужчины, чтобы принять его за страсть, своей благодарности за это внимание, чтобы принять ее за любовь. Если еще к этому прибавить увлечение каким бы то ни было ореолом, украшающим нашего брата, да сожаление, которое вызываем мы своими слабостями и даже подчас недугами, — этого достаточно, чтобы такой суррогат был принят за настоящее чувство.
Лосьеву хотелось расцеловать его за эти слова.
Он начинал чувствовать к нему с этого утра особенное расположение, даже нежность. Занятый своими мыслями, он довольно рассеянно слушал, как Николай говорил дальше:
— Мое убеждение, что девушка должна быть хоть раз обманута, прежде чем выйти замуж. Что касается Уники…
— Какой Уники? — перебил его скульптор, вытирая сильные грубоватые руки.
— А это я так зову эту девушку, Анну Павловну. Она действительно Уника, единственная в своем роде, ее не так легко провести на пустых. Выросшие в мещанской среде обладают удивительной практической сметкой и… и упорством в известных вещах. Тут и здоровье, и здравый смысл.
— Просто, они больше знают цену этим известным вещам.
— Пусть. Так вот, что касается Уники, она очень ясно смотрит на эти вещи. Дуэты со мной… Она запасается опытом без всякого риска для себя, хотя натура страстная и смелая. Если она полюбит, это будет сильно и красиво. Вообще, несмотря на ее происхождение и отсутствие того, что мы зовем воспитанием, в ней много прирожденного благородства, вкуса, такта.
— Да ты влюблен в нее?
— Немножко.
Голоса и легкий перезвон настраиваемой мандолины и гитары доносились к ним, смягчаемые тканью портьер. Когда Лосьев и Николай вошли в мастерскую, Кич и Апостоли уже разливали чай, барон и Уника сидели на диване, задрапированные в какие-то цветные ткани, придававшие им цыганский вид, и уговаривались, что им играть, а Бугаев восторженными глазами смотрел на Унику и, улыбаясь всем своим рябым, некрасивым лицом, как от счастья, просил ее, не смея назвать так, как называли все:
— Анна Павловна, ‘Испанское болеро’! Чудесно у вас это выходит, просто необыкновенно. Ей-Богу! — говорил он с сильным ударением на о.
Она вопросительно взглянула на входивших, по-видимому ожидая эффекта от своего импровизированного костюма. Лосев присоединил свой голос:
— Да, да, пожалуйста, Уника… если вы позволите мне вас называть, как они. Это так к вам идет.
— Называйте.
Бугаев покраснел от ревности и зависти к тому, что всем им давало право на эту смелость.
Уника дала знак барону, струны одновременно вздрогнули и слились в один аккорд. Бравурное грациозное болеро, с красивыми вариациями, с страстно игривыми, блещущими звуками, лилось и звенело, опьяняя кровь, заставляя невольно делать движения в такт музыке. Сильным взрывом струнных звуков окончив это болеро, с неподвижно открытыми глазами и побледневшим лицом, она немножко театрально уронила на колени гитару.
— Уника никогда еще так не играла! — в один голос отозвались Кич и Апостоли.
Барон бросил мандолину, стал перед ней на одно колено и воскликнул:
— Ручку!
Бугаев вскочил с места и, возбужденно ероша длинные прямые волосы, повторял:
— Здорово, черт возьми, ей-Богу! Можно жить на свете.
Но она глядела на Лосьева, машинально протянув руку барону, и с нетерпением ждала, что скажет он.
Николай, несколько задетый молчанием, воскликнул:
— Ведь это прелестно, не правда ли?
— Да, красиво, — похвалил Лосьев, поймав ее взгляд и почувствовав, что в этой музыке было много для него. По тому вопросительному взору, в котором он уловил огонек, не раз виденный им в глазах женщин при встрече с ним, он понял, что произвел впечатление, и эта новая маленькая победа влила в него свою теплую, отравленную струйку. Он подсел к ней на место барона, который все еще стоял на коленях и заикаясь выражал ей свои восторги.
— Ты что хочешь есть, я тебе положу, — напомнил ему о его аппетите Николай. — Вот икра, сардинки, ветчина, анчоусы… Чего хочешь, того просишь.
— Я буду есть все, я голоден, как тигр. Уника, будьте моей укротительницей, покормите меня. Я всегда с большим аппетитом ем из женских рук, особенно таких красивых, как ваши.
— Хорошо. Я буду ваша укротительница.
Уника весело встала и направилась к столу, где неторопливо и ловко стала приготовлять тартинки и бутерброды для Лосьева.
— А вы отныне мой тигр. Так я и буду вас звать.
— Разве я действительно похож на этого хищника?
— Да, у вас есть что-то в глазах, в движениях. Но только не тогда, когда вы улыбаетесь.
— А что же тогда?
— Вы похожи на ребенка.
— А ведь это правда. Браво, Уника! — с восторгом приветствовал ее слова Николай. — Как она скоро заметила это. О, она удивительно наблюдательна!
Свет лампы, падая на нее сверху, когда голова ее была наклонена, оставлял ее лицо в тени, и Апостоли с Кичем, следя за каждым ее движением, открыто любовались ею и громко перебивали друг друга:
— Ты гляди, гляди: это сейчас Вандейк.
— Скорее Рембранд.
А когда она поднимала голову и поворачивала лицо к свету, оно становилось бледным и нежным.
— А теперь Грёз.
— К черту Грёз. Здесь краски. Это сам Тициан.
— Вот так всегда! Они избалуют меня своими комплиментами, — постаралась она обратит на эти похвали внимание Лосьева.
— Поверьте, Уника, это не комплименты, — с тонкой, застенчивой улыбкой возразил Кич.
— Мы восхищаемся вами искренно, как художники, для которых красота в природе, в женщине — не больше как материал для искусства. Не так ли, Саша?
— Правда, — поддержал его товарищ.
— А что я вам говорил! — с торжеством взглянув на девушку, присоединился к ним Николай.
Маленький Кич серьезно и даже несколько высокопарно продолжал:
— Эта красота через искусство должна была бы служить откровением, утешением для людей, а она служит им только забавой, утехой. Утехой вместо утешения! — поднимая палец вверх, продолжал он. — Две большие разницы, как говорят у нас.
— Эти черти подговариваются, чтобы Анна Павлова позировала им, как натурщица, — грубовато объяснил Бугаев скульптору все их разглагольствования.
— А что же, это понятно! — вслух ответил ему Лосьев.
— Что такое? — спросил Николай.
— Да вот Бугаев шепнул мне, что все вы добиваетесь, чтобы Уника позировала вам нагая. И вы правы.
— Я не говорил этого! — закричал при этом святотатстве Бугаев, не смея взглянуть на девушку, покраснев как помидор и в ужасе отмахиваясь длинными руками.
Николай упал от смеха на диван и задрыгал ногами, а Кич и Апостоли, пораженные этою смелостью, во все глаза взглянули на него, а потом украдкой на Унику, думая, что она рассердится, обидится, смутится.
Но та только слегка покраснела и мельком бросила на Лосьева удивленный взгляд. Тот так же просто и без тени стеснения продолжал:
— Красота — такая редкая вещь, что я понимаю ревнивую досаду художника, когда она проходит мимо него, погибает, отцветает и мнется жизнью и временем, не отраженная, не запечатленная в том, что он считает единственно важным и что действительно единственно важно — искусство. Образ красоты должен быть общественным достоянием. Это особенно важно для скульптуры, и я, если бы был королем, обязал бы красивейших женщин служить моделями для скульпторов! — шутливо заключил он.
Художники, кроме Бугаева, громко восстали против такой монополии скульптуры и с болью и огорчением опять перешли к натурщицам. Большинство их, бедняки, брали натурщиц с улицы и часто с ужасом опускали карандаш перед теми уродствами, которые обнажались перед ними. Красота женского тела, воспитывающая глаз, приучавшая его с любовью вникать в гармонию линий, часто была недоступна им и они жаловались, что разучатся рисовать.
Бугаев все время ходил взад и вперед, разглаживая пальцами и нетерпеливо подергивая свои редкие длинные усы и то с досадой бросая взгляды на товарищей, то испытующе и почти с боязнью глядя на девушку, опасаясь, то эти речи произведут на нее надлежащее впечатление. Наконец он не выдержал и, обращаясь к ней, прервал их, волнуясь и неловко выражая свои мысли:
— Чепуху они говорят, Анна Павловна. Ей-Богу. Не слушайте их. Разучатся рисовать. Мало природы. Рисуй, что хочешь: лошадей, деревья, камни. Нет, им непременно подай красивую женщину. Ну, еще скульптура туда-сюда. Она только красивым телом и питается и, пожалуй, издохнет без этого. А живопись! Да, Господи Боже мой, была бы охота да талант! Надо только уметь видеть, почувствовать. А эта красота, — он указал на девушку и с особенною мягкостью и нежностью закончил: — Пусть себе она живет на свете и радует душу. Это уж много… страшно много… Ей-Богу.
Все хором набросились на него, так что он был ошеломлен, смутился, расставил ноги и глядел то на одного, то на другого, а потом стал хохотать, повторяя сквозь смех:
— Ну, вас! Вот черти! Право, черти. Они поколотят еще.
— Собственно говоря, если хочешь, тебя и следовало бы поколотить… за такую ересь… А еще художник!
Бугаев скромно улыбнулся. Он был художник, художник вплоть до ногтей своих, и из его узловатых длинных рук, которые он не знал куда девать в обществе, выходили изящнейшие маленькие картины на дощечках, не превышающих величину сигарного ящика.
— Позволь, Бугай, но ведь ты не отказался бы, если бы Уника согласилась тебе позировать так? — лукаво обратился к нему Николай.
Та с вопросительной и кокетливой улыбкой на него поглядела.
Он опять покраснел и проворчал:
— Отказался бы.
— Ах! — воскликнула она. — Я убита.
— Врешь, Бугай, врешь… Он врет… Ломается.
— Отказался бы. Ей-Богу! — еще настойчивее повторил он.
— Но почему?.. Почему?
— Почему? — спросила и она.
— Я бы только смотрел. Я не сделал бы ни одной линии. У меня бы дрожали руки. Не от чего-нибудь такого… гадости там. А просто, ну, просто потому, что это — чудо.
Он сказал это с глубокой серьезностью, не сводя с нее ставших влажными от застенчивости глаз, но все, не исключая и ее, так и покатились со смеху.
Не смеялся только скульптор. Он, пораженный тем, что в этой некрасивой натуре жила такая мягкая, глубокая душа, подошел к нему, растерянному и уничтоженному, с болезненной чуткостью понявшему, что виной этого смеха опять-таки все та же его проклятая некрасивость, и сказал с подкупающей дружеской ласковостью:
— Так. Я понимаю вас. Это красиво, что вы сейчас сказали.
При первых же его словах девушка перестала смеяться.
— Ну, вот еще… Что тут красивого?
Но скульптор уже загорелся своими мыслями.
— Красиво потому, что сильно. Только на сильную душу может так действовать красота, природа, и я завидую вам. Покажите мне ваши работы.
— А, не стоит. После.
— Нет, пусть покажет, пусть покажет, — закричали со всех сторон.
— Что там ночью смотреть. Это надо смотреть днем.
— Все равно. Лосьев свой брат, мастеровой.
— Да у меня здесь и нет почти ничего… Ей-Богу.
— Ну, нечего, нечего, показывай! Да что тут толковать! Вот последняя вещь его: ‘Поединок’.
Николай бросился в сторону и снял с мольберта маленькую дощечку.
— Эх, не люблю, ей-Богу, — с неудовольствием ворчал художник, все еще упорствуя, и, взяв из рук Николая свою вещь, прищурившись, посмотрел на нее, склонив набок голову, улыбнулся сквозь усы и протянул Лосьеву:
— Ну, смотрите, что ль.
Лосьев взглянул и тоже улыбнулся. Все другие толпились вокруг него, глядя на картинку, и стали улыбаться, как он.
На заросшем травой глухом пустыре, с поломанным старым забором, за которым синело осеннее небо и виднелась маленькая сквозная колоколенка, боролись два маленьких бутуза, а двое других, пыжась и приседая от усиленного внимания, следили за этой борьбой.
Трудно было сказать, что заставляло так хорошо улыбаться всех: знакомый ли с самого раннего детства мотив, или веселые, свежие тона картины.
— Как славно! Как славно! — повторил Лосьев. — Как свежо и тонко! И на такой дощечке!
— Да, он нашел самого себя! — со вздохом отозвался Кич.
— Днем приходите, если хотите. А то краски меняются при этом худосочном свете. Теперь ты вот покажи свой ‘Вечер’, — обратился он к Николаю.
Тот стал отказываться и скромничать в свою очередь, но Лосьев настаивал. Ему только хотелось выказать Николаю внимание, так как он не надеялся встретить что-нибудь путное у этого легкомысленного человека, мальчишески гонявшегося за юбками. Но когда тот показал свою акварель, — эта темная, легкая как тень фигура с золотым, как у святых, венчиком вокруг головы, ступающая по окутанным серебристым сумраком ступеням лестницы, терявшейся среди молитвенно склонившихся черных деревьев, заставила его искренне воскликнуть:
— Это хорошо. Интересно. Ново! Да вы здесь, оказывается, молодцы.
— А ты думал, мы стеклом утираемся! — хвастливо пошутил Николай. — Нет, брат, орден тринадцати журавлей стойко держится девиза: ‘Лучше журавль в небе, чем синица в руках’. Мы предпочитаем скорее с честью провалиться, чем держаться за старый, полусгнивший хвост рутины.
— Браво!
— Собственно говоря, если хотите, иначе не имеет смысла заниматься искусством. Надоело старье. В этом отношении, так сказать, мы стойко следим друг за другом.
— И судим провинившегося по всей строгости журавлиных законов.
— Если хотите, этим, собственно говоря, и сильно наше товарищество.
— Мы держим боевую линию.
— И наши выставки уже обратили внимание в Москве и в Петербурге. Мы покуда только устраиваем их здесь, на юге, но потом думаем двинуть и туда.
— Знай наших!
— Вот как! Браво! Я буду рад, если вы посвятите меня в свой орден. Я тоже держусь такого принципа, как вы, даже слыву, по уличному определению, декадентом, но я только хочу изображать природу по-своему.
— Хочешь, мы с завтрашнего же дня начнем с тобой шататься по журавлям. Теперь все готовятся к выставке, и ты увидишь нас в полном блеске.
— Вернее, в полном художественном дезабилье, так как мало у кого что-нибудь есть готового. Все только собираются родить.
— Да, я до сих пор не знаю, что выставлю! — грустно вздохнул Кич.
— Мы начнем с нашего учителя Цветаева, — продолжал Николай.
— Да, да, с Цветаева, — с уважением и чувством произнесли все имя известного художника.
— Затем пойдем к Лозинскому, этому чудаку, скупцу и замурованному таланту, к Бойцову и всем другим…
— Ну, однако, тигр, вы забыли о еде, — соскучившись их разговорами и невниманием к себе, прервала их Уника. — Заговорили о своем искусстве и забыли обо всем на свете. И вы такой же, как они.
Все, спохватившись, с громкими извинениями бросились к ней, а Лосьев счел нужным оправдаться:
— Они увлекли меня. Хотя, право, помимо всего, нельзя не считать дурным тоном все эти разговоры об искусстве.
Он поблагодарил Унику и принялся за еду.
— Вам вина или чаю? — продолжала Уника ухаживать за ним.
— Если вы чокнетесь со мной, тогда вина.
— А если нет?
— Тогда… тогда тоже вина! — со смехом отозвался скульптор.
— Красного или белого?
— Белого.
Она налила ему стакан.
— А себе что же?
Она подумала и налила себе.
— Как, Уника также согласилась выпить вина? — удивился Николай.
— Я только глоток.
— Тогда и мне! Чтобы чокнуться с вами.
— Налейте и мне, — попросил барон.
— И мне, и мне! — откликнулись другие.
Бугаев мрачно попросил налить ему в стакан водки.
Она вопросительно и с укором на него поглядела. Он отвернулся.
— Но ведь вы только что пред их приходом обещали мне не пить.
Он вспыхнул.
— Мало ли что! Вы вот никогда не пьете, а сейчас хотите выпить. Я тоже хочу чокнуться с вами, — прибавил он с насильственной улыбкой, видя, что она морщилась при его грубоватом замечании.
— Нет, вы не будете пить, — упрямо заявила она, по-видимому, только ради того, чтобы настоять на своем.
— А вы будете?
— Я буду. И выпью целый стакан, если вы станете так коситься.
Чтобы скрыть свое смущение, он пятерней откинул волосы и с неуклюжей покорностью сказал:
— Ну, хорошо. Тогда я… чаем чокнусь с вами. Налейте.
— То-то же!
— Ого! Да вы и впрямь укротительница зверей! — небрежно уронил фразу Лосьев, которому не понравилась эта настойчивость и показное влияние на Бугаева. Все тоже заметили эту сцену, переглянулись между собой, удивляясь ее несдержанности. До сих пор она ровно относилась ко всем, никого не балуя предпочтением.
Неужели в этих заметных им и немного обидных для них мелочах виноват Лосьев, которого она видела первый раз?
‘Кажется, я напрасно так старался заинтересовать ее этим малым’, — подумал не без ревнивой досады Николай, но его успокоило одно обстоятельство, не ускользнувшее от его хитрых глаз, — это, что Лосьеву больше нравилась Ирина. ‘Нет, уж я лучше постараюсь вовлечь его в ту невыгодную сделку, чем допустить до этой девочки’, — решил он и, протянув скульптору свой стакан, тихо и интимно сказал:
— Чокнемся за счастье Ирины.
Лосьев живо обернулся к нему.
— Охотно. О, она, несомненно, будет счастлива!
— С ним?
— Ну разумеется. Что за вопрос!
Николай только еле заметно шевельнул бровью и вместо ответа звонко чокнулся с Лосьевым, взглянув ему прямо в глаза.
Лосьева сбила с толку эта неожиданная выходка, и он готов был приписать ее тому, что Николай уже успел порядочно выпить.
От Уники не ускользнули ни этот тост, ни живость, с которой отозвался на него скульптор, она вдруг безотчетно притихла.
Художники ели, пили, дурачились и смеялись, и в их дурачестве было много ребяческого, но к ней вернулось ее прежнее настроение только тогда, когда Лосьев стал многозначительно просить ее спеть с Николаем ту итальянскую канцонетту, которую он слышал при входе.
Она согласилась, но спела эту песенку уже без особенного увлечения и, сама признавшись в этом, заявила, что устала и потому хочет идти домой.
Лосьев вызвался, проводить ее.
Она вопросительно взглянула на Бугаева.
Тот опустил голову и, казалось, затаил дыхание в ожидании ответа.
Ей стало жаль его.
— Вас следовало бы наказать за непослушание, но я всегда исполняю свои обещания.
Она обернулась к Лосьеву:
— Благодарю вас. Меня проводит Бугаев.
— Но, позвольте, Уника, ведь это же не мазурка, которую вы обещали ему одному. Мы все можем идти провожать вас! — восстал Николай.
— Конечно, — четко выговаривая букву ч, обрадовалась Уника. — И вы пойдете, тигр?
— И я пойду, Уника.
Лицо Бугаева заметно омрачилось, но ему ничего не оставалось, как примириться с этим. Он грустно помог ей надеть скромную черную кофточку и, в ожидании, когда оденутся другие, подошел к окну.
Ночь несколько изменилась. Месяц давно уже скрылся, и за окном стало темно и сыро. Молочно-мутный туман обволок все здания, в которых огоньки уже не переглядывались между собой, а кое-где блестели в тумане, как багровые угли из-под пепла. Моря не было видно совсем, и даже огни его просачивались едва заметно сквозь густой влажный воздух, и слышно было, как на маяке глухо и неестественно-страшно ревела сирена и колебались беспомощные колокольные удары, которые глотала ночь.
— Я не стану закрывать окна, а то мы здесь так накурили, что плавать можно, — отворяя дверь наружу, сказал Николай.
— Я нынче ночую у тебя, — заявил Бугаев. — Можно?
— Понятно. Только у меня здесь нет постельного белья.
— Чепуха! А то мне далеко к себе, да и работать я завтра примусь с утра, — старался оправдать Бугаев свою фантазию.
Они гурьбой вышли наружу.
Туман обволок их со всех сторон, прилипая к платью и делая его тяжелым. Не было видно не только звезд, но и самого неба. Все расплывалось, терялось и глохло, и предметы казались жидкими, готовыми разлиться, раствориться в этой проникающей их таинственной едкой сырости. Воображение невольно искало неестественных образов, даже чудовищ. Черные, окутанные густым покровом, деревья поднимались с обеих сторон улицы, согбенные, точно несущие на своих плечах эту глухую тяжелую ночь. При траурном свете фонарей, казавшихся дымными, как погребальные факелы, этот свет их круглыми пятнами просачивался во мрак и на них кое-где чернели спутанные паутиной голые ветви деревьев, похожие на паучьи сети.
— Должно быть, вот так на дне моря, — с жуткостью в голосе передала свое впечатление их спутница.
— А мне так это нравится! — мрачно возразил Бугаев.
— Ну, что тут может нравиться! — с досадой отозвался скульптор. — Это болезнь природы, ее бред. Надо любить солнце, свет, радость жизни.
— Да, кому эта жизнь улыбается.
— А вы сами улыбайтесь ей, — и она улыбнется вам.
— Слова это только.
— Да, но это мои слова, а мои слова — часть меня самого, — сухо отозвался скульптор.
Эта сырость и в нем и в его товарищах вызывала безотчетное раздражение и подавляла их. Они миновали церковь, казавшуюся в тумане огромной, мягкой, как сажа, и колеблющейся, и пошли совсем молча. Слышен был только глухой шум подошв, прилипавших к мокрому, жирному асфальту, да равномерный стук большой китайской палки Кича.
Иногда с деревьев срывались тяжелые капли и падали, как свинец, на тротуар.
При прощании скульптор товарищеским тоном сказал девушке, слегка задерживая ее руку в своей:
— Если вам, Уника, придет в голову добрая мысль посетить меня, я буду очень рад.
— Я приду к вам, тигр, — так же твердо ответила она. — Прощайте, Бугаев!
— Прощайте! — безнадежным тоном выговорил он и, только кивнув своим товарищам, быстро пустился назад. Скоро высокая и неуклюжая фигура его потонула в тумане.
Они двинулись обратно.
— Чудак! Даже не простился как следует, — заметил Кич.
— Точно топиться побежал, — со смехом отозвался Николай.
— Если хотите, собственно говоря, он влюблен в Унику.
— Ну, разумеется, влюблен. Он всегда в кого-нибудь влюблен, но бедняге не везет по этой части! Так до завтра, — обратился Николай к Лосьеву. — Мы, не откладывая, с утра начнем наши визиты.
— Ах, да-да!
— Заехать за тобой или ты за мной заедешь? — в виде легкого испытания задал вопрос Николай.
— Пожалуй, удобнее, если я. У меня еще беспорядок.
— Конечно, это удобнее и для меня, — улыбаясь в усы, отозвался Николай, и они разошлись в разные стороны.
Только Кич и Апостоли пошли вместе, всегда провожая один другого.
У Ветвицкого в эту ночь была бессонница, и он одетый бродил под стеклянным потолком, который так же был мутен, как туман, и так же делал большую пустынную залу похожей на дно моря.

VIII

Бугаев вернулся в мастерскую и, не зажигая огня, долго сидел на диване, поставя локти на колени и подперев руками голову с свисавшими плоскими, прямыми прядями волос.
Ему было скверно, одиноко и грустно, он с горечью вспоминал, как измену, поведение Уники и предпочтение Лосьеву.
Не она ли, оставшись с ним наедине после ухода Николая, вплоть до его возвращения была так нежна и ласкова, что он чувствовал вместо сердца кусочек солнца.
Теперь от этого солнца осталась одна слякоть, клочок этой ночи и тумана, и ничего более.
Он встал, зажег лампу, стоявшую около большого зеркала, в котором отразилась почти вся комната. Случайно заглянув в зеркало, он увидел свое лицо и, отвернувшись, с ненавистью проворчал:
— Ведь создал же Бог этакое пугало!
Лампа освещала весь беспорядок мастерской, остатки закусок на тарелках, мутные от вина стаканы, пустые и недопитые бутылки с вином и водкой. Один из стаканов был почти полон, это был стакан Уники. Бугаев, оглянувшись кругом, точно испугавшись, что кто-нибудь мог быть свидетелем его желаний, взял этот стакан и, посмотрев его на свет, словно стараясь найти следы губ, касавшихся стекла, поднес стакан ко рту, закрыв глаза, медленно и с наслаждением стал втягивать в себя вино, как будто он пил аромат ее поцелуя и нежность ее дыхания.
Когда стакан опустел, он снова наполнил его вином, выпил его залпом и затем с каким-то ожесточением стал вливать в себя стакан за стаканом, почти не опьяняясь, а только чувствуя, что становится как будто больше и сильнее от этого наполнявшего его кровь алкоголя. Он не отличал красное вино от белого. И только когда машинально налил водки и залпом хватил почти весь стакан, она слегка обожгла ему глотку и туманом на минуту обволокла пред ним всю комнату.
— Ага, вот это здорово! — произнес он вслух. — Н-да-а… — И вдруг, выпрямившись, постучал руками по своей груди, подбадривая себя, и, увидев в углу на столике череп, на гладкой отполированной макушке которого дрожал блик от лампы, а черные дыры глаз, носа и рта вбирали в себя тишину комнаты, Бугаев криво усмехнулся и обратился к черепу:
— Ну, что, приятель, завидно, небось?
Он сам улыбнулся своей фразе, подошел к черепу и взял его в руки.
— Ну, брат, и неказист ты, пожалуй, еще хуже, чем я. А, может быть, был красивым малым, как этот скульптор, Николай и все они. Целовал красивых женщин губами, которые были вот тут, и говорили о любви, и женщины целовали тебя, а теперь… — он ощутил некоторое злорадство при мысли, что все имеет такой конец, и даже презрительно щелкнул череп в лоб, отчего он глухо и недовольно загудел.
— Ага, не нравится! Н-да-а…
Бугаев отошел от него, опять очутился у зеркала и, взглянув в него, продолжал уже разговор сам с собою:
— Дурак ты, дурак, Бугай! Не все ли равно, быть счастливым одну минуту или целую вечность. Один поцелуй, одна ласка любимой женщины, а потом можно жить воспоминанием об этом, а у тебя этого ничего не было, нет и не будет.
Он выпил еще глоток вина и опять обернулся к черепу:
— А, может быть, ты был таким же счастливчиком, как я, разговаривал с другим черепом?.. Кру-го-во-рот событий… — многозначительно и с трудом выговорил художник последнюю фразу, описав в воздухе круг рукой. — В таком случае извини, брат… чокнемся!
Он налил стакан. Держа в левой руке череп, стукнул стаканом об лоб его, отчего вино плеснуло на гладкую кость и оттуда скатилось вниз, к глазным впадинам и светлыми каплями остановилось на щеках.
Удивленный этой случайностью, Бугаев воскликнул:
— Что, брат, плачешь?! Поплачем вместе.
Он залился слезами, не выпуская черепа, упал на диван вниз лицом и стал всхлипывать жалобно и беспомощно, как плачут только дети, да очень некрасивые, обиженные судьбой, застенчивые люди. Он плакал долго-долго, вслух жалуясь на то, что его никто не любит, что все искусство, все творчество не стоит одного ласкового женского взгляда, а без этого жизнь — яичная скорлупа. В это время он совершенно забыл о черепе и, ощутив его в руках, взглянул на него и подумал:
‘Гм!.. А может быть в этих впадинах светились именно женские глаза, такие же красивые, как у той’.
Встав с дивана и подняв руку с черепом театральным движением, что к нему очень не шло и делало его до крайности смешным и нелепым, он вдруг возгласил трагически, неестественным голосом:
— О! женщина! Ты была прекрасна, но ты была слепа! Мимо тебя шел человек, с великой душой, способной на любовь сильную, вечную, и ты пренебрегла им. А он, он… умер, любя тебя. Плачь и кайся! — неожиданно закончил он и швырнул череп в угол, где он ударился о гитару, и струны жалобно долго звенели, опять напоминая ему Унику.
Это его снова возвратило к действительности, и ему опять стало грустно и безнадежно, и жизнь казалась пустой и бессмысленной без ее любви. И если бы теперь ему пришлось лишиться жизни, так сразу, без боли и без мук, он бы спокойно пошел этому навстречу.
‘А что, в самом деле, — подходя к окну, подумал он тяжело и сумасбродно сквозь пьяный угар и едкий туман оскорбленного чувства, — вот грохнуться отсюда и баста!’
Он посмотрел вниз: там зеленовато-серыми пятнами выступали деревья в бледном рассвете. С одного из деревьев до него донеслась коротенькая, однообразная песенка птички, как прелюдия пробуждающейся жизни, белая кошка, припав к земле и вытянув шею, жадно и неподвижно смотря в одну точку, кралась к ней.
Туман рассеялся. Только камни и крыши зданий были потны от его прикосновения, да вдали, на море, клочья его еще цеплялись за воду, начинавшую бледнеть от занимавшейся на востоке зари.
На горизонте небо белело тяжелой оловянной полосой. Огни электрических фонарей светились бледным, изнемогающим светом, который колебался на воде. И там, где всходила заря, утренняя звезда торжественно и холодно светилась, большая и прозрачная, как хрусталь. Но другие звезды незаметно исчезали: их гасил предрассветный свежий, чистый, влажный утренник, ровно и бодро тянувший с моря. Он обдувал лицо Бугаева и освежал ему воспаленные от слез, вина и бессонной ночи ресницы.
Становилось все светлее. Песенка птички замолкла, но откуда-то сыпалась трепещущая трель жаворонка. Тяжелый рев парохода покрыл ее, и его басистое сочное гудение долго колебало воздух.
Деревья внизу выступали резче своими тонкими, едва опушенными зеленью, дрожащими веточками, эти ветви тянулись вверх, доверчивые, нежные, как руки проснувшихся деток. Где-то стукнула дверь, раздались одинокие шаги, бодро и решительно прозвучавшие в утренней тишине.
Звуки все прибывали и прибывали, внося с собой жизнь и движение. И от всего этого, — от влажных зданий, деревьев, неба, моря и ото всех голосов шло просветленное предчувствие улыбающегося весеннего дня и радостей жизни.
Бугаев, почти отрезвевший и точно умытый этим влажным утренником, откинул с побледневшего лба волосы, безотчетно впитал в себя всю сочность и красоту молодого рассвета, и, как-то сразу охватив все это чуткими глазами художника и сделав радостное движение рукою, точно поймав в воздухе что-то дорогое и важное, бодро воскликнул:
— Э, черт возьми, можно жить на свете, ей-Богу!

IX

Ирина была еще в постели, когда ее горничная Василиса, кроткая и слегка прихрамывающая девушка, обожавшая барышню, осторожно просунула голову в дверь и услышала совсем бодрый голос: ‘Я не сплю, Василиса’.
Она лежала, закинув за голову руки. Голубая струйка света, просачиваясь в ставень, вкось через кровать протянулась к лампадке, горевшей на ночном столике, давая ей знать, что ее обязанность кончена.
Тогда горничная с радостным лицом вошла, притворив за собою дверь, держа что-то белое в руках, завернутое в папиросную бумагу, и Ирине показалось, что вместе с ней влилась целая волна, легкая, живая и приветливая. С тех пор, как ей было сделано предложение, она каждое утро просыпалась с предчувствием чего-то неожиданного, немного жуткого, но красивого и покоряющего.
Она быстро привстала на постели и протянула руки вперед.
— Ах, барышня! — с радостным и таинственным лицом воскликнула девушка, бросаясь к ней.
Ирина, нетерпеливо взяв из ее рук огромный букет, сорвала с него папиросную бумагу, и оттуда еще сильнее хлынул аромат белых роз, такой вкрадчивый и опьяняющий, что, казалось, им можно захлебнуться.
Василиса бросилась отворять окно, но Ирина остановила ее:
— Нет, нет, подожди… Оставь меня.
Та взяла папиросную бумагу, которая тоже вся была пропитана этим благородным цветочным запахом и вышла, оставив барышню одну. Как только за ней затворилась дверь, Ирина, смеясь от радостного восторга, как ребенок, окунула лицо свое в цветы и упала навзничь, точно обливаясь влажным ароматом и впитывая его еще не остывшей от сна кожей, глотая тонкими, раздувавшимися ноздрями и ртом, в котором оставался сладкий, медовый вкус этого аромата на нёбе и на зубах, сохнувших от него, как от дыхания теплого ветра, как от поцелуя. Еще влажные, белые цветы освежали ее лицо, но волновали кровь тем странным и смутным для целомудренного существа волнением, в тайне которого заключается могучий инстинкт материнства, чистый и божественный в своем начале. Несомненно, в этих живых цветах было что-то родственное ему, иначе он не отозвался бы так трогательно и тонко, волнуя воображение неуловимыми грезами, которым никогда не бывает суждено во всей их чистоте стать действительностью.
Закрыв глаза и вся отдаваясь ласке этих цветов, она лежала неподвижно, прикасаясь к ним губами и ресницами, как будто отдавая им взамен часть самой себя. Ей было приятно чувствовать, что голова ее начинает кружиться и бледнеть лицо. И тогда мысль о смерти, не пугающая, а наоборот, ласковая и успокоительная, всегда таинственно соприкасающаяся с ощущениями большого блаженства, почти счастья, заговорила в ней, как музыка из другого мира. Припомнилось, что от цветочного аромата можно умереть, и такая смерть представилась ей необыкновенно привлекательной, как любовь. Но она только на мгновение остановилась на ней, а затем, почувствовав, что сердце в самом деле начинает биться не так, как всегда, отвела цветы от лица и только тут с благодарным чувством вспомнила о Ветвицком. Она ни на минуту не сомневалась, что цветы от него, и ей даже в голову не могло прийти спросить прислугу о карточке или записке при этом подарке.
Но и отдалив несколько цветы от себя, она еще долго не расставалась с ними, лежа рядом, взглядывая на них и касаясь их с тою ласковою нежностью, с какой она касалась бы к лежащей с ней в одной постели сестре или подруге.
Наконец она протянула руку к кнопке звонка, и опять вошла Василиса.
Василиса погасила лампадку, открыла ставню, и точно обрадованный свет ворвался в спальню. Цветы были поставлены в вазу, при свете солнца в них уже не было ничего таинственного, тем не менее она с любовью и нежностью на них глядела, сблизившись с ними за эти минуты, проведенные вместе в постели.
К чаю она вышла уже немного утомленная и томная и застала отца с матерью не совсем дружно о чем-то беседующими. До нее донеслись только последние слова отца, сказанные с раздражительной насмешливостью:
— Ах, известно, что в каждой женщине после сорока пяти лет сидит сваха или еще что-то похуже.
Ирина догадалась, что разговор все об этом событии. При ее появлении он сразу оборвался, и она с особенной нежностью подошла и поцеловала отца в лоб, зная, что все его недовольство проистекает исключительно от любви к ней и не столько вызвано боязнью за ее судьбу, — чего же бояться, когда они любят друг друга! — сколько тяжелым ожиданием предстоящей разлуки, о которой сама она думала без всякого сожаления, как о чем-то вполне естественном и даже забавном, хотя вся ее жизнь в родительском доме прошла, как светлый день, в холе и нежности.
Тогда, взволнованный этим поцелуем, отец взял свой стакан кофе и ушел в кабинет, оговорившись, что ему надо заняться банковскими делами. На смену ему вошел Николай в новой серой весенней паре, делавшей его почти юным. Он только что принял холодный душ, что проделывал каждое утро. Белый шелковый, красиво повязанный галстук очень шел к его черным усикам и с деланной небрежностью расчесанным черным волосам. Он поцеловал руку матери, а попутно чмокнул сестру в щеку.
— Ну, что же? — неопределенно задал он вопрос, грызя лепешку, в ожидании, пока мать нальет ему кофе.
— Я получила чудный букет! — похвасталась его сестра.
И, не дожидаясь никаких просьб с их стороны, сама побежала в спальню и вернулась оттуда, с торжеством и не без усилий держа в руке большую вазу с букетом.
Николай, не долго думая, выхватил из букета цветок, прежде чем она успела с негодованием и ревностью защитить его. И опять-таки никому, ни матери, ни даже брату, не могло прийти в голову спросить, кто прислал этот букет.
— Очень мило, — отозвалась мать и, немного обеспокоенная происшедшей несерьезной размолвкой с мужем, отправилась к нему, захватив сахар и печенье, под предлогом, что он забыл все это, а на самом деле, чтобы восстановить мир.
Василиса снова вошла и подала барышне записку.
Ирина торопливо разорвала конверт и пробежала глазами строки.
— От Бориса? — спросил брат, вдевая цветок в петлицу.
— Да.
— Ну, как его мигрень?
Она не заметила легкой насмешки, звучавшей в тоне брата, и ясно ответила:
— Он пишет, что ему нездоровится и по этому случаю сегодня не будет сеанса, но обещает утром зайти к нам, ‘переговорить с мамой о разных обстоятельствах, касающихся предстоящего события’, — прочла она на записке последние слова.
Ирина и мать, и сам Ветвицкий почему-то избегали употреблять слово свадьба.
— Ирина! — обратился к ней брат, выпив чай и закуривая папиросу.
— А?
— Я хотел бы задать тебе один очень важный вопрос.
Она насторожилась.
— Будешь ты мне давать деньги в долг, когда станешь m-me Ветвицкой?
Она хотела рассердиться на него, но рассмеялась и покачала головой.
— А ведь ты пребеспутный мальчишка, Николай.
— Скажите, пожалуйста! — изумился он. — Уж не хочешь ли ты меня наставить на путь истины. — Нет, я серьезно тебя спрашиваю, ведь ты будешь очень богата.
— Перестань!
— Ну вот, ты все жалуешься, что я никогда серьезно с тобой не разговариваю, а заговорил серьезно — ты уклоняешься.
— Глупо. И куда ты деваешь столько денег? Я видела, ты вчера опять у мамы опустошил кошелек.
— Не мог же я своих гостей поить скипидаром и кормить красками.
— Скажи, что такое Лосьев? — неожиданно заговорила она, когда он напомнил ей о гостях.
— Лосьев? Тигр, — не задумываясь ответил он. — Тигр с улыбкой ребенка.
— Ну, вот, опять глупости.
— Нисколько не глупости. Так его назвала очень милая барышня, которая, кажется, сразу влюбилась в него, что мне ужасно как не нравится.
— Ну, мне это совсем не любопытно.
— А больше я ничего тебе не могу о нем сказать, потому что тринадцать лет не видал его, но берегись, — он человек опасный.
Она рассмеялась и повторила:
— О, еще бы, тигр! Да еще с улыбкой ребенка! Ты скатерть прожжешь, — неожиданно перебила она себя, заметив на скатерти горячий пепел, упавший с папиросы, и, стряхнув его, продолжала:
— Он вовсе не показался мне таким страшным.
— Потому, что ты произвела на него впечатление. Это я заметил по тому, как он ухаживал за мной:
Ну, люди в здешней стороне!
Она к нему, а он ко мне,
с комическим хохотом продекламировал он.
Она вспомнила слова скульптора о любви, падающей, как молния, и на минуту задумалась, не веря такой любви.
— Во всяком случае это интересный человек, — продолжал Николай расхваливать его, как это делал накануне перед Уникой, — Когда он говорит, а говорит он ярко, сам себя воспламеняет, вспыхивает. В нем, по-видимому, есть дьявольское упорство, но нет характера, как, например, в Борисе. Он производит иногда впечатление мужественного человека, а на самом деле, мне кажется, податлив как женщина. Он переливается, как солнечный спектр и быстро меняется в настроениях, способен, вероятно, бешено влюбиться, но не любить, потому что у него культ — природа, а природа не любит постоянства, что я вполне одобряю. Вообще, если бы я был ты, я бы влюбился в него.
— Как хорошо, что я не ты, — со смехом ответила она на это шутливое заключение, неизбежно сопровождавшее каждое его обращение к сестре.
Раздался звонок, и Николай, поднимаясь со стула, произнес:
— А вот, наверно, и он. Проведите господина Лосьева сюда, если это он.
Ирина хотела удалиться, но брат насмешливо заметил:
— Ага, верно испугалась за себя и бежишь.
— Я застрахована от тигров и всех других зверей.
— Ну, так останься. В самом деле будь хозяйкой.
— Хорошо, я только не хочу, чтобы эти цветы были здесь.
И она снова бережно и любовно взяла обеими руками вазу и пошла с ней в свою комнату.
Лосьев вошел легкой порывистой походкой, немного наклоняясь вперед, и они подали друг другу руки.
— Хочешь стакан чаю или кофе?
— Пожалуй, кофе. Я отвык за границей от чая, и хотя уже пил, но выпью еще с удовольствием.
— Сейчас придет сестра и нальет тебе. Я, прости, терпеть не могу этой операции. Ты верно рано встаешь?
— Да, всегда в семь часов, когда бы ни лег.
Лосьев быстро взглянул по направлению ее двери и увидал Ирину.
Она вошла с серьезным, почти строгим лицом, подала ему руку и налила кофе.
‘Приняла ли она? Догадалась ли от кого?’ — с некоторым беспокойством подумал он, тут же увидал розу в петлице Николая и уловил запах этих цветов, среди аромата гиацинтов и запахов чайного стола.
Первый вопрос таким образом разрешился сам собой, на второй, взглянув в ее лицо, он ответил — ‘нет’, но не раскаялся, что не вложил в букет своей карточки.
Почти одновременно с ней из кабинета мужа вышла Софья Матвеевна с улыбающимся лицом, но немного заплаканными глазами. Она нисколько не удивилась раннему гостю в столовой: привыкла к частым посещениям товарищей Николая.
— Что же ты наливаешь такой кофе, — заметила она дочери. — Верно все уже остыло. Я сейчас подогрею, — любезно обратилась она к Лосьеву и зажгла тут же спиртовую лампочку, очень хитро прилаженную к кофейнику. Лосьев сделал движение, но Николай остановил его:
— Все равно, нам некуда торопиться. Цветаев, с которого мы начнем визиты, еще в школе. У нас больше часа в распоряжении.
Ирина уступила матери свое место, но не ушла, а осталась сидеть за столом, чувствуя страшную неловкость и не зная, с чего начать разговор. Лосьев заговорил сам.
Об этом ясном утре, о море, куда его потянуло почему-то нынче прямо с постели, о громадных пароходах, которые в нем с детства возбуждали стремление оторваться от земли и уплыть неизвестно куда, о работах в порту и о типах, которые встречаются там на каждом шагу.
Попутно он рассказал хорошо и тонко несколько комических сцен, которые наблюдал утром в порту, этим он рассмешил Ирину, неловкость ее рассеялась.
— Вы себе представить не можете, какое наслаждение вставать рано утром с мыслью, что опять увидишь небо, море, землю! Мне, кажется, самое страшное несчастье быть слепым, потому что глаза могут заменить все другие чувства, ими можно и осязать, и слышать, и даже обонять. Да вот я сейчас в окно вижу море и ясно ощущаю его запах — этот солоновато-горький запах, смешанный с запахом тлеющих на солнце водорослей, который ощущаешь всегда больше кожей, чем дыханием.
— Ты, вероятно, в порту искал подходящих мотивов для работы?
— Нет, я никогда не задаюсь такими практическими соображениями, когда смотрю на что-нибудь, любуюсь чем-нибудь. Да это и бесполезно, ошибка думать, что наши творческие замыслы родятся от соприкосновения с близкой действительностью, они находятся в нас уже с появлением нашим на свет: это капли нашей крови, влитой в нас целыми поколениями предков, и этим каплям крови суждено стать образами, творческой действительностью, часто даже пророчеством по отношению к будущему. Для этого достаточно какой-нибудь случайности, но роль этой случайности не больше, как… — он на минуту задумался и затем, застенчиво улыбаясь, закончил: — как роль акушерки при рождении младенца.
Софья Матвеевна слегка покосилась на него, не столько шокированная его свободным последним сравнением в присутствии дочери, которую она считала ребенком, сколько по какому-то странному враждебному инстинкту. Ей не нравилась его смелая, уверенная манера говорить, его пристальный, откровенный взгляд. Наливая ему сливки, она как-то безотчетно удержала в молочнике аппетитную пенку, которая уже готова была упасть в стакан.
Ирина слушала на этот раз, поверяя справедливость его мыслей, которые также просто и естественно исходили от него, как пламя исходит от свечи. Может быть в другой раз она бы стала ему возражать. Он странным образом за это короткое время вызывал в ней желание противоречить ему. Но она с минуты на минуту ждала Ветвицкого и ей почему-то неприятно было думать, что он может застать здесь Лосьева. С другой стороны, он приковывал к себе ее внимание, как гимнаст, висящий в воздухе на трапеции, уверенные движения которого вызывают любопытство и страх, и это настроение было еще слегка возбуждено сообщением Николая, что она ему нравится. Она вздрогнула, когда в столовую донеслось мягкое дребезжание электрического звонка, и выражение ее лица снова стало выжидательным и холодным.
Ветвицкий вошел в столовую и, поцеловав почтительно руку матери, направился к Ирине, которая сразу как бы отразила в себе его грустное спокойствие и молчаливую задумчивость. Лицо его было бледнее, чем накануне, и эта бледность особенно оттенялась темным, вяло-зеленым элегантным костюмом и широким, красивым, охватывающим весь воротник галстуком, слегка скрадывавшим его длинную, худую шею.
Он был немного удивлен, встретив так рано у них Лосьева, холодно поздоровался с ним и Николаем.
— Мы сейчас едем с Лосьевым знакомиться с нашими мэтрами и журавлями.
— Да, это любопытно, — вскользь заметил Ветвицкий.
Тогда Ирина, чувствуя потребность влить тепло в эту начинавшую холодеть атмосферу, с нежным и благодарным взглядом сказала Ветвицкому:
— Я очень вам признательна за цветы. Они мне доставили огромное удовольствие, они в моей комнате.
Она еще не договорила последних слов, когда заметила в глазах Ветвицкого тревожное изумление.
Ей стало почти жутко: цветы были не от него… не от него! Она не могла удержать краску, которая заливала ее лицо, уши, и в то же время не отрывала свой взгляд от ставших холодными глаз Ветвицкого, боясь взглянуть в сторону.
— Я, к сожалению, не посылал вам сегодня цветов.
Прошла тяжелая минута, которая, кажется, остановила в комнате даже стук часового маятника.
Мать, растерявшись, с испугом и почти злобой взглянула на Лосьева, который стоял у окна, скрестив руки. Николай скользнул по нему взглядом и весело воскликнул:
— Браво! Мой сюрприз удался. Но я удивляюсь твоей нечуткости. Мне кажется, что цветы жениха должны иметь особенный жениховский аромат.
— Так это ты?! — воскликнула мать облегченно.
— Ну разумеется я. Надеюсь, я буду вознагражден за это соответствующим образом, так как цветы одно, а расходы другое.
Только одна мать поверила в правдивость этого признания. Но Ирина с благодарностью взглянула на брата: это все же до некоторой степени разрядило атмосферу.
И Ветвицкий тотчас же обратился к матери с несколько принужденной улыбкой:
— Я, Софья Матвеевна, уже шел к вам с намерением поторопить это событие, как видите, я не умею справиться со всеми условностями роли жениха. Вообще, эта роль очень сложная и ответственная, и, пожалуй, налагает больше обязательств, чем роль мужа.
— А я всю жизнь готов бы был быть женихом. Тут есть перспектива, — сказал Николай.
— Мне это положение кажется немного комичным. Вероятно, все зависит от характера.
Он выжидательно посмотрел на мать.
— Так зачем же дело стало! Цветы есть, шафера налицо, хоть сейчас под Исаия ликуй. Ведь ты не откажешься быть шафером Ирины? — обратился Николай к Лосьеву.
— Если это будет желательно невесте, отчего же!
Ирина была довольна, что все приняло такой оборот и, улыбаясь, ответила:
— Я буду очень рада.
Она только в первый раз после этой неожиданной неловкости взглянула прямо на Лосьева, и он ей показался совсем новым. Она опять покраснела. Эти цветы она ласкала с такой нежностью, с ними она безотчетно делила свои еще неведомые ей дотоле волнения, они как бы невольно тайно сблизили ее с ним, и она чувствовала себя виновной перед Ветвицким, почти преступной, как за измену, которую нельзя уже ничем исправить, стереть, как нельзя стереть поцелуев, которыми обмениваются фатально, по ошибке, в глубоком сумраке.
Лосьев прямо взглянул на Ирину, по этим неуловимым бликам на ее лице, по приливам и отливам крови и переливам света и тени в ее глазах он точно угадывал то, что происходит в ней. Но он ясно видел, и это его смущало, что тот одним своим видом порабощал ее и как бы окутывал своей проникающей слабостью, в которой для многих женщин скрыто такое обманчивое очарование. Она так поддавалась этому очарованию, что на ней отпечатлевалось его настроение, выражение его лица и глаз.
— Так едем, — предложил Николай.
— Да, — сказал Лосьев. Они простились и вышли, товарищески обхватив друг друга за талию. Лосьев был благодарен за деликатность Николаю: тот ни словом не обмолвился о цветах.
С этого дня у Падариных началась обычная предсвадебная горячка. В доме появились швеи, то и дело сновали модистки с огромными коробами и картонками, а Николай, с любопытством следя за их жеманными фигурками, чаще оставался дома, подумывая, нельзя ли среди этих трудолюбивых пчелок поймать себе новую натурщицу.

Часть вторая

I

До выставки оставался месяц с небольшим, и среди художников чувствовалось то беспокойство, мучительное и тревожное, которое всегда сопутствует творческому подъему артистов в их, может быть, бессознательном, но напряженно-упорном стремлении вперед. Эта выставка должна была стать боевой. В случае удачи они намеревались перенести ее в столицу.
Каждый из тринадцати журавлей, помимо личного самолюбия, личных интересов, был озабочен еще более интересами товарищества, интересами их ордена и честью его знамени.
Ни на товарищеских обедах, ни во время встреч они не разговаривали по поводу своих работ и не советовались друг с другом, раз навсегда условившись не мешать друг другу, чтобы непосредственнее выразить себя. Каждый из них в своей мастерской, ревниво оберегая свои попытки от посторонних глаз, как древний алхимик в лаборатории, старался добыть крупицу своего золота, в котором истинное искусство видит единственную цель и удовлетворение.
Один только маленький Кич в огромной шляпе и с толстой китайской палкой в руке метался среди них, растерянный и обеспокоенный неуспехом на минувшей выставке и строгим судом журавлей: его тенденциозная и банальная картина была беспощадно осмеяна и осуждена ими, несмотря на успех в публике. Его маленькая фигурка неизменно с цветочком в петлице появлялась то на балу, то в порту, то на бульваре среди толпы, то в театре, и товарищи, добродушно посмеиваясь, говорили: ‘Наш маленький маркиз ищет самого себя’. Иногда ему казалось, что он уловил то, что ему нужно. Он мысленно начинал обрабатывать, лихорадочно бросался к полотну, но при первых же мазках приходил в отчаяние, чувствуя, что душа его ничуть не откликается на это, хватался изящными руками за свою порядком облысевшую голову и раздражительно и с досадой кричал:
— Нет, это не то! Не то!
Иногда ему казалось, что все дело в средствах, в материале, в натуре. Он таинственно и с гордостью намекал товарищам, что теперь все в его руках, а между тем, это ‘все’ ограничивалось или переходом от полотна к абсорбанту, или удачным мотивом, натурой, или новыми красками Рафаэлли, которые казались ему изобретенными как будто для него самого.
Но, приходя к себе в мастерскую, он очень скоро впадал в отчаяние, отсылал натурщицу, бросал краски Рафаэлли и абсорбант, и кричал, бегая маленькими шажками из угла в угол, постукивая своими высокими каблучками:
— Не то! Не то!
Маленький Кич даже похудел, и его тихая заботливая мать и сестра напрасно старались изобретать для него разные питательные блюда, даже прибегли к кефиру и какому-то новому питательному препарату. Чтобы не огорчать мать, он все покорно сосредоточенно глотал, но это не улучшало его унылого вида. Мрачно покручивая свои маленькие черные усики, оставлявшие открытыми красные добродушные губы, он подходил к отрывному календарю, на несколько минут останавливал неподвижный задумчивый взгляд на числе, затем машинально начинал отсчитывать листик за листиком вплоть до условленного дня выставки, останавливался с тем же задумчивым, неподвижным взглядом перед этим листиком, глубоко вздохнув, отделял очередной листик и отходил, уныло заложив руки в карманы коротенького черного хорошо сидевшего на нем пиджачка. Мать сочувственно переглядывалась с дочерью, они обе также вздыхали, посвященные в его волнения, и одна из них заботливо и робко спрашивала:
— Что, Леня, ничего не нашел?
На что он неизменно раздраженно отвечал:
— Есть, много есть, да все не то. Хотелось бы закатить большое полотно, но осталось мало времени и денег нет.
Тогда сестра его, с утра до ночи бегавшая по урокам, взглянула на свои маленькие черные часики, висевшие у пояса, скорбя, что они не золотые, и нерешительно проговорила:
— Да, что же деньги! Деньги, пожалуй, можно достать. Заложить что-нибудь.
— Конечно, можно, — поддакивала мать. — Да что заложить?
— А вы, мама, поройтесь в вашем заветном сундуке. Там много у вас припрятано добра, никому ненужного.
— Никому ненужного! — с огорчением и укором повторила мать. — Я для тебя все это берегла. Вот, думаю, замуж выходить будешь…
— Ах, мама, перестаньте. Вы знаете, я не люблю, когда вы об этом говорите!
Но Кич скептически отнесся к оберегаемому в сундуке добру.
— Да что у вас путного там может быть? Хлам какой-нибудь!
Мать даже обиделась.
— Напрасно ты так думаешь, Леня. Там много дорогих старинных вещей: платьев, кружев. И по цене дорогих: теперь уж таких материй не выделывают. Там есть еще из приданого матери, и все это приобреталось еще тогда, когда мы были очень богаты.
Он, по-прежнему не веря в ценность этих вещей, просто из любопытства, чтобы развлечь себя, сказал:
— В самом деле, мама, покажите. Может быть что-нибудь найдется.
Мать медленно, как бы нехотя, встала из-за стола, порылась в комоде, достала большой ключ, точно от двери, взяла подсвечник, зажгла свечу.
— Зачем эта свеча, мама? — с удивлением спросил сын.
— Да ведь темно же в коридоре.
Старуха со свечой в руках медленно направилась в коридор на старых больных ногах, за ней последовала дочь и сзади Кич, который, подметив комическую торжественность во всем этом шествии, шутливо, но с невольным уважением к этой торжественности, сказал:
— Мы, точно паломники, идем на поклонение прошлому.
Мать ничего не ответила, и они молча вошли, как в катакомбы, в темный угол низкого коридора, и колеблющееся пламя свечи упало на довольно широкий, большой сундук, окованный железом, которое кое-где блестело скользящим светом на обтертых краях и на поблеклых красных больших цветах, нарисованных на темно-зеленом увядшем фоне. Мать передала свечу дочери, согнувшись перед сундуком, вложила ключ в широкую скважину замка и своей нетвердой дрожавшей рукой повернула ключ в замке, из которого вышел длинный, звеняще-ржавый звук.
Пламя свечи пронизывало ее совсем белые, мягкие, пушистые волосы и освещало часть опустившегося старческого лица, оставляя другую часть в тени, отчего морщины на освещенной стороне казались глубже и резче, но в ее впавших глазах появился незнакомый сыну возбужденный огонек. Он почувствовал, сколько дорогого для нее схоронено в этом большом, крепком кипарисовом гробе и почтительно выступил вперед, чтобы помочь матери открыть его тяжелую крышку. И опять, когда подымалась крышка, послышался ржаво-тягучий скрип, и Кич подумал:
‘Такой должен быть звук, когда отворяют двери склепа’.
Мать приподняла легкую дымчатую пелену, и на него пахнуло сыроватым, терпким и приятным запахом, похожим на запах свеже-разрытой земли, кипариса, старины и еще каких-то смутных, неопределенных ароматов. Так пахнет в старых церквах. И он почувствовал, как весь этот запах вошел в него и поднял из глубины сердца теплую волну, клубом подкатившую к горлу и вызвавшую слезы на глазах.
Мать взяла сверху какую-то неопределенную, незначительную вещицу малинового бархата, точно примятую насевшим на нее временем и, подняв к свече, склоняя то в одну, то в другую сторону голову, словно вспоминая, проговорила с довольной улыбкой:
— Это фижмы от моего визитного платья.
Она бережно положила это сверх дымчатого покрова на табуретку, нежно разгладив бархат сухой рукой с резко проступавшими, разветвленными жилами и снова склонилась к сундуку.
Художник чувствовал, что в нем растет безотчетное возбужденное ожидание, что вот-вот из этой сокровищницы прошлого появится женская фигура, с нежными чертами, легкая, воздушная, с широкими фижмами на плечах, с колеблющейся тонкой талией и, с улыбкой проговорив что-то милое и изысканное, сделает книксен, потонувший в широких воланах платья и растает, оставив после себя аромат духов, похожих на запах увядших цветов.
Мать снова подняла что-то тяжелое, большое, на чем внизу белые тонкие кружева ложились зубцами, окаймляя ткань, точно морская пена, готовая растаять.
И она со слезами на глазах сказала:
— Это платье, Леня, мне подарил отец в твои крестины.
Он почувствовал трепетный холод в коленях.
Сестра, растроганная, со своей грустной, тихой улыбкой смотрела как мать приподняла эту реликвию, широко и почти благоговейно держа на руках и опустила ее на малиновый бархат.
Дальше, занимая весь сундук, лежала полураспоротая абрикосового цвета ткань. Мать, еще не касаясь ее, проговорила опять с тою же улыбкой, как и вначале:
— Малиновые фижмы от этого моего визитного платья.
Она, не переставая улыбаться, даже с некоторой грацией, приподняла его и также отложила в сторону.
Затем обернулась к сундуку, и лицо ее стало молитвенно-серьезным, и, медленно склонившись, она как-то не сразу приподымала перед собой, выпрямляясь сама, что-то белое, воздушное, длинное, похожее на призрак.
Она строго сказала:
— В этом платье я венчалась.
И от этих важных слов, от этого строгого, даже несколько сурового сейчас лица, от этой призрачной белизны он почувствовал мистический трепет.
Мать все с теми же глубоко-строгими движениями разложила это платье сверх остальных отложенных вещей и проникновенно-тихим голосом сказала, обращаясь к дочери:
— Я думала, ты оденешь это платье под венец.
Брат взглянул на сестру и увидел, как на ее глаза навернулись слезы и сверкнули при задрожавшем пламени свечи.
Старуха не сразу отклонилась от этого белого, похожего на призрачную человеческую фигуру платья, и в этой склоненной женщине, в этой тишине и сумраке, в котором дрожал свет точно погребальной свечи, чувствовалось холодное дуновение умершей молодости.
Затем мать, медленно приблизившись к сундуку, вдруг заулыбалась ясно, светло и даже молодо:
— Вот, милый!.. Вот платье, которого я и сама очень давно не видала. В этом платье было наше обрученье с твоим отцом.
И она приподняла со дна нежно-розовое платье, как будто покрытое серебряной паутинкой, из-под которой наивно, деликатно выглядывали зеленоватые тонкие веточки с маленькими алыми цветочками. Оно расправилось с легким серебристым шелестом, похожим на шелест весенних листьев.
И мать с какой-то детской дрожью в голосе сказала:
— Мне очень шло это платье!
У сына затуманилось в глазах.
Мать продолжала:
— Я в этом платье с вашим отцом танцевала и даже помню… — она на минуту замолкла, — что я с ним в этот вечер говорила… — закончила она почти шепотом. — И помолчав немного, добавила вздыхая: — Теперь уж нет таких танцев, нет таких платьев, да и людей таких нет. Видишь, Леня, что я здесь берегла. Это очень все дорогое.
Она приложила это платье к дочери, и оно как-то сразу слилось со всей ее высокой, тонкой фигурой, и ее нежные, блекнущие правильные черты умного лица с белокурыми гладко зачесанными назад волосами, оттягивающими, назад голову, придавая ей несколько гордый, но грустный вид, оживили это платье и сами выступили в нем из чуткого сумрака, освещенные светом свечи, точно из рамы.
Он чувствовал, как в нем холодеет кровь и перед ним открывается что-то давно жданое, глубоко важное для него, полное огромного смысла. Он замер, прислушиваясь к этому, наполнившему его настроению, которому точно аккомпанировал тихий, как бы из прошлого выливавшийся голос матери.
— Ведь эти платья мы не только носили, а в них была наша душа. Мы их не бросали чуть не каждый день, как теперь это делают. Моды у нас так часто не менялись. Эти платья переходили от матери к дочери, от дочери к внучкам. Материя от времени как будто не изнашивалась. Вот и теперь, смотри, ну, разве это не новое платье!
Старуха снова бережно подняла его на воздух, отчего оно снова зашелестело шелковым весенним шорохом, и она с глубокой грустью сказала:
— Неужели же это платье, в котором я так много пережила, попадет в грязные руки оценщиков, а потом в ссудную кассу!
Ему что-то хлынуло в голову. Он не дал ей договорить, схватил ее сухие слабые руки и со слезами в голосе сказал:
— Нет, мама, этого никогда не будет. Это платье… это дорогое платье… вы дайте его мне… Я оживлю его… я заставлю его говорить. И ты, сестра, ты мне поможешь в этом.
— Я?
— Да. Ты будешь мне позировать в нем.
И он возбужденными глазами стал вглядываться в сумрак, колеблемый пламенем свечи, как будто провидя в нем все то прошлое, которое здесь наполнило его своим шелестом, тенями, ароматами.
— Да… У меня найдутся… найдутся краски, чтоб заставить все это говорить. Так вы мне отдадите, мама?
Мать сразу поняла его и, радостно смеясь, сказала:
— Да, бери, дорогой мой, бери. Что, видно, нашел?
— Нашел, мама! Нашел, и теперь уже это не уйдет от меня.
И, горя нетерпением скорее начать, он предложил матери:
— Давайте, мама, я вам помогу поскорее уложить остальные вещи.
На это она ответила:
— Нет, милый, эти вещи скоро укладывать нельзя. Вы себе идите, а мне оставьте свечу: я их сама уложу.
Он взял на руки, как самую драгоценную вещь, это платье и мелкими быстрыми шажками направился к себе в мастерскую.
С этого дня ни на балах, ни на улицах, ни даже на товарищеских обедах маленькой фигурки маркиза не показывалось.

II

Когда прислуга доложила Лосьеву, что его желает видеть какая-то барышня, он был занят в мастерской эскизом ‘Спрута’ и подумал, что это натурщица, которую обещал ему прислать Николай.
— Попросите сюда, — приказал он, продолжая возиться с глиной.
Прислуга удалилась.
Он был несколько удивлен, когда увидел на пороге Унику.
Прошло всего четыре дня с того вечера, как они в первый раз встретились, он не ожидал, что она исполнит свое обещание, да еще так скоро, и в первую минуту казался немного смущенным этим смелым появлением и, может быть, своим костюмом: грубой белой рабочей блузой, доходившей ему до щиколоток.
Она как будто ждала его первого слова, стоя у притолоки и не решаясь спуститься вниз с трех ступенек, отделявших ее от пола мастерской. Тогда он поспешил ей навстречу, с руками, вымазанными в глине, с лицом, еще не остывшим от возбуждения, всегда охватывавшего его при любимой работе, но, протягивая руку, опомнился и, засмеявшись, воскликнул:
— Простите!
Он было двинулся к крану, чтобы вымыть руки, но она остановила его:
— Нет, нет! Это так идет к вам.
Она притронулась к кисти его руки и продолжала:
— Вы работайте. Если я не помешаю, посмотрю, как вы лепите. Я никогда не была в мастерской скульптора.
Он вытер наскоро руки, осторожно помог снять ей весеннюю кофточку, рукава которой не сразу освобождали ее красивые, в меру полные руки, и пригласил присесть на турецкий диван, покрытый ковром, — почти единственную мебель здесь, на которую он бросался отдыхать во время работы. Но она только кивнула головой на его приглашение и продолжала знакомиться с мастерской, стоя.
Мельком оглядела почти совсем еще пустую комнату с большим новым окном, приспособленную по его требованию для мастерской, масса зеленоватой глины в цинковом ящике, горка палочек, начатый эскиз. Она улыбнулась скульптору.
Он не заметил ни тени смущения или волнения в ее лице, в ее улыбке. Она только казалась как будто озабоченной.
— Это все ваши инструменты? — указала она на палочки.
— Да, стеки, — машинально ответил он, пристально вглядываясь в ее лицо, находя изумительной матовую бледность ее кожи, цвет ее волос и почти не узнавая выражения ее глаз и губ.
— Я вам кажусь иною, чем тогда? Не правда ли?
— Да.
— Еще бы. Ночью человек всегда иной, чем днем, а я особенно.
— Пожалуй.
— Мне кажется, ночью я яснее для других, смутнее для себя, днем — наоборот.
— Вы больше любите день или ночь?
— День. Ночь лжет и заставляет лгать. Я бы не поверила любви ночью.
Он усмехнулся про себя.
Эта барышня, так смело посещающая одиноких художников и так свободно, в таком тоне сама начинающая разговор о любви, несмотря на всю свою красоту, внушала ему поверхностный интерес. Он снисходительно воскликнул на ее слова:
— О, да вы философ, Уника!
— Нет! Я слишком проста, чтобы быть философом.
Он не вполне поверил этому признанию. Наоборот, она казалась ему хитрой, практичной и не особенно искренней, — что называется — себе на уме. Он несколько скептически относился к ее невинности.
Внимательно приглядываясь со всех сторон к еще мало оформленной глине на его рабочем станке, она спросила:
— Что это будет? Я различаю фигуру голой женщины и что-то еще около ног: не то ползучие ветки, которые идут из земли и обхватывают ее, не то волны, которые лижут ее струями.
— Это — спрут, впивающийся в тело женщины своими щупальцами, — объяснил скульптор.
— Спрут! Что такое спрут?
— Отвратительная липкая и скользкая гадина, живущая в океане.
— Брр…
Он, снисходительно улыбаясь, продолжал, оглядывая ее фигуру:
— Представьте себе, Уника, что вы купались, и эта живая слизь увидела вас со дна океана, подкралась бесшумно, обвила ваше обнаженное тело своими мягкими, вьющимися щупальцами…
Она содрогнулась от отвращения.
— Обвила мягко и даже нежно, так что вы не заметили сначала этого прикосновения, а потом оно стало приятно и тихо щекотать вас, все глубже впиваясь в то же самое время в тело и жадно высасывая из него кровь.
В ее глазах отразился настоящий страх, и лицо приняло детски-беспомощное выражение. Голосом, повышенным от неподдельного волнения, она воскликнула:
— Как вам пришло на мысль создать такой ужас?
— На этот вопрос и очень трудно и очень просто ответить.
— Я предпочитаю простой ответ.
— Ну, конечно! Так вот… Я увидел в одном музее этого гада, на которого смотрела прекрасная молодая женщина. Это был контраст. Остальное создалось само собой.
Он попросил разрешения курить, на что она ответила тоном, заставившим его улыбнуться.
— Вот еще нежности! Курите себе. Ну, — а не простой?
— Что — не простой?
— Не простой ответ!
У него, особенно после ее последнего замечания, не было никакой охоты пускаться в объяснения о творческих замыслах, которые рождаются в самом существе художника, как жемчуг в раковине, а жизнь только дает им оправу. Он ограничился брошенным вскользь незначительным ответом:
— Это символ. Один из символов, которыми нас заряжает сама природа.
— Только вас?
— О, нет. Иначе нас никто бы не понял. Но нам более или менее дана возможность проявить это. Ну, снимите же вашу шляпу, Уника. Может быть вы не откажетесь выпить со мною чашку чая?
Она сняла шляпу и поправила волосы перед зеркалом, висевшим над диваном, для чего как-то по-детски встала на диван на колени, чтобы лучше разглядеть себя, и он видел при этом лоснившиеся подошвы ее маленьких черных сапог на пуговицах, почти без каблуков.
— Но я хотела бы видеть, как вы работаете.
И эта поза, и вообще черточки чего-то ребяческого были естественны в ней и потому не только не вызывали насмешки, а наоборот, придавали диковатую и милую грацию ее вполне уже налившейся и почти законченной фигуре.
— Пожалуй, — невольно любуясь ею, согласился Лосьев. — Но станьте на минуту вот здесь, — он указал ей место немного поодаль от станка и шутливо добавил:
— Я кое-что украду из вашего лица.
Она из любопытства повиновалась и, когда скульптор взял в руки палочки, стала следить за ним с серьезным вниманием и с тем озабоченным выражением в лице, с которым она появилась перед ним несколько минут тому назад.
Он пристально и как будто с удивлением вглядывался в нее, точно видел ее в первый раз, и срезал стекой глину с одной и с другой стороны лица.
Она старалась не шевелиться, но не сводила с него глаз.
Он осторожно провел по глине пальцем, кое-где слегка нажимая и делая в то же время невольное движение губами, а затем опять тронул стекой, проговорив:
— У вас удивительно благородные, правильные черты.
Она покраснела от удовольствия, но он сделал вид, что не заметил, подумав в то же время со слабой надеждой: ‘Вот если бы уговорить ее позировать!’ Но эти детские черточки, которые он уловил теперь в очерке ее бровей, губ, обличали вместе с тем страстную, упрямую и сосредоточенную натуру, стирали эту надежду и смущали его скептицизм по отношению к ней, он в конце концов, желая испытать ее, бросил стеки и тоном, не лишенным искреннего огорчения, заявил:
— Нет, что же, это одно баловство! Работать таким образом, — только понапрасну раздражать себя.
— Почему? — наивно возразила девушка.
Этот наивный тон еще более обескуражил его.
— Потому что вы все равно не будете позировать мне… — он даже не произнес обычного слова ‘голая’, а заменил его словом ‘вся’.
И тотчас же забыв об испытании, продолжал уже с настоящей искренностью, почти раздражением:
— Ведь к такой голове нужно и тело, такое тело, как ваше, а это труднее, может быть, чем найти такую голову. У меня по газетному объявлению перебывало с полдюжины натурщиц, но я даже не раздевал их. Мне достаточно взглянуть на фигуру, будь она одета в мешке, на походку, на одно-два движения, чтобы знать ее всю с головы до ног. Это все какие-то сингапурские макаки, а не женщины. Вот и изволь тут работать! Конечно, я не успею ничего сделать к выставке, если и натурщица, которую обещал прислать Николай, годна только для того, чтобы заключить ее в банку со спиртом и показывать в музее уродов.
— А если натурщица будет красива, успеете сделать все?
У него снова блеснула искорка надежды и загорелись глаза.
— Разумеется. У меня эскиз вполне готов, а работаю я, как бешеный. Разумеется, успею! — с убеждением повторил он. — Конечно, не в мраморе, а в глине, в гипсе. У меня все это уже здесь… Вот в этих пальцах. Надо только приняться за глину.
— От души желаю, чтобы вы на этот раз оказались довольны натурщицей.
Это была даже не насмешка, которая все же оставляла бы соломинку, — это было самое искреннее пожелание.
Тогда он почти в отчаянии воскликнул:
— Но помогите же мне!
— Я?! — чистосердечно изумилась она.
— Да… Вы женщина… Девушка. У вас есть знакомые подруги. Скажите им… Уговорите… Внушите им, что их красота сослужит, может быть, единственный раз в жизни службу людям, искусству, что стыдливость их не только не будет страдать, а наоборот, вызовет только чистый восторг в художнике.
— Что вы! Что вы!..
— Среди них, вероятно, есть бедные девушки. Я заплачу, сколько пожелают, конечно, в пределах благоразумия.
Она в ужасе замахала руками.
— Что вы?! Что вы говорите!
— Скажите, что это останется тайной. Никто не узнает. Я изменю черты лица. Мне даже не надо лица. Я его найду, вылеплю без натуры.
Но она продолжала отмахиваться все с тем же неподдельным ужасом и повторять:
— Что вы! Что вы!
— Ну, вот! — раздосадованный, сказал он упавшим голосом. — Это даже пугает вас! Так и все здесь. Проклятый мещанский город! Здесь лучше из-за денег согласятся пойти на позор, чем на позирование.
Эта резкость вырвалась у него невольно, и он тотчас же спохватился, но она не заметила ее. По-видимому, ей было искренно жаль его в этой беспомощности, и она поспешила его успокоить:
— Ну, подождите, не отчаивайтесь. Я уверена, что новая натурщица понравится вам, иначе бы Падарин не рекомендовал ее.
— Хоть бы ноги были настоящие. Остальное легче найти, — проговорил скульптор эту совсем новую для нее фразу таким плачевным голосом, что девушка разразилась неудержимым хохотом и увлекла этим хохотом его.
Он также быстро перешел от огорчения к веселости и стал вторить ей. Смех ее на сильных грудных нотах лился, как водопад. Она вся качалась от него с глазами, наполнившимися слезами, и наконец принуждена была в бессилии опуститься на диван.
Так они оба смеялись, смехом молодости, здоровья и силы. На минуту остановились, но, взглянув друг другу в глаза, принялись смеяться снова тем безудержным смехом, в котором забывается его причина, и он вспыхивает как порох, для которого достаточно искры, блеснувшей в глазах другого.
Они были очень удивлены, когда увидели в дверях прислугу, с озадаченным лицом смотревшую на эту веселую пару.
Тогда она сразу остановилась еще с глазами, полными слез.
Пришла натурщица, и прислуга явилась доложить о ней.
Уника собралась уходить.
— Подождите, вы увидите сами, что эта модель наверно окажется не лучше других.
Понятное любопытство удержало ее, и когда вошла довольно стройная и миловидная девушка, скромно одетая, жеманная, по виду швейка или модистка, Уника была немного разочарована. Лосьев, оживившись, пошел ей навстречу.
— Вы по объявлению или…
Но она не дала ему договорить и, смущенная присутствием другой женщины, тихо пробормотала:
— Я от Николая Михайловича Падарина.
— Вы позировали когда-нибудь так… как, как надо мне?
— Да, одному художнику.
Тогда Лосьев, сразу приняв деловой тон, сказал:
— Я должен видеть вас.
Уника, испугавшись этого ясного намека, сделала снова движение уйти, но Лосьев остановил ее:
— Пройдите в ту комнату. Мы сейчас решим.
Она торопливо удалилась с бьющимся сердцем, как будто ей, отделенной только дверью, приходилось быть соучастницей чего-то предосудительного. Стояла взволнованная, не решаясь даже присесть, невольно настораживая слух к шороху и глухому голосу Лосьева.
Она представляла себе эту девушку, так не похожую на потерявшую стыд, обнажавшую себя перед чужим, безразличным ей человеком, которого она видела в первый раз. Она почти ясно ощущала то же смущение, какое должна была испытывать та, принужденная из-за денег подвергать себя этому унижению, когда тебя рассматривают не лучше, чем знаток — лошадь.
Она чувствовала, как у нее горели уши, и руки сами собой сжимали ткань платья. Но это волнение так же скоро уступило место другому чувству, пробивавшемуся сквозь природную стыдливость. Она боялась этому безотчетному чувству дать ясное определение, но ей хотелось одного, чтобы эта девушка оказалась негодной для его работы.
Ожидание и томительное беспокойство стало мучить ее, и она, увлекаемая неудержимым любопытством, хотела наклониться к замочной скважине, но гордость не позволила ей подглядывать, и это еще более мучило ее вместе с тишиной, которая вдруг притаилась за этой дверью. Потом она услышала, как он произнес что-то одобрительное, вслед затем, щелкнув, повернулась ручка двери, чуть не задев ее лица, и она едва успела отпрыгнуть в сторону, вся красная, трепещущая при мысли, что он мог подумать о том, что она подсматривала. Но он был занят своим впечатлением, и на его лице все еще было это деловое спокойное выражение, с которым она его оставила.
В то время, как натурщица продолжала за ширмой оканчивать свой туалет, он, закуривая папиросу, с полуодобрительным кивком головы сообщил Унике:
— Я нашел самое главное.
Натурщица оделась, но Уника боялась взглянуть на нее и только видела, как он, вежливо поклонившись на ее застенчивый кивок, произнес на прощанье:
— Так через три дня в пятницу утром жду вас. Пожалуйста, будьте аккуратны.
Уника была рада, что он пошел проводить ее: эта ей дало возможность прийти в себя, и когда он вернулся, она почти освоилась.
— Я нашел главное, — сказал он, продолжая курить, — ноги и руки, но грудь придется искать у другой модели.
Она, задетая этим сообщением, воскликнула:
— Но, ведь, это совсем будет не то!
— Что поделаешь, когда не удается все иметь оптом, приходится прибегать к рознице.
Прислуга вошла спросить, где приготовить чай.
— Сегодня тепло, хотите пить чай на террасе?
— С удовольствием, это в нынешнем году первый чай на воздухе.
Они вышли на террасу, где нагретый солнцем неподвижный воздух был теплее, чем в комнате, и оба потянули его в себя с наслаждением, отдаваясь его ласке и приятному ощущению свободы, не стесненной стенами. К террасе примыкал небольшой цветник, в котором недавно раскутанные туйки издавали запах смолы и ладана. В свежевскопанных куртинах цвели высаженные гиацинты и тюльпаны, горевшие на солнце как лампадки. Цветник оканчивался обрывом, за которым широко размахнулось море, оно было тихое, почти такое же неподвижное, как небо, но светло-лилового тона. Лодки, парами, чернели на поверхности моря и с стоящими в них рыбаками, закидывавшими сети, казались вырезанными из черной бумаги. Солнечные лучи падали в воду сверкающими гвоздиками, шляпками вниз, и в полосе этого серебряного дождя извивались зеленовато-синие тропинки, точно арабские надписи на щите, вся эта ширь была полна впечатлением спокойного могущества.
— Как вы хорошо живете! — с завистью воскликнула девушка.
Он задумчиво возразил:
— Люди могли бы жить как боги, а живут…
— Как животные.
— Хуже, — как парии.
— Но не у всех есть возможность так жить.
— Вы говорите о деньгах, — разве в этом суть? Люди не любят природу, оторвались от нее, убили в себе способность ею наслаждаться. От этого весь мрак жизни, вся ее путаница. Рассудочность, практицизм, как спрут, высосут у них все соки, роднившие их с природой.
Унике многое хотелось ему возразить, напомнить о людях, с утра до ночи задавленных трудом, неволей, каменными стенами городов, но он, точно на ее мысли, ответил:
— Вся эта вражда с природой, которую считают заслугой человечества, создала рабство, поклонение грязным черным трубам и граммофонам.
— Как же быть? — задала она робкий вопрос.
Лосьев резко ответил:
— Надо перестать быть рабами. Надо прислушаться к этой природе, оставшейся в нас, с презрением отшвырнуть все, что облипает ее, как щупальца спрута…
Она бессознательно отнеслась к его словам, как к вызову, брошенному ей, и хотела быть гордой и смелой, такой, как требовал он.
Ветер незаметно зарябил море, оно из светло-лилового, скромного тона перешло сразу в яркий перламутровый. Уника машинально пила чай, притихшая и сосредоточенная, теряющаяся во власти, которая шла к ней от этого человека, от его глаз, голоса и движений, и вдруг, точно испугавшись чего-то, она встала и заторопилась уходить.
Он не задерживал ее, чувствуя ввиду найденной модели, потребность приступить к работе, — этот аппетит такой же жадный, как аппетит к еде, и больше из вежливости спросил ее:
— Когда же вы снова придете?
Она ответила:
— Я не знаю, — и ушла, удивив его таким неожиданным и нервным уходом. Его удивило еще больше, когда она пошла не к выходу, а свернула на тропинку, ведущую к морю.
‘Странная девушка, — подумал Лосьев, следя за ее высокой фигурой, колеблющейся между ветвями. — В ней есть что-то дикое и сильное, как в степных цветах. Она кажется женщиной, но минутами лицо ее дышит весенней наивностью. Правда ли то, что говорил Николай, что она никого не любила?’ Эти вопросы не задевали его глубоко и не помешали ему приняться за работу. Но две-три черты девушки, которые он успел наметить в глине, невольно останавливали это внимание, и он продолжал на память восстановлять ее лицо: этот низкий, упрямый лоб с выдавшимися надбровными дугами, удивительно прямой благородный нос и слегка выдающийся подбородок, который придавал ее лицу своевольное и гордое выражение.
От лица его мысли перешли к ее фигуре, она смутно и притягательно рисовалась в его воображении, и его мучила неудовлетворенность и раздражение художника. Глина послушно уступала его рукам, и он с каким-то сладострастием иногда проводил по ней пальцами, как будто лаская ее.
Уника спускалась по узкой, крутой и еще необхоженной тропинке, мимо заколоченных дач, рассеянных по скату. Иногда она оглядывалась назад, думая найти его глаза, следящие за ней… — ведь он видел, как она пошла. — Но на обрыве никого не было.
Справа доносился сочный стук топора, свистящие вздохи пилы и одинокая песня: там строили плотники новую дачу, и оттуда ветерок доносил терпкий запах свежераспиленного дерева.
Между стволами сквозили лучи склонившегося к западу солнца, одни из этих стволов казались золотыми, другие — совсем черными, а красные ветви вереска вились по глинистым обрывам, точно струи крови.
Почти из-под ног ее в молодой зеленой траве, перепутавшейся с засохшей прошлогодней травой, со свистящим шорохом мелькнула серебристого цвета ящерица, не успевшая еще принять той окраски, которая ее сливает с зеленой травой.
Может быть змея.
Девушка вздрогнула, слегка похолодела, и то жуткое ожидание чего-то нового и громадного, что наполняло ее вот уже несколько дней, стало еще сосредоточеннее, глубже и острей. Кровь поднималась от сердца к голове, сообщая мыслям свои томительные предчувствия, и оттуда разливалась по всему телу лихорадочным трепетом, в котором был и жар, и озноб, и жажда чего-то неведомого.
Эти дни с первой их встречи он не выходил у нее из головы, она слышала его напряженный вибрирующий голос, действовавший на нее, как музыка ночью, этот смех, вспыхивающий, как его взгляд, в котором была скрыта для нее неотразимая притягательная власть.
Она любила его. Любила в первый раз. Эта любовь упала в нее, как молния, и зажгла ее всю.
Она знала это и с испугом и радостью повторяла ‘это любовь… это любовь… это любовь’. И поразительно ново, могуче и властно звучало для нее это слово, она разделяла его на слога, видела мысленно каждую букву, оно казалось ей какой-то огненной птицей, песни которой наполняли ее сердце. Она, эта птица, жила здесь, вокруг нее, на земле, в небе, в море, в зеленых листьях, в ней самой. Ей хотелось опрометью подняться наверх и бросить ему это слово, со всем, что есть в ней.
Но она шла вперед, легкая и воздушная, не чувствуя своего тела, с гордой улыбкой вспоминая его любовавшиеся ею глаза, его слова:
‘У вас удивительно благородные правильные черты’.
Ей хотелось от этих слов смеяться веселым, звонким смехом и говорить ему: ‘Вам нужна модель? Почему же ею не быть мне? Мне, которая вас любит, понимает ваши волнения? Почему перед вами должна быть обнаженной другая женщина, а не я! Почему вы не можете от меня взять то, что так просто берут художники от природы!..’
Ей вдруг все это представилось так естественно, как естественно, что она смотрит на это открытое море, на веселые волны, на живые переливы их красок. Ей захотелось смеяться, она опустилась на песок совсем около волн, и — светлые, крупные слезы упали ей на колени.
Волны с легким шумом набегали на песок, почти касаясь ее ног и, как бы желая обласкать ее, шелестели успокаивающим, ласковым шелестом.
Между их хрустально-зелеными изгибами расползалась пурпуровыми тонами тонкая сетка заката, и пена, при каждом набеге оторачивающая зубчатым узором их края, таяла на песке, такая же легкая и розовая, как заря.
Воздух осушил на щеках следы протекших слез, но долго она с удовольствием ощущала их, и та же упорная мысль сделала ее лицо решительным, даже суровым. Она встала и несколько тяжелой настойчивой походкой стала подниматься наверх.
Ни стука топора, ни голосов уже не было слышно, тишина точно выходила из земли, падала с неба, вместе с сумерками. Она шла в этой тишине, в этих сумерках, странная и новая сама себе.
В ее мыслях мимолетно пронеслись образ матери… отца. Но их смыла быстрая волна, и они показались ей далекими и чуждыми.
Когда она поднялась наверх и в глубине аллей увидела его дом, там еще не было огня, дом казался ей сказочным и точно звал ее, как глазами, своими темными окнами.
Не встретив никого в первой комнате, она прямо прошла к нему в мастерскую. Ей прежде всего мелькнула в углу дивана огненная точка его папиросы. Эта точка поднялась, и перед ней белым призраком предстала его фигура — все еще в рабочем балахоне.
— Уника! — удивленный произнес он и двинулся к ней. Папироса, как светляк, мелькнула в воздухе и упала на пол. Она, прижавшись к двери, стояла, придавленная жестоким, неумолимым упорством своего чувства.
— Уника, — взволнованным шепотом произнес он.
Она с тем же упорством в голосе, какое было у нее в крови, сказала:
— Я буду вам позировать.
Он понял все. Понял, что ее сюда привлекло, с протянутыми руками сделал несколько шагов к ней и почувствовал ее в своих объятиях.
Еще свежая от вечерней прохлады щека коснулась его щеки, он встретил своими губами ее губы, ее горячее дыхание скользнуло по его щеке к уху, и он стал покрывать поцелуями ее лицо, шею, руки, бессознательно повторяя:
— Какая вы милая… милая Уника.
Ее близость опьяняла его кровь, и вдруг, как холодная молния, — мысль пронизала его сознание, что сейчас может совершиться непоправимое роковое.
У него нашлось силы спросить ее:
— Вы… вы… никому… никого не любили?
Она поняла его боязнь и солгала:
— Да… нет… любила.
И вдруг почувствовала, как та огненная птица схватила ее сильными, властными крыльями, и она потерялась в ней.
Когда же открыла глаза, он стоял поодаль, закрыв лицо руками и призрачно белея в сумраке.
Она встала и ушла, прежде чем он опомнился.

III

Утром Лосьев встал с неприятной мыслью, что сегодня у него должна состояться первая суббота.
Три дня тому назад, посоветовавшись с Николаем, он пригласил к себе Цветаева и Лозинского. Первый обещал, но Лозинский, этот гордый, замкнутый, всех дичившийся чудак, неприятно усмехаясь и гримасничая, отказался от приглашения, даже не поблагодарив его.
‘Отложить эту субботу? — подумал он. — Невозможно’.
Он был потрясен и взволнован вчерашним до глубины души. Она солгала… Солгала гордо, обдуманно, желая, очевидно, этим освободить его от всякой ответственности, от укоров совести. Надо было иметь много силы и любви, чтобы решиться на такую ложь. Это его волновало, трогало и привлекало к ней. Но вместе с тем в нем было оскорблено самолюбие мужчины, могущество и власть которого были унижены этим гордым подвигом. Это уничтожало то мягкое покровительственное чувство, которое имеет особенное очарование для мужчины в его отношениях к женщине.
В связи с этой огромной жертвой с ее стороны он с досадой сознавал незначительность и односторонность своего чувства к ней.
Занятый весь день невольными хлопотами к предстоящему обеду, он то и дело возвращался мысленно к ней, взглядывал на часы и все ждал, что вот-вот она появится. Ему мерещилось, как в сумерках, длинным пятном, в дверях появилась ее фигура, и дрожь пережитого наслаждения пробегала по всем его членам.
Войдя в мастерскую, он снял мокрые тряпки и стал вглядываться в мимолетно-намеченные черты, желая охватить всю тайну ее поступка. Как бы проникнув ее, он с жаром внутреннего восторга сказал сам себе:
— Это великолепно. Это — настоящий человек!
И то, что вчера еще смутно ему мерещилось, теперь являлось как бы угаданным, точно, не видя ее, он с поцелуем впитал в себя ее формы, как слепой, видел ее своим осязанием.
Он сгладил всю глину, не трогая лица и стал быстрыми ударами стек и пальцев намечать ее формы.

* * *

Журавли явились все за исключением Кича. Отсутствие маленького Кича бросалось в глаза: он никогда не пропускал суббот.
Николай воскликнул:
— Господа! Не унес ли маленького маркиза коршун, — приняв его за цыпленка?
— Или он потонул в новой шляпе? — подхватил Симонов.
— Где твоя половина? — пристали они к Апостоли.
— Собственно говоря, шутки в сторону, может быть он болен? — заметил гуманный барон.
— Нет, нет он здоров, — ответил Апостоли, — но Алексей бешено работает и никого не принимает.
— Клянусь вам, его унес коршун.
Соловков тотчас же сделал набросок: огромный коршун схватил за воротник маленького Кича и уносит его в облака, тот из всех сил барахтается в воздухе ручками и ножками, а его большая шляпа падает и закрывает всех журавлей.
— Я видел его, — добавил Плотников, — он мчался с целым ворохом книг.
— Уж не собирается ли он занять кафедру философии в местном университете?
— Или ищет себя в книгах?
— В родословных, ведь он маркиз.
— Может быть в родовспомогательных.
Последнее нелепое слово рассмешило всех.
Однако, посмеявшись, они искренно пожелали, чтобы Кич выставил на этот раз что-нибудь интересное для восстановления своей репутации.
Ветвицкий накануне утром был у Лосьева с коротким визитом. Он просто сказал, что обстоятельства ему не позволяют быть на обеде, но причин не объяснил, и никому и в голову не приходило доискиваться их: это было вполне естественно в его положении.
Стол был накрыт в мастерской, как в самой большой комнате. Лосьев постарался его сервировать так, как он был сервирован у Ветвицкого, не были забыты и цветущие гиацинты посреди стола.
Художники оценили эту деликатность. Она облегчала им после шестилетней привычки переход к новому месту.
— Я точно овдовел, — тихо сказал Плотников Перовскому.
— Да, брат, верно. Что ни говори, там, за собой мы оставили кусочки своей молодости.
— У вас просто кошачья привычка к месту, — определил легкомысленный Симонов.
— Ну, да ты цыган, у тебя ничего нет святого, ты любишь смену.
— Соловков, увековечь этих меланхолических овдовевших котов, — нисколько не обидясь, обратился Симонов к товарищу.
Но Соловков был занят другим. Изредка взглядывая на Лосьева, он быстро, нервно гримасничая, чертил карандашом, а через плечо его глядел Бугаев с веселой улыбкой, расплывавшейся во все его широкое рябое лицо, приговаривая:
— Здорово, ей-Богу, черт тебя подери!
Лосьев по просьбе Николая, с видимой неохотой сняв с глины мокрые тряпки, показывал ему почти законченный эскиз.
При первом же взгляде на работу, на эти едва намеченные черты лица, опытный взгляд художника уловил нечто знакомое. Он далек был от мысли, что Уника позирует ему, и счел это капризом воображения скульптора. У него не было ревности, наскучив бесплодным ухаживанием за Уникой, он перенес свое увлечение на одну из хорошеньких подруг сестры, которые вдруг нахлынули к ним в дом, узнав о событии. Он вскользь спросил:
— Была у тебя моя натурщица?
— Да, спасибо. Она позировала тебе первому?
— Позировала?.. Да, первому, — с усмешкой ответил Николай. — Ты будешь ею доволен, она не совсем опытна, но зато будет стоять как камень.
Бугаев, все с той же широкой улыбкой, шел к Лосьеву, чтобы пригласить его посмотреть на карикатуру. Но при первом же взгляде на эскиз, улыбка быстро пропала в его лице, и глаза почти испуганно остановились на глине.
Лосьев медленно и ловко обернул глину мокрой тряпкой и пошел на зов товарищей, которые, смеясь, приглашали его взглянуть на его портрет.
Огромная женщина, похожая на обезьяну, кормила большой полной грудью своего четверорукого младенца, одетого, однако, по последней моде, даже с повязанным щегольски галстуком. Не только лицо, но и костюм, и галстук, все было уродливо смешно, но удивительно похоже на Лосьева.
Он не мог не расхохотаться.
— Вы подарите мне, непременно подарите мне эту карикатуру! Я ее вставлю в рамку и повешу у себя над постелью, как вечное ‘memento’.
Он поднял карикатуру наравне со своим лицом и воскликнул:
— Лосьев и Природа!
Все безобидно рассмеялись. Только один барон щепетильно шепнул в сторону:
— Собственно говоря, неловко это, он мог обидеться.
На самом деле это обстоятельство сдунуло еще одну тень в общем настроении и больше сблизило художников с Лосьевым.
Обед не начинался: ждали Цветаева.
Лосьев, чувствуя себя неспособным в этот день лично занимать гостей, обратил их внимание на гравюры и офорты, привезенные им из-за границы.
Он любил это искусство, имеющее в своем распоряжении только свет и тени: оно близко подходило к скульптуре. Он поклонялся Максу Клингеру. Торжественная строгость его гравюр, с этими выкованными линиями поражала его своею пластичностью и изяществом, и он находил, что некоторые мотивы производят в гравюре даже большее впечатление, чем в красках.
На него восстали, особенно колористы.
— Я не знаю ничего, кроме красок, звуки и то имеют свои краски, — горячился Плотников.
Николай подтолкнул Лосьева и сказал:
— О, вы его еще не знаете! Это такой колорист, что даже закуски к водке выбирает по тонам.
Перовский, всегда прибегавший к сравнениям и образам в своих речах, проговорил:
— Я отчасти понимаю его: он колорист по натуре, живописец, а у живописца все впечатления, все ощущения должны идти к краскам. Краски — это голоса природы. Разве они весной не поют гимн возрождению, а осенью — реквием!
— Ого, это гениально! — стукнув кулаком по столу, воскликнул Соловков. — Вот я то же самое говорю.
— Если хотите, краски — это живые голоса природы, а гравюры — музыка, — тихо докончил Перовский.
— И все же вы глубоко ошибетесь, что гравюра не может быть самостоятельным творчеством. Взгляните, разве Клингер не гениален здесь? Как это пластично, сильно и красиво! Разве вы не чувствуете этих живых, колеблющихся линий тела?
Все согнулись над картиной, которую Лосьев вытащил из-под остальных гравюр.
— Ничего не чувствую, — буркнул Соловков.
Рассматривая гравюру, никто не заметил, как вошел Цветаев. Он был маленького роста, но отыскал себе местечко среди склоненных голов, и с своей мягкой улыбкой, которая всегда чувствовалась у него в голосе, произнес:
— А, Клингер! Я его очень люблю.
Все во главе с Лосьевым радостно обернулись к нему, почтительно здороваясь и приветствуя своего любимого учителя, которому многие из них были обязаны свежестью своих стремлений в живописи и, может быть, пламенной любовью к искусству.
Застенчиво улыбаясь сквозь седые густые усы, закрывавшие его бесхарактерный рот, учитель пожимал им руки и дружески кивал головой в ответ на их приветствия.
Как он ни упирался, его под руки, как архиерея, усадили на почетное место и поставили перед ним все цветы, потому что знали, что он любит цветы, как детей.
Он был растроган и сконфужен этим приемом, а они, несмотря на многие годы, отделявшие их от школы, чувствовали себя в его присутствии мальчиками, учениками, которым он поправлял работы, бранил и поощрял, и нередко помогал не только советом.
Его наперерыв стали угощать, один предлагал ему напитки, другой закуски.
Он не успевал отвечать.
— А икры, а семги, а ветчины!
Они весело прибавляли и прибавляли на тарелку всего, что было на столе, и когда Николай поднес Цветаеву целую гору всякой всячины, тот с шутливым ужасом воскликнул, пародируя старину:
— Падарин, выйдите вон из класса!
Взрыв веселого, молодого смеха покрыл его слова.
И он сам смеялся не меньше других, охваченный этим порывом молодости, согретый теплой лаской благодарных сердец, в которой сказывалось, кроме того, глубокое уважение к его таланту.
— Я чувствую, господа, как я молодею в вашем обществе. Полозов, посмотрите, не растут ли у меня на голове волосы. Положительно я должен бывать на ваших субботах.
Все с веселым энтузиазмом встретили его слова, плохо, однако, веря в их осуществление: художник обожал своих восьмерых детей, оставленных ему год тому назад умершей женой.
Лосьев при первом же визите к нему застал его собственноручно обмывавшим ребенка, который плохо вел себя в люльке. У него всегда кто-нибудь из детей был болен, иногда по двое, по трое вместе. Не доверяя вполне няньке, он сам возился с ними, укачивая их на руках, измеряя температуру, переменяя пеленки.
Так было и при жене, так провел он целые годы, урывая часы для живописи от детей и школы, которая давала ему необходимые жалкие основные средства для существования. Надо было иметь большой талант, чтобы не закиснуть окончательно среди этих пеленок и учеников, но он все еще держался и от времени до времени давал полные нежной грусти, прекрасные, колоритные вещи, в которых отражалась его глубокая, чистая добрая душа. И даже профаны в живописи, при взгляде на его тихие пейзажи с одинокими грустными фигурами, говорили: ‘Это писал Цветаев’.
Обед шел оживленно и весело. К концу все порядочно выпили и засыпали своего учителя речами. Даже трижды пропели ему ‘славу’, правда, не особенно стройно, но с большим воодушевлением. Он был растроган до слез, но плохо говорил, когда дело не касалось искусства и детей, и потому отделывался смущенной благодарностью и дружеским пожиманием рук.
Полунин читал стихи, оспаривал первенство поэзии над живописью.
Лосьев возразил ему на это, что он не прав, так как все внешние впечатления воспринимаются глазом, а глаз, естественно, более изощрен у художников.
— Да ведь не все же впечатления внешние! — обрушился Полунин. — Есть еще целый мир впечатлений, который вы как будто не хотите знать. Есть любовь и ненависть, добро и зло, истина и ложь, свобода и насилие. Все это требует также внимании к себе.
— А разве мы вне добра и зла, лжи и истины! Только мы не так непосредственно служим этому, — возразил Симонов, — как, ну, скажем, проповедники.
— Ну, чего там! Чему служим! Себе только служим! — проворчал Соловков.
— Поди ты к черту! Лжешь сам на себя и на живопись. Если ты служишь только себе, почему же ты не взялся в ресторане у Милова плафон расписать? Ведь тебе за это предлагали больше, чем ты заработаешь, ну, скажем, уроками.
— Противно, поэтому и не взялся.
— Вероятно, поэт хочет нас упрекнуть в том, что в нас мало гражданственности, — обиделся Вирт.
— А что же, не правда это? — упорствовал Соловков.
— Так и писал бы нищего, которого гонят богачи, или оборванного мальчика, с завистью глядящего в дверь школы.
— Все хорошо, что хорошо написано.
— Не о том вы, — пробовал возразить Полунин, но ему не давали говорить. Художников задели его слова, в которых им почудился некоторый упрек в равнодушии к общественным идеалам.
— У живописи своя область, — говорил Полозов, — как своя область у музыки, у слова.
— Однако древние умели сочетать…
— Ерунда!
— Нет, не ерунда.
— Живопись переживает теперь кризис. Это лаборатория, где ищутся новые формы, новые средства.
— Живопись всегда переживала такой кризис!
Разгорелся спор, в результате которого оказалось, что из спорящих мало кто знаком не только с древними мастерами, но и с оригиналами своих любимцев. Тогда практический, и изобретательный Апостоли стал кричать:
— Господа! Господа! Я намерен вам сделать предложение.
Но голос его терялся в общих криках. Он умоляюще обратился к Бугаеву:
— Ты, горластый, крикни им хорошенько, что я хочу сделать важное предложение.
— Идет, — согласился тот и протрубил своим сильным басом:
— Господа! Грек хочет сделать важное предложение. Слушайте, слушайте!
Он поставил его на стол с такой легкостью, как будто это была кукла.
Апостоли, воспользовавшись минутным молчанием, провозгласил:
— Господа, я хочу сделать вам одно важное предложение.
— Слышали! К делу! — закричали со всех сторон.
— Грек хочет предложить нам отправиться на ловлю губок.
— Что же, если красивых губок, я не прочь, — скаламбурил Николай. Поднялся смех и свист. Апостоли сделал обиженную гримасу.
— Вот черти, с ними нельзя говорить серьезно.
— Слушайте, слушайте, грек хочет говорит серьезно! — опять протрубил Бугаев.
Кое-как удалось восстановить некоторую тишину:
— Господа, я хотел бы сделал вам одно такое предложение.
— Ну, я убью его, если он еще раз повторит это, — возмутился Соловков.
— У меня явилась идея для изучения живописи устроить совместную поездку за границу.
Почти все сочли это за насмешку, засвистали, закричали:
— Долой с трибуны!
Кто-то пустил в него пробкой.
Но, мало-помалу успокоившись, согласились его выслушать.
Он не раз был за границей, и по его вычислениям, оказывалось, что если каждый в субботнее собрание будет вносить по два рубля, к концу года поездка за границу обеспечена.
К этому предполагалась выставка и продажа этюдов, вся выручка с которой должна была поступить в общий вояжерский фонд. Апостоли подробно развивал план путешествия, куда входило странствование пешком там, где интересно. Это обещало быть заманчивым и забавным.
В конце концов все сдались. Тем, кто не мог по отсутствию средств позволить себе путешествие за границу, эта затея особенно улыбалась. Другие также присоединились к ним из товарищеских соображений. Первый взнос здесь же был сделан самим Апостоли.
— Ты будешь нашим Куком, — окрестил его Полозов.
Все подхватили это прозвище. Кончили тем, что Кука, сначала встреченного насмешками, стали качать, и он подлетал на воздух при смехе и криках товарищей.
Цветаев вполне одобрил эту поездку и пожалел, что не может отправиться с ними, чтобы еще раз взглянуть на своих любимцев, Тициана, Рембранда, у которых, по его словам, он многому научился.
Только один Лосьев восстал против этого предложения.
— Я не путешествие имею в виду, путешествие — вещь превосходная и я с удовольствием присоединюсь к вам. А вот это изучение. Надо забыть все, что делали гении когда-то: в искусстве лучше дать немного от себя, чем много от других, краски, свет, движение — все это перед вами. Изучайте их в природе, она богаче всех художников мира. Надо стать детьми, чтобы дать что-нибудь новое в искусстве.
Цветаев мягко возразил ему, что это крайность, что непосредственность — большая вещь, он сам стоит за нее, но в искусстве есть техника. Вместо того, чтобы добиваться ее лично, ее можно взять готовой, зачем открывать Америку, когда она уже открыта.
Обед был кончен, кофе выпито. В мастерской стало душно и накурено, кто-то сделал предложение пойти к морю.
Цветаев собрался уходить домой, он был не совсем здоров, к тому же беспокоился о детях. Они не стали его задерживать и отпустили, шутливо ссорясь из-за того, кому помочь одеть его: кто держал шляпу, кто кашне, а кто старенькое пальто, которое едва не разорвали, надевая на учителя.
Цветаев в передней продолжал:
— Возьмите вы, кто из великих мастеров не копировал стариков, как пчелы, брали с этих цветов лучший мед. И, уверяю вас, многое в импрессионизме есть уже повторение старого. Я помню руку на картине Тициана в Венеции. Когда я пристально в нее вгляделся, увидел ту же мозаику красок, которая считается теперь новаторством, те же черточки и точки, но только все это, как бы вам сказать, рафинированное.
Некоторые ушли с Цветаевым, а остальные отправились в морю.
По дороге Лосьев вскользь спросил Николая, когда свадьба.
— Ровно через три недели. Борис опомниться не дает, и отлично делает, оно спокойнее, — докончил, смеясь, Николай.
Лосьев пристально посмотрел на Николая, желая угадать, что он этим хочет сказать, но Николай, как ни в чем не бывало, стал насвистывать итальянскую песенку и этим снова возвратил мысли Лосьева к Унике.
Они спустились к морю. Море было так спокойно, точно в нем спряталась сама тишина. Эффект вечернего лунного света был так необычен, что художники в изумлении остановились перед ним.
Луна розовато-желтого цвета отражалась на густой, неподвижной синеве широким изумрудно-зеленоватым пятном, от которого тоже, в свою очередь, исходило трепещущее сияние. Несмотря на поздние сумерки, заря еще отсвечивала и воздух был весь напоен этим необычайным зеленовато-золотистым светом.
Перовский, сняв шляпу, долго задумчиво стоял, очарованный этим капризом природы и наконец сказал:
— Кажется, что день еще смотрит сквозь закрытые ресницы.
Полунин поцеловал его в голову за эти слова.
Некоторые пожалели, что не захватили этюдника.
Другие восстали на них, считая грубостью пользоваться подобного рода эффектами, и потом надо же хоть когда-нибудь быть зрителем, а не только живописцем.
Возбужденное настроение их не покидало. Они стали бросать рикошетом камни, кувыркаться, закапывали друг друга в песок, пели над закопанным ‘вечную память’.
Лосьев, охваченный безотчетной грустью, пошел вдоль берега и вдруг увидел на песке что-то белое и легкое, как пена, — это был платок, женский платок, забытый или оброненный здесь.
Он оглянулся: ни одной женщины не было вокруг него, тогда он вспомнил об Унике: несомненно это она забыла платок. Время еще было глухое, никому не приходило в голову гулять здесь. Он кончиком палки поднял этот платок. От него все еще отделялся едва уловимый аромат духов и морской сырости, впитанной им за эту ночь,
— Что это у тебя за знамя? — крикнул ему издали Николай.
— Знамя любви, — громко и возбужденно ответил Лосьев, чувствуя снова прилив сил, молодости и радостных ощущений.
Он присоединился к товарищам, и они гурьбой пошли вдоль берега.

IV

Лосьев ждал Унику с волнением, почти с раздражением, причину которого он сам не понимал и не хотел объяснять себе, точно боялся, что это объяснение вызовет какие-нибудь неожиданные последствия.
Ее приход сразу объяснит гораздо больше, чем он сам в силах это сделать.
Достаточно будет ее первого взгляда, чтобы угадать, если не все, то многое.
Был ли это только момент, стихийная вспышка, случайность?.. Но нет, о случайности тут не могло быть и речи. Или что-нибудь более важное, глубокое? Во всяком случае, к этому нельзя отнестись так легко.
Он почти готов был негодовать на себя за то, что допустил это. Тем более, что никогда раньше не мог упрекнуть себя в распущенности. Что же его так толкнуло к ней? Любовь? Если бы была любовь, она бы послужила ему оправданием.
Другое лицо, другие глаза проплыли перед ним как облако.
Любви не было.
И все же, при мысли о ней он чувствовал беспокойное и томительное движение крови и странный холодок в руках и ногах. А в мастерской было натоплено, жарко, в ожидании натурщицы.
Ему хотелось сделать сильное движение, поднять что-нибудь тяжелое, он схватил двадцатифунтовые гири, но вспомнил, что для работы нужна твердая рука, а гимнастика утомила бы его мускулы.
Одна и та же мысль, неизменно повторявшаяся в его уме со вчерашнего дня, вставала и теперь перед ним какой-то дикой загадкой: ‘Зачем она солгала?’ И как он вчера не бросился за ней вслед, не догнал ее и не спросил об этом!
Он опустил гири на пол, и они тихо покатились. Одна гиря догнала другую, стукнулась об нее, и вместе с глуховатым металлическим звуком раздался стук в дверь.
— Войдите! — крикнул он не своим голосом и сам замер, подавшись вперед с напряженным, жадным вопросом в глазах.
Как и накануне, Уника остановилась на пороге, бледная до того, что казалась вся холодной. Она была страшно взволнована, но в этом волнении не замечалось и признака смущения.
Глаза ее так же выжидательно были устремлены на него, но это было совсем иное выражение, чем в его глазах. У нее не было ни малейшей тревоги, скорее было простое и горделивое сознание своего независимого чувства, добровольно отданного во власть другому.
Первые слова, которые у него вырвались, были:
— Зачем вы солгали?
Ее как будто изумил этот вопрос. Она подняла плечи и с ясной, сразу вспыхнувшей беспредельной покорностью в глазах, точно вбирая в себя слова, проговорила одним дыханием:
— Но ведь я люблю вас.
Ей, очевидно, это представлялось так же естественно, как полететь, когда есть крылья.
И, видя засиявшую в ее лице счастливую улыбку, которая мгновенно возвратила ей свежесть, румянец и тепло, он устыдился вдруг своей нечистой тревоги и своего маленького раздражения, схватил ее руки и стад целовать их, не сводя с нее восторженных глаз, видя ее совсем новой и близкой себе, повторяя все повышающимся и крепнувшим голосом:
— Вы чудо, вы чудо, вы чудо!
— Нет, я люблю вас, я только люблю вас, вот и все.
Она сказала это так просто, что навязчивый вопрос, тревоживший его, распадался сам собою, как разрезанный узел. Он ни в чем уже не упрекал себя, не досадовал и ни в чем не раскаивался. А слова ее между тем падали, падали, как первый весенний дождь.
— Я полюбила вас, как только услышала ваш голос. Я помню каждое ваше слово, каждое движение. Я помню, как вы со смехом сказали: ‘Это высоко, как Монблан! Вероятно такую же лестницу видел Иаков во сне’. И странно, все мужчины, которые там были, с этой минуты как будто перестали для меня быть мужчинами.
Она засмеялась, сама удивленная этим открытием, и, инстинктивно сжимая его руки и глядя в его глаза, тяжело перевела дыхание и, побледнев, уже совсем, другим глубоким и серьезным голосом сказала:
— И я увидела, что вы, только один вы… И вот я пришла…
Она не знала, что ей сказать дальше, закинула голову, закрыла глаза в глубоком экстазе и, сразу взмахнув ресницами, отчего взгляд ее блеснул как зарница, тихо, как бы бессознательно, поднесла его руку к губам и поцеловала нежным, проникающим поцелуем.
И в то же самое время он ощутил на своей руке слезы. Ласково подняв за подбородок ее опущенную голову, он медленно поцеловал сначала один ее глаз, потом другой, чувствуя на своих губах солоноватую влагу, вместе с которой он точно впитал в себя всю мягкость и трогательную беззаветность ее чувства.
Он привлек ее к себе и, слегка запрокинув голову, поцеловал прямо в губы.
Она как-то вдруг вся затихла, но, тут же ласково и осторожно отстранив его, сказала:
— Теперь мы будем работать. Ведь я твоя натурщица.
Она в первый раз выговорила это ‘ты’ с ударением, но без усилия, и в этом сказывалась не только непосредственность и ясность ее чувства, но и доверие к нему.
Он ощутил самоуверенную бодрость и то веселое беспокойство перед работой, которым дорожил и которое сам любил в себе.
— А! Хорошо! Теперь будем работать! — воскликнул он, улыбаясь здоровой и трезвой улыбкой.
Товарищески взял ее за руки и почувствовал нервный трепет в концах ее пальцев. Ободряюще пожав ее беспомощные в эту минуту пальцы, он подвел ее к высокой японской ширме, с вытканными на ней шелком журавлями, и сказал, стараясь придать голосу возможно большую мягкость и непринужденность:
— Здесь ты разденешься.
Она с строгим лицом повернулась от него и пошла за ширмы медленной походкой, немного выдвинув вперед грудь и выгибая спину.
Он взглянул ей вслед, и в ее движении, в переливающихся линиях ее фигуры он угадал все, что она должна была сейчас испытывать. Его охватило глубокое волнение и вместе с тем гордость красивой и сильной победы. Он сделал порывисто несколько неопределенных и быстрых шагов, потом вдруг остановился посреди мастерской и, как-то вытянувшись, не глядя на ширмы, весь обратился в слух.
За ширмами было тихо.
Он ясно представил себе, как она стоит там перед зеркалом, не решаясь дотронуться до первого крючка, чтобы раздеться.
В странном замешательстве, не зная, что ему делать, машинально закурил он папиросу, но тотчас же забыл о ней, и она погасла, сломанная в его пальцах. Он вспомнил об эскизе и снял с глины мокрые тряпки. Пригляделся, ткнул стекой около бедра фигуры, но затем оставил это и стал, умеряя свои движения, лихорадочно формовать глину вокруг каркаса, напевая в то же время преследовавший его все это утро мотив испанского болеро, которое в первый раз услышал он в ее исполнении, но скоро оборвал пение.
Из-за ширмы донеслось:
— Пойте!
Тогда он громко и бравурно взял несколько нот и тут же услышал за ширмой шелест и шуршание материи.
Она быстрыми, верными движениями сняла с себя кофту, юбку, стоя перед большим трюмо на ковре, на котором возле кресла стояли маленькие греческие туфли. И по мере того, как она обнажала свое тело, она ощущала теплую волну, которая текла от сильно нагретой железной печки, стоявшей поблизости.
Она спешно сорвала с себя последние части своей одежды, и вдруг встала во весь рост перед зеркалом, с удивлением и любопытством оглядывая свое четкое отражение такими же чужими глазами, какие смотрели на нее оттуда.
Она в первый раз видела всю себя: свое расцветшее, но еще не пышное тело. Ей хотелось уловить в себе смущение, стыд, и ее поражало, что этого нет.
Он все еще пел, но и в голосе его слышалось ожидание. Она торопливо сунула ноги в туфли, и ей тут же пришло в голову, что эти туфли надевали другие, она сбросила их и босая, спокойная и гордая, вышла из-за ширм.
Он не ожидал так скоро ее появления, и когда, сделав крутой поворот, обернулся к ней, точно захлебнувшись последними звуками мотива, как-то даже отшатнулся и невольно забормотал, оторопев:
— Боже! Боже!
Она, видя его восторг, улыбаясь, спросила:
— Где мое место?
Он, затаивая восторг перед удивительной красотою, ввел ее на тур, покрытой медвежьей шкурой, — шутливо скомандовал: ‘ModХle Ю la pose’, перенес маленькую керосиновую печку из-за ширм и поставил неподалеку от нее.
Во время этой суеты он не смотрел на нее, давая ей таким образом несколько освоиться с новым положением. Но это, наоборот, ее смущало. Почти вдохновенный порыв ее гордой решимости как-то сам собою погасал, и она вдруг почувствовала свою наготу. Почувствовала, что ее тело начинает сжиматься, как бы желая втянуть внутрь весь стыд наготы. Она боялась сделать движение, чтобы не выказать еще более своей наготы, чтобы не вызвать к себе его внимания.
Когда он, наконец отойдя от нее, неожиданно обернулся и охватил ее сразу внимательным и чутким взглядом скульптора, она как-то замерла, и боязнь, что ее сжавшееся тело, с ослабевшими мускулами, с невольно подгибающимися коленями, может показаться ему некрасивым, жалким, заставила ее выпрямиться и сразу порвать ту внутреннюю паутину, которая начинала ее обволакивать. Она почувствовала себя свободной и легкой, легкой до того, что ей казалось, будто она стоит на воздухе, и не глядела на него, ее глаза были устремлены куда-то в пространство, мимо всего.
Он смотрел, ощущая проникающий в него от этой красоты экстаз, таинственный, почти мистический. Глаза как бы наполнялись этой красотой, напитывались ею, они проникали дальше этой внешней гармонии линий и красок, как бы воссоздавали симфонию красоты.
Он забыл о том, что это тело принадлежало ему, что она была ему близка, — она казалась ему теперь недосягаемо-далекой.
И, как человек, который и во сне боится утратить несбыточное видение, раскрыть глаза, очнуться, — так и он стоял перед ней, не шевелясь, побледневший и глубоко взволнованный. И прежде он испытывал подобное чувство при виде красивой натуры, но никогда с такою силою и чистотою. Конечно она была красивее всех. Но тут примешивалось что-то другое, высшее.
Однако, несмотря на этот восторженный экстаз, от его взгляда не укрылось ни одного перелива линий.
Обычная зоркость скульптора помогла ему ясно все увидеть и все прочувствовать в этой красоте.
Она настолько угадывала его настроение и между ними образовалась такая атмосфера, что достаточно было одного движения его глаз, чтобы она переменила положение.
Тогда он вспомнил о глине, взглянул на станок и воскликнул:
— Как я мог! Как я смел!
Быстрым движением он приблизился к станку, и хотя его поразило, что в этом эскизе так много было угадано, он все же без сожаления смял свою прежнюю работу, и принялся лепить снова, повторяя:
— Да, да… так. Откиньте немного торс… вправо… чуть-чуть влево… Так… так и надо… так и стойте… Это чудо! Это чудо что такое!
Он не чувствовал жары, не чувствовал пота, который выступал на лице и от которого волосы тяжелели и прилипали ко лбу.
Мягкая, жирная глина как будто оживала под его руками и выдавала тайну творчества, разлитого во всей природе и, как теперь, чудом сосредоточенного в человеческих руках.
Он точно боялся, что это чудо может исчезнуть, и, работая, не видел времени. То подходил к ней, то к своему станку, всматривался во все тонкости ее линий и иногда, чтобы лучше прочувствовать их, проводил осторожно по телу пальцем, закрывая глаза.
Она сначала стояла легко, но затем мускулы ее стали постепенно тяжелеть и дрябнуть, члены неметь и терять свою одухотворенную жизненность, между тем как там эта бесформенная масса, эта зеленоватая земля мало-помалу принимала формы ее живого тела и как бы впивала в себя ее жизнь.
Унику пугало, что она может нарушить работу, ставшую ей близкой, родной.
Теперь для нее особенно выяснилась любовь к нему, в которой она видела высшее предназначение.
Напряженными усилиями воли она возвращала телу прежнюю упругость, чувствуя кровь, которая разливалась под ее кожей, почти слыша этот гимн крови.
В ушах от напряженных усилий раздавался отдаленный, однообразный, тягучий звон. В сдержанном свете апрельского дня, проникавшего через широкое окно, заставленное белым тонким экраном, стояла синеватая дымка. ‘От его папиросы’, — слабо мелькнуло у нее, но все же это придавало всему какое-то необъяснимое очарование.
В этой дымке вместе с усталостью, как бы обволакивавшей ее, он терял в ее глазах свой настоящий облик. Его движения казались ей мощными, фигура такой громадной, величавой, что от всего этого на нее веяло первобытной легендой:
‘И Бог взял кусок глины, создал образ и подобие Свое и вдохнул в него душу живую’.
В эту минуту она сама себе казалась необходимым символом этого творчества. И нагота ее, в которой она не видела уже ничего стыдного, была как бы частью этой величавой библейской легенды.
Тепло, медленно восходившее от ног по ее телу, как будто поднимало ее и уносило, и ей хотелось опуститься, опереться на него.
Он начал замечать, что в ее теле что-то мешает ему работать.
Линии как будто неуловимо изменялись. Он искал, в чем эти изменения: какое-то темное пятнышко все чаще и чаще начинало мелькать у него в глазах. Неужели это могло ему мешать? Он еще не разобрал, что это за пятно, и прищурившись, стал медленно приближаться к ней, не сводя глаз с этого пятна на левой руке, немного пониже красивого, чистого ската плеча.
Вдруг она заметила его взгляд, поняла… вспомнила, и ей сразу показалось, что она летит куда-то в бездну. Мгновенно захотелось сорвать из-под ног мех и натянуть на свое тело.
Лосьев стоял около нее и смотрел прямо в эту точку.
Буква ‘Г’, вытравленная на коже, как это делают моряки. И ему вспомнилось, что с именем Уники было связано имя какого-то моряка. Это открытие его покоробило. У него сразу мелькнуло грубое и презрительное сравнение: ‘клейменая, как лошадь’. Все его чистое, творческое настроение схлынуло, он почувствовал себя грубо оскорбленным, чуть ли не обманутым.
Скривив губы, он как-то снизу вверх взглянул на нее и увидел лицо, залитое той особой краской стыда и унижения, которая делает лицо жалким и беспомощным. Ее, как бы мгновенно увядшие губы, с судорожной гримасой улыбки бормотали:
— Это ничего… это ничего. Клянусь тебе. Это ничего… Это я сама. Это вздор… Он даже не знал… Клянусь тебе… Он не видел… Это шалость… глупость… Я уничтожу это!
Она как-то суетливо шевелила руками, точно боясь их протянуть ему, но он безжалостно и даже зло смотрел на нее, тщательно счищая в то же время с рук глину и бросая ее мягкие куски прямо на работу, не обращая внимания на то, что они портят ее.
Влажная глина глухо шлепалась о влажную глину, и Унике казалось, что эти комки, ставшие грязью, оскорбительно липнут к ее телу.
Точно выдавленные, крупные капли слез выступили у нее на глазах. Она опустила голову, и большая слеза упала на ее голую ногу.
Увидев эту каплю на голом пальце ноги, она сразу вспомнила свою наготу и после той сказки, которую переживала за минуту перед этим, почувствовала себя страшно, незаслуженно оскорбленной и униженной. В ней вспыхнула гордость. Она вызывающе тряхнула головой и прямо в упор, почти с ненавистью стала смотреть ему в глаза.
Но в то же время в ней кипел страх, боязнь, что все сейчас, погибло. Ей хотелось зубами вырвать этот кусок на руке, сделать какой-то безумный поступок, который заставил бы его устыдиться, раскаяться.
Лосьев холодно, с той же презрительной улыбкой выдерживал ее взгляд.
Уника дикими и растерянными глазами обвела комнату. На табуретке, среди горки стек, поблескивала холодная сталь скульптурного ножа.
Она рванулась, одним прыжком очутилась там и, схватив нож, резкими движениями лезвия перекрестила эту букву.
Тонкими струйками выступила кровь и теплыми, красными ручейками полилась по ее руке. Она почти не почувствовала боли, но, увидев эту кровь, как ребенок, растерялась, выпустила из рук нож и тихо заплакала, опустившись на диван.

V

Прошла пасхальная неделя с ее утомительно-болтливым, скучно-бездельным и беспорядочным церковным звоном, с пестрой, крикливой, шумной, праздной толпой, с хмельным, грубым ликованием, со всей этой бестолковой суетой, в которой Ветвицкий не видел и тени поэзии, оправдывающей трогательное значение этого весеннего праздника.
Он почти всю неделю не выходил из дому: его оскорбляла и пугала эта толпа, не знающая, что ей делать, куда направить свои бродящие от весеннего хмеля и от непривычной бездеятельности силы.
Все необходимые по случаю свадьбы хлопоты взял на себя Полозов. Эта новая для него деятельность не только занимала его, но и забавляла. Он даже оставил на время карточную игру и всех уверял, что от этой свадьбы больше всех выигрывает он, так как не играет. Но, несмотря на этот апокрифический выигрыш, его собственные дела были очень плохи. Он не обращался за ссудой к Ветвицкому, а между тем деньги теперь нужны были как никогда в виду предстоящей свадьбы.
Требовалось и заплатить портному за новый фрак, и поднести дорогой букет невесте. Всем этим обстоятельствам он придавал самое серьезное значение. Его удивляло и даже обижало, что Ветвицкий так равнодушно относится к этим хлопотам, точно его не касались все неизбежные обстоятельства, сопряженные с близким торжеством.
Если бы было возможно, Ветвицкий с удовольствием отказался бы от всех внешних проявлений торжества, но он знал, что это огорчило бы Ирину, лишив ее красивого очарования свадебного празднества и еще более огорчило бы ее мать, привыкшую к известным традициям.
— Скорее бы все это кончилось, — не раз говорил он, брезгливо хмурясь, когда Полозов волей-неволей требовал его участия.
Эти дни он более чем когда-либо жил одиноко, целыми часами ходил у себя наверху по большой пустынной зале, заложив за спину руки, отдаваясь странной тягучей тоске.
Он любил Ирину. Она проникла в его душу почти с первой встречи. Этот брак был неизбежен. Но в его дом войдет другой человек, с другой душой, в которой останется всегда своя тайна, и войдет не только в его дом, но в его жизнь, с какими-то неестественными, но узаконенными правами на его мысль и душу. И даже в эти последние часы его одинокой свободы, как-то сами собою, вплетались новые цепкие нити, неустранимые путы этой жизни. Он старался не думать о тысяче других мелочей, которые будут отлагаться от их совместного существования, с каждой минутой наслояясь и твердея все более и более, пока не образуют тесную, крепкую раковину, оторваться от которой без смертельной боли, без потери самого себя, почти невозможно.
Эта раковина займет свое маленькое обособленное место в жизни, в этом океане, где шумят волны вечной стихии. Правда, он лично брезгливо сторонился этой жизни, не принимал в ней непосредственного участия, но его сближало с ней искусство, тесно связанное с его независимостью, с его одиночеством.
Утром в день свадьбы он прежде всего был обрадован тем, что нет мигрени. Уж одно это обстоятельство освежило его настроение, все его сомнения, опасения и тоска потеряли свою жгучесть и остроту.
Он несколько раз подходил к портрету Ирины, глядел на него с глубокой нежностью, и тогда ему иначе представлялись новые стороны этой будущей совместной жизни, которые не только не грозили нарушить течение его жизни, но, наоборот, обещали в нее влить новые, родственные, свежие струи.
И день был пророчески улыбающийся, светлый. Прозрачно шелковистая синева неба нежила глаз, на море кипела сильная, веселая жизнь, и в густых сочных красках воды уже чувствовалось присутствие тепла, и в полдень теплом веяло от нагревшихся окон. Между двойными стеклами больших рам он случайно заметил пестренькую бабочку, она беспомощно то поднималась, ударяясь о стекла, то, сжав крылышки, припадала книзу. Ветвицкий поспешил открыть внутреннюю раму. Бабочка влетела в комнату прежде чем он успел выпустить ее на свободу, влетела и красивым золотистым пятнышком замелькала под высоким матовым стеклянным потолком комнаты, налитой хохочущим солнечным светом.
Ветвицкий никогда не был суеверен, но эта бабочка показалась ему настолько светлым предзнаменованием, что он решил про себя:
‘Непременно скажу Ирине об этом сегодня же. Она любит такие мелочи’.
И эта черта в ней, раньше вызывавшая насмешливую улыбку, на этот раз пробудила трогательное и нежное чувство.
Полозов явился к завтраку до того тщательно подстриженный, торжественный и благоухающий какими-то новыми и дорогими духами, что Ветвицкий не мог не улыбнуться.
— Я очень рад, что вижу тебя таким веселым, — взволнованно проговорил Полозов, как будто приятелю предстояло отправиться на войну.
Он стал болтливо сообщать ему о городских толках по поводу этой свадьбы, о волнениях и приготовлениях товарищей.
— Боюсь только, что в церкви нестерпимо будет пахнуть бензином от журавлиных фраков и сюртуков. Полунин сочиняет эпиталаму, Симонов, до секрету тебе готовит сюрприз — чучело журавля. Все роли распределены самым строгим образом мною. Маленький маркиз поднялся на такие высокие каблуки, что стал похож на карикатуру Пизанской башни или на висячий камень. Он во что бы то ни стало мечтает нести шлейф невесты, но я решительно против этого: может споткнуться на своих каблуках и сесть на шлейф, при этом так стучит, как будто идет статуя Командора.
Он едва не испортил жениху настроение, сообщив, что церковь наверно будет полна самым избранным обществом.
Ветвицкого и без того смущала Бог весть откуда заползавшая смутная тревога, беспокоило беспричинное ожидание какой-то неприятной случайности.
Он высказал это Полозову.
— Э! Это всегда так думается! Когда на поезде делаешь последний перегон, непременно ждешь, что как раз на носу, у самой цели будет крушение. Ба! — вспомнил он. — У тебя есть фрачная рубаха? Помнишь историю с Левиным?
Ветвицкий серьезно направился в спальню, чтобы еще раз убедиться, что у него необходимое готово. Полозов суетливо и озабоченно последовал за ним.
Все было аккуратно развешано, разложено, в строго обдуманном порядке, и белая рубашка с вставленными уже в нее запонками выжидательно блестела как фарфор.
Ветвицкий взял товарища под руку и повел его по всем комнатам. В них много было внесено нового, деликатно-комфортабельного, рассчитанного на женский вкус, но чувствовалось, что женщина сюда еще не вошла.
Бывшая комната Полозова была обтянута мягкой материей такого же тона, как фон ее портрета.
Взглянув на свое прежнее убежище, преображенное до неузнаваемости, Полозов не мог сдержать глубокого вздоха.
Ему вспомнились эти же стены, пустые и холодные, когда он жил здесь, — и стало их жаль. Он оставлял тут часть самого себя, своей души, своих мыслей, много дней и ночей своей ускользающей молодости, ни разу не согретых настоящей, глубокой и чистой лаской.
‘Гм… — подумал он про себя, — будь я на его месте, никогда бы не устроил здесь будуара для своей жены’.
Не желая поддаваться грустным мыслям, он встряхнулся, взглянул на часы и комически воскликнул:
— Черт возьми! Мне пора! А хорошо быть женщиной!
Ветвицкий обедал один, хотя почти ни к чему не прикасался, и только из привычки не хотел нарушать обычного порядка.
До венчанья оставалось два часа. За ним должен был заехать Николай.
Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь неизбежной при этом шутливой вульгарностью нарушил его возвышенно-чистое настроение.
Он медленно, тщательно оделся для венца и вышел из дому.
Церковь, в которой он должен был венчаться, стояла на окраине города.
Он пешком пошел по направлению к этой церкви, умышленно избирая глухие улицы, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Был праздник. Чаще всего здесь ему попадались солдаты, то группами, то в одиночку. Из открытых окон высоко облупленного дома, неожиданно выросшего перед ним, вырывались на воздух нестройные звуки пробуемых духовых инструментов, причем особенно смешно и отчетливо выделялся звук медной трубы, похожий на ржание жеребенка.
Пересекая пустырь, он вдали увидел полинявший зеленоватый купол церкви и старую наивную колокольню. Хотя еще было рано, его потянуло туда. За оградой церкви нежно зеленел маленький топорщившийся садик. У открытой низенькой калитки стояла группа бедно одетых людей. На скамье сидела старая женщина с длинным свертком, прижатым к груди. Проходя в калитку, он заметил, как из свертка светятся двумя влажными точечками младенческие глазки, разделенные маленьким малиновым носиком.
В сердце его дрогнуло что-то мягкое, нежное, чего он не испытывал никогда.
Церковь была еще заперта. Он обошел ее кругом и присел на низенькой лавочке внутри садика.
Солнце закатывалось в плотное облако на западе, оторачивая его золотой каймой. Небо вверху было водянисто-зеленое, и солнце, скользнув поверх облака последним лучом, вонзилось в край золоченого креста и зажгло его, как уголек.
По широкой лестнице на паперть карабкался ребенок, воспользовавшись тем, что старая нянька его дремала. Он неотступно стремился к какой-то цели, наконец, вкатившись на паперть, грузно поднялся и, переваливаясь на своих мягких коротеньких ножках, направился к широкой железной двери, и розовым неуверенным пальчиком стал целить в большую замочную скважину. Пальчик попал. Бледненький ребенок в своей серой шубке светлым пятнышком плотно прильнул к огромной почернелой двери, с любопытством следя за своей работой.
Русый широкобородый сторож, лоснящийся, точно весь облитый маслом, степенно поднялся на паперть, позвякивая тяжелыми ключами и грузно стуча огромными сапогами по каменным обтоптанным плитам. На паперти он остановился, положил широкую ладонь на пушистый серый капор ребенка, немного примяв его, и ласковым басом прогудел:
— Ну, ты, машинист!
Машинист с испугом взглянул на бородатое лицо, растерялся, пальчик в замочной скважине застрял, и раздался тоненький жалобный плач. Очнувшаяся нянька осовелыми глазами стала искать ребенка и бросилась к нему.
Сторож медленно и значительно раскрыл дверь, которая заныла в унисон детского плача.
Ветвицкому показалось, что тихий весенний вечер с молитвенным благоговейным спокойствием первый вошел в открытый храм.
Группа людей от калитки двинулась к церкви.
— Сейчас батюшка придет и окрестит, — сказал сторож, пропуская их.
Для Ветвицкого этот обряд таинственно сочетался с тем, что ждало его. Это было как бы благословение новой жизни.
Он пошел за ними. И когда вошел в церковь, ему стало неловко, почти совестно: он боялся проявить фальшь, обидную для этого места. Царские врата и весь амвон сияли ярко притягательным золотым светом, но в маленьком приделе, куда понесли ребенка, было по вечернему печально.
Вошел священник с деловым озабоченным лицом, и в то время, как у свечного столика записывались прибывшие, он быстро прошел в алтарь и там снял с себя верхнее платье. Затем вышел в парадной шелковой рясе и епитрахили, оглянул хозяйским глазом церковь, люстры с новыми свечами, оцепленными белыми нитками и, на ходу делая распоряжения, прошел торопящейся походкой в придел, по дороге бросив записывающимся:
— Скорей! Скорей!
В это время в церковь внесли еще ребенка и за ним еще…
— Эка их! — досадливо-удивленно буркнул дьякону священник. — И откуда только берутся? Ну, живей, становитесь в ряд!
Бабы, спешно и путаясь в тряпках, развертывали младенцев и отдавали на руки крестным, державшимся с достоинством, но не без испуга. Особенно этот испуг выражался на лице худого чахоточного извозчика в длинном широком армяке, цеплявшемся за его ноги.
Священник, делая строгие лаконические внушения участвующим, торопливо бормотал молитвы и скоро три сморщенных маленьких тельца бултыхнул одно за другим в воду.
Вода, поблескивая, стекала с этих беспомощных жалких телец, которые мягкими комочками с ладони священника опрокидывались на пеленки.
Ветвицкий с трогательным любопытством следил за этими барахтающимися попискивающими тельцами. Особенно останавливало его взгляд одно из них, покрытое пушком, как только что вылупившийся гусенок. Это было совсем крошечное существо, и Ветвицкому с грустью вспомнилось, что он родился, верно, таким же жалким.
На хорах задвигались, зашуршали листы нот и пробно откашлялась октава, наполняя пустоту храма густым гудением. В церковь постепенно прибывал народ.
Посредине церкви, перед аналоем, на четырехугольном низеньком столике, лежали парадные венцы, и тут же стояла серебряная маленькая чаша с вином. Перед этим столиком служители расстилали большой ковер.
Ветвицкий вышел из церкви.
Ту скамеечку, где он сидел, занимала теперь пара: гимназист и молоденькая девушка с счастливыми лицами тихо беседовали между собой. Ворота раскрыли настежь, и около них появились городовые и околоточный с туго перетянутым животом и с недовольно-брезгливым видом.
Ветвицкий прошел на другую сторону и около красненького церковного домика с цветами на окнах и белыми занавесками сел на скамью, неподалеку от которой, на сухой земле, босые мальчики играли в перышки, стукая их о деревянный забор. Он решил здесь, незамечаемый входящими в церковь, ждать начала церемонии.
Ему видно было, как подъезжали кареты к паперти, и прямо на сухие каменные плиты вслед за черными лакированными ботинками выпархивали легкие ножки в светлых башмачках.
Он видел нескольких своих товарищей, подъехавших на извозчике к воротам и группой сбиравшихся у церкви, и между ними Лосьева, который ему показался бледнее и строже обыкновенного.
Когда приехал Полозов, он пошел ему навстречу. Полозов, пропустив свою даму в церковь, удивленно воскликнул:
— Как, ты уже здесь? А Николай рвет и мечет, ждет у тебя дома.
— Пустяки. Пошли свою карету к нему.
Он сдержанно поздоровался с товарищами и пошел в церковь. Лосьев холодно, почти недоброжелательно взглянул ему вслед, направился к своей карете и уехал за невестой.
Церковь сразу приняла нарядный, торжественный вид. Пылали свечи, и лики икон казались еще темнее в своих витиеватых сверкающих рамах и ризах.
Пестрели живые цветы в букетах, пестрели светлые цвета легких платьев, блестели влажные молодые глаза. И запах живых цветов, духов и воска делал воздух пряным и густым, и в этот воздух вливался легкий угар от угля, разжигающего ладан.
От нарядной светлой толпы, стоявшей особняком, от темной толпы любопытных и от певчих с хор, и от тихой беседы священника с дьяконом в алтаре шел мерный, колеблющийся родственный этому воздуху гул.
Ветвицкий хотел эти последние минуты остаться незамеченным в церкви и стоял одиноко в углу, в приделе, где полчаса тому назад крестили детей.
Товарищи понимали его настроение и не подходили.
Но вдруг в церкви все стало ярче, все задвигалось и притихло, к нему быстро взволнованно подошел Полозов и сказал:
— Иди.
Он двинулся к двери, которую сразу широко распахнули. Вошла она, и призывно и нежно грянул хор:
‘Гряди! Гряди!’
И сразу смолк, точно взрыв голосов куда-то провалился. И пока там, в глубоком куполе, как внутри колокола, еще гудело эхо дружного и мощного хора голосов, два чистых детских голоса, переплетаясь, как два ручейка, и нежно звеня, носились в этом пряном воздухе:
‘От Лива-а-на невеста’.
Что-то дрогнуло, всколыхнулось у Ветвицкого в груди, и, почти не различая ее лица, видя перед собой только легкое, белое трогательное видение, он подал ей руку.
Так они прошли среди теснившихся по обе стороны и жадно осматривавших их любопытных, которые, не глядя друг на друга, вслух делали замечания.
Священник, еще молодой, с одутловатым лицом и мягкой редкой бородкой, одетый в нарядное облачение, пошел им навстречу. Жених встал не с той стороны, он вежливо перевел его и, соединив их руки, подвел к аналою.
Ветвицкий ждал трогательных слов молитвы и был неприятно поражен, когда услышал слащавый голос священника, в пухлых губах которого как бы застревали слова.
Священник протянул кольца, чтобы одеть их на руки жениха и невесты. Ветвицкий растерянно зашевелил всеми пятью пальцами, не зная, который палец подставить.
Священник сказал:
— Трижды обменяйтесь.
Они неловко менялись кольцами, боясь, как бы не выронить их из дрожащих и путающихся пальцев.
Искоса взглядывая на Ирину, он замечал, как у нее то приливала к лицу, то отливала кровь, оставляя на щеках розовые пятна. От пережитого дня он чувствовал усталость и покой сбывшегося ожидания. Священник с придыханиями тянул неясные слова, и Ветвицкий нетерпеливо ждал, чтобы эта церемония скорее кончилась.
Она же с благоговением внимала священнику и певчим, большими сосредоточенными глазами смотря куда-то в беспредметную даль, как бы в самую глубь творившегося таинства.
Священник, стряхнув ризу с пухлой руки в блестящем нарукавнике, торжественно поднял венец и, благословив им жениха, простер над головой жениха венец, принятый Николаем. И затем, взяв другой венец и благословив им более заботливо и мягко невесту, передал венец над ней в руку Лосьева. Хор грянул:
‘Возложил еси на главы их венцы’.
Плечи невесты вздрогнули, пламя ее свечи колыхнулось, и густая струйка воска медленно потекла на белый цветок, украшавший свечу.
По щекам ее катились крупные чистые слезы.
В чужой толпе раздался шепот:
— Невеста плачет.
Он услышал это, с удивлением взглянул на Ирину, и углом глаза заметил руку Лосьева, твердо державшую венец над ее головой.
Лосьеву казалось, что участвуя в этом торжестве, он совершает непоправимое преступление по отношению самого себя. С отравленным наслаждением отдавался он этой мысли, переполнявшей его глухим предчувствием, что ему никогда, никогда не суждено будет пережить того, что переживает тот, стоящий рядом с ней.
Он злобно взглянул на бледный тонкий профиль Ветвицкого с синеватыми кругами, в которые запали его усталые глаза, и перевел взгляд на коронку флер-д’оранжа, украшавшую ее белокурые пушистые волосы, на ее нежную высокую шею, сквозившую из-под вуаля, и горевшие от волнения уши. Вся ее тонкая белая фигурка под паутиною тюля обознавалась легкими волнующимися контурами.
Она была как бы окутана весенним утренним паром, и сквозь него он видел печально мерцавшую свечу в ее руке, а также священника, который казался призрачным и воочию творившим таинство.
Он был так близок от нее, что сам видел, как иногда от его дыхания шевелилась эта воздушная паутинная ткань, и вся она представлялась ему такой слабой, что он испытывал к ней глубокую жалость и беззаветное желание пожертвовать для нее всей своей силой.
В эти последние дни он раза два видел ее, заходя к Николаю, и каждый раз замечал тревожное внимание ее к себе, внушавшее ему какую-то отдаленную и смутную надежду, нисколько не противоречившую, однако, тому здоровому чувству, которое все сильнее и сильнее внушала ему Уника.
Однажды он в разговоре с Ириной, как бы случайно, но многозначительно уронил ничего незначащую фразу: ‘Самые важные поступки в нашей жизни чаще всего бывают опрометчивы, потому что все важное неожиданно и непредвидимо’.
Она пристально на него взглянула и с внезапно вспыхнувшей в лице краской сказала: ‘Вы… недобрый человек’, на что он с страстной искренностью возразил: ‘Никто в мире не желает вам добра так, как я!’
Она молча посмотрела на него, сделала движение уйти, но потом повернулась и сказала, почти умоляя: ‘Если вы правду сказали… вот эти последние слова… Не говорите ничего такого, что говорили раньше… Это жестоко’… И ушла.
Ему стало стыдно, как будто он отнял у ребенка игрушку. Теперь, вспоминая эту сцену и недоразумение с букетом он чувствовал непонятное раздражение на себя, недовольство собою. И тут отчасти была замешана Уника.
— Хочешь, я тебя сменю? — шепнул Полозов Лосьеву, который даже не переменил руку, несмотря на то, что она начинала у него уставать.
Он только отрицательно покачал головою и заметил при этом, что Николая уже сменил самый высокий из журавлей — Вирт.
Певчие запели ‘Исаия ликуй’, и священник, взяв руки жениха и невесты, повел их вокруг аналоя. Шафера неловко, боком, последовали за ними, держа венцы над их головами.
Ветвицкий заметил впереди толпы опять знакомую юную пару. Прижавшись друг к другу, они завистливо-восторженными глазами глядели на шествие.
На него пахнуло прежним весенним теплом, и он тихо пожал пальцы Ирины и ощутил ответное пожатие, легкое, как трепет.
При повороте у Ирины завернулся шлейф. Маркиз бросился поправить его, но едва не потерял равновесия, благодаря своим высоким каблукам, страшно сконфузился и с ненавистью посмотрел на товарищей.
Товарищи сдержанно засмеялись, а букеты дам поднялись к лицу, чтобы скрыть невольные улыбки.
Лосьев осторожно следовал несколько сбоку за Ириной. Иногда ее серебрящийся шлейф, шурша, ложился ему на ноги и он испытывал жуткий холодок, который от ног мгновенно охватывал его тело. Было что-то мучительно знакомое в этом ощущении. Что оно напоминало ему? Что? Он силился вспомнить. И его тянуло за нею томительно и неумолимо, и иногда казалось, что он так будет следовать за нею вечно, а когда откажутся ноги, поползет на коленях, целуя этот снежный, змеящийся шлейф ее платья.
Но тут же пронизывала его мысль, что скоро все это кончился, и ее хрупкое тело, принадлежащее сейчас только одной природе, составляющее с нею одно целое, как цветок, расцветший на дереве, — оно будет оторвано и осуждено на гибель, на увядание.
‘Она не должна! Не должна была за него выходить замуж! Это несчастная ошибка! Ложь!’ — кричало в нем сердце, в первый раз с такой беспощадной ясностью, когда они еще менялись кольцами, и острая ревность и негодование закипали в нем с невыносимою горечью. Он желал и ждал какой-то неожиданной катастрофы, молнии, пожара, землетрясения, чего-нибудь страшного, что спасло бы ее и, может быть, его самого или, по крайней мере, его счастье.
На чем создалась эта ложь? На искусстве? Но его искусство — ветошь, фальшь! Неужели она не поняла, что в его искусстве нет ни одного зерна для будущего! И оно могло подкупить ее, приблизить к нему! Но тогда это не искусство, а старая подрумяненная сводня, которая губит неопытные души, принижает их. И как никто ей не объяснил этой правды? Отчего он не сделал этого сам? ‘Но разве она поверила бы мне?’ — спросил он себя. ‘Нет, нет! Да и к чему бы это привело?’
Но теперь он уже не ответил бы на этот вопрос так определенно, как за час назад.
Он очнулся, когда священник взял у него из рук венец. Лосьев понял, что с этим отошла последняя заря его юности.
Когда все поздравляли новобрачных, он замешался в толпу и, незамеченный, вышел на паперть. Звезд не было. Небо, скрытое облаками, низко осело, пахло дождем. Молодой сад притаился в темноте, и, растопырив чуткие тонкие веточки, чего-то ждал. Может быть первой грозы.
— Да, да, будет гроза, — услышал он за собою голос Полунина. — Я всегда это чувствую, как тревогу перед своими новыми стихами. Это вы, Лосьев? — подался он к нему в темноте. — Поедемте вместе. Вот и Перовский с нами. Освежимся немного, прежде чем отправиться туда. И меня в глазах рябит от этих свеч и кружится голова от пения и церковного воздуха. Ну что, брат? — неопределенно и ласково обратился он к Перовскому, когда они сели в коляску.
Перовский снял шляпу, провел по волосам и не сразу ответил своим грустным глуховатым голосом:
— Каждый раз, как я присутствую при этой увертюре человеческого счастья, мне грустно до слез.
Он глубоко вздохнул, откинув назад голову.
Полунин поднял на него глаза из-под высоких набегающих век, и тот, как бы поняв его взгляд, задумчиво продолжал:
— Помнишь, брат, как мы с тобой ночью приехали в Фицнау, чтобы с зарей подняться на Риги-Кульм смотреть восход солнца? Ночь была темная, похожая на эту. Мы смотрели вдаль, стараясь в темноте разглядеть контуры величественных гор. Мы беседовали о чистых снежных вершинах, которые солнце целует, как невест, своими первыми лучами. На фоне неба вырисовывались грандиозные черные провалы, и мы с пафосом, со слезами радости в голосе говорили: ‘Вот они, эти вечные девственные алтари природы! Завтра мы будем там, на вершине, близко к небу’. От волнения ожидания мы не спали всю ночь. А на рассвете… — горько протянул он, — мы увидели, что горы от нас далеко. Мы убедились, что немец, указавший нам этот путь, тупо подшутил над нами. И попали мы не в Фицнау, а совсем в другую сторону.

VI

Когда они приехали в дом Падариных, все общество было там в сборе. И все трое вошедших молча переглянулись, уже на пороге гостиной почувствовали всю неестественность и ненужность этого празднества.
‘И зачем только я пришел сюда! — упрекнул себя Лосьев. — Уйти разве?’ Но какое-то любопытство удержало его, и он вошел в зал в то самое время, как одна из подруг Ирины, певица с типично красивым лицом артистки, стоя у рояля, пела арию из ‘Аиды’ сильным молодым голосом, наполняя звуками ярко освещенную комнату.
Он стал искать глазами Ирину и увидел ее сквозь отворенную дверь в соседней комнате, она тихо разговаривала с матерью, у которой были заплаканные глаза, но веселое лицо, в то время как Ветвицкий с отцом ее стояли в углу залы, и по лицам их было видно, что они говорили о вещах посторонних и неинтересных для них.
Остальные гости, и молодые девушки, и дамы в светлых платьях, и мужчины в черных фраках, делали вид, что со вниманием слушают певицу, и было ясно, что, когда окончится пение, они не будут знать, что им делать, и всем поневоле придется лгать каждым своим словом, каждым движением.
Художники как-то стеснились в одну группу и чувствовали себя особенно неловко среди чужого и чуждого им общества.
Бугаев, весь красный, с головой напряженно торчащей из белых тугих воротничков, не выдержал наконец и, искоса взглянув в столовую, пробормотал, обращаясь к Плотникову:
— Хоть бы водки скорее дали!
Тот шевельнул ноздрями и простодушно ответил:
— Гм… да, дурацкое положение. Что, брат, Симонеско? — подтолкнул он Симонова, который поддразнивал пестрого попугая, с недоумением оглядывавшего круглыми умными глазами толпу.
— Да вот смотрю: хорошо бы из него чучело сделать.
Это развеселило товарищей. И Николай уверял, что, даже глядя на ту хорошенькую, грациозную барышню в голубом платье, танцующую с маркизом, Симонов думает только одно: ‘хорошо бы из нее чучело сделать’.
Во время танцев маркиз поразил всех своей неутомимостью. Его маленькая, изящная фигурка в черном фраке сливалась то с розовым, то с зеленоватым, то с сиреневым фоном. Он даже подходил к танцам своею элегантностью. Только один Соловков желчно утверждал, что у всех танцующих мужчин неизбежно глупые лица и что имеют право танцевать только военные.
Полозов, увлеченный этим ритмическим движением, переливами красочных пятен и рефлексов на шелковых тканях, увлек и товарищей своим восторгом.
— Черт возьми! — говорил он. — Я вижу, что для передачи движения нужны не столько позы, сколько красочные отношения. Положительно все чаще и чаще мне приходит в голову, что в технике живописи должна произойти коренная реформа.
— Да, да, — возбужденно подтвердил Вирт. — Я верю, что в красках можно будет передавать даже музыку, эти звуки, порхающие здесь, как стаи невидимых птиц или пестрых веселых бабочек! И тогда мы будем давать нашим картинам не литературные, а музыкальные названия.
— Опоздал. Уистлер уже давно сделал это.
— Ну, сперва краски-то умей передавать, как надо, а в музыку нечего забираться.
Лосьев встретился глазами с Ириной, которая стояла в дверях, вся взволнованная и притворно улыбающаяся.
Она обвела глазами комнату и, когда встретила его взгляд, улыбка сразу погасла на ее лице.
Он через всю залу направился к ней осторожной, как будто хищной походкой.
Музыка умеряла и тушевала последние звуки вальса.
Ирина догадалась о его намерении и испугалась. Но в это время молодой человек с длинными гибкими ногами, с блестевшими от усердия лбом, с поднятыми руками скользнул к таперу и с выражением ужаса в лице задыхающимся голосом воскликнул:
— Продолжайте! Продолжайте!
И сам на лету подхватил певицу и закружился с ней.
Ирина неохотно положила тонкую руку на плечо Лосьева и ощутила на талии его осторожно, уверенно прижатые пальцы.
Он начал медленным темпом, говоря ей независимо от своих движений, в которых она сразу почувствовала увлекающую плавность.
— Я не поздравил вас, но я имею обыкновение поздравлять венчающихся, по крайней мере, через год.
Она инстинктивно сделала движение от него, продолжая в то же самое время вальс, но твердое кольцо его руки приковывало ее талию.
Она шевельнула губами и почувствовала, что губы ее стали сухими, беззвучными, и ощутительно до ясности на нее пахнул аромат присланных им когда-то цветов, которыми она так обманчиво упивалась в постели. В ту же минуту она мимолетно уловила устало-вопросительный взгляд мужа и, сделав усилие, оборвала движение танца как раз подле него, и шлейф ее платья снова окутал ноги Лосьева. И как только она остановилась подле мужа, на губах ее опять появилась та же принужденная улыбка, в то время как все ее лицо и глаза выражали смущение, застенчивость и желание, чтобы поскорее окончилось все это, не идущее и даже оскорбительное для такого возвышенного и чистого события, веселье.
Они ни одним словом не обменялись по этому поводу, наоборот старались делать вид, что принимают этот обычай как должное. Только накануне он как-то вскользь выразил ей сожаление, что нет вечернего поезда, на котором они тотчас же после венца могли бы уехать за границу.
А впереди еще ждал ужин с неизбежным шампанским, тостами и разными плоскими традиционными приговариваниями и даже прибаутками.
Прежде чем молодые уехали домой, Лосьев одним из первых вышел на воздух. Голова его была тяжела от выпитого в большом количестве шампанского.
Вино никогда не веселило его, а только усиливало и обостряло настроение, в котором он находился, когда пил.
К этому еще примешивалось недовольство собой за те слова, вырвавшиеся у него, между прочим, в речи, которые он сказал, раздраженной банальными тостами:
— Счастье — творчество. Но чтобы быть счастливым, надо помимо таланта иметь удачу. Надо в натуре найти полнозвучный ответ на самого себя.
Ему было одиноко и томительно, как будто он нес в себе всю эту ночь с черными тучами и давящей тишиной. Хотелось грозы или слез. Но он никогда не плакал, ни от тоски, ни от страданий.
Он запрокинул голову и почувствовал каплю на своей щеке.
— Уж не плачу ли я? — насмешливо, вслух спросил он сам себя,
Упала другая капля, третья, небо дохнуло на него влагой и полил дождь. Первый весенний, частый, крупный дождь, грозивший превратиться в ливень.
Ему пришла мысль укрыться, но потом он с какой- то досадной горечью сказал сам себе: ‘пускай’, и с болезненным наслаждением ощутил, как холодные капли побежали по лицу, заползая за воротник рубашки.
Дождь застучал по железным крышам, зашумел в ветвях вздрагивавших от него деревьев, зашлепал по земле и обливал Лосьева с головы до ног, струясь по полям его шляпы, ощутительно проникая к телу.
Откуда-то донесся сдавленный, отчаянный голос:
— Извозчик!
Где-то затрещали колеса, и стук их тоже казался мокрым.
Тонкие ботинки скоро промокли, платье отяжелело и оттягивало плечи, тело ощущало влажную сырость, и он с раздражением и злобой думал: ‘Хорошо бы теперь заболеть, потерять сознание и бредить в горячке тропическими цветами, необыкновенными птицами и ее любовью!’ Он не хотел обладания ею, он хотел только ее близости, ее голоса, ее глаз, ее улыбки, той особенной чистоты и мягкости, которой он никогда не знал и ни в ком не видел, кроме нее. Именно этого недоставало для его жизни, даже для его искусства.
‘Да, да, именно этого’.
Он всегда угадывал этот недостаток в своей работе и напрасно добивался придать глине и мрамору то, чего ему самому не давала судьба.
Он был уверен, что в ней не может не быть ответа на эти чувства, которые стонали и клокотали в нем. Он предчувствовал это уже тогда, когда только что увидел ее портрет, но ему помешало поверить своему предчувствию то живущее в самой его крови, что всегда становилось на его пути, мешало ему всецело поверить в ту природу, которую он призывал, могущество которой он чувствовал и тайну которой исповедовал.
Он, гордый и свободный в своих желаниях, был спутан какой-то непостижимой силой, привитой ему, враждебной той природе, властной и непоколебимой, которой он поклонялся.
Она его раздражала, но она в нем жила.
Он с удивлением и восторгом встретил в Унике эту цельность и стихийную непреодолимость.
При воспоминании об Унике он почувствовал как бы некоторое равновесие и сделал усилие стряхнуть с себя этот гнет. Он даже остановился, стиснул зубы и закрыл глаза, чтобы собраться с силами, как будто этот гнет был не в нем самом, а на нем.
Но тут же, от неопределенной тревоги открыв глаза, он невольно попятился в сторону.
В темноте, прямо перед ним, у высокой чугунной решетки моста стояла мало похожая на человека фигура — кошмарный образ Гофманской фантазии. Он стоял перед ним, согнувшись, как корявый сук, почти касаясь длинными беспомощно висевшими руками земли. Судя по его вздымавшейся и опускавшейся спине, он задыхался, а дождь слышно упадал на его скрюченную фигуру, точно хотел смыть его с поверхности в черную щель узкой смрадной улицы, шедшей глубоко внизу, прямо к морю. С этого моста не раз бросались вниз самоубийцы.
Лосьев узнал этот мост, а затем узнал и этого несчастного старика, который и тринадцать лет тому назад бродил по городу, согнутый ужасной болезнью, задыхающийся и нищий.
Он перевел дыхание с досадой на острую жалость, которой уколол его старик, чтобы отвязаться от этой жалости, сунул ему в руку деньги и пошел своей дорогой, дрожа от внезапно охватившего его холода и слабости.
Дом его весь был в темноте, и в ветвях деревьев ливень шумел и гудел, как море. Фонарь, горевший возле дома, на аллее, был окутан дождем, как светившейся проволокой. Он решил пройти через мастерскую, чтобы не беспокоить прислугу. Ключ лежал в боковом кармане пальто, слипшемся от дождя. С трудом извлек его оттуда и ощупью стал искать замочную скважину. Руки дрожали и, даже попав ключом в скважину, он от нетерпения не сразу мог открыть дверь.
У двери направо, на тумбе, он знал, лежала коробочка спичек и стояла свеча. Он нащупал ее, чиркнул спичку и зажег свечу.
Пламя разгорелось не сразу. Он стоял, тупо глядя на него и слушая, как дождь настойчиво и мерно барабанит о железную крышу, и вся она содрогается и гудит от него, и кажется, что стая испуганных птиц бегает по ней и стучит твердыми клювами и хлопает широкими крыльями.
Он оглянул мастерскую и прежде всего остановил глаза на работе, окутанной мокрыми тряпками, но тотчас же перевел их направо, расслышав не то вздох, не то стон.
В углу широкого дивана он увидел стоящую на коленях и в порыве изумления, почти испуга, замершую Унику.
Она ждала его, может быть задремала, и теперь, разглядев его в таком виде, пораженная, не могла сразу прийти в себя.
— Что с тобою? Что с тобою? С тебя льет вода! Ты промок под дождем? Ты болен! — вне себя говорила она, дотрагиваясь до его промокшего платья, до его рук и лица.
На нее пахнуло запахом вина и мелькнуло подозрение, что он опьянел.
— Разденься, скорее разденься! У тебя жар. Я побегу за доктором.
Она стягивала с него отяжелевшее мокрое платье, от которого образовывались целые лужи на полу… пальто, фрак, который также промок. Ее руки, дрожа и путаясь, снимали с него все, а он покорно повиновался, чувствуя, как голова его теперь тяжелела совсем уже не от вина, под кожей разливался ноющий и шумящий жар, а ноги стали как деревянные.
Он силился что-то вспомнить, что-то установить, но вместо мыслей хватал обрывки клубящихся и путающихся разноцветных лент и огненных, бесконечно и стремительно вытягивающихся нитей. Воображение его в то же время отдаленно требовало чего-то настойчиво, упорно. Да, да, именно! Миндального пирожного. Он понял почему.
— Миндального пирожного, — пробормотал он, но она его не поняла, и он на время забыл о нем.
‘Я либо пьян, либо простудился’, — равнодушно подумал он, но все же у него достало силы воли и мысли, чтобы оказать ей:
— Зачем доктора! Не надо, не надо. Это хорошо.
Он закрыл глаза и двинулся за ней, обхватив ее талию, и ему представлялось, что он закружился с ней в вальсе и понесся куда-то в вышину с захватывающей дух быстротой под музыку, все стремительней и бешеней путающихся разноцветных лент и огненных нитей, бормоча пересыпающимися губами:
— Так хорошо… Хорошо… Но так поздно… ночью… здесь… Дома о тебе будут тревожиться.
Она успокоила его, хотя знала, что дома, действительно, придется лгать, не для себя, а чтобы не огорчать домашних. Ложь вообще была ей в корне противна, она не лгала бы даже из гордости, но лгать для этого ей нисколько казалось не стыдно.
Она заботливо, с трудом сняла с него промокшую обувь, и он отдавался этому с детской беспомощностью, покорностью и удовольствием.
Она даже нашла водку и, когда растерла его сильными и ловкими руками и уложила его в постель, от которой пахло свежим бельем, он почувствовал себя совсем растроганным, расплавленным, маленьким, как ребенок, и острая горечь его растворилась в этом разливающемся по всему телу приятном томлении.
Она то рукой, то губами притрагивалась к его лицу и с расширенными, как бы уходящими в слух глазами, говорила:
— У тебя жар, положительно жар. Неужели нет термометра? Я завтра принесу, а пока дай пульс.
Она взяла его за кисть руки, но, тревожась, долго не могла нащупать пульс, и, когда под ее пальцами стало слышно биение его крови, она мысленно в страхе повторяла:
‘Болен, болен!’
Он с признательным вниманием следил за изменениями ее лица и бледностью, несколько удлинявшею и облагораживавшую ее овал. При этом чуть-чуть намечались ее скулы, и он думал:
‘Это надо не забыть’.
И, подняв свою руку, с которой сполз к локтю незастегнутый рукав его белой тонкой рубашки, он провел пальцами по ее лицу, чтобы фиксировать это впечатление в осязании.
Она ласково погладила его побелевшую от этого движения руку и нежно сказала:
— Ах, какая это… — но не найдя слов, чтобы выразить кровную близость с этой гладкой мужественной рукой, провела от кисти до локтя легкими, нежащими губами.
Он взял ее ладонь и долго держал на своих сухих, горячих губах, ощущая свежесть, как от прикосновения молодого весеннего листика. Ее близость давала ему физическое успокоение, и это он замечал уже не в первый раз. Она как бы уравновешивала его природу.
Особенно ощутительна и внятна была ему необходимость этой близости после их сильных и гордых ласк, между тем как раньше, после подобных ласк женщина становилась ему чужой и неприятной.
Уника то и дело касалась его головы и считала пульс, который возбуждал в ней беспокойный холодок. Видя его сохнущие губы, она спросила,
— Тебе не надо ли чего-нибудь? Хочешь, я приготовлю тебе чай?
— Нет, ничего… Будь со мною.
Тогда она вспомнила непонятые ею вгорячах его слова и спросила:
— О каком миндальном пирожном ты поминал давеча, когда только что пришел?
Он, обрадованный этим напоминанием, кивнул ей головой и торопливо ответил, весь озаряясь растроганной и несколько лукавой улыбкой:
— Ах да! Вот именно… Именно… Миндальное пирожное. Мне ужасно как хочется миндального пирожного.
Ее рассмешил этот каприз.
— Почему именно миндального пирожного? Ты так любишь?
— Нет… Слушай… Это удивительно… Вот видишь ли… Надо тебе сказать, что мой отец и мать были ужасные бедняки… Ну, вот… Один раз, когда я пришел с матерью в булочную, я увидел, как мальчик там купил миндальное пирожное и ел его с наслаждением… И мне мучительно захотелось того же… Я стал умолять мать купить мне, но купить было не на что и, чтобы отвязаться от меня, она сказала: ‘Перестань капризничать. Ты не больной…’ — ‘А если бы был больной, купила бы?’ — ‘Ну, купила бы, купила бы…’ Я стал мечтать о болезни, и когда действительно заболел и в лихорадке, в полусознательном состоянии, пришел домой из школы, я прежде всего потребовал у матери купить мне миндальное пирожное. Понимаешь…
Она все время, пока он рассказывал это, повторяла с глубокой нежностью, гладя его руку:
— Бедный… милый… бедный…
И на глазах у нее блестели слезы.
Под этой тихой лаской он закрыл глаза, и опять перед ним поплыли разноцветные путающиеся ленты и обрывающиеся огненные нити. И среди этой пестроты и блеска клубился легкий душистый туман, в котором отрывочно и несвязно мерцали знакомые черты. Он проникался ожиданием чего-то и хотел собрать в один светлый образ эти разрозненные черты и боялся, что та, которая держит его руку, помешает ему… Он шевельнул рукой.
Она осторожно приняла руку, думая, что он засыпает, и даже боясь особенно пристально глядеть на него и пошевелиться.
Как только она сняла свою руку, его тело стало слабеть… слабеть и сделалось таким легким… легким, что эти колебания светящегося тумана стали колыхать его и отделять от осязаемой ткани. Он поплыл навстречу мерцающим манящим чертам, где-то в глубине себя чувствуя смутное опасение, как бы та не узнала об этом.
Заметив, что он спит, она приблизила к нему свое лицо, следя за трепетанием век. Ресницы ложились на глазные впадины, чуть-чуть прорезанные морщинами.
Она в первый раз разглядывала это лицо, стараясь уяснить себе, в чем именно для нее заключается сила его очарования. Старалась найти те черты, которые заставляли ее любить это лицо. Перед нею был смугловатый твердый лоб с надбровными выпуклостями, образовавшими две легкие разбегающиеся кверху черты, прямой красивый нос с несколько темными впадинами у глаз, резко очерченный рот, мало прикрытый усами, правый угол которого, изогнутый не симметрично с левым, указывал на вспыльчивость и упрямство, у уголков глаз к покрасневшим суховатым скулам протянулись заметные морщинки, возбуждавшие в ней особенную нежность. Глядя на его почти прямые брови, она поняла теперь, почему кажется, что глаза его видят дальше того, на что он смотрит. И ей вспомнилось, что такой очерк глаз она в зоологическом саду видела у страуса — птицы пустыни. Но все-таки того, что ей открыло бы, за что она его любит, она найти не могла.
Это ее весело удивляло. Слыша его ровное дыхание, она, успокоенная, тихо оделась и вышла через мастерскую, заперев тяжелую дверь имевшимся у нее ключом.
И, только выйдя на насыщенный дождевой влагой воздух, брезживший рассветом, она вспомнила о том ревнивом чувстве, которое заставило ее из церкви прийти сюда и одной всю ночь прождать его возвращения. И это ревнивое чувство снова всколыхнулось и замутило ее покой.
Перед остротой и значением этих отравленных мыслей были ничтожны упреки и расспросы, даже слезы матери, ожидавшие ее дома.

Часть третья

I

С самого раннего утра, в день вернисажа, залы выставки гудели от лихорадочного движения художников.
С часу дня двери должны были открыться для избранных представителей общества и печати, но, как всегда бывает, в эти последние часы им предстояла самая большая и напряженная работа. Места, над которыми они так много думали, к которым они так долго примеривали полотна, о которых так много спорили и шумели, оказывались никуда негодными. На картину Полозова не тот падал свет, картина с сдержанными тонами Плотникова проигрывала от близости с слишком сильным, ярким, красочным соседним полотном Соловкова. Находились сотни мелочей действительных и мнимых, волновавших художников до отчаяния.
Два служителя, усталые, потные, ошалелые от беготни и труда, не успевали услуживать всем, и тем создавали еще больший шум и содом.
Секретарь общества художников Антон Антонович, сухой, длинный и гнущийся во все стороны, как лиана, прозванный Львом только потому, что он решительно ничем не походил на льва, хлопал себя длинными узловатыми руками по поджатым ляжкам и бранился:
— Черти, о чем же вы думали раньше! Чего же вы смотрели! И всегда одно и тоже, и всегда одно и тоже.
Он с сокрушением взглянул на паркет, над которым так много накануне трудились полотеры, потом на часы, и с отчаянием, схватившись длинными руками за свои редкие прямые волосы, вопил:
— Идолы! Идолы!
Паркет был обшмыган, обшаркан и исцарапан, там и здесь валялись гвозди и Бог весть откуда взявшиеся бумажки. Все это он с отчаянием и бранью подбирал и совал по карманам.
— В конюшне вам устраивать выставки, а не в музее.
На его вопли и брань никто не обращал внимания. Художники, уже парадно одетые, но растрепавшиеся, сосредоточенно хватались за последнюю возможность исправить свою оплошность. Самый живой и суетливый из журавлей — Симонов — то и дело вскакивал на стулья, поправляя косо висевшие картины.
Плотников, с топорщившимися в разные стороны усами, стоял посреди залы и безумно тревожным взором смотрел на свою нежную и задумчивую пастель, прищуривая глаза и даже иногда безнадежно закрывая их.
Полозов, расставив ноги, с сдвинутым на затылок цилиндром и сигарой в зубах, засунув руки в карманы, недовольно рассматривал своими калмыцкими глазами эффекты ночных огней, над передачей их он упорно бился вот уже целый год. ‘Не то, не то’, — с раздражением думал он, глядя на эти пронизывающие сумрак ракеты, рассыпавшиеся разноцветными звездами, на эти фонари и бенгальские огни, среди которых колебались фигуры толпы. И сохраняя на широком мясистом лице внешнее спокойствие, он с болью готов был ногой проткнуть это полотно.
Но когда Цветаев, точно угадав его настроение, тихо подошел к нему и, мягко пошевеливая своими шершавыми бровями, сказал:
— Это интересно. Тут много нового.
Полозов сразу ему поверил и, обрадованный, пожал ему руку, взглянув на картину совсем другими глазами.
Сам Цветаев, поседелый в таких переживаниях, все же волновался не меньше, чем они, и, взяв под руку, повел его к своей картине, мягко говоря:
— Вот и меня мучит кое-что в моей ‘Сирени’.
Полозов с явным удовольствием и любовным уважением взглянул на картину своего учителя, и у него мелькнула ревнивая мысль: ‘Вот ему ничего не надо выдумывать. Как все это легко и свободно’, и вслух сказал:
— Эту картину должен приобрести музей.
Цветаев в ответ на это вздохнул, снисходительно покачал головой и, потрепав руку Полозова, отошел в глубь залы, унося в памяти только сейчас замеченное им в своей картине слащавое пятно.
Он опустился на мягкий бархатный диванчик и своими изощренными зоркими глазами вглядывался в это розоватое место с таким недовольством и упорством, точно хотел вобрать взглядом неприятную слащавость.
‘Нет, — подумал он, — теперь бы я не так написал’.
В продолжение тридцати лет своей работы он неизменно переживал одно и то же: окончив работу, он находил, что это лучшее из всего, что он сделал, но проходило немного времени, и работа переставала ему нравиться, и он неизменно думал одно и то же: ‘Нет, теперь бы я написал иначе’. И он неутомимо искал новых красок, новых приемов, но в этих исканиях не было ничего суетного, ничего ложного.
Симонов перебегал от одного художника к другому, то одевая пенсне, то сбрасывая его движением бровей, и жестикулируя, как итальянец. Он, глядя на чужие картины, восторженно восклицал:
— Это необычайно! Это удивительно! Это настоящее искусство. Это… Это… — он делал в воздухе движение рукой и даже подпрыгивал.
Все картины казались ему великолепными, кроме его собственной картины, работы шпахтелем, на которую он даже смотреть боялся, так она казалась ему аляповатой и грубой.
Те, которые или удовлетворились наконец своими местами, или, махнув рукой, отдались на волю судьбы, еще более увеличивали сумятицу и подливали масла в огонь своими прошенными и непрошенными советами и вмешательством.
Один только Залесский, постоянно горделиво встряхивая свою пышную шевелюру, волоча за собою небрежно, как шлейф, длинные томные ноги, с счастливыми глазами, самоуверенной походкой подходил то с одной, то с другой стороны к своему холсту и, запрокинув несколько набок самодовольную голову, любовался своими полотнами, изображавшими то его собственную дачу, то его собственную жену, то, наконец, самого себя, написанного в зеркало.
Иногда он одобрительно кивал головой и вскользь бросал суетливо пробегающему мимо него товарищу:
— Не правда ли, удачно?
Тот с ненавистью и завистью к его самоуверенности и спокойствию на мгновение останавливал на нем свои глаза и вдруг, очнувшись, устремлялся по своим дедам, думая попутно: ‘Ведь вот пошлет же Бог человеку счастье! Что ни сделает, всем доволен. И успех обеспечен у публики!’
— Завидует, — скривив губы, решал Залесский и, засунув большие пальцы обеих рук за жилет, шел к своему соседу, чтобы сравнить его картину со своею.
Больше всех были недовольны экспоненты, избиравшие места для своих картин уже после членов общества.
Они и держались особняком, шипя на журавлей и жалуясь друг другу на их несправедливость и обиды. Еще места туда-сюда, но многих возмущало то, что не все их произведения были приняты. Они грозили им между собою чуть ли не судом истории, а пока — тем, что будут жаловаться в печати, и таскали друг друга в ‘мертвецкую’, большую полутемную комнату, где в беспорядке был свален хлам, забракованный на баллотировке жюри художников.
Тут они громко друг другом восхищались, сравнивая эти забракованные полотна с произведениями журавлей, конечно, далеко не в пользу последних, причем выходило так, что забракованные вещи и были самыми лучшими, самыми талантливыми работами.
Особенно горячилась одна высокая, худая дама, теребившая свой носовой платок, который она постоянно роняла, а кто-нибудь из тут же присутствовавших обиженных художников услужливо поднимал его.
В соседней комнате на простом непокрытом столе стоял самовар, водка, вино, закуски на бумажках. Сюда художники забегали иногда, чтобы подкрепить себя стаканом вина и бутербродом, так как ни одному из них не приходило в голову идти домой завтракать.
Из залы доносился стук молотка и шмелиное гудение из соседней комнаты.
Барон, стоя у окна, жевал бутерброд с икрой, которая липла у него на усах, он то и дело выпячивал нижнюю губу, чтобы снять прилипшее, заикаясь, говорил Апостоли, одному из отдавшихся на волю судеб:
— Собственно говоря, если хотите, это довольно неделикатно: пригласили гостей и так далее, а между тем, так сказать, не готовы. Как хотите, это неудобно. Я должен был повесить свое панно внизу, так как, собственно говоря, верх занят.
Апостоли, при каждом слове наклоняясь вперед, озабоченно и вкрадчиво говорил тоже о своем.
— Ну да, Володя, я бы тоже успел смягчить свою раму: она слишком блестит и убивает тон.
Он, вытягивая длинную шею и крутя головой, поправил туго накрахмаленный воротничок, в котором, по выражению Николая, чувствовал себя не лучше, чем изюм в прянике, и тяжело вздохнул.
В это время ‘Лев’ спиной отворил дверь, пятясь от дамы-художницы, которая, наступая на него, говорила:
— Но ведь это несправедливо, поймите! Сам великий Репин восхищался моими миниатюрами. В Париже они имели громадный успех.
— Сударыня, это меня не касается. Здесь жюри.
На лбу его выступил пот, он полез в карман за платком, вместо него вытащил одну из засунутых туда бумажек и, не замечая свое ошибки, мазнул ею по лбу и тут же, при всеобщем смехе, рассердясь, бросил ее на пол и раздраженно сказал даме:
— Я ничего сделать для вас не могу. Жюри здесь решает. Жюри!
— Но вы возьмите на свою ответственность, — заискивающе умоляла дама.
Секретарь только взглянул на товарищей и безнадежно мотнул руками.
Она уже больше не поминала ни о Репине, ни о Париже, а с растерянным лицом, готовая заплакать, сказала, понизив тон:
— Поймите же, ведь эти маленькие портреты — мой хлеб.
Присутствующие смущенно опустили глаза. ‘Лев’, по доброте своей не выносивший никаких жалобных сцен, вопросительно взглянул на художника.
Она, поймав этот взгляд, снова забормотала:
— Ведь там же есть свободное место. Я видела. Ну, что стоит повесить одну-две мои миниатюры!
Но ‘Лев’, вспомнив об этом месте, поднявшись на носки и всплеснув руками, в отчаянии воскликнул:
— Это место Кича, сударыня. Кича, не доставившего еще своей картины! Ведь вашу вещь уже одну приняли.
— Но это не миниатюры.
— Ничего сделать, сударыня, не мо-гу!
Дама, оправившись от своих унизительных просьб, бросила гордый взгляд поверх пенсне на присутствующих и засеменила в мертвецкую.
Оставшиеся переглянулись между собой, как бы желая сказать друг другу: ‘Ну, что с ней говорить об искусстве. Есть свободное место, вот и все искусство’.
— Однако, собственно говоря, это довольно странно, что Кич до сих пор не доставил своей вещи. Да не только Кич, и Лосьев еще не доставил своего ‘Спрута’.
— Может быть он не удостоит нас своим участием, — язвительно заметил Вирт.
— Как не удостоит. Как не удостоит! — завопил ‘Лев’. — Да ведь он в каталоге стоит.
И секретарь поспешил в зал, чтобы послать кого-нибудь из служителей к Лосьеву и Кичу, но, войдя туда, он услышал за большими окнами тяжелый, медленный стук колес и, подойдя к окну, увидел остановившиеся дроги, и на них, на матрасе, закутанную массу, поддерживаемую двумя людьми. За ними на извозчике подъехал Лосьев.
Секретарь послал на помощь служителей и сам пошел туда же, встречая спокойно распоряжавшегося Лосьева словами:
— Ну, слава Богу, очень рад, очень рад. Поспели вовремя. Теперь только одного Кича недостает.

* * *

В это время Кич, запершись у себя в мастерской, одетый и совсем уже готовый к выставке, стоял перед своей картиной, растерянный, утративший всякую способность разбираться в своем впечатлении. Эта работа, в которую он вложил всю свою душу, все свое искусство и надежды, ставила его в тупик до того, что он не мог решить: хорошо это или дурно.
Работая над ней, он ясно и глубоко верил, что это положит начало его успеху, определит путь, по которому он должен идти.
У ворот уже давно дожидался извозчик, но он все не мог решиться повезти картину. И не раз ему приходило в голову не везти ее совсем. Им овладел страх, настоящий страх неизвестного, но рокового.
Он на минуту оторвался от картины, подошел к открытому окну. Вдали синело море, ближе — сквозила колокольня церкви, окруженная разноцветными крышами домов, над ними кое-где тянулся дымок и высоко в небе реяли белые голуби, иногда, турманом, бросаясь вниз.
Глядя в эту высь, он проникся к кому-то молитвенным чувством, с ребяческой беспомощностью прося совета и ободрения.
В дверь раздался стук: с выставки явились за его картиной.
Тут уж он смирился перед неизбежностью и, отдав в руки служителю свою картину, вышел вместе с ним на улицу и сказал ему:
— Пусть там повесят.
Сам на выставку не пошел.

* * *

Лосьев установил в небольшой боковой комнате свою работу и стал ее раскутывать. Художники один за другим потянулись взглянуть на его группу.
Он осторожно снял с зеленовато-серой глины последний покров и, вскользь оглянув ее совсем новыми глазами, небрежно отошел в сторону.
Группа сразу поразила и захватила художников. Они не сдерживали своего восторга и громко выражали Лосьеву одобрение.
— Это замечательно!
— Дивная вещь! — нараспев восторгался Симонов.
— Ловко, ловко! — подтверждал Бугаев, забывший о своем ревнивом чувстве.
— Хорошо! Сильно! — похвалил Соловков, вглядываясь острым, пытливым взглядом в тело удивительной красоты, опутанное мягкими, въедчивыми щупальцами спрута.
И по мере того, как он проникал в творческий замысел художника, глаза его испытующе-остро вкось обращались на скульптора. И, тяжело подняв голову, он многозначительно протянул:
— Л-ло-о-вко!
Его замечания еще никто не понял, но в общее впечатление стало проникать что-то смутное и беспокойное.
Обнаженное прекрасное тело уже само по себе приковывало взгляд. Все догадывались, что это Уника, но черты лица ее были изменены и в ее взгляде сквозило отдаленное сходство с глазами Ирины.
Это было замечено уже гораздо позже, да и то благодаря совсем другому обстоятельству, и это другое обстоятельство, несмотря на всю свою невероятность, внушало невольное подозрение художникам, но они не только не поверяли друг другу этого подозрения, все яснее и яснее, однако, оправдывавшегося в их глазах, но боялись поверить себе.
Казалось невероятным это сходство мягкотелого липкого чудовища, наделенного вьющимися цепкими лапами, с человеком.
В чем было это сходство?
В вкрадчивом ли движении, в выражении ли глаз? Его нельзя было определить. Оно шло откуда-то изнутри. Но чем больше вглядывались они в эту группу, тем настойчивее вставал перед ними хорошо знакомый образ, и когда Лосьев по их молчанию понял то, что они угадывают, он, скрестив руки, прямо, даже несколько вызывающе, обратил к ним свое лицо и вопросительно взглянул, ожидая слов.
Этим взглядом он еще больше подтвердил подозрение их, и им стало неловко.
Обидно не только за оскорбленного товарища, который отсутствовал, но и за искусство, униженное непонятным, мстительным чувством.
Каждый из них старался замять эту неловкость. Николай спохватился первым и, взглянув на часы, засуетился:
— Господа, сейчас открытие выставки. Да где же маркиз?
Это развязало напряженное молчание и все, переговариваясь о посторонних вещах, направились в зал с дружеским беспокойством за Кича.
Все знали, что на эту картину он возлагал огромные надежды.
Картина Кича висела на месте. Она уже издали трогательно звала к себе своими свежими, тихими тонами.
— Ого! — с ревнивым одобрением промычал Соловков и, устремившись всем телом вперед, быстро направился к картине.
Художники, еще не разглядев ее, издали уже угадывали в этих красках, смягченных стеклом, интересную, удавшуюся вещь. Им после неожиданно отравленного впечатления от ‘Спрута’ искусство улыбнулось чистой и ясной душой.
Они шли навстречу с братской улыбкой и радостным облегчением.
Живой, восторженный Симонов первый воскликнул:
— Ай да маркиз! Молодец! Где он? Это чудо что такое! Я должен расцеловать его лысину!
Его восклицания сразу прорвали молчание художников, и они, перебивая друг друга, хором заговорили:
— Браво! Браво! Наконец-то маркиз нашел самого себя! Он весь сказался тут.
— Я ужасно рад за него!
— Собственно говоря, если хотите, я даже не ожидал, что он может написать такую вещь.
— Но где же маркиз? Надо его поздравить.
— Господа, видел ли эту вещь Цветаев? Что скажет он?
— Этот тон, это mezzo voce!
Николай побежал искать его по залам и нашел внизу с Антоном Антоновичем. Цветаев спрашивал у него — где Кич?
Тот, недоумевая, пожимал плечами и говорил, что получена картина, но самого художника нет.
— Чудак! Чудак! Он боится. Это хорошо. Это очень хорошо.
В передней появились первые фигуры посетителей. Цветаев тревожно нахмурился и, взяв под руку Николая, потянул его наверх.
Начиналось самое беспокойное и тяжелое: общение с публикой.
Сейчас эти картины утратят в глазах художников свою целомудренную чистоту. Их будут критиковать, расценивать, захватают бесцеремонными взглядами, через них будут пролезать в душу художника, редко, редко щадя и постигая ту возвышенную тайну, которая венчает природу с его душой. И прежде чем природа перевоплотится, одухотворится и явится ясным откровением для тех, кто сам не мог ее постигнуть, он пройдет через мучительный лабиринт колебаний, сомнений ясновидения, которое брезжит маленькой искрой в этой тайне, окутывающей природу.
Большинство пройдет мимо этих картин равнодушное, холодное, занятое своими делами, придавленное буднями. И в своем поверхностном суждении не только не выскажет внимания и любви, но даже и уважения к душе художника.
Первым явился художественный рецензент местной газеты Ступин, — он был и театральный рецензент, — длинный господин в черном сюртуке с шелковыми лацканами, с несколько потертым насмешливым лицом и не то небрежными, не то развинченными движениями.
Он вошел, слегка припадая на обе ноги и по дороге вооружая пенсне постоянно беспокойно бегающие глаза, которые он старался сдержать принужденной холодностью.
Ему по-видимому было очень некогда. С деловым видом, раскрыв каталог, прежде чем оглянуть залу, он стал выискивать выдающиеся имена и подчеркивать карандашом номера. Но отведя глаза от каталога, увидел группу художников и направился к ним.
— Поздравляю! Поздравляю! — снисходительно говорил он еще на ходу, простирая к ним из-под белого обшлага красную костлявую руку.
Он считал себя в праве покровительственно относиться к художникам, так как уже дал о выставке две поощрительные статейки.
— Флаг поднят, ярмарка открыта, — вихляя жилистой кистью руки в воздухе, провозгласил он. — Ну, хвалитесь, хвалитесь.
Художники смущенно заулыбались, отвечая на его рукопожатие. Внутренне они презирали его невежество, но все же равнодушно относиться к тому, что он о них напишет, они не могли.
Вежливость обязывала показать ему выставку, а главное — хотелось представить работы в настоящем свете. Но каждый боялся показаться заискивающим, выскочкой, и они неловко мялись на месте. Глаза всех обратились на Перовского. Соловков подтолкнул его, тот понял и предложил рецензенту осмотреть выставку.
В это время на лестнице послышался мягкий громкий голос, и все узнали голос Махалова, местного богача-мецената.
В дверях залы появился высокий, плечистый, красивый старик, седой, но с розовым лицом и смеющимися глазами. Рядом с ним в мягких замшевых сапогах, с трудом передвигая больные ноги, шел художник Молотов, бывший профессор академии, покинувший ее из ненависти к рутине. Но все попытки его самого выбиться из этой рутины, найти что-нибудь новое, не удовлетворили его. Он сам давно бросил кисти, но всегда с жадностью следил за всеми молодыми порывами живописи.
Художники боялись его резкого, прямого суда, но не могли не уважать его.
От его орлиных глаз, глубоко запавших под сухим пергаментным лбом с неизменной прядью на нем седых волос, не укрывалась ни малейшая фальшь.
Все богатые покровители живописи, приобретая картины, почтительно просили его совета.
Он говорил глуховатым раздраженным голосом который удивительно шел к его изможденному иконописному лицу.
Художники поздоровались с вошедшими и рассеялись по зале с беспечным видом, но с тревожным напряжением слуха, стараясь уловить слова Молотова.
Это не было подслушивание, так как он говорил без всякого стеснения, громко, но гордость, а главное — присутствие мецената держало их в отдалении.
— Плохо рисуют, — раздраженно говорил Молотов. — Это недостаток всех молодых художников, они гонятся за красками, за колоритом, но без скелета нельзя создать ничего живого.
Это была его манера, — начинать свои отзывы с порицаний. При этом, скользнув опытным взглядом по стенам, он остановился на самых плохих вещах.
— Что это за картина? Разве это картина? Это мещанское одеяло, — указал он на одно из больших пестрых полотен и отошел дальше.
— A-а! Господин Залесский! — воскликнул он, щуря глаза на другие картины. — Ловко пишет! Опасный человек для искусства. Нос по ветру, техника — по верху! Я бы его не пустил на эту выставку. Самодовольство! Мастерство! Разврат! Самая опасная штука.
Ступин, услышав его голос, поспешил заискивающе поздороваться с художником.
Молотов, вбок, не сгибая ладони, холодно сунул ему руку и больше не обращал на него никакого внимания.
Но рецензенту важны были мнения этого сведущего, а главное — злого человека. Хвалить он мог общими фразами, но для порицания нужно было знать те тонкости искусства, которые были ему совершенно недоступны. Особенно внимательно, держась вблизи, он ловил чисто технические выражения художника, которые тотчас же заносил в свою записную книжку, в то же самое время как бы рассматривая сосредоточенно соседнюю картину, и ему немножко было досадно, что сопровождающий его Перовский, во-первых, мешает ему, а во-вторых, он завтра узнает в его статейке слова Молотова, которые, конечно, долетят и до него.
Между тем зал постепенно наполнялся избранной публикой, одетой как на театральные премьеры, — с биноклями и лорнетами в руках.
Появился рецензент другой газеты, старик с изысканными манерами и благородными аристократическими чертами, которым его совершенно седые слегка вьющиеся волосы придавали артистический вид.
Он был не присяжный газетчик, а дилетант-художник, страстный любитель живописи, тонко чувствующий ее поэзию и волновавшийся до слез умиления при взгляде на истинно художественные проблески.
— А, наш испанский дворянин пришел! — с улыбкой сказал Николай и пошел к нему навстречу.
Некоторые художники просто подошли к нему, как к своему собрату, не боясь быть дурно понятыми.
Он радостно, ласково жал им руки, нетерпеливо поглядывая на картины, и, наконец не выдержав, сказал:
— Извините, господа, я, как старая боевая лошадь при звуках музыки, не могу стоять спокойно при виде этих красок.
Он изысканным движением снял с лацкана сюртука роговое пенсне на широкой черной ленте и, тщательно одев его на красивый прямой нос и увидев издали картину Цветаева, висевшую на видном месте, воскликнул:
— Узнаю его, дорогого! Узнаю!
Он, слегка выгнув спину, направлялся к полотну на сухих легких ногах и замер на минуту перед картиной.
— Эта улыбка природы, грустная улыбка вечера, такая же кроткая и тихая, как душа самого творца, — меланхолически затянул он.
— Эту вещь должен приобрести музей, — повторил Полозов.
— Где он? Дайте мне его обнять за эту высокую радость! — восторженно, с пафосом говорил старик.
Художники, зная витиеватость его языка, каким он и писал свои длинные дилетантские статьи, добродушно улыбались.
Увидев Цветаева, сидевшего на том же диванчике, он рванулся к нему, издали вытянув руки, остановившись перед ним, сбросил пенсне и со слезами на глазах стал целовать смущенно улыбавшегося художника.
— Спасибо, дорогой! Это праздник для меня. Истинный праздник! Чувствуешь, как молодеешь, глядя на эту бессмертную кисть. Я вложу всю силу и убедительность в свое перо. Они будут подлецы, если не приобретут эту вещь для музея.
Заметив, что на них обращает внимание публика, Цветаев дружески взял его под руку и тихо сказал:
— Пойдемте. Мы что… Мы уже старики… А я вам покажу ‘кое-что’.
Он не докончил фразы и многозначительно повертел в воздухе пальцем.
Некоторые, слыхавшие их беседу, нерешительно двинулись за ними.
У картины Кича уже стояли Молотов и Махалов, окруженные публикой, слушавшей, что говорил Молотов, игнорирующий присутствующих.
— Ну да, это вещь. Ведь вот можно же сочетать рисунок с колоритом. Когда я смотрю на картину художника, я должен видеть его самого с ног до головы. Я должен чувствовать его темперамент, характер. За этими красками я должен видеть глаза, которые смотрят на природу, чтобы, при встрече с ним, узнать его. Несмотря ни на какие недостатки, а их здесь немало, я остановлюсь перед картиной, я предпочту ее хорошо сделанным, но безразличным полотнам, которые могли написать и Иван Петрович, и Петр Иванович и которые годятся только для украшения торговых контор да вокзалов. Там никому никакого нет дела, что вы любите и куда вы стремитесь! — сердясь закончил он.
Успех картины Кича был обеспечен.
— К этому ничего нельзя добавить, — шепнул Цветаеву критик.
— А как называется эта картина? — с глубокомысленным видом роясь в каталоге, спросил Ступин.
Старый критик презрительно высокомерно взглянул, на него.
Кто-то сказал:
— На первый бал.
Махалов и Молотов пошли дальше, и некоторые из толпы последовали за ними.
Ступин, размашистым движением карандаша, в своем каталоге отметил: ‘гвоздь’ выставки.
Старый критик продолжал:
— Пора перестать считать картины какими-то иллюстрациями. Унизительная роль живописи — служить иллюстрацией истории или литературы — кончилась. Живопись сама является теперь законодательницей направления.
— Но это парадокс, — нерешительно заметил кто-то из публики.
— Нет-с, это вполне естественно, потому что глаз наиболее чуткий восприниматель впечатлений.
— Но ведь эти впечатления не идут дальше отражения природы и внешних явлений? — вставил Ступин.
— Живопись не отражение, а толкование, — строго прервал его старик. — Великий Гёте сказал: ‘Если живописец напишет мне мопса моей возлюбленной, у меня будет два мопса, но ни одного художественного произведения’.
Ступин с снисходительной улыбкой к чудачеству старика, стараясь, однако, намотать себе на ус удачную фразу о мопсе, отошел к группе Молотова.
На пути Ступина перехватили двое отверженных, жалуясь на обиду.
— В венском Secession’е моя картина имела огромный успех.
— А я за свою получил звание художника — перебивал его другой.
— Подите посмотрите сами, господин Ступин.
— Хорошо, господа. После, после, — отбояривался он от обиженных.
Старик продолжал сентиментально:
— Нужен ли ярлык этой картине, которая сама за себя говорит! По ней можно изучать дух времени. Здесь не только девушка, впервые надевшая бальное платье, но даже этот цветок впитал в себя характер комнаты с ее вазой, часами, мебелью. Суть, конечно, не в стильности, а в этой внутренней связи, во всем, чего не подберешь, не выдумаешь, что дается только творческим прозрением художника!
Высокая дама, с прической moderne, в платье нового стиля, сильно обтягивающем ее узкие бедра, поигрывая перламутровым лорнетом, просила Николая прежде всего показать ей декадентские картины.
— Все старое так надоело, — горделиво-капризно роняла она слова.
Николай с улыбкой провел ее в комнату, увешанную картинами самых дерзких импрессионистов. Тут же висел один из его последних опытов в этом роде.
Некоторые из этих картин были похожи на вышивки шерстью, на других краски лежали густо и ярко, как эмаль, тут были самые головоломные опыты для передачи солнечного света.
Публика, смотревшая на эти картины, только пожимала плечами, смеялась и сыпала веселые замечания.
— Это совсем не так смешно, как они думают, — обиженно прошептал Николай своей спутнице. — Тут много сильного и интересного. Конечно, это только искание. Для передачи солнечного света нет красок. Надо создавать комбинации, чтобы добиться.
Дама все-таки не удовлетворилась этими картинами.
— Нет, вы мне покажите совсем, совсем декадентское, — настаивала она, волоча за собой тонкий змеящийся и свистящий шлейф.
Публика прибывала, залы наполнялись народом, вызывая праздничное оживление у художников, мелькавших то там, то здесь, среди движущейся, шумящей толпы.
Одна из дам beau mond’a, высокая, тонкая, с маленькой изящной головкой, учившаяся живописи в Париже, впервые экспонировавшая свои вещи на выставке, в нарядном черном шелковом платье, шла рядом с военным генералом. У генерала было бритое лицо и обвисшие щеки, подрагивающие в такт отрывистого звона его шпор, под этот звон журчал ее слабый мелодичный голос:
— Вы знаете, это совсем европейская выставка. Она нисколько не ниже Салона. И потом — столько национального.
Увидев невдалеке Плотникова, она умышленно громко говорила, как бы не замечая его и указывая на его картину:
— Вы посмотрите, эти милые родные березы. Как они стыдливо отражаются в наших родных тихих водах.
— Charmant… — дребезжащим хриплым голосом одобрил генерал, внутренне не доверяя ‘пророкам своего отечества’, но все-таки сделав из старческих рук подобие бинокля, пытался найти в картине то национальное и то достойное, о чем говорила его соседка.
— Вам, конечно, как говорится, и книги в руки. Но я, признаться, не поклонник картин природы. Нас, так сказать, не удивишь этими березками да ручейками. Видели мы их немало в походах. Вот живопись Васнецова я люблю. Серьезная живопись! — убежденно проговорил он.
Она улыбнулась, как артистка, которую может только позабавить подобное непонимание, а обернувшись и точно неожиданно увидев Плотникова, дружески кивнула ему, издали протягивая руку, как бы призывая его этим к себе, и сказала вслух:
— Мы говорим с генералом о вас. Позвольте представить — автор этой картины, m-eur Плотников.
Генерал, протягивая ему мягкую, дряблую руку, покровительственно пробрюзжал:
— Кисть мастерская, что и говорить! Но отчего бы вам не заняться серьезной живописью? Вот как Васнецов. Как посмотришь на его святых, — совестно делается, что сам такая свинья.
Она, испугавшаяся первых слов генерала, обращенных к художнику, при последних раскатилась заразительным смехом.
Плотников тоже не мог не улыбнуться.
Генерал, нисколько не обидевшись, стал вторить ей своим дребезжащим голосом:
— Я хочу купить этот chef d’oeuvre, — все еще улыбаясь, обратилась она к Плотникову. — Сколько?
Тот покраснел и, сконфуженно поводя плечами, забормотал:
— Двести, кажется, что ли? Я, право, не знаю. Там… у секретаря. Я узнаю, если хотите. Да, именно двести.
— Только-то, а я уже приготовилась торговаться. Картина за мной.
Обращаясь к генералу, она добавила:
— В Париже такая вещь художника с именем, как m-eur Плотников, стоит не менее двух тысяч франков.
— По рукам! — фамильярно обратилась она к художнику и хлопнула своей маленькой ладонью по его широкой руке.
Когда они отошли, Плотников грустный остался у своей картины. Ему приятно было, что он продал ее в хорошие руки, но вместе с тем он как бы утрачивал что-то дорогое и светлое, что было связано с этим кусочком полотна.
Он особенно пристально, как при разлуке с дорогим существом, вглядывался в эти черты и краски. Конечно в них была только крупица того пережитого чувства, которое наполняло его в тот вечер, когда он глядел на эти березы, на эту воду и как бы видел это в первый раз.
Ему казалось так легко и просто передать все, все, что он видит и чувствует, кистью, а между тем на полотне, как всегда, сколько он ни мучился и ни бился, оставалась только крупица пережитого.
Художники ни между собою, ни с посетителями ничего не говорили о группе Лосьева и даже несколько избегали той комнаты, где она стояла как-то совсем особняком.
Лосьев среди публики почти не появлялся.
Ему было не по себе! Его не могло не задеть отношение художников и, что всего неприятнее, он сознавал, что в этом отношении к нему была доля правоты. Он испытывал зуд совести.
Сделал ли бы он это, если бы заранее знал, что сходство будет замечено? Да, сделал бы. Пусть даже было тут мстительное чувство, но повредило ли оно его идее? Он готов был смело ответить: нет! Но, даже несмотря на этот сильный, оправдывающий его довод, он не мог успокоиться. И еще больше усиливалась его тревога тем, что тот отсутствовал и не подозревал об этом.
Его потянуло к портрету Ирины.
Хотя портрет висел в главной зале, где было много публики, возле него никого не было, и ничто не мешало Лосьеву сосредоточенно вглядываться в ее лицо.
Перед ним на полотне были удивительно точно переданные черты Ирины, на него смотрели ее глаза, от которых он ждал ответа на мучившее его беспокойство, но за ними он не видел того, что знал в Ирине, что с такой легкостью, одним намеком дал в своей работе, и, помимо того, что творилось в его душе, это обстоятельство вызывало в нем сознание своего превосходства.
Сзади него раздался женский голос:
— Это молодая Ветвицкая. Вот похоже!
Мужской голос тоном знатока прибавил:
— Да, портрет живет! Сколько экспрессии!
— А как хорошо передано платье! Я его знаю, это платье! Мы шьем с ней у одной портнихи. Очень идет к ней. Удивительно! Удивительно!
Лосьев, боясь оглянуться на говоривших, отошел с ощущением тоски, вдруг пролившейся через все остальные его чувства.
Цветаев, утомленный своим волнением, шумом, суетой толпы и беспрерывным говором восторженного критика, от которого он едва избавился, зашел в комнату, где стояла работа Лосьева, и вдруг ощутил трепетный легкий холодок, сразу напомнивший ему пустую комнату Капитолия в Риме, где в первый раз он увидел статую Венеры.
Посреди комнаты, на возвышении, задрапированном темно-малиновым бархатом, в замершем воздухе, с руками, простертыми вверх, в изнемогающем, побежденном порыве, стояла нагая женская фигура, с присосавшимся сладострастно к ногам ее спрутом, длинные щупальца обвивали ее ноги и тянулись к бедрам. ее широко открытые, но как бы устремленные внутрь себя глаза, с жутким томлением прислушивались к подтачивающим ее волю таинственным и непобедимым ощущениям.
Как-то невольно сдерживая шум своих движений, Цветаев со всех сторон осмотрел группу и первое, что он подумал, было: ‘это талант’.
Стараясь объяснить себе символ, он в то же самое время вглядывался в детали и скоро, пораженный, тоже уловил неопределенное, но явное сходство.
— Случайность это или умысел? — встревоженный, он задал себе вопрос, пытаясь проникнуть в эту загадку.
Войдя в комнату, Лосьев увидел Цветаева, сидевшего перед его группой и задумчиво глядевшего на нее.
Беспокойство снова овладело им, он хотел повернуть и выйти незамеченным из комнаты, но в это время Цветаев вопросительно поднял на него глаза.
Лосьев принужденно скривил губы в улыбку и обратился к нему:
— Я жду вашего приговора.
— Что же, — смущенно ответил Цветаев, — вы сами знаете, что это хорошо.
— Но я чувствую за этими словами какое-то ‘но’?
Тот, вместо ответа, только поднял из-под своих шершавых нависших бровей строгие, честные глаза, которые говорили: ‘и это вы сами знаете’.
Заметив смущение скульптора, он смягчил в глазах строгость:
— Видите ли, мы — художники разного толка, — уклончиво ответил он.
— Я понимаю вас, но в искусстве все средства хороши для выражения идеи. Je prends mon bien, o je le trouve [Я беру свое добро всюду, где его нахожу’ — фр.], — развязно закончил Лосьев, сразу почувствовав всю неуместность этого тона, особенно подчеркнутого затасканной французской фразой.
У группы Лосьева появились посторонние фигуры.
Ему стало нестерпимо быть среди людей, хотелось остаться одному, но он не мог уйти так. В эту минуту у него мелькнуло преувеличенное опасение: ‘А что, как Цветаев не подаст мне руки?’ — но он тотчас же подошел к нему и с холодным лицом протянул руку, в то время как ему хотелось мягко и искренно сказать ту тайну, которая была выше оправданий.
Цветаев также холодно ответил на пожатие, не выказывая чувства, вызванного чутким пониманием того, что происходит в душе Лосьева.
В дверях Лосьев встретился с Махаловым и Молотовым, за которыми шла примкнувшая к ним публика.
Любопытство к мнению Молотова шевельнулось у Лосьева. Он нерешительно приостановился, но не в силах был оставаться долее в толпе и вышел.
С этой минуты все чаще и чаще в залах, среди публики, повторялось имя скульптора, и последняя обособленная комната осаждалась заинтересованной публикой.
Еще через комнату, в зале, Лосьев заметил знакомую женскую фигуру. Вглядевшись, он узнал Унику.
Умышленно скромно одетая в черное гладкое платье с белым высоким воротничком, всем своим видом она напоминала курсистку и явилась ему совершенно в новом свете.
Подняв голову, отягченную волосами, она смотрела на портрет Ирины, не подозревая о приближении к ней Лосьева.
Хотя она никогда не говорила ему о своей ревности, о своих подозрениях, он почему-то был убежден, что она догадывается о двойственности его чувства, и в том, что она так жадно разглядывала портрет, нашел этому подтверждение.
Он поморщился не оттого, что застал ее перед портретом. ‘Как она могла прийти сюда, когда здесь толпа разглядывает ее обнаженное тело!.. И притом художники знают наверно модель’.
У него явилось желание тотчас же увести ее отсюда. Он быстро приблизился к ней и жестко сказал:
— Зачем ты здесь?
Уника от неожиданности вздрогнула и обернулась. Она казалась растерянной оттого, что он застал ее врасплох, лицо ее стало бледнее и оттого еще красивее. Они виделись два часа тому назад и она ничего не говорила о своем намерении прийти сюда.
Стараясь подавить смущение, она на его вопрос пожала плечами, с той детской неумелостью, которая всегда облачала самое невинное ее притворство, и ответила:
— Странный вопрос! Я хочу видеть выставку. Это праздник для меня, такой же, как и для тебя. Почему же ты хочешь отравить его мне? Почему же мне нельзя быть здесь?
— Ты отлично знаешь почему.
Она перестала притворяться и высокомерно сказала:
— Хорошо! Но кому до этого дело? Разве мало известных художников брали натуру с своих жен, возлюбленных. Или это тебя шокирует?
— Перестань говорить глупости. Здесь дело не во мне.
— Обо мне не беспокойся, я готова всем крикнуть, что я твоя любовница.
Задетая его непонятным раздражением, не кстати помянула она это слово, но из странного упорства еще раз повторила его с каким-то новым для нее выражением, расширяя глаза:
— Лосьевская любовница! Да.
Эта вспышка его удивила, и он, стараясь быть равнодушным, заметил:
— Как хочешь.
Тогда она заговорила горячо шепотом:
— Ведь ты же сам говорил когда-то, что образ красоты должен быть общественным достоянием! Что тут не только нет ничего унизительного, а наоборот!
Видя ее упорную настойчивость, он, подавляя раздражение, сказал:
— Уника!
— Да наконец там есть мое тело, но нет моей души, — ревниво, искоса скользнув взглядом по портрету Ирины, добавила она понизив голос.
Это было последней каплей для него. Слушая ее, он все с большей и большей досадой думал: ‘Какие пошлости способна она говорить!’ — и вслух сказал:
— Ну, все равно. Если хочешь уйти, идем со мной, не хочешь, я уйду один.
В ее глазах на минуту блеснул испуг, но она по-своему поняла его раздражение и, не глядя на него, упрямо ответила:
— Я останусь.
Лосьев резко повернулся и ушел.
От незаслуженного оскорбления слезы прихлынули к ее глазам, она с трудом удержала их и пошла вдоль стен, останавливаясь перед картинами, которых она совсем не видела.
Оттого, что ей несколько раз приходилось душить подступавшие к глазам слезы, на скулах и около глаз появились красноватые пятна.
Вдали показался Николай с Полозовым. Их обогнала тщедушная нервная фигура, неряшливо одетая в серый поношенный костюм, который при каждом движении беспомощно болтался. Из-под отложного синего воротника мягкой рубашки вытягивалась сухая красноватая шея, с большими впадинами, идущими от ушей. Он нервно, порывисто взбрасывал головой с беспорядочно торчащими жесткими волосами, скользящими пронзительными глазами останавливался на некоторых картинах, как бы ища и не находя того, что могло бы остановить его внимание, и снова весь сжимался и, согнувшись, бежал вперед, напоминая собой охотничью собаку, разыскивающую птицу. Но, несмотря на его внешнюю запущенность и лихорадочную неприятную суетливость, в нем чувствовалось какое-то артистическое благородство.
Ему попадались навстречу знакомые лица, но он делал вид, что не замечает их, чтобы не нарушить впечатления.
Полозов шепнул Николаю:
— Взгляни на эту фигуру, точно созданную фантазией Калло. Он умышленно избегает нас. Не будем его смущать и повернем.
— Интересно, что этот чудак теперь пишет? Уже несколько лет он ничего не выставляет.
— Мне кажется, он когда-нибудь удивит чем-нибудь громадным или безумным. В последних вещах его замечалось что-то дикое и в красках, и в мотивах, — ответил Полозов. — Смотри! Смотри, вон Уника, пойдем к ней.
Но Уника, заметив их, явно избегая встречи, тихо скрылась в боковую комнату.
— Что за черт! — воскликнул Николай. — И она избегает.
— Это вполне естественно, — ответил Полозов. — И то, что она пришла сюда, бравада с ее стороны.
— Она верно живет с Лосьевым?
— Разумеется.
Уника, желая скрыться от них, лицом к лицу столкнулась с Бугаевым.
— Можно жить на свете! — встретил он ее веселым восклицанием. — Сейчас продал две картины.
Но, увидев ее лицо, сразу осекся и, взяв ее ласково за руки, тихо спросил:
— Уника, чего это вы?
Слезы опять наполнили ее большие глаза. Видя, что она готова разрыдаться, Бугаев, предлагая ей руку, сказал:
— Идемте, я вам покажу выставку.
Уника слабо ответила:
— Нет, я пойду домой.
— Так я вас провожу.
Она молча кивнула головой.
Проходя по залам, она искала глазами Лосьева, но его уже не было.

II

Лосьев вышел с выставки, пересек широкую асфальтовую улицу и очутился на приморском бульваре.
Был тот тихий весенний предзакатный час, когда солнце теряет свою лучистость и воздух замирает, стараясь сохранить, как воспоминание всего, тепло и нежность. Контуры становятся мягче и только на вершинах деревьев еще реет его блеск, золотя и сливая их последние легкие веточки, покрытые молодой, желто-зеленой, не успевшей еще запылиться, пахнущей листвой.
Среди этой молодой зелени почти черными пятнами темнели плотные купы туй и сосенок.
На бульваре было мало публики.
Только у большой площади и памятников, перед которыми пестрели высаженные в клумбы цветущие гиацинты, играли дети, под присмотром нянек и скромно одетых мамаш, да на лавочках сидели одинокие унылые фигуры, рассеянно смотревшие на море.
Лосьев также присел на скамеечку и закурил папиросу.
Из порта доносилось посвистывание паровоза, глухое громыхание биндюгов и резкий металлический звон лебедок. Вместе с гулом портовой жизни эти звуки составляли деятельный и дружный хор труда.
В одном месте мачты судов рябили в воздухе, длинные, тонкие, как пики. Чернели трубы пароходов русских и иностранных, и море, как небо, было такое же притаившееся, ласковое, и пароход, огромный, огибавший мол с длинным черным султаном дыма, далеко тянувшимся в воздухе от его трубы, оставлял на воде легкий, разбегающийся след.
У Лосьева защемило сердце.
‘Уехать бы куда-нибудь! — подумал он. — В пустыню, где нет людей, где реют миражи, и в бесконечной дали на горизонте, кажутся скованными золотистые грани неба и песка’.
Он услышал сзади себя торопливые шаги и прежде чем успел обернуться, раздалась сухая отрывистая речь Лозинского:
— Ну да, это всегда так бывает. Достаточно мне о ком-нибудь настойчиво думать и я встречаю его.
— Послушайте, — сурово обратился Лозинский к Лосьеву, слегка опешившему от неожиданного появления, — работа ваша интересна, талантлива! Это вам говорит Лозинский. Ну да, этот чудак, этот безумец Лозинский! — Он зло рассмеялся. — Они меня так зовут. Ну и пускай! Да, интересна. Но эхо не то, а вы можете делать то, что надо, — без связи говорил он, глядя куда-то вбок мимо Лосьева и только изредка бросая на него острые, пронзительные взгляды.
— Лозинский не станет говорить комплиментов. Он скажет правду, настоящую правду: не им… не им!.. — высоким голосом протянул он, пренебрежительно помахивая в чью-то сторону растопыренными пальцами.
— Им этой правды не надо. Она им не поможет.
Он снова отрывисто расхохотался, и смех его приходил и уходил как-то совершенно неожиданно и бесследно.
— Но вы, — требовательно обратился он к Лосьеву, — в вас это есть, и я хотел это вам сказать. Больше ничего.
Он поджал губы и, глядя в землю, потряс головой, по-видимому собираясь уходить.
Лосьев не знал, что сказать в ответ на эту судорожную, страстную речь. Захваченный этой страстностью, он не хотел отпустить его, и когда тот, проворчав что-то и тряхнув головой в сторону в старой помятой шляпе, сделал движение уйти, он обратился к нему:
— Постойте.
— Ну?
— Спасибо. Мне дорог ваш отзыв, тем более, что я сам знаю, что это не то. И это меня мучит.
Ему хотелось найти другое русло своей тоски, своего раздражения, и он ухватился за это неожиданное открытие.
— А, мучит! — обрадовался Лозинский, глядя на него во все глаза. — Так это и должно быть у всех, у кого есть тут! — Он громко постучал в свою плоскую грудь. — Этот пылающий уголь, который жжет! Ну, — неожиданно прервал он себя. — Что мы будем тут стоять! Я не люблю… там, где люди приходят, чтобы ничего не делать… Хотите пойдем. Вечер… Ну, и я хочу пить.
— Пойдемте, — согласился Лосьев.
Он знал, что Лозинский пил, и ему самому хотелось выпить, забыться, а главное — его притягивал к себе этот странный одинокий человек, о жизни которого ходили целые легенды, талант которого вызывал хохот у невежд, а у художников — недоумение и ожидание чего-то необыкновенного.
Начинало вечереть, когда они вышли с бульвара на широкую улицу, освещенную круглыми шарами электрических фонарей, которые казались сами собой висящими в воздухе: проволок было не видно. И на светло-лиловом фоне неба эти фонари светились вереницей улетающих куда-то вдаль зеленовато-голубых звезд.
Лозинский боком быстро шел вперед, не оборачиваясь к своему спутнику. Им перерезала дорогу пара лошадей, пронесшаяся так близко от него, что колеса на резинах едва не задели его, но он даже не сделал движения от них в сторону и только погрозил вслед палкой.
Они поднялись вверх по площади к театру, миновали шумную улицу, оглушаемую звоном конок и грохотом экипажей, и, свернув куда-то во двор, попали в прокуренную немецкую пивную, несколько напоминающую мюнхенские Bier-halle среднего разбора.
Эта пивная обыкновенно посещалась иностранцами и главным образом моряками коммерческих пароходов.
Загорелые, с грубыми, обветренными лицами, они курили здесь свои трубки и сигары, играли в кости и пили пиво с тем равнодушием и спокойствием, которое им одинаково сопутствовало и в Индии, и на берегах Таити, и дома.
Они изредка перекидывались односложными замечаниями, редко смеялись и еще реже ссорились. Но зато, когда дело доходило до ссор, вытаскивали Бог весть откуда свои короткие морские ножи и пускали их в ход.
Тут никому не было друг до друга дела, и оттого Лозинский любил эту пивную.
Его хорошо знала прислуга, говорившая на всех языках, и почти одновременно с тем как он сел на клеенчатый диван, перед ним появилась большая кружка пива.
Лосьев потребовал такую же кружку себе. Лозинский крепко взял кружку, чокнулся с Лосьевым, поворачивая голову в другую сторону, и стал тянуть пиво, не отрываясь до тех пор, пока кружка не опустела. Тогда он тяжело поставил ее на стол, обсосал усы, смоченные пеной, и только тут, после долгого молчания, стал говорить, как будто продолжая беседу:
— Да, Лозинский не станет кривить душой. Я ни в ком не нуждаюсь. Если я подошел и сказал, так это… ну… ну, это — талант!.. Мучит! А как же иначе!
Кельнер подал ему новую кружку, он отхлебнул на этот раз половину и продолжал с еще большим нервным напряжением и бессвязностью:
— А разве, как они… так… быть довольным! — Он злорадно рассмеялся. — Ну да, им нужны деньги. Они хотят иметь хорошую квартиру, жену, семью и еще там… ха-ха-ха.
Он вдруг съежился, уходя головой в плечи, принял жалкий вид и опять высоким раздраженно-насмешливым тоном протянул:
— Лозинскому ничего не надо. Он будет жить, как нищий. Бегать по урокам, но он не станет продавать себя. Нет, не станет! — торжествуя, докончил он и опорожнил кружку.
Лосьев допил свое пиво и потребовал себе еще.
— Мучит! Как же не мучить? Разве искусство забава! — строго и гордо спросил он, и глаза его сверкнули. — Искусство — религия. Искусство — исповедь. А Лозинский не торгует Богом!
Он заражал Лосьева своей нервностью и подавлял той фанатической суровостью, которая сказывалась в его бессвязных речах и делала слова жгучими, как искры, казалось, вылетавшие прямо из сердца.
Несмотря на то, что Лосьев был недоволен художниками, чересчур резкие порицания Лозинского заставили его выступить на защиту их. В ту же минуту он чувствовал, что не может говорить, как говорил всегда, что Лозинский так подчинил его, что и его речь будет похожей на речь того.
— Так… так… — ответил он. — Это — ваша правда, именно ваша, но это несправедливо. Они ищут. Они не торгаши, но ведь они люди.
— Ах, — с досадой морщась, перебил тот, делая угловатый отрицательный жест рукою с своими растопыренными пальцами. — Люди! Ищут!
Он стиснул зубы так, что у него зашевелились височные кости, и несколько раз тяжело и прерывисто просопел носом.
— Как можете вы так говорить? Люди! Люди! Это вот они люди, — указал он бесцеремонно на толпу, наполнявшую зал. — А художники, те, у кого горящий уголь в груди… Да, вот этот уголь, который мучит! Они должны быть выше. Они должны быть боги. Это вам говорит Лозинский! — глухим и торжественным голосом закончил он, поднимая голову, освещенную горячим взглядом его темных и мрачных глаз. Затем он вдруг точно опомнился, взглянул на кружку и крикнул прибежавшему кельнеру:
— Ну, разве не видишь?
— Ищут, — понизив голос, точно про себя повторил он. — Нельзя искать ночью дороги в лесу, имея вот этот огонь, — он снова постучал себя в грудь. — И в то же самое время расходовать этот огонь. Ну да, просто расходовать за тем, чтобы сварить себе ужин.
Несмотря на подавленность, натура Лосьева восставала против этого жестокого осуждения.
— Это аскетизм! — воскликнул он. — Суровый и страшный аскетизм. Он не закон художникам, он даже не правило. По-вашему, художник должен оторваться от всех радостей жизни?
— Да… да! — настойчиво и страстно подхватил Лозинский. — Он должен запереться у себя в мастерской и творить. Он должен отшвырнуть все, за что эти люди цепляются, как собаки.
— Но для кого же творить? Вы ненавидите людей.
— А! И в вас сказывается то же, что в них! Берегитесь! В этом гибель. Для кого творить? Для себя! Для искусства! Для Бога! Ненавижу людей? Не-ет. Они… Ну, они для меня — камень, дерево… облако… книга… Они получат свое. Есть люди и есть человечество… вот! Ну, вот и все.
— Нельзя творить с ненавистью к людям, — упорно и с раздражением повторил Лосьев.
— Я вам сказал. Что мне они? Они получат свое от меня… через меня… Я?.. Ну, я тот дуб, на который падает с неба молния. Он сам сгорит, но даст огонь людям. Но надо гореть!
У Лосьева тяжелела голова от выпитого пива, от едкого дыма и больше всего от этих неожиданных свинцовых слов. Он напряженно и с трудом хватал его слова и под ними билась придавленная ими мысль.
— Нельзя творить с ненавистью к людям! — машинально повторил он застрявшую в его уме фразу, потом затряс головою и почти закричал: — Нет! Нет!
— Да! — перебил его Лозинский. — Да! Я вам говорю — да! — с жестокой нетерпимостью повторил он, точно желая вбить в него свое убеждение. — Люди стали другие, не то, что сто, тысячу лет тому назад. Совсем другие! Разве вы не видите этого? И все… и природа стала другой. О, о! — неожиданно рассыпался в воздухе его сухой торжествующий смех. — Я же это вижу… И я покажу это! И в вас это есть… Я понял, я сразу понял! Вы тоже можете видеть и угадать. А у них… У них не свои, а вставные глаза. Они смотрят прошлым. Они боятся настоящего. Ведь тогда над ними станут смеяться, как смеются надо мной, как смеялись над Колумбом, когда он говорил, что там, где-то там — земля! Это не то… но это все равно! Вы понимаете.
У Лосьева сохло во рту от этого враждебного ему упорства, тянувшего его от светлой природы в какую-то бездонную черную пропасть, и, что ужаснее всего, где-то в глубине его другого ‘я’ жило смутное тяготение к этой пропасти, оттого так больно вонзались в него и опутывали его речи этого мрачного фанатика.
Он выпил пиво залпом, отставил кружку и, слегка ошеломленный напитком, ударившим ему в голову, враждебно смотрел на Лозинского, который тянул свое пиво, запрокинув голову, причем его сухая, жесткая шея, покрытая гусиной кожей, напряглась и еще резче выступили на ней тугие, как проволока, жилы и впадины.
Лосьев видел, как пиво лилось ему в рот и заставляло ходить хрящеватый кадык. Он видел в ракурсе его лицо, его поднявшуюся бороду, такую жесткую и густую, что, казалось, на нее можно поставить кружку, и в эту минуту Лозинский возбуждал в нем враждебное чувство, смешанное с невольным удивлением перед силой этого человека, который будто отнимал у него что-то приятное ему и вместе с тем вырастал перед ним в грозного обличителя и судью.
Лосьев думал: ‘Что же он даст сам? Чем он может доказать, что он лучше видит правду?’
Ему хотелось увидеть работу Лозинского, чтобы понять разницу между ним и теми художниками. Но Лозинский никому не показывал своих картин. Однако Лосьев решился просить его.
Если он так искренно говорил с ним, может быть покажет и картины. Он высказал ему это.
— Хорошо, — хмурясь, ответил тот, после долгого раздумья, — идем. Теперь ночь, это будет не то. Но вы поймете, вы художник… талант.
Заплатив за пиво, они вышли на улицу. Была совсем ночь и верно очень поздно, потому что на панели появились те случайные или отверженные фигуры, которые урывают куски своего существования, когда другие люди отдыхают после трудового дня.
Лозинский опять стремительно понесся вперед, не говоря ни слова и, когда они проходили мимо фонарей, тень, отбрасываемая его фигурой, была страшно уродлива, но до того типична в своих движениях, что Лосьев узнал бы его по этой тени. Он поворачивал за ним из улицы в улицу и досадовал, что они не взяли извозчика, так как идти было очень далеко.
Наконец вошли они в глухой переулок, пролезли в маленькую калиточку, проделанную в воротах, и очутились на широком пустыре.
Лосьев сначала не соображал, где он, но знакомый широкошумный и величавый гул сразу открыл ему, что он снова у моря.
— Не попадите в яму, — остерег его Лозинский и, взяв за руку, повел за собою в темноте.
Они спустились вниз к небольшому дому, который стоял у самого моря среди холмов, местами покрытых кустарником и согнутыми бурей корявыми деревьями. Море шумело тут, внизу, печальное и черное, во мраке только белелись гребни волн, как крылья огромных белых птиц, которыми они тяжело и гулко хлопали по воде и несметной стаей рвались к берегу.
В отдалении от этого домика были разбросаны заколоченные дачи, и он стоял здесь в жутком одиночестве и весь гудел от морского шума и ветра, как раковина.
Большим ключом Лозинский отпер огромный висячий замок на двери и ввел гостя в сени. Тут была другая дверь, которую он отпер другим ключом и пригласил его войти, а сам захлопнул и припер на крючок сенную дверь.
Лосьева сразу поразил особенный воздух в комнате, чувствовался запах пыли и старины.
Лозинский чиркнул спичку, и красноватый пугливый огонь осветил небольшое пространство комнаты и какие-то странные предметы в ней.
Лозинский не дал погаснуть спичке и сначала зажег свечу в старом бронзовом подсвечнике в виде львиной лапы, а затем зажег большую, тяжелую, тоже старинную, лампу.
К удивлению своему, Лосьев увидел высокую и большую комнату, снизу доверху сплошь заставленную старинными предметами.
Тут было древнее оружие: стрелы, колчаны, сабли, пищали, старая бронза, древние книги в кожаных переплетах, издававшие запах плесени и воска, целые и полуразбитые вазы, почернелые картины в обветшалых рамах и старые гравюры, материи и ковры и разрозненная мебель разных эпох, частью поломанная. Все это напоминало скорее лавку антиквария, чем квартиру художника.
По-видимому, когда-то, давно, может быть, сам хозяин, а может быть и чьи-нибудь другие руки пытались украсить это жилище и придать ему живописный вид. Следы этого порядка замечались то на стене, обитой дорогим персидским ковром, с красиво развешанным на нем оружием, то в углу, где стояло подобие жертвенника, с старинными канделябрами по бокам, то в простенке между окон, где висел изумительной красоты женский портрет в круглой плюшевой раме с приколотой к ней миртовой веткой. Но эти черты, эти намеки на порядок совершенно уничтожались грудами там и здесь наваленного хлама, который венчал то старый шлем, то обрывок пыльной выцветшей материи.
Вещи валялись не только на столах и на диванах, но и прямо на полу, так что нужно было осторожно ступать между ними, чтобы не раздавить чего-нибудь.
Лосьев заметил, как Лозинский неприятно поморщился, когда он остановил глаза на портрете.
В связи с этим портретом во всей комнате было что-то такое, что указывало на давно свершившуюся драму, и чувствовался отлетевший отсюда дух, который когда-то оживлял эти стены и, может быть, заботился об их порядке.
Хозяин на минуту оставил его одного, предоставляя ему отдаваться размышлениям и догадкам об этой тайне, а сам ушел в дверь, скрытую тяжелой портьерой, и через несколько минут вышел оттуда и, исподлобья глядя на Лосьева, видимо сильно волнуясь и, может быть, раскаиваясь, что он завел Лосьева к себе, пробормотал ворчливо:
— Ну идемте, что ли. Это все хлам, старый хлам, — сказал он, скользнув по комнате глазами.
— Тут много драгоценного, — заметил Лосьев, не ожидавший встретить ничего подобного в жилище художника, который сам себя называл нищим.
— Да… да, — с деланной небрежностью ответил Лозинский, — я люблю… Я люблю это старье… Есть кое-что, есть… Надо уметь это купить… Люблю!
Он кивнул головой и, открыв портьеру, пропустил гостя в другую комнату, такую же большую, как первая, что было неожиданно для этого домика, казавшегося снаружи совсем небольшим и тесным.
Это была мастерская художника и вместе с тем его спальня.
Мастерская была сильно освещена большой лампой, висевшей посреди комнаты, и другой, на высоком металлическом стержне, с сильным рефлектором.
Тут также много было цветных драпировок, ярких материй, валявшихся на скамьях и висевших на экранах. На простых деревянных полках вдоль стен белели гипсовые ноги, руки, торсы, а в углу стоял манекен, также задрапированный красивыми материями и производивший с первого взгляда впечатление сумасшедшей женщины, забившейся в угол.
Пахло скипидаром, маслом и красками.
Около большого закрытого ставнями окна стояло огромное полотно, занимавшее почти всю стену и окруженное другими полотнами, то стоящими на мольбертах, то прямо на полу.
С большого полотна Лосьеву прежде всего бросилось в глаза что-то похожее на кровавое зарево пожара.
Лозинский с лихорадочной поспешностью взял его за руку сухой и холодной рукой, в которой чувствовалось присутствие большой силы, и тоном резкого приказания сказал:
— Отсюда… смотрите отсюда!
Сам он быстро отошел в угол, где стояла железная печь, с идущей через весь потолок железной трубою и, весь съежившись, забившись в угол, глядел оттуда не на картину, а на Лосьева, светящимся и пронзительным взглядом.
Лосьева сначала ошеломило это море огня, разлитое по картине и на нем белые, беспомощные птицы. Он не сразу разобрал ее содержание, но когда первое ошеломление, пожалуй, невыгодное для картины впечатление сгладилось, он почувствовал, как волосы начинают шевелиться на его голове и все существо охватывает трепет, идущий от этой картины, льющийся из этих потрясающих глаз, от которых как бы загорались глаза других фигур, утопавших в пучине огня.
На Лосьева смотрело отчаяние. Ему становилось страшно и холодно. За этими дикими, безумными красками он видел душу одиночества, которую всегда угадывал разлитою в сотнях тысяч, в миллионах глаз, встреченных им в течение своей жизни.
И эти глаза, это озаренное пожаром лицо, полное безнадежного спокойствия, где-то вдали от сознания, объясняло, освещало ему бесконечно многое и таинственное в нем самом и в людях, с которыми он сталкивался.
Трагедия человеческого духа, закованного в телесную оболочку и томящегося по своей предвечной стихии, с гениальным могуществом была заключена в эти краски.
Ему хотелось бежать от этой картины. То враждебное чувство, которое вызывали в нем слова художника, восставало теперь с каким-то бьющим упорством. Он как бы забывал, что перед ним всего только произведение искусства, а не что-то живое, властное, почти непобедимое, с тем он боролся всегда. Он его ненавидел, удивлялся ему и преклонялся в эту минуту перед человеком, который стоял в углу, сжавшись в один дрожащий комок нервов.
Но когда он взглянул туда, сам не веря тому что это великое полотно могла создать та маленькая, тщедушная и дергающаяся фигурка, он не узнал его.
Лозинский как-то несколькими движениями очутился около Лосьева, точно весь преображенный и выросший, полный таинственного, мрачного величия, которое лилось из его глаз, из каждой морщины, из каждой черты гордого и сурового лица.
— Да, это сделал Лозинский! — вдруг неожиданно тонким, визгливым голосом выкрикнул он, и опять в глазах Лосьева превратился в маленького, злого, нервного человека, так что ему все это показалось кошмаром.
Он сразу почувствовал себя страшно усталым и рассеянно слушал дальнейшие его выкрикивания и слова, которые уже не волновали и не трогали его, и звучали однообразно, как стихнувший шум моря снаружи, глухо отзывавшийся в этих стенах.
Лосьев вышел.
Едва он переступил порог, как его охватила молодая кроткая свежесть весеннего рассвета. Еще на холмах лежали тени ночи, еще в небе сияла необыкновенно большая водянистая утренняя звезда, но уж на море было розово-светло. На востоке горела заря, и море местами отливало золотисто-красными тонами, как будто заря вышла из него.
Черные камни в спокойном заливчике отражались так отчетливо, точно это были не отражения, а те же самые, но только опрокинутые камни, под тонким розовым стеклом.
И земля, и красные скалы, и заколоченные дачи, все было покрыто матом росы.
В стороне от дома, в розовато-сером воздухе возвышалась голубятня, и пара белых голубей на узком выступе голубятни около окошечка прижались друг к другу.
Над морем вдруг пронеслась чайка и, призывая другую, пронизала воздух чистым утренним криком.
Лосьев, точно разбуженный от тяжелого сна, взглянул вокруг с чувством такой большой и новой радости, как будто все это он видел в первый раз, и рассвет, и море, и камни, и чаек.
Он пошел по росистой траве, ему приятно было чувствовать ее влажную свежесть сквозь кожу ботинок, и даже это ощущение проникало в него, как радость.
Он невольно расправил свои члены, растянув руки назад и чувствуя такую легкость в груди и во всем теле, что ему хотелось крикнуть, чтобы убедиться, что он живет.
Заря на востоке разгоралась целым заревом, клубясь, вспыхивая и дыша в облаках, сгрудившихся на горизонте. И вдруг небо точно взорвало там. Серебряные искры рассыпались в алом пламени зари. Облака просветлели и стали рассеиваться над морем стаями белых голубей. Взошло солнце. Голубоглазый день раскрыл ресницы.
— Эй-о-о! — протяжно и звучно крикнул он, торжествуя победу над другим заревом.
Напуганные этим криком голуби, взмыли с голубятни в вышину и замелькали двумя белыми облачками. Проходя мимо зеленого куста, он сорвал с него целую горсть молоденьких листьев, влажных и душистых и, приложив их к своему разгоряченному бессонницей лицу, сразу освежил его их невинной и бодрой влагой.

III

Случилось то, что должно было случиться, о чем Лосьев не думал, вернее, не желал думать и уж меньше всего мог говорить об этом с Уникой, хотя это-то именно и было самым важным, самым неотвратимым в их отношениях.
В последнее время эти отношения стали несколько мутиться. Может быть виноват в этом он был сам, его настроение. Началось с выставки и даже раньше, — с того дня, с того часа, как он полусознательно придал работе то сходство.
Движение его мысли, души, особенно его творчества, все это как будто было чем-то заражено.
Отношение товарищей только еще более все определило.
Когда Николай, один из всех товарищей не переменившийся к нему, как-то вскользь сообщил ему, что Ветвицкие, думавшие пробыть за границей все лето, на днях возвращаются, это его ужасно взволновало и вместе с тем обрадовало.
Встреча с Ветвицкими должна была уничтожить одну из нитей, опутывавших Лосьева в этом событии. Ветвицкий, конечно, уже знал все, и Лосьеву скорее хотелось встретиться лицом к лицу с ним и также с ней.
Догадывалась ли Уника или нет, но она на это не намекала, не расспрашивала. Ревнуя его ко всем новым знакомым женщинам и даже к натурщицам, она никогда не упоминала имя Ветвицкой и ни разу не проговорилась, что была в церкви во время венчания.
То, что она таила в своей ревности к Ирине, она усердно наверстывала на других. Доходило до того, что она то умоляла, то приказывала Лосьеву не знакомиться с женщинами, которые почему-либо казались ей опасными.
Все это его сначала забавляло, потом стало угнетать и даже раздражать, казалось вульгарным и грубым и являлось некоторым покушением на его свободу.
По временам его начинала утомлять и страсть ее, которой недоставало очарования стыдливости.
Гордая признанной им красотой, она слишком откровенно прибегала к ласкам, зная, что власть ее наготы, ее тела, может быть, единственное, что к ней его привязывает.
Он ее знал всю, со всей ее красотой, со всеми ее порывами, песнями и любовью, но это как будто еще более увеличивало какую-то недоговоренность между ними. В их связи все было закончено, все использовано. Она, но существу, не имела никаких внутренних перспектив, по крайней мере — для него, и вопрос о продолжении этой связи никогда не возникал перед ним, она могла и кончиться завтра, и тянуться года. Но все же тут у него не могло быть того безразличия, как в прежних поверхностных связях. Именно то, что она с такой ясной свободой и бескорыстием отдавала ему свою любовь, молодость, налагало на него неуловимое обязательство.
В день встречи с Николаем и даже дня за два до его прихода эта недоговоренность особенно осложнилась и превратилась в натянутое ожидание чего-то неизбежного и острого.
Он замечал в глазах Уники испуганно-вопросительное выражение, совсем новое для него.
Всегда спокойная в своих посещениях, она, казалось, в эти дни приходила только за тем, чтобы проследить, что у него никого нет. Тревожно-ревниво осматривала мастерскую, комнату и, убедившись, что нет никаких следов присутствия другой женщины, переходила в другую крайность — нежности и даже угодливости, и в несчетный раз задавала один и тот же вопрос:
— Ведь ты меня любишь? Любишь?
— Ну, да, люблю.
— Зачем ты говоришь: ‘ну да’? Ведь любящие так не отвечают. Ты прежде прямо говорил ‘люблю’.
— Ну, конечно, люблю. Ты же понимаешь, что ничего не изменилось! Ты осталась такой же красивой.
— И опять говоришь ‘ну, конечно’. Прежде ты прямо говорил ‘люблю’, и я слышала это в твоем голосе, видела в твоих глазах, а сейчас этого нет. А именно теперь, именно теперь, — с ударением повторяла она, бледнея, кладя ему руки на плечо, отделяя лицо его и всматриваясь в него жадными глазами, — именно теперь мне нужно знать это. Мне важно знать. Пойми, я ничего не требую от тебя, никаких обязательств… ничего. Но мне надо знать, что ты меня любишь.
Тогда он вместо ответа притягивал ее к себе, целовал, и она уходила после этих поцелуев так же неожиданно быстро, как ушла в первый раз.
И он каждый раз после этого чувствовал назойливое беспокойство, которое не мог подавить даже работой, и беспокойство это происходило не от ее ревности и не от его охлаждения, а от смутного предчувствия катастрофы.
И в этот вечер она появилась в дверях так же неожиданно, как в первый раз. Он увидел в ее лице то же решительное выражение и ту же бледность.
Ему стало ясно, что сейчас случится что-то неприятное и важное в его жизни.
Он ожидал стихийной случайности, чувствовал, что она неотвратима, что вот-вот упадет какая-то лавина, глыба, которая преградит ему путь.
Прежде, чем сделать движение навстречу Унике, он выжидающим взглядом торопил ее высказаться.
Но ей точно доставляло удовольствие мучить его и даже в глазах ее было что-то злое и мстительное.
‘Ну, да, — говорил этот взгляд, — тебе будет это неприятно, потому что у тебя нет настоящей любви ко мне, и сама природа тебе мстит за это’.
Он не выдержал этого напряженного поединка взглядов и спросил:
— Что случилось?
Она сухо и жестко отрезала:
— Я беременна.
И при этом острый и злой огонек в ее глазах стал еще пронзительней. Она хотела заглянуть ему в самую душу, чтобы сразу охватить все, все понять и знать, на что ей можно надеяться. Ей нужна была не защита его, не покровительство, она не боялась ни позора, ни унижения, которые ожидали ее. Она ни на минуту не рассчитывала на то, что он на ней женится, ей только нужна была его любовь.
Испугав, ошеломив его этой неожиданностью, она хотела таким образом выпытать у него настоящую правду.
Эти слова были именно то, чего он ожидал, но в ожидании они казались ему страшнее, прежде всего ему стало жаль ее и стыдно за свой страх.
Он взял ее за обе руки и, глядя в ее глаза смягченным и ласковым взглядом, стараясь ободрить ее улыбкой, в которой засветилась настоящая нежность и жалость к ней, привлек ее к себе и обнял ее талию рукою, не сводя с нее глаз.
У нее заколотилось сердце, и вся надуманная злоба и мстительность сразу схлынули, глаза залились слезами раньше, чем она почувствовала, что плачет, и, опустившись на кушетку, прижавши свою голову в его плечу, она стала рыдать, смочив его шею и кончик уха слезами.
— Ну полно, полно, моя девочка, моя родная, — пытался он успокоить ее голосом, в котором слышалась непривычная нежность и, выдернув шпильку из ее шляпы, сбившейся на сторону и придававшей ей жалкий и растерянный вид, он гладил ее красивые волосы.
Под влиянием его ласк она зарыдала сильнее. Он хотел тихо освободиться и принести ей воды, но она не отпускала его и бормотала сквозь слезы, не поднимая головы:
— Нет, нет, не надо… не уходи… только не уходи. Мне страшно, я боюсь.
— Успокойся, успокойся. Тут нет ничего страшного, — твердил он, начиная верить сам в то, что говорит. — Все будет хорошо. Мы все обсудим, решим.
Он сам не знал, как он решит, но ее страдальческое, жалкое положение так его размягчило, что в эту минуту он готов был на все.
Она не дала ему высказаться вполне, не дала вырваться тем словам, которые для него могли бы быть роковыми.
Если бы не эта его нежность, она бы желала слышать от него именно те слова, но то, что он проявил сейчас к ней, стало его победою над ее естественными желаниями. Подняв голову, с мокрым покрасневшим лицом, которое стало некрасивым, но почти полным счастья, она заговорила, глядя на него влажными глазами с смокшимися и топорщившимися ресницами:
— Нет, нет, не думай ничего, не надо. Это то, чего я хотела. Взгляни, ты видишь, я счастлива, я горда. Теперь ты будешь всегда со мною… я тебя чувствую здесь. Вот у меня под сердцем. Твою любовь, твои ласки, твою кровь.
Она поднялась, торжественная и почти величавая в своей радости, в сознании своего материнства. И в напряженной дрожи ее голоса, в лучистом сиянии, которое струилось из ее влажных глаз сквозь смокшиеся ресницы, ему открылась изумительная красота и глубина, которая заставляла ее победоносно отдаваться своим чувствам.
Ее послала природа, и она смело выполнила ее веления, как выполняют их цветы. И то, что было в ней человеческого, то есть трусливого и сомневающегося, все это тонуло в общей гармонии и в плавном движения ее чувства. Смелая и гордая, она пришла к нему в первый раз и такою же стояла перед ним сейчас, сознавая святость и величие своего назначения.
Он чувствовал благоговейный экстаз и удивление, и испуг за свою слабость и раздробленность. Все его житейские соображения о последствиях, мелкая трусость за то, что он называл своей свободой, и эти слова ‘обсудим’ и ‘решим’, — все это показалось ему такой пошлостью, ненужностью.
Он был благодарен ей, что она так просто и естественно освободила его от того, что в сущности не жило в нем, что он сам презирал, как искажение человека.
Он в первый раз чувствовал радость особенной высокой близости к ней, приобщения к тайне бессмертия, которая так удивительно проявилась между ними.
Он глядел на нее, на ее лицо, на ее фигуру, вызывавшую теперь трогательное внимание в нем и желание проникнуть в это глубокое блаженство тела и крови, которое носит в себе и непонятно и чудно творит другое существо. Он видел во всем этом праздник молодости, праздник жизни, и у него вырвался короткий ликующий смех.
— Уника! Уника! — восклицал он, сжимая и целуя ее руки, не находя слов, чтобы высказать то, что переполняло его. — Это так нужно. Это огромно. Без этого нельзя!
Она притихла с застывшей улыбкой кроткого внутреннего сияния, впивая в себя его пробужденное ею гордое ликование.
Сомнения и тревоги сразу провалились куда-то, и перед нею открылись свет и даль.
Он от избытка новых чувств не мог сидеть и, порывисто поднявшись с дивана, большими и легкими шагами стал ходить по мастерской, откидывая в сторону руки, вздрагивая ими в воздухе, как птица крыльями, и восторженно потряхивая головой, всем этим бессознательно выражая наплыв неизведанных, торжествующих чувств.
Она с веселым изумлением следила за его порывистыми, скользящими движениями, которым, по их размаху, мала была диагональ этой комнаты, и когда он вдруг остановился перед ней, глядя куда-то в неведомую прозрачную бесконечность, с полуоткрытым ртом и расставленными ногами, она не выдержала и громко рассмеялась. Он опомнился, застигнутый врасплох на чем-то несвойственном ему, неожиданно покраснел и спросил ее:
— Чего ты?
— Ты был сейчас ужасно смешной!
Он обидчиво приподнял брови, но она, взяв двумя нежными ладонями его лицо, продолжала, с теми же короткими искрами смеха:
— И милый, удивительно милый и чудный, каким я никогда тебя не видела! Совсем как мальчишка. Скажи мне, что ты думал?
Он развел руками, стараясь припомнить, но, пожав плечами, рассмеялся и, блестя крепкими влажными зубами ответил:
— Не помню… кажется, ничего… да, именно, решительно ничего не думал.
— Почему же ты делал так руками? — показала она.
— Да? Я так делал руками? Я этого не знал. Вероятно, потому, что мне было легко, так легко, что хотелось полететь. Уника! — восторженно закричал он, схватив ее на руки и свободно сделав с ней несколько шагов по комнате. Но вдруг он остановился с испуганным выражением в лице и бережно поставил ее на пол, бормоча:
— Что я наделал! Что я наделал! Я забыл… я повредил тебе! Наверно повредил?
— Глупый, но милый, чудный! — снисходительно-ласково говорила она.
Она чувствовала теперь свое превосходство над ним, сообщаемое ей ее материнством, и лицо ее приобрело новое выражение того высокого благородства, которое вызывается присутствием новой, внутренней, таинственной жизни.

IV

Ветвицкие вернулись из-за границы на два месяца раньше, чем предполагали.
Полозов приготовил им дачу, в которой Ветвицкий жил уже несколько лет подряд. Дача уединенно стояла на берегу моря, окруженная с трех сторон густым старым парком, отделенным от соседей и улицы высоким каменным забором. Темно-зеленое вьющееся растение цеплялось по камням забора, и, захлестнув его, густые ветви тяжеловато и грустно спадали вниз. Фасад дачи выходил на море. Перед террасой пестрели клумбы цветов, и было так тихо, что казалось даже шум моря сюда проникал сдержанно и глухо.
Полозов поместился в мезонине, и маленький балкон его напоминал вахтенный мостик на корабле.
Первые дни Ветвицкие жили почти совсем одиноко. Художники, выжидая первого шага со стороны Ветвицкого, его приглашения, не появлялись у них, давая возможность, как выражался Николай, ‘отстояться’ молодым после их двухмесячного voyage de noce.
Даже родные Ирины бывали у них очень редко. Софья Матвеевна порывалась участить свои визиты к ним, но муж останавливал ее, говоря насмешливым тоном, за которым нетрудно было угадать тайную тревогу и недовольство:
— Нечего у соседнего двора искать вечера с утра.
Софья Матвеевна не совсем понимала его неопределенные загадочные прибаутки, но от нее не мог ускользнуть их неодобрительный смысл. Она боялась говорить с мужем о счастье дочери. Оба они делали вид, что вполне довольны ее судьбой, на самом же деле, как у всех родителей, у них было тайное опасение, что это не совсем то, чего они для нее желали.
Софья Матвеевна, как наиболее поощрявшая этот брак, старалась держать бодрый и даже восторженный тон, когда приходилось упоминать о Ветвицких. Но в глубине ее души в первый же день встречи с дочерью завелся какой-то червячок. Прежде всего она была разочарована тем, что Ирина не сообщила ей никакой ‘новости’. Конечно, она ни одним словом не намекнула об этом разочаровании мужу. А затем в эти два месяца Ирина так изменилась, что даже от постороннего глаза не могла укрыться перемена, она несколько похудела и даже подурнела, и в этот короткий срок как будто успела созреть, вернее — потускнеть. В ее глазах уже не было тех жизнерадостных искр, которые проблескивали как в шампанском, и даже, когда эти искры загорались, она их спешила погасить.
Однако про нее нельзя было сказать, что она несчастлива, и она сама с пренебрежением отнеслась бы к подобному предположению. Было все для того, чтобы быть счастливой: муж, за которого она вышла любя, средства, покой и полная свобода, которой она могла пользоваться, как хотела.
Он решительно ни в чем не стеснял ее и, может быть, чаще, чем следовало, ставил ей это на вид. Но когда у ней самой являлось желание повидать отца и мать, она готова была смотреть на это желание, как на каприз, и отказывалась от него прежде, чем оно успевало овладеть ею.
В этом не было никакого принуждения и насилия над собою, ей просто не хотелось выходить из тона их жизни, который невольно давал он, хотя, если бы Ветвицкому открыли это, он был бы очень удивлен и даже огорчен.
В душе он был покойно счастлив тем, что его ожидания сбылись гораздо полнее и глубже, чем можно было надеяться, и это без всяких видимых усилий с его стороны.
Едва она замечала малейший намек на то, что его что-нибудь беспокоит в ее поступках, в ее характере, она тотчас же уступала ему, оберегая его покой и всегда мысленно соглашаясь с его правотой.
Едва ли не в первый же день приезда она, возбужденная простором родного моря, весело сказала ему:
— Пойдем купаться, поплывем вперегонки. Я ведь очень хорошо плаваю и даже умею по-мужски, саженками, вот так… И на спине, и стоя. Пойдем.
— Мне вредно море. Оно действует мне скверно на сердце, а ты иди. Я отсюда посмотрю, как ты плаваешь.
— Хорошо. Я пойду.
Она без шляпы и зонтика, захватив с собой только необходимые купальные принадлежности, крикнула: ‘Сарт!’ и сбежала вниз по крутому, хорошо утрамбованному спуску к зеленоватой выцветшей кабинке, стоявшей над водою на длинных поросших мхом сваях.
Был жаркий день. Небо казалось таким высоким, что солнце как будто висело посредине между землей и им. Лучи его вонзались в море, совсем неподвижное и местами блестящее, тяжелое, как олово. И вместе с солнечными лучами перепутались дрожащие отражения купальни, мостков и свай.
Даль моря была бесконечно глубока и обозначалась тонкой, еле доступной взгляду полоской, а между тем сравнительно вблизи нельзя было отличить неба от воды, и парусник, неподвижно замерший вдали, казался висящим в пустоте нирваны.
На мостках сидел мальчик в красной рубашонке, опустив с мостков голые ноги с высоко завернутыми вверх штанами, и удил рыбу, отражаясь в воде вместе с своим длинным удилищем и красной рубашкой, которая в отражении походила на цветок мака.
Ветвицкий видел, как на мостках забелела гибкая фигура Сарта, собака мимоходом ткнула в плечо мальчика своей длинной белой мордой, отчего мальчик испуганно попятился. Ирина остановилась около него и, вероятно, сказала ему что-нибудь смешное, так как удилище запрыгало у него в руках и все, вместе с мостками, собакой и мальчиком, от ее быстрых шагов задрожало в отражении и тоже засмеялось.
Ветвицкий залюбовался этой картиной, что не мешало ему, однако, обеспокоиться, что Ирина с непокрытой головой на таком горячем солнце.
Она на минуту замешкалась, отпирая дверь купальни, и ее легкая фигура в голубом платье таким красивым пятном вырисовалась на фоне купальни, что он подумал: ‘Непременно надо написать ее так’.
Дверь отворилась, она вошла. Пятно сразу потускнело, пропало вместе с захлопнувшейся дверью.
Откуда-то доносился глуховатый, точно из глубины моря исходящий стук, и скоро, очень далеко за мысом, показался пароход, из трубы его ровной полосой шел дым, растягивавшийся как бесконечная вуаль, зацепившаяся где-то в воздухе.
Через несколько минут голова Ирины с ее розовым чепчиком появилась на воде.
— Сарт! Сарт! — донесся ее голос. — Ко мне! Ну!
Сарт бросился за нею, и его белая тонкая голова вытянулась над водою рядом.
Она обернулась, чтобы взглянуть на мужа и, посылая привет ему, высоко подняла из воды голую руку, освещенную солнцем, а затем легко поплыла вдаль, боком разрезая прозрачную тихую воду, в которой видно было ее красивое изгибавшееся тело.
Сарт очень быстро отстал от нее. Подняв острую морду кверху, он издал несколько жалобных нот и, суетливо взбудораживая в пену воду своими тонкими жилистыми лапами, повернул к берегу.
Ирина то и дело изменяла манеру плавания, очевидно желая выказать перед мужем все свое искусство, поворачивалась на спину, чтобы видеть его, лежала на воде неподвижно, закинув за голову руки, а затем плыла дальше, и наконец ее чепчик потерял вдали свою розовую окраску и казался темным пятнышком.
Ветвицкий стал беспокоиться, тем более, что к ней приближалась рыбачья лодка. Он начал делать ей знаки рукой. Она также подняла руку, отвечая ему и поплыла обратно.
Когда умытая, свежая, улыбающаяся, еще с влажными волосами, выбившимися из-под чепчика, пахнущая морем, она подошла к нему, надеясь услышать от него похвалы себе, он сказал:
— Ну, зачем заплывать так далеко! Не все ли равно, там вода или ближе.
— Но разве ты не понимаешь, какое это наслаждение быть одной далеко от земли… качаться на этой сильной воде!
— Право, я никогда не испытывал ничего подобного.
Тогда она вспомнила свой первый разговор об этом с Лосьевым и почувствовала себя несколько обиженной и внутренне правой, но не только ничем не выказала этого, а наоборот, чтобы смягчить его, прибавила:
— Когда-нибудь мы с тобою заедем на лодке далеко-далеко, и ты увидишь, как это чудно!
Она взглянула на него, ища подтверждения, но его усталые серые глаза ничем не ответили и, странно, она тут же, точно внутренним зрением между ним и собою уловила какую-то прозрачную непроницаемую преграду, похожую на стекло, невещественную и все же ясную почти до осязания.
У нее сразу спало ощущение радостной бодрости моря, которую она принесла в себе. Уходя, она обычно улыбнулась ему и сдержанной походкой направилась в дом, чтобы свой туалет привести в тот порядок, какой он любит. Сарт тихо поплелся за ней, и его короткая белая шерсть, уже почти высохшая, шелковисто блестела на солнце, и только с длинных волосков в конце хвоста стекали тонкие капли влаги.
Полозов неоднократно со времени их приезда шутливо намекал Ветвицкому, что пора бы устроить пир для товарищей и что журавли давно этого ждут и удивляются, что не слышат призывного клича.
Ветвицкий первое время уклонялся под предлогом усталости с дороги, но потом пришел к тому, что это необходимо, и хотя его несколько пугала мысль о шумном вторжении журавлей в его замкнутую жизнь, он все же посоветовался с женой, выбрал день, послал пригласительные записки журавлям, намекнув, что обед будет в прежнем товарищеском духе, и новым лицом явится только его жена.
Накануне он строго обсудил с Ириной все относящееся к приему гостей, до ее туалета включительно. И когда художники нагрянули на дачу, он встретил их так, как будто это была очередная суббота. Они на этот раз были одеты более тщательно и держали себя несколько сдержаннее, чем всегда.
Ирина их встретила очень приветливо, с той красивой застенчивостью, которая объяснялась ее новым положением.
Среди них она заметила отсутствие Лосьева, но когда пригласили их к столу, Николай сказал:
— Подождать бы Лосьева. Он, вероятно, приедет с этим поездом.
Некоторые из художников при имени Лосьева вскользь взглянули на Ветвицкого и Ирину. Он, очевидно, ничего не знал о работе скульптора и спросил:
— Кстати, как его ‘Спрут’?
Послышались преувеличенно-громкие восклицания:
— Интересная вещь!
— Талантливо!
— Имела успех.
— Махалов заказал ему ее из мрамора.
— Н-да-а, — протянул многозначительно Бугаев.
На него с укором взглянули.
Плотников, уловив едва заметное смущение в глазах Ирины и взгляд Николая, брошенный на нее, подумал: ‘Проболтался-таки, черт!’
Художники, разбившись парами среди цветочных клумб, на площадке перед террасой, где уже сверкал хрусталь и фарфор приборов, вспоминали холостые субботы в былые времена на этой же даче и разные мальчишеские выходки и дурачества.
Всегда в этих случаях больше всех отличался Николай.
Симонов напомнил ему об ‘Индийских лесах’, и все со смехом стали рассказывать Ирине, как Николай подержал пари, что выпустит на волю обезьян, которые летом содержались в клетке в соседнем саду у местного богача Томазини.
— Ну да, я и перелез через забор, отпер клетку, но тут случился такой переполох, какого я сам не ожидал. Обезьяны пустились удирать по деревьям, так что их потом целую неделю на всех дачах ловили.
Ирина смеялась вместе с другими и смех ее особенно располагал к себе своей задушевностью, так что Симонов с удивлением смотрел даже ей в рот, точно желал увидеть, откуда берутся такие чистые, нежные переливы голоса.
Ветвицкий оживился, на него пахнуло прошлым и, когда Ирина повела их к террасе, он удивленный, любовался ее простотой и способностью, без всякого принуждения с своей стороны, не терять самое себя, быть в тоне того общества, которое окружает ее, и подумал: ‘Непременно надо от времени до времени повторять это’.
Все двинулись к столу и вопросительно глядели, выжидая ее распоряжений, где кому сесть. Ирина держалась за прямую высокую спинку дубового стула и покачивала его движениями своей еще девически хрупкой фигуры, одетой в дорогое легкое платье цвета Иcru. Ткань перемешивалась с прошивками и кружевом, через которое у шеи и около плеч сквозила нежная кожа.
Она с улыбкой, сдерживаемой уголками рта, приветливо сказала:
— Рассаживайтесь, где кому улыбается.
Втайне каждому хотелось сесть около нее, но как-то вышло так, что оба стула возле нее по краям стола оказались пустыми.
Она рассмеялась и застенчиво сказала:
— Никто около меня не хочет сесть.
Стулья сразу загрохотали, и вся компания очутилась возле нее.
— Жребий, жребий! — закричал Симонов.
Узелки пошли по рукам, не обошлось без смеха и дурачеств. Симонова уличили в шулерской проделке и в наказание за это усадили его на другой край стола, рядом с Ветвицким. Возле нее сели Перовский и Бугаев.
Симонов закричал с другого конца.
— Вот увидите, Ирина Михайловна, что на вашем платье Бугаев изобразит пейзаж соусом.
— Ну, что же, я этот пейзаж вставлю в рамку.
Она ласково взглянула на Бугаева. Тот смутился, покраснел, участь его тут же была решена: он снова безнадежно влюбился, вдруг ни с того ни с сего схватил ее руку, неловко ткнулся в нее губами и осевшим от смущения голосом воскликнул:
— Можно жить на свете! Ей Богу!
Неожиданная выходка вызвала общий смех, аплодисменты и больше всех смеялся сам Ветвицкий.
Он давно не чувствовал себя таким возбужденным и веселым. К этому примешивалось не совсем ясно сознанное им удовольствие от отсутствия Лосьева, которого он пригласил на обед из какого-то странного противоречия с самим собою. Он не раз осуждал в себе эту ничем, по-видимому, не вызванную неприязнь к Лосьеву, которая особенно определилась и упрочилась после свадебного вечера.
Художники с удовольствием подсели к так хорошо знакомому им обильному, красивому столу, приятно-раздражавшему глаза и аппетит, и приступили к закуске.
Забулькала холодная водка из потных хрустальных графинчиков, и первые рюмки были подняты за здоровье хозяйки.
Ветвицкий издали сделал Ирине приветливое движение рюмкой, она ответила привычной улыбкой глаз и тотчас же перевела взгляд на пустой прибор на столе, дожидавшийся Лосьева.
От Ветвицкого не ускользнул этот взгляд, но он не придал ему особого значения. Ее, как хозяйку, не могло не беспокоить запоздание гостя, который внесет беспорядок в обед. Он сказал, твердо и отчетливо выделяя имя:
— Лосьева все нет.
— Это его манера, — с желчной улыбкой заметил Соловков.
— Опаздывать?
— Нет, все делать особняком. Всегда выделить себя хочет.
— Немножко есть. Любит попозировать, — добавил Симонов.
Николай вступился за Лосьева.
— Вздор! Никакого позёрства в нем нет.
— Ну, положим, он поставил условием на выставке, чтобы ему дали отдельную комнату для его группы, так это естественно, — единственная скульптура.
— И она вполне заслуживала такого внимания, — заметил Полозов, всегда старавшийся сохранить беспристрастие.
— Дивная вещь! — восторженно откликнулся Симонов. Но этот восторг не отозвался в художниках, всегда дружно поддерживавших успех каждого отличавшегося товарища. Они как-то замяли его.
— На выставке были вещи поценнее, — возразил Соловков, — Цветаева, Кича…
— Ах да! Я опоздал поздравить тебя с успехом, — обратился к Кичу Ветвицкий. — Очень рад за тебя. Твое здоровье!
— Спасибо.
— Жаль, что тебя не было на выставке, — обратился к хозяину Перовский. На этот раз мы даже наше городское общество победили. И посетителей было много, и продали немало.
— Я постараюсь увидеть все вещи, когда они вернутся из Киева.
— А как там дела?
— Выставка нравится.
— Лосьев хочет послать свою вещь в Венецию на интернациональную выставку.
— Там она будет больше ко двору, — не унимался Соловков. — Хорошо, что и говорить, — сделана хорошо, но у нас она как-то некстати… не вяжется.
Ирину стесняли эти разговоры о Лосьеве и его работе. Она, избегая глядеть на художников, чтобы не выдать, что знает о приданном скульптором сходстве с нею, тихо отдавала распоряжения горничной. И в это стеснение вкрадывалась обострившаяся тревога, которую возбуждало в ней имя Лосьева.
Она ждала его и вместе с тем думала: ‘Зачем Борис пригласил его?’
Каждую минуту он мог войти и застать этот разговор. Она с женским тактом постаралась отвлечь от Лосьева и обратилась к Кичу.
— Меня очень интересует ваша картина, она мне наверно понравится. Я люблю дух старины, в нем есть что-то… что-то… — и она, подыскивая выражение, шевелила перед собой своими тонкими белыми пальцами, — что-то наивное, простодушное и всегда манящее.
— В вашем лице есть тоже что-то несовременное. Вы мне напоминаете оригинал одной из старинных миниатюр.
Она покраснела от удовольствия.
— Мы, художники, любим старину. И удивительно, как время умеет облагораживать и смягчать. Впрочем, вообще, нам, с нашими нервами, трудно удовлетворяться настоящим. В близости момента, который вот… перед нами, всегда есть некоторая доля пошлости. И счастье, что дано прошлое, которое всегда представляется в чистом виде. Мы можем отдохнуть на нем, успокоиться… — закончил он тихо, глядя как-то внутрь себя умным сосредоточенным взглядом.
— Меня Борис многому научил. Я стала разбираться в красках: это мне немало прибавляет в впечатлениях.
Она, к чему-то прислушиваясь, оборвала фразу и повернула голову к двери. Вошла прислуга. Ирина вскинула глаза на мужа, но он не глядел на нее и своим усталым голосом говорил сидевшему рядом с ним Плотникову:
— Уистлер слишком гнался за изысканностью. И надо сознаться, это японское жеманство повредило ему. Я не отрицаю, — остановил он слабым движением руки Плотникова, который уже разинул рот, чтобы возразить ему, — японцы большие художники…
— Изумительные! — перебил его Симонов. — Европейское искусство дьявольски обязано им, начиная с Мане и кончая Аман-Жаном.
— Ну, да, не отрицаю. Искусство живет формами, и каждая, даже незначительная прививка — уже плюс. Но нельзя же значение какого-нибудь Гокусаи сравнить с значением хотя бы Веласкеса.
— Собственно говоря, если хотите, это модничанье одно! — горячился барон, не замечавший протянутой к нему тарелки, которую уже давно покорно держал Николай, подмигивая товарищам.
— Ну, положим, ты известный патриот, но не будь же неблагодарным.
— Если хотите знать…
Но тут Николай перебил его с комической мольбой:
Барон, барон,
Прими бульон,
Держать нет сил,
Бульон остыл.
Общий смех покрыл этот экспромт, и среди мужских голосов красиво вился звонкий смех Ирины.
Однако каждый раз, заслышав шаги, она настораживалась и, когда входила прислуга, испытывала чувство успокоения, смешное с некоторым разочарованием.
Обед был кончен. Подали кофе и ликеры. Художники раскраснелись от вина и оживления и перестали поминать Лосьева, когда слева от террасы, по мелким камешкам аллеи, ведущей из сада, послышались торопливые, уверенные шаги.
Ирина почему-то ждала Лосьева с подъезда дачи, но по этим шагам она сразу угадала, что это он. Если бы муж взглянул на нее в эту минуту, она бы выдала свое волнение бледностью или краской, которая залила бы ее лицо, но Ветвицкий был занят разговором, и, подавив в себе движение крови, хлынувшей в сердце, она не испытывала ничего, кроме слабости во всем теле, когда Лосьев появился на ступеньках террасы, прямо против нее.
Он был в палевом летнем костюме из мягкой материи, в белой шляпе и таких же ботинках и казался несколько полнее, благодаря костюму и загару, покрывавшему его лицо.
На последней ступеньке он приостановился и прежде всего бросил вспыхнувший вопросом взгляд на Ирину, как это было после букета. И когда ее взгляд ответил ему плохо сдерживаемым испугом, вопросительное выражение сменилось радостной преданностью, которая погасла тотчас же, когда он увидел широкий, вяло очерченный затылок Ветвицкого. Ветвицкий сидел к нему спиной и не слышал его шагов и только по лицу своей жены узнал о приходе гостя.
Но, прежде чем он успел повернуться к нему, Лосьев быстро направился к хозяйке, не обращая никакого внимания на товарищей, и, бросив на ходу шляпу на подоконник, взял ее руку и поцеловал.
Его губы обняли ее палец, и он испытывал между усами прикосновение чего-то неприятно-холодного: это было ее обручальное кольцо.
Несмотря на опьянение, художники сдержанно отнеслись к его приходу и только один Николай беспечно воскликнул:
— А, Лосьев! Опоздал, брат, к обеду.
— Меня Махалов задержал, — вскользь ответил он ему.
— Qui va Ю la chasse, perd sa place. Не давать ему обеда.
— Пожалуйста, не распоряжайся в моем доме, — остановила его сестра. — Если m-r Лосьев…
— О, нет, merci. Меня именно задержал у Махалова завтрак, — оборотившись на ходу, ответил Лосьев и с спокойными глазами и несколько вызывающе поднятой головой подошел к Ветвицкому, который поднялся ему навстречу. Но мимолетного взгляда ему было достаточно, чтобы убедиться, что Ветвицкий ничего не знает, и тем не менее он сразу заметил принужденность в его улыбке и в движении руки, которую тот издали протянул ему с непривычным к фамильярности размахом.
То, что Ветвицкий ничего не знал, отдаляло момент, к которому Лосьев подготовился, идя сюда. Она знала и не сказала ему, не предупредила. Может быть не хотела беспокоить, а может быть другое. Но что в этом, в другом, не было пренебрежения, он это видел ясно.
— А вы поправились на мой взгляд, — обратился Лосьев к Ветвицкому, опять-таки несколько задержавшему руку гостя в своей руке, и, не дожидаясь его ответа, кивнул сидящим за столом, как товарищам, которых он видит часто.
— Ну, если отказываетесь от обеда, я налью вам кофе, — предложила хозяйка.
— А, да! Кофе, пожалуйста. Кстати, я вижу мой любимый ликер, шартрез зеленый.
Он занял свое место с такой непринужденностью как будто был тут уже не первый раз, и оглядывая море, открывавшееся его глазам, говорил с простодушным оживлением своим легким красивым голосом:
— Я в первый раз после моего возвращения в этих местах. Как они изменились, как застроились и выросли! А у вас тут хорошо, очень хорошо. И это море! Я вижу его почти каждую минуту и все больше и больше к нему привязываюсь. Оно стало необходимо мне — ну, совсем, как вино пьянице, и я, могу сказать, всегда пьян морем.
— А знаете, — обратился он уж к одной Ирине, — по преданию, на этой даче часто бывал Пушкин… Право, такие вещи заставляют шевелиться на голове моей волосы.
Принимая из рук Ирины кофе, он поблагодарил ее и налил себе зеленого ликера.
Вслед за тем, как он умолк, настала неловкая тишина и опять Бугаев протянул низким басом:
— Н-да-а.
Он чувствовал, что Лосьев и здесь снова разрушает его очарование и, пожалуй, возненавидел бы его на этот раз, если бы тот не был так талантлив: талант решительно всегда обезоруживал его и заставлял все прощать человеку.
Но Лосьев как будто не заметил ни этой неловкости молчания, ни этого неуместного бугаевского восклицания, на которое общество ответило натянутыми улыбками. Он, почти не отрывая губ, с удовольствием сквозь зубы тянул из тонкой граненой рюмочки, особенного красивого цвета, жгучий ликер и, когда опустела рюмка, сделал маленький глоток кофе из настоящей китайской чашечки и обратился прямо к Ветвицким, переводя глаза с него на нее:
— Как жаль, что вы не попали к выставке. Помимо того, что на ней было много прекрасных вещей, мне очень хотелось знать ваше мнение о моей группе.
Он, не торопясь, налил себе еще рюмку шартреза и, не обращая внимания на насторожившихся товарищей, дополнил спокойно и с расстановкой:
— Именно ваше.
Ирина похолодела. Ей казалось, что сейчас он скажет все, скажет об этом сходстве и тут случится что-то ужасное, непоправимое. Ей хотелось перебить его, но мыслей и слов не было, да они бы и не сошли с ее языка. Она обвела глазами художников, выдавая себя, но тех, очевидно, также поразила его дерзость… Они молчали и только ничего не подозревавший Ветвицкий во время короткой паузы спросил:
— Почему именно наше?
Лосьев опять допил ликер, попросил себе еще чашку кофе и, как ни в чем не бывало, ответил:
— Потому что, как я слышал, вы были проездом в Мюнхене на интернациональной выставке в Glas-Palass и видели европейскую скульптуру. Нет ли там чего-нибудь похожего? Когда я работаю над какой-нибудь новой вещью, меня не покидает опасение, что кто-нибудь перебьет меня. Ведь творческие замыслы носятся в воздухе, и все дело в том, чтобы успеть раньше других осуществить их.
Едва сдерживая дрожь рук, она налила ему кофе, но когда передавала ему через стол чашку, он не мог не заметить легкий трепет и дребезжание фарфора и, дав лишь на одно мгновение ей вздохнуть свободно, неумолимо продолжал:
— Впрочем, это дело поправимое, я буду очень счастлив, если вы не откажетесь посетить мою студию. В настоящее время я работаю эту вещь в мраморе.
Тогда у нее явилось настойчивое желание бросить ему в лицо свое осуждение за его безобразную выходку. Но как это сделать при всех, при муже! Это было невозможно. Она решила, когда все уйдут из-за стола, во что бы то ни стало оставаться с ним наедине, уйти куда-нибудь в глубину сада и там сурово и беспощадно высказать ему свое негодование.
Всех утомил продолжительный обед, к тому же, несмотря на то, что солнце закатилось, стало душнее, чем даже в полдень. Сиреневые на закате облака над морем сгустились в тучи и к ним прибывали из-за моря все новые и новые полчища, с угрозой поднимавшиеся в вышину. Море преобразилось, точно в ожидании схватки или удара, и отражения туч неровно перерезывали его на две части: дальнюю — темную густую и ближнюю — все еще прозрачную и светлую, но более зловещую, чем та.
В саду послышались два голоса: один, совсем детский, спрашивал:
— Будем, дяденька, поливать ноне цветы?
Другой, солидный и спокойный, отвечал:
— Не!.. Разве не видишь, гроза идет… с дождем.
Было так тихо, что дальние деревья казались не живыми, а картонными, и яхта замерла на границе светлого и темного, сильно белея своим увядшим парусом на густом, почти чугунном фоне туч.
Ветвицкий переглянулся с Ириной, и они оба встали, а за ними разом поднялись гости, тяжело стуча и шурша по полу стульями.
Все потянулись к руке хозяйки, а затем, вниз с террасы, к решетке над обрывом, к цветам, которые также замерли и как будто затаили аромат, напряженно вытянувшись в страстном ожидании. Прислуга быстро убирала со стола, а с другой стороны раскрыли карточные столики.
Ирина осталась на террасе. Ее не покидало ощущение усталости. Она не упускала из вида Лосьева и мужа.
Они стояли в цветнике. Лосьев, согнувшись над клумбой, отчего пиджак его туго натянулся на спине, выбирал цветок для петлицы костюма. Ветвицкий смотрел на его широкую спину и плечи и вряд ли слушал то, что ему говорил Полозов, не выпуская изо рта сигары.
В отяжелевшем свинцовом воздухе легкий дымок сигары вился тонкой струйкой, не расплываясь.
Ирине вдруг показалось, что она когда-то, может быть давно, а может быть во сне, видела эту согнувшуюся сильную спину, эту прямую фигуру и этот дымок.
Стрижи бесшумно, низко над землею стегали воздух, нервно и мгновенно появляясь, как черные намеки.
Ее охватил жуткий озноб. Ничего значительного, а тем более страшного, в этой картине не было, но это смутное представление казавшегося, а может быть бывшего, бросало на нее уродливую зловещую тень.
— Нет, вы поглядите на эту тучу! — мальчишеским голосом воскликнул Симонов. — Она выползает из моря, как чудовище из гигантской норы, — страшное и непобедимое.
— И как грузно, тяжело ворочается.
— И верно, была такая же туча над Синаем, когда Бог-Саваоф, при блеске молнии и грохоте громов, вручал заповеди Моисею, — несколько торжественно и внушительно произнес Перовский.
— Да, это удивительно! И заметь, что во всем сейчас, во всей окружающей картине есть что-то библейское. Черт возьми, что только творит природа! — с каким-то умиленным экстазом сказал Полунин. И он протянул худую руку, указывая на прибрежную долину под обрывом… — А эти долины с однообразными горбатыми холмами, эта короткая седая трава, покрывающая их, как пепел!
— А эта сеть узких змеистых тропинок для одиноких пешеходов! Им недостает сейчас высокой библейской фигуры странника с сухими, строгими чертами лица, с посохом в руках.
— А этот вон корявый старый дуб, — значительно добавил Бугаев, — под ним и должен отдохнуть твой странник.
— Менар точно здесь брал этюды для ‘Изгнания из рая’.
— И знаете, когда я вижу и переживаю подобное, мне ясно, что никто и никогда этого не описывал, — задумчиво проговорил Полунин.
Тучи еще более усиливали сумерки и вместе с ними как бы сгущалась тишина. Было в этом что-то подавляющее, мертвящее мысль и слова.
Ирина старалась вспомнить то распоряжение, которое она хотела сделать прислуге, но над бровями ощущалась какая-то тяжесть и мешала ей вспомнить. Она сдавила виски: опять согнувшаяся спина, прямая фигура и синий вьющийся дымок.
Она вошла в дом и через другие двери прошла в сад.
В глубине густой аллеи было уже совсем почти темно и до онемения тихо. В вышину тянулись темные плотные кипарисы, их особенно много было в саду, и они собою еще более сдавливали и уплотняли тишину. От одного из них черная ветка протянулась в воздухе, как монашеский рукав.
Она не любила этого сада, редко бывала в этой аллее и предпочитала берег моря, между тем как муж иногда подолгу ходил взад и вперед по аллее в хвойной тени, с удовольствием вдыхая смолистый сыроватый запах, и тогда, глядя на него, Ирина думала: ‘Как он умеет окружить себя всем, что подходит к нему!’
Вероятно, нигде человек не мог себя чувствовать так одиноко, как среди этих деревьев в этой тишине. Ей именно хотелось сейчас одиночества, чтобы в чем-то разобраться, что-то уяснить себе. Но мыслей не было, были смутные образы, намеки, слова, и все это тонуло в усталости. Та мелочь, что она прислуге не отдала какого-то распоряжения, не переставала ее беспокоить, но она неожиданно в памяти выплыла как раз в то время, когда Ирина перестала думать о ней.
‘Нужно было сказать, чтобы к чаю накрыли сиреневый гарнитур’.
Вспомнив это, она, однако, не вернулась в дом, но успокоилась, и тут у нее снова возникло желание переговорить с Лосьевым, высказать ему то, что ее мучило. Но она незаметно ушла уже довольно далеко от дома, и его освещенные окна едва-едва мерцали из-за черной, траурной зелени.
Голосов не было слышно, но, вероятно, кто-нибудь из художников дразнил ее Сарта: слышался раздраженный, капризный лай, и его отрывистые звуки точно вырывали клочья этой тишины.
Она подумала: ‘Отчего худеет Сарт? Он никогда не ласкает мою собаку’. Вспомнила, что сама давно не ласкала Сарта, не играла с ним, и ей стало жаль собаки и захотелось сейчас же ее приласкать.
Над бровями все еще давило. Она повернула на новую аллею, не размышляя о том, куда она идет, к дому или дальше, только бы выйти из этого сдавленного мрака и тишины.
Ей показалось, что где-то захрустел песок. ‘Это верно Сарт’. Вдали что-то забелело: ‘Это Сарт!’ Над бровями давило до того, что хотелось закрыть глаза, становилось тяжело дышать и в левом виске стучали капли крови. Ожидание чего-то необыкновенного стеснило грудь, и в эту минуту темноту разорвал ослепительный излом молнии. Ирина сразу увидела деревья, аллею и белую фигуру, которая испугала ее гораздо больше, чем эта неожиданная вспышка молнии. Она снова утонула в темноте и тишине. Только слышалось сухое хрустение песка… Далеко проворчал гром. Она шла этой фигуре навстречу в то время, как ей хотелось броситься назад, а намерение, которое уже было перед тем, погасло.
Она услышала совершенно близко твердые, уверенные шаги, звук которых сковывал ее волю. Ей понадобилось собрать все свои силы, чтобы овладеть собой и не выдать себя, и она неестественным голосом, который самой ей показался очень громким, произнесла:
— Ах, это вы! А я гуляла. Неужели домой?
Он не придал никакого значения ее фразам и молча стоял перед нею. Она плохо различала его лицо, его глаза, но его белая фигура пугала ее утомленную мысль, как привидение.
Недалекий свист паровика оживил воздух. Она опять торопливо заговорила, понизив голос:
— Вы все равно опоздали на этот поезд. Я гуляла, — повторила она фразу, забыв, что сейчас сказала ее.
Тогда он тоже заговорил, и ей его голос показался тоже неестественно громким.
— Не видя вас в доме, я решил найти вас. Я приехал сюда только для того, чтобы говорить с вами. Вы знаете? — твердо спросил он.
— Знаю.
Она ни на минуту не сомневалась, к чему относится этот вопрос.
— Я видел это. Так же, как тогда, с цветами… Я не хочу ни оправдываться, ни объяснять. Вы все понимаете сами. Вы понимаете все.
Он замолчал, ожидая от нее слов.
Ей хотелось опять молнии, которая осветила бы его лицо и глаза, эти настойчивые глаза, взгляд которых она чувствовала в себе. Ей хотелось гневом ответить на эти слова, на этот голос, в котором слышался и вызов, и мольба.
Как он смел решиться на такой поступок, представлявшийся ей дерзким и унизительным, и — еще более — как он смел так говорить с ней!
Молния снова острым огнем стегнула мрак, и она подумала:
‘Отчего так запали его глаза и так робко на меня смотрят?’
Вслед за молнией рухнул гром, небо точно разломилось от удара. Она вскрикнула и в страхе схватилась за его руку.
Когда удар замолк, слышно было, как сухие иглы хвои от сотрясения падали на песок.
Он робко сжал ее руку с похолодевшими пальцами и волнующим голосом продолжал:
— Да, вы видите все. Видите, как я люблю вас… Люблю вас!.. Люблю вас!.. — все глубже и тише повторял он. — Я сделал это невольно, сделал потому, что я люблю вас… Потому, что свет ваших глаз я ношу в себе… в душе… в уме… Я не мог уйти от этого… Ведь ему… Вы ему чужая… Скажите, что я говорю неправду?.. Скажите, и я уйду отсюда!
Ее обрадовал этот неожиданный выход, с которым он пришел к ней на помощь, она готова была крикнуть: ‘Неправда!’ но ей с страшной ясностью представилась прозрачная, почти осязаемая завеса, которую она уловила сегодня между мужем и собою. Ирина только сделала движение, чтобы вырвать руку, и услышала его рыдания.
Какая-то новая, сильная волна захлестнула ее. Он стоял около нее на коленях и целовал ее платье. Ее охватил прилив дикой, острой радости, но она ужаснулась, сделала движение прочь и пошла, оставив его рыдающим на песке на коленях. Но чем дальше она уходила от него, тем сильнее чувствовала его близость, его прикосновение не только к руке, но и к платью, которое теперь как бы составляло часть ее.
Поднимаясь на террасу, она увидела за карточным столом Полозова с сигарой в зубах, Николая, барона и Полунина.
Ветвицкий играл свою любимую сонату Бетховена.
И опять та же струйка дикой радости захлестнула сердце. Она в первый раз почувствовала себя женщиной, и ей доставило острое удовольствие знать, что сейчас она будет лгать перед ним и перед всеми — глазами, голосом, улыбкой.

V

В человеке, как и в природе, в большей или меньшей степени, совершаются почти однородные процессы, с тою только разницею, что в природе они происходят более наглядно, интенсивно. Кровь человека и соки растения мало чем отличаются одно от другого. И в тех и в других весной идет брожение, обновление, которое несет в себе зачатки новой жизни. В одном — более примитивные, в другом более сложные и глубокие. И чем ближе человек чувствует природу или чем более роднит его с ней искусство, тем созвучнее колебания его жизни с природой. Соки его выгоняют новые побеги из сердца, на них также появляется завязь, расцветают цветы, ищущие оплодотворения, зарождается плод, напрягаются последние силы для того, чтобы этот плод налился и созрел и, сделав свое дело, солнце, как и любовь, идет дальше, а истощенная творчеством природа начинает замирать до новой весны, до нового возрождения. То, что украшало этот расцвет, опадает, тлеет, гниет, и своим тлением дает материал для новой жизни, для новых бесконечных возрождений.
Сентябрь принес с собой хрустальные дни, сильные зори, холодные росы, новые краски для листьев, новые яркие звезды. Природа, как в древности умный эпикуреец, перед смертью одевалась в золотистый пурпур, украшала стол ароматными плодами и винами, чтобы затем открыть жилы и, истекая кровью, умереть, улыбаясь в счастливом опьянении.
Легкая седая паутина, еле уловимая, медленно тянулась в прозрачном воздухе, как тлен жизни, отделившийся от того, что успело умереть в природе. И маленькие паучки, плававшие в воздухе на этой паутине, вестники смерти, окутывали своими тонкими нитями савана то, что уже приготовилось к умиранию.
Ветвицкие медлили переезжать с дачи, хотя родные Ирины уже перебрались в город, и она часто их посещала.
Николай, пользуясь тем, что она часто у них бывала, попросил ее позировать для своей картины. Она охотно согласилась, ухватившись за это, как за предлог чаще бывать в городе, объясняя себе это тем, что ей наскучила дача, в которой было много, по ее выражению, могильного. И если она не уговаривала мужа переехать в город, то только потому, что он особенно любил это время года и предпочитал проводить его вдали от людей и городской сутолоки.
Лосьев бывал у Николая, встречался он с Ириной, но никогда не возвращался к тому, что там, в саду, ночью произошло между ним и ею. Она была признательна ему за эту деликатность, тем более, что понимала, насколько это ему тяжело.
Все чаще и чаще она ловила себя на том, что ей приятно было это молчаливое и сильное обожание, угаданное ею в тех случайно уловленных долгих взглядах, в которых умышленно затушевывалось его ‘люблю’.
Когда она в его присутствии о чем-нибудь говорила, она чувствовала, что он впивает в себя звуки ее голоса, и это возбуждало и обостряло ее мысль.
После таких встреч, возвращаясь домой, она пыталась погасить в себе это возбуждение, чтобы неудержимые искры его не принести домой. У нее больше не повторялось то обманчивое удовольствие лжи, так же скоро померкшее, как оно вспыхнуло.
Дома она цеплялась за все мелочи хозяйства, чтобы отвлечь себя и подавить в себе рвущуюся наружу правду, но, встречая тихие, как ей казалось, вопросительные взгляды мужа, она бессознательно светло улыбалась и ласково говорила:
— Ты не сердишься, что я так часто и надолго тебя оставляю?
— Нисколько. Я теперь работаю: занят пейзажем, и этими осенними тонами природа помогает мне яснее разбираться в красках лица.
Он, вдумчиво глядя на нее, брал ее руки, притягивал к себе и с тихой нежностью говорил:
— Особенно я люблю это одиночество потому, что я знаю, скоро ему наступит конец.
После таких сцен она давала себе слово не ездить в город, но, что самое главное, не встречаться с Лосьевым, от которого на них шла невидимая, но непобедимая, разрушительная сила. Через день, два, она, однако, выискивала предлог и снова ехала в город.

* * *

Накануне этого ужасного для Ирины дня она всю ночь протомилась в постели, то ощущая раздражающий озноб в ногах, то почти галлюцинируя в дремоте, слабое посапывание спящего Ветвицкого казалось ей громким и надоедливо врывалось в тишину, сквозь неплотно припертую дверь ей мерещилась в воздухе призрачная тень, похожая на руку, которая, как бы маня, колебалась. ‘Это от мигающего света лампадки’. Она встала, босыми ногами прошла по ковру и закрыла дверь.
‘Это все туман тревожит меня’, — подумала она.
С моря донесся протяжный, растерянный рев парохода, глохнущий в густых, тяжелых волокнах тумана. Ей слышался в нем призыв о помощи и страх тьмы и неизвестности.
Она взглянула на мужа. Его длинная фигура вытянулась под одеялом, и на белой подушке обозначался тонкий профиль его лица и слегка приподнятая кверху острая бородка. Она всматривалась в него, как будто видела его в первый раз. И чем больше она вглядывалась в его черты, тем глубже проникал в нее непреодолимый холод и наконец она с ужасом прошептала: ‘Чужой’.
Она почти не пошевелила губами, но ей показалось, что кто-то выкрикнул из нее это слово громко, что он услышал: он перестал сопеть, и ей представилось, что пошевелились его веки, но это был обманчивый свет лампадки и только.
Утром она встала бледная, вялая. Когда муж ее спросил, что с ней, она ответила, что у нее немного ноет зуб и она поедет к врачу.
На этот раз она как-то беспокойно-суетливо уходила из дому и при прощании заметила, что он особенно внимательно, даже с некоторым недоумением, посмотрел на нее.
‘Не поехать’, — мелькнуло у ней, но это почему-то раздражило ее против него, и это же раздражение толкнуло ее ехать.
Был холодный, ветреный день, и последние ласточки, собираясь к отлету, усеяли заборы и телеграфные проволоки. Многие переехали с дач, и вагоны трамвая были почти пусты.
Вдоль решеток и заборов шевелилось много желтых и багряных опавших листьев. Кондуктор рассказывал кому-то, что час тому назад этим поездом раздавили девушку насмерть. Незадолго она гуляла с телеграфистом.
— Я сам видел, поезд, значит, поворачивал на девятой станции, она далеко откинула зонтик и ридикюль и бросилась под паровик. От любви, говорят.
— Дура! — послышался ответ, и пассажир уткнулся в газету.
Ирине ясно представились крутящиеся колеса под нею, на которых еще не успела, наверное, стереться кровь молодой девушки, погибшей от любви, и она содрогнулась.
Вот жизнь!
Она чувствовала себя растерянной, подавленной.
Что, собственно, случилось?
Она старалась вспомнить последнее время, в котором все было так неожиданно, так странно: жизнь шла своим порядком, но Ирина отражала ее, как разбитое зеркало, уродливо и запутанно.
А эти ночи, в которых было больше бреда, чем сна! Изменился он? Нет, он все такой же. Значит, перемена произошла в ней.
Она останавливалась на этих мыслях, но боялась углубляться дальше, боялась правды, которая была уже неотвратима.
Тот же кондуктор рассказывал новому пассажиру, что он сам видел, как молодая девушка откинула от себя далеко зонтик и ридикюль и бросилась под паровик.
В этот день у родных Ирины собралось к обеду несколько посторонних лиц. Между ними был Лосьев. При встрече она испытала то, что испытывала всегда при встрече с ним — беспомощность и бессилие.
При других обстоятельствах она бы наверное выдала себя в этот день, но присутствие посторонних людей помогло ей владеть собой.
Возле отца, перед которым стоял графинчик с водкой и рюмки, сидели двое мужчин, и один из них, с одутловатым мясистым лицом, громким и немного визгливым голосом жаловался на то, что наступает промышленный кризис и что ему придется закрыть свой кожевенный завод.
— Поймите, — горячился он, опрокидывая рюмку в рот, — и рабочие волнуются, это не может так продолжаться. Бюрократизм съедает не только нас, но и всю Россию. Возможны ли где-нибудь такие голодовки, как у нас, и все прочее… Э, да и говорить тошно!
— Что поделаешь, — отвечал ее отец на своем апокрифическом языке. — ‘Град в небе, — беда в хлебе’. — И он также заговорил о падении бумаг, о застое.
Другой, черный, красивый, с неподвижным, равнодушным лицом, спокойно возразил:
— Во внутренней политике неурядицы, шатания… Все зависит от личности… Да, да, необходимо коренное переустройство. И оно будет.
Красивый брюнет, имевший обыкновение продолжать свою речь с того самого слова, на котором его прервали, катал шарики из хлеба и в порядке уставлял их на скатерти. Он продолжал, но Ирина не слушала его, и только тогда очнулась от своих мыслей, когда стал говорить Лосьев.
— Все стихийные события тем хороши, что в это время ускоряется темп жизни и уносится сор ее, все, что у тебя есть мелкого, условного, — все это летит к черту.
Она избегала глядеть на него, но каждое его слово казалось относящимся к ней и вызывало в ней раздражение против него, и ее самое удивляло, что и тот, оставшийся там, и этот, присутствующий здесь, сегодня у нее вызывают одно чувство досады.
Николай первый заметил, что сестра не в духе, и тихо и ласково ее спросил:
— Ты поссорилась с мужем?
Она ему также тихо ответила:
— Лучше было бы, если бы я с ним поссорилась.
При этом краска залила ей лицо.
Николай подозрительно долго посмотрел на нее и потом перевел глаза на Лосьева. Мать, видя эту сцену, с тревогой глядела на того и другого. Лосьев, не перестававший говорить, заметил эти взгляды, и в него проник неопределенный, почти бессознательный трепет торжества.
Она тут же поняла, что в этой незначительной немой сцене всеми что-то открыто. Мысль заметалась в ней, ища исхода. Она сначала сделала вид, что слушает внимательно говоривших, но когда наступила пауза, совершенно неожиданно, даже для себя, сказала:
— Какой ужасный случай…
Все сразу повернулись к ней.
Это ее смутило. Она торопливо и сбивчиво продолжала голосом, который становился все более и более терпким:
— Когда я ехала в город, этим поездом, на котором я ехала, то есть не когда я ехала, а когда он шел туда, на дачи, раздавило девушку. Утром ее видели, она гуляла с телеграфистом, а потом далеко откинула от себя ридикюль и зонтик и бросилась под паровик.
Трагедия этого рассказа потерялась в ее замешательстве. Все внимательно вежливо слушали ее, и только один кожевенный заводчик, выдержав некоторую паузу по окончании, сощурив свои и без того маленькие глаза, равнодушно сказал:
— Да, ужасный случай.
Мать недоумевающе глядела на нее, и только Лосьев понял все, и у него нежно прозвучало в мыслях: ‘Милая!’
В Ирине кипело недовольство собой за свой неуместный рассказ и надоедливо сверлила мысль: ‘Что подумал он?’
Прямо из-за стола он подошел к ней и, хорошо понимая ее настроение, кротко и покорно смотря на нее, тихо сказал:
— Мне кажется, вы сегодня нездоровы. Не правда ли?
— Плохо спала ночь. Я последнее время все ночи сплю плохо.
— Почему?
— Не знаю. Сегодня ночью был туман, ревел пароход, было много страшного в этой ночи.
Он замирающим, слабым голосом прошептал:
— Вы бледны.
У нее слезы готовы были брызнуть из глаз и, чтобы скрыть это, она прошла несколько шагов вперед. Он последовал за ней. Но она подошла к отцу и нежно, как-то по-детски, просунула ему голову под руку: отец сосредоточенно посмотрел на нее и большой, широкой рукой своей провел по ее волнистым белокурым волосам.
Мать, смотря на нее, меньше всего предполагала тот душевный перелом, какой произошел в ее дочери, и с радостной надеждой спросила себя: ‘Уж не беременна ли она?’
Но Лосьев угадал все и даже это ее нежное движение к отцу, он постиг все это уже тогда, ночью, когда она, не ответив на его вопрос, оставила его на коленях рыдающим в саду. С той ночи он подавил в себе всякое внешнее проявление своего чувства к ней, но тем сильнее оно росло и крепло и неустанно напряженно двигало его мысль, его сердце к тому, что стало такой необходимостью для него. Только вблизи нее он ощущал всю полноту тех духовных сил, которые ему дала природа.
Она, не зная этого, открывала ему глаза на самого себя. Только в ее присутствии он был так нежен, добр и любвеобилен, что ему хотелось творить добро и радость людям.
Сейчас произошло что-то такое, что освобождало его от этой мучительной замкнутости.
Он разговаривал с Николаем, с дамой, с кожевенным заводчиком, но внутренне он был полон ею. Он тут же с удовольствием сделал наблюдение над собой, что, всегда такой нетерпимый и резкий в отношениях к людям, он сейчас беседовал с ними кротко, внимательно.
И к матери Ирины, которая, он знал, относится к нему недоброжелательно и недолюбливает его, теперь он чувствовал почти сыновнюю нежность.
Он подошел к ней и почтительно поцеловал ее руку, поблагодарив за обед. И, зная, что ей будет это приятно, сказал:
— Как Николай подвинулся в живописи! Последняя его вещь положительно выходит превосходно.
В ее окруженных морщинами глазах прошел тихий свет.
— Какое счастье иметь мать. Знать, что над каждым твоим шагом светлое благословение, — с искренней грустью сказал Лосьев. — Я этого никогда не испытал и оттого, должно быть, кажусь не тем, что я есть. Иногда чувствуешь себя слабым, беспомощным ребенком и так хочется материнской ласки.
Эти слова ей показались неожиданными, но голос его был так печален, что Софья Матвеевна ему сразу поверила, и это несколько примирило ее с ним. Но, думая о своем, она сказала ревниво:
— Верно это только и ценится детьми, когда у них этого нет.
И при этих словах она с некоторым упреком посмотрела на Николая и Ирину, которые о чем-то осторожно разговаривали у рояля. В наступающих сумерках их лица казались особенно похожи друг на друга. Машинально проводя рукой по гладкому, полированному дереву рояля, Ирина стояла, склонив голову и слегка другой рукой касаясь клавиши. Тихий, точно вопросительный звон струны повторился несколько раз.
Софья Матвеевна сказала прислуге, чтобы зажгли лампу. Гости стали прощаться. Ирина испугалась этой минуты. Смутное сознание, что ей что-то надо сделать, беспокоило ее. Но что? ‘Надо ехать домой… домой… домой…’ — безотчетно мысленно повторяла она это слово. Прошла в переднюю, взяла шляпу, вернулась в гостиную и, взяв в губы шпильку с прозрачным красивым шариком, подняла кверху руки и на своих светлых волосах укрепляла шляпу, смотря в зеркало, но не замечая себя.
‘Домой… опять этим поездом’.
Предстоящий путь в темноте по окровавленным рельсам представлялся ей глухим и зловещим.
‘Что-то нужно было… но что? Ах да! Когда я вернусь, надо сказать мужу, что у врача я была’.
Она подошла к своим прощаться.
Лосьев, еще когда она одевала шляпу, следил за ее движениями. Он все решил. Подойдя к ней, он твердо сказал:
— Я вас провожу.
Она, даже не взглянув на него, ответила: ‘да’.
— Холодно. Я тебе дам плед, — предложила мать, целуя ее.
— Пора бы уж и в город вам переезжать. Сидите там, как барсуки, того гляди, снегу дождетесь, — крестя дочь на дорогу, говорил отец.
На последней ступеньке лестницы Ирина оступилась, Лосьев поддержал ее за локоть, и она не отняла руки. В этом заботливом прикосновении она ощутила родную близость.
Ночь настала как-то сразу, темная, холодная, совсем осенняя ночь. Сухой путанный ветер метался в сдавленных улицах и с силой врывался в водосточные трубы, неприятно дребезжа их жестью. Небо однотонное, мутное, низкое. Звезд не было, и свет газовых фонарей как будто дразнил сумрак синими треплющимися языками.
По улице прокатилась освещенная конка, полная народу. Какая-то дама в темном прошла под руку с мужчиной, нагнувшись против ветра.
Лосьев хотел позвать извозчика, но Ирина сказала ему:
— Лучше пойдемте пешком.
— Вам будет холодно.
— Ничего.
Он плотно прижал к себе ее локоть, стараясь попасть в ногу, но ветер то и дело сбивал походку и рвал с нее легкую шляпу, которую она придерживала другой рукой.
Он сказал:
— Я люблю ненастные ночи. Вчера в этот туман я ушел за город, и мне хотелось идти без конца, без дороги, куда-то вперед, не желая ни встреч, ни огней на пути.
Говоря это, он вспомнил причину, толкнувшую его на это одинокое блуждание. Он поссорился с Уникой, и у него не выходила из головы ее последняя фраза, которой она хотела намекнуть на раздвоенность его чувства: ‘Я — не ты, я не умею любить в розницу, я люблю оптом’.
Он назвал эту фразу лавочнической и ушел, оставив ее в слезах.
При этом воспоминании перед ним вдруг выросла ее фигура, и он сжал веки, чтобы сразу выдавить из памяти этот образ, особенно мучительный для него теперь.
Ему хотелось сейчас же сказать Ирине все, и это тепло, переливавшееся в него из ее руки, ободряло его.
Он продолжал говорить:
— Я шел в этом тумане только с мыслью о вас, а вы не могли этого не чувствовать и оттого вы не спали. Это не может так теряться, не достигать до вас… чувство… мысль, которая так упорно, с такою мукой стремится к вам.
Его дыхание прерывалось. Он точно доставал и вытягивал эти слова откуда-то из глубины себя и с страстной настойчивостью передавал ей:
— Вы видели… я молчал. Я берег их. Да разве в словах! Разве я могу в них передать всего себя! А в этом весь я… в этом чувстве… Слова гаснут… стынут…
— Не надо…
— Нет, послушайте. Если бы я не знал, если бы я не видел, что в вас не может быть любви к нему. Ведь это началось с первой встречи… раньше. Когда я, увидел ваш портрет. Если бы я не угадывал, что происходит в вас, может быть не сознанное еще вами, я тогда не сказал бы… Но так… Ведь вам холодно с ним? Вам жутко? Почему же он должен быть ближе к вам, чем я? У меня к вам даже не любовь, это томление, тоска, мука!.. Это — что бывает со мной, когда я, совершенно закончив работу, с отчаянием вижу, что в ней нет того, чего мне недостает в жизни… вас!
Его слова, подхватываемые мятущимся звучным ветром, сливались для нее в сверхчувственную музыку и проникали в тело томящими мелодиями, похожими на те тревожные, но притягательные сны, какие она видела в последнее время.
Ветер сорвался, зашумел в деревьях и завертел вокруг них сухие листья, листья шуршали и бегали друг за другом, как мыши, и иногда целой стаей бросались под ноги проходившим.
— Все они… — он разумел товарищей, — косятся на меня за мою работу. Они глядят на это так же, как все эти люди, — указал он на проходивших. — Но ведь это мое искусство, моя любовь! Кто смеет здесь судить меня! Если бы вы видели. Да, вы должны это видеть! — обратился он к ней. — Да, должны.
Ей самой давно хотелось видеть его работу. То, что передал ей Николай, возбуждало в ней больше, чем любопытство. Она с тех пор искала предлога посмотреть эту вещь, и сейчас у ней мелькнула мысль: не поехать ли? Но тотчас же эта мысль показалась ей чудовищной.
Он продолжал:
— Мне надо оправдание. Я измучен. Измучен всем. Моею любовью… и этими ужасами, этими нелепостями, которыми она окружена. С самой встречи с вами в мою жизнь, в любовь к вам столько вплелось стихийного, случайного, но сложного и непреоборимого. Вы этого не можете знать и даже не должны бы знать. В моей любви нет ничего грубого. Вы мое небо… то, что выше неба. Одиночество мое, которым я так дорожил, так гордился, стало моим бременем с тех пор, как я полюбил вас.
Они подходили к мосту, на котором он, в день свадьбы Ирины, встретил ночью под дождем несчастного согнутого человека, напоминающего собой чудовищный кошмар.
Он ей сказал:
— В день вашей свадьбы, когда я возвращался от вас, с такой же жестокой, сухой бурей в душе, на меня потоками лил дождь, и мне хотелось, чтобы он проник мне в самую душу, чтобы я хоть мог заплакать. И на этом мосту я натолкнулся на кошмарную фигуру человека, образ которого преследует меня во сне… наяву. Я готов был завидовать ему. Я был более одинок, чем он, да, более одинок. Без вас — все пустота, все сумрак.
Ветер свистел в железных решетках моста, и вдали, глубоко внизу, точно из бездны, как огни, возникшие из тления и гнили, светились окна ночлежных приютов и трущоб.
В углублении моста, над одним из его пролетов они вдруг заметили в темноте маленькую сжавшуюся фигуру.
Ирина молча испуганно прижала его руку к себе. Он сам прерывающимся голосом сказал:
— Нет, это не он.
Приближаясь к этой фигуре, они услышали всхлипывания.
Ирина порывисто высвободила свою руку, и Лосьев подошел к маленькой оборванной девочке, испуганно смотревшей на него сквозь слезы, как дикий зверек.
Ирина не слышала, что она ему говорила, до нее только долетали всхлипывания, затем она видела, как он достал кошелек и, не глядя, высыпал деньги в руки девочки.
Взволнованный, он вернулся к ней, почти простонав:
— Господи, какая жизнь!
Она не расспрашивала его ни о чем, но когда он взял ее руку, слабо прижала ее к себе: что этот маленький, незначительный случай приблизил его к ней больше, чем могли это сделать все его слова. Она сказала:
— Я хочу видеть вашу работу.
Он с боязливым замиранием почти прошептал:
— Хотите сейчас?
— Хорошо.
Острая радость пронизала все его существо.
Они дошли до первого извозчика и поехали.
С новым непередаваемым волнением он отпер большим ключом садовую калитку и запер ее, когда Ирина очутилась за ней.
До этой последней минуты он все еще не верил, что она войдет к нему. С приятной ей покорностью взял ее руку и повел по темной аллее к дому.
Ветер шумел в деревьях и море гулко, протяжно гудело внизу. Сквозь ветви светился фонарь около дома и освещал край высокого тополя, сумрачно и важно кивавшего своей остроконечной вершиной.
Он ввел ее через мастерскую, чтобы не будить прислугу, и она вошла туда с удивлявшим ее самое спокойствием.
Свет спички осветил часть большой мастерской, и странное убранство ее на одно мгновение вынырнуло из мрака и потонуло в нем. Захлопнувшаяся за ней дверь оторвала ее от прежней жизни, но, стоя в этом мраке, она не чувствовала решимости ступить хоть шаг вперед.
Он зажег свечу и затем спустил сверху круглый фонарь с американской лампой, засветил его и сильными движениями рычага стал накачивать воздух. Лампа загудела, заныла. Комната наполнялась холодно-лунным светом, бледневшим и становившимся все ярче и ярче, пока не сделалось совершенно светло, как днем. И стоя в этом неестественном свете, Ирина испытывала растущее больное ожидание.
Он подошел к ней запыхавшийся и также бледный от света, с возбужденными глазами и блуждающей улыбкой.
— Ну, вот вы у меня…
Больше он не нашелся ничего сказать, но по его взгляду, по его голосу, по улыбке она поняла, что он видел близко перед собою то, о чем мечтал.
Лихорадочным движением он поднял простыню с своей работы. Голубоватый мрамор еще был не совсем закончен, кое-где на нем виднелись точечки от уколов, но эта недоконченность не мешала впечатлению.
Все это она заметила еще издали и со страхом, медленно стала приближаться к тому, что давно хотела видеть, знать. Ведь это были сокровенные намеки той тайны ее жизни, которую вырвало неудовлетворенное сердце художника и мстительной фантазией воплотило в такую жестокую, чудовищную форму.
Самые противоречивые чувства хлынули в нее и вступили в враждебную борьбу между собою.
Склизкому, вьющемуся гаду, придано было сходство с ее мужем. Это сразу остро оскорбляло и уязвляло ее сердце, ее гордость и за себя и за него, она даже готова была крикнуть: ‘Неправда!’ Но скользнувшая в ней тень воспоминания, похожая на это чудовище, сжала ее до содрогания, точно она ощутила на себе его живые щупальца.
Но это создала его любовь, от этой любви с самой первой встречи лились к ней лучи, золотые туманы, ароматы невидимые, но всегда ощутимые и сближавшие ее с ним, где бы она ни была.
Ирина обернулась к нему и увидала его большие тревожно-вопросительные глаза.
Слегка подавшись вперед, он протянул ей руки. Слабая, истомленная жгучими, новыми, сложными ощущениями она отдала ему свои руки.
Все погасло. В ее глазах светился только один он, все ближе и ближе… В ее мыслях пронеслось яркое солнечное утро, букет роз, она ясно ощутила аромат этих цветов, и в них потонуло не только ее лицо, но и все ее тело…

VI

Весь день Уника чувствовала себя хорошо. По-видимому, ничто не указывало на особенную близость предстоящего, хотя акушерка Софья Петровна говорила, что надо ждать не нынче — завтра.
Днем они гуляли с Лосевым в саду. Стоял один из тех теплых, почти весенних дней, которые зимой на юге совершенно неожиданно, среди ненастья и ветров, улыбаются обманчивой, болезненной улыбкой.
Ясная, звонкая тишина наполняется солнечным светом, настораживаются деревья и только одно море сохраняет недоверчиво-холодный, зеленоватый тон, от которого стынет взгляд.
Лосьев был до крайности озабочен положением Уники и теми осложнениями, которые за последнее время создала сама жизнь. Они не пугали его, а только волновали, и где-то в глубине этого волнения таилась смутная и ни на чем не основанная уверенность, что все разрешится так, как надо.
То, что произошло между ним и Ириной, не прибавило ничего нового в его отношениях к ней, не усилило его чувства, не внесло той жгучести и остроты, которые вызывала в нем Уника.
Он смутно ощущал, что между ним и Ириной нет того сродства крови, которое сближало его с Уникой, и все же он чувствовал себя бесконечно счастливым при одном воспоминании о ее любви.
Какой-то нежный, певучий трепет, пережитый им перед той минутой торжества, не оставлял его, это делало его даже добрее и внимательнее к Унике. И когда она, во время прогулки, внезапно останавливалась, с неподвижным лицом и устремленными внутрь себя широко открытыми ясными глазами, — он знал, что она прислушивается к нетерпеливым, упорным движениям той новой жизни, которая скоро отойдет от нее.
Но по временам, взглядывая на него, она почти не узнавала в нем того, кого встретила в первый раз, минутами даже казалось ей, что он стал ей чужим, отодвинутым в сторону торжественной важностью ее нового ожидания. Перед этим ожиданием все было ничтожно: и ее разрыв с семьей, и мутная неопределенность ее будущего.
Она теперь занимала маленькую квартиру в две комнаты в том же саду, где была его квартира. Комнаты были чистые, как требовало того само событие, к которому она готовилась. Кроме самой необходимой мебели, в ней ничего не было, и только детская колясочка была единственной улыбкой в этой комнате.
Уника называла маленькую чистую квартирку своим лазаретом. Она не любила ее, но никогда не высказывала ничего ему, боясь, что он примет это за намек: с обеих сторон как-то странно умалчивалась разобщенность квартир, может быть она была временною и объяснялась гигиеническими требованиями для родов.
Последние часы ожидания доставляли ей такое наслаждение, что она желала бы продлить их. Ни страха, ни даже опасений у ней не было. Перед вечером ей вдруг захотелось мороженого, это желание ей показалось таким ничтожным капризом, что она не решалась высказать его вслух, тем более, что мороженого вблизи нельзя была достать. Она пыталась преодолеть это желание, забыть о нем, но оно с мучительной настойчивостью преследовало ее: во рту ее до галлюцинации ясно ощущался вкус мороженого, его свежесть, холодок, аромат ванили. Она не выдержала и стала просить его достать где-нибудь мороженого.
Он сначала попробовал отшучиваться, говорил, что надо быть лапландцем, чтобы есть мороженое в январе, тогда она, чуть не со слезами, стала умолять его.
Он принужден был согласиться и хотел сам поехать за мороженым в ближайший ресторан, но ее нетерпение так возросло, что она просила его взять ее с собой. Кроме того, ей страшно было оставаться одной без него.
— Ведь не очень далеко, я пойду с тобой.
— Уника, это безумие.
— Нет, нет, уверяю тебя. Я уж знаю… Я чувствую…
Он уступил ей, и они тихо отправились.
Она взяла его под руку и близко прижалась к нему. Ему было неловко с ней, нужно было употреблять усилие, чтобы идти в ногу.
Ее большой живот, который она несла с гордостью и не без торжественности, слегка коробил его взгляд, особенно, когда встречные знакомые с любопытством оглядывали их.
Даже этот удивительный закат, с сиреневым небом на западе, с таинственным мерцанием последних лучей, с мягкими контурами города, башен и колоколен, которые реяли, как мираж, не прельщал его, в то время как она от всего была в восторге.
— Посмотри, — обратила она его внимание на стройную колокольню церкви, высоко возносившуюся над поблескивавшими крышами, — как это удивительно. Какие тона! Как все нежно и деликатно вылеплено… mezzo-voce.
Он услышал излюбленный термин Николая, и ему стало неприятно.
Колокольня сквозила просветами, и в них отчетливо чернели на золотисто-сиреневом фоне колокола — большой и маленькие.
— Да, да, — рассеянно ответил он, желая, чтобы поскорее померк этот закат и настали сумерки.
Мимо них, тарахтя, раздраженно попыхивая и обдавая запахом бензина, промчался автомобиль. В нем сидел красивый господин в форме инженера и рядом — Ирина.
Лосьев едва успел поклониться.
Уника сразу почувствовала холод и тяжесть в пояснице, она остановилась на минуту и взглянула на него. Он уже успел овладеть собою, лицо его было непроницаемо. Но если бы она и заметила что-нибудь в его лице, это теперь не могло длиться долго, не могло глубоко взволновать и затронуть ее. Она была выше всего суетного и проходящего.
Лосьев был доволен, что она ни о чем его не спрашивала и молча шла рядом. После неожиданной встречи ему особенно неприятно стало это шествие, и он не без тревоги думал о том, какое оно должно было произвести впечатление на Ирину.
Кроме того, его задело и то, что он видел ее вдвоем с этим красивым брюнетом. И не ревность вспыхнула в нем, но он позавидовал тому, что с ней рядом другой. И ему стало досадно на Ирину, которая в последнее время, как ему было известно, вела особенно суетный, светский и рассеянный образ жизни, совсем не идущий к ней и не вязавшийся ни с ее типом, ни с ее характером.
Это вызвало в нем раздражение. Раздражение главным образом на ту нелепость, являющуюся ужасом жизни, которой люди добровольно отдаются во власть.
Когда они пошли с Уникой в ресторан, он спросил отдельную комнату и ввел ее туда. Ему показалось смешно и неловко заказывать ни с того, ни с сего мороженое, он вопросительно посмотрел на нее. У нее уже пропала всякая охота к мороженому, но сознаться в этом она не хотела.
Лакей на кривых ногах, с брюшком выжидательно стоял у двери.
Не снимая шляпы, Лосьев обратился к нему:
— Дайте кофе, зеленый шартрез… и порцию мороженого для барыни, — добавил он.
Лакей не выразил изумления и скрылся за дверью.
Они остались вдвоем, в противной маленькой комнате. От стен, от исчерченного зеркала, от мебели отдавало тем особенным запахом вина, духов и соусов, в котором всегда чувствуется присутствие нечистого дыхания и еще более нечистых поцелуев.
Лосьеву стало скучно и даже оскорбительно за Унику, но ее не касалась дешевая пошлость этих стен. Она вряд ли знала их настоящее назначение. Спокойно усевшись на малиновый плюшевый потертый диван, она отдыхала от утомившего ее пути, изредка взглядывая на Лосьева и улыбаясь ему спокойной полудетской улыбкой.
Человек внес мороженое и кофе, она простодушно обратилась к нему:
— Скажите, у вас есть дети?
Тот опешил от этого неожиданного вопроса и обратил свои тусклые, припухшие глаза на Лосьева, как бы спрашивая его, как поступить при этом неожиданном обстоятельстве.
— Вас спрашивают.
Лицо лакея сразу потеряло свое безразличное туповатое выражение и глаза оживились. Он ответил:
— У меня их пять человек, сударыня. Старшему уже двенадцать лет.
Он ей сразу показался симпатичным, точно вышел из своего унизительного фрака и мятой манишки и стал даже чуточку близким.
— А младший — мальчик или девочка?
Он уже раньше заметил ее живот, понял цель ее вопроса и поощрительно ответил:
— Мальчик, сударыня, мальчик.
Она обрадовалась, взглянула на Лосьева, способная даже перед этим лакеем гордиться своим положением и, когда лакей ушел, сказала:
— Я сейчас загадала, и опять вышло — мальчик. Я на все загадываю и все выходит мальчик. Как бы я хотела, чтобы он был похож на тебя.
Его тронули эти слова, он поцеловал ее руку.
— Ну, что же, ешь свое мороженое
Она с притворной охотой поднесла ко рту мороженое, но не успела проглотить его, как оно стало ей неприятно. Она почувствовала знакомую легкую тошноту, за которой следовало ощущение тяжести внизу живота.
Слабым движением опустила ложку, ложка звякнула о блюдечко. Лосьев взглянул на Унику и заметил, что она побледнела.
— Тебе нехорошо? — встревожился он.
— Нет, нет, ничего. А, впрочем, да, лучше пойдем, — виновато докончила она.
— Ну, вот видишь. Я тебе говорил.
Он позвонил, торопливо расплатился, и они вышли.
Сизые, холодные сумерки охватили город, и зеленоватые звезды пронзительно и раздраженно сверкали в небе.
— Может быть взять экипаж?
— Нет, нет, будет трясти. Я дойду, — ободряюще и уверенно сказала она.
Иногда останавливаясь, переводила дыхание как-то значительно поджимала губы и затем, улыбаясь, шла дальше.
И только около дома созналась:
— Кажется, Софья Петровна права. Это будет нынче.
— Тебе плохо?
— Нет, наоборот, хорошо.
— Ты не боишься?
— Нет, ничего не боюсь. Я только хочу, чтобы эти боли были сильнее, потому что говорят, чем сильнее боли, тем скорее идет к концу.
Но последние слова особенно остро вонзились в него, может быть, в первый раз он сознал, как следует, то важное, что должно было случиться.
Он заторопился.
— Надо поехать сейчас за Софьей Петровной.
— Нет, нет, ты меня не оставляй.
— Пойдем прямо к тебе.
Он ввел ее в ее квартиру, и на него как-то сразу, от этих пустых стен и белой, стоящей посреди комнаты кровати, пахнуло нежилым холодом. Это заставило его сжаться… испугало его.
Он сел на кожаное большое кресло и враждебным взглядом осмотрел эту бездушную комнату. Потом тотчас же встал, чтобы послать своего слугу-мальчика за акушеркой.
Вернувшись, он застал Унику в хлопотах: она сама приготовляла себе постель, стлала чистое белье, и все это она делала с серьезным лицом, с необычной торжественной важностью. Во всех ее движениях было что-то внушительное и жуткое для него.
Он ей сказал:
— Почему ты не прикажешь сделать это прислуге?
— Говорят, двигаться лучше. И нужно, чтобы все было чисто-чисто.
Она взмахнула белой простыней, и гладкое полотно с сухим, безжизненным шелестом покрыло кровать.
Уника грузно согнулась над кроватью, подсовывая простыню под матрац.
Он смотрел на ее обезображенную фигуру, на ее голову с тяжелой массой черных волос, из-под которых ее лицо казалось маленьким, почти детским.
Иногда она мельком взглядывала на него и неопределенно улыбалась, но вдруг бледность съедала эту улыбку: лицо на мгновение замирало в неподвижном ожидании.
Лосьев бросался к ней, она опускалась на стул и сидела, откинув голову, полузакрыв глаза, но почти тотчас же открывала их и говорила:
— Уже прошло.
— Это очень больно?
— Представь, не особенно. Даже приятно.
Он сомнительно покачал головой.
Когда она хотела встать, он останавливал ее:
— Сиди, я постелю тебе.
— Нет, ты не сумеешь. Куда тебе.
Она снова принималась за прежние приготовления, шурша бельем и взбивая легкие белые подушки.
Затем она бледнела, опускалась на стул на более продолжительное время, но это уже не пугало Лосьева.
Когда постель была приготовлена, Уника провела по ней своими белыми, немного отекшими руками, — этим движением как бы благословляя ложе — ниву новой жизни. Потом она села против него, слегка утомленная этими движениями и молча смотрела на потолок, где от лампы вырисовывался кружок чуть-чуть трепетавшего света.
Лампа оставляла верх в тени, а чистый крашеный пол комнаты и скудную мебель освещала, одинаково безучастно относясь ко всему и даже к самому молчанию.
Ни ему, ни ей говорить не хотелось, каждый отдавался своему настроению, в котором больше чем мыслей, было образов, значительных, глубоких, но смутных и невыразимых. У каждого на душе было свое, но если бы как-нибудь это определилось, нашлись бы общие корни, питавшие их.
За окном послышались тяжеловатые торопливые шаги.
— Это Софья Петровна, — облегченно и радостно сказала Уника, поднимаясь к ней навстречу.
Лосьев ее опередил и встретил в передней акушерку словами:
— Вы знаете, кажется, скоро.
— А разве частые схватки? — озабоченно спросила Софья Петровна.
— Нет, не частые, — весело отозвалась на ходу Уника.
— Ну, так еще не скоро, — грубоватым, ласковым голосом протянула Софья Петровна и, сняв теплую кофточку, которую она не дала Лосьеву, а повесила сама, деловой, твердой походкой направилась в комнату, неся в руках плотно набитый черный кожаный саквояж.
Ее высокая, полная фигура в плохо сшитом платье, ее простое, широкое, всегда озабоченное, но доброе лицо, с симпатичным черным пушком над верхней губой и уверенные свободные движения сразу внесли в квартиру оживление и бодрость.
Она подошла к столику, развязала на нем пакет, завернутый в газету, принесенный с собой, и кивнула головой в сторону Лосьева.
— Ну, сударь, вы теперь отсюда уходите.
Лосьев вышел в другую комнату.
Софья Петровна из шерстяного платья стала переодеваться в светлое ситцевое, и по мере того, как она облачалась во все чистое, Уника все больше и больше испытывала физическое успокоение.
Между тем Софья Петровна расспрашивала, давно ли начались боли, частые ли они и насколько сильны?
Уника отвечала, как на экзамене, стараясь быть точной и не пропустить малейшей подробности, боясь, что какая-нибудь пропущенная мелочь может стать роковой. Она даже несколько опешила, когда Софья Петровна, уже совершенно одетая во все светлое и казавшаяся еще полнее и внушительнее, прервала ее:
— Ну, ну, все обстоит великолепно. С таким сложением можно тройню родить.
Она, забрав свой саквояж, пошла в спальню.
Лосьев стоял у окна и глядел в него. От окна веяло холодом, этот холод проникал внутрь его, и ему казалось, что он весь окружен зябкой темнотой.
Никогда еще он не стоял так, как в эту минуту, над бездонной пустотой неизвестности. Что будет через час… два?.. Что он должен делать? На что он должен решиться? Но из его сознания не проскользнуло ни одной искорки в темноту. Он старался определить хоть что-нибудь в этом близком будущем, но не мог пониманием проникнуть и охватить его. Со всех сторон, как за этим окном, была темная ночь.
При входе Софьи Петровны он обернулся и молчаливо следил, как она спокойно, авторитетно давала горничной распоряжения: требовала бутылки, тарелки, полотенца. Все поданное, и без того чистое, она снова перемывала отварной водой, дезинфицировала, в тарелки и блюдечки наливала спирт и зажигала его. Спирт синим, таинственным, тревожным огоньком колыхался в нескольких сосудах сразу.
Уника медленно ходила взад и вперед по комнате и каждый раз, как у нее начинались боли, она останавливалась, выжидала конца и продолжала ходить.
Каждая новая боль давала глубокие внутренние толчки ее сознанию.
Взошедшее солнце встретит уже новую жизнь, и эту жизнь даст она. Это будет кусочек ее самое: он будет жить на этой земле. У него будут также свои желания, надежды, свои страдания и сомнения, как те, которые пережила уже она. У нее подступали слезы к глазам, приходили-уходили. Она взглядывала на того, кто дал начало этой новой жизни, и, хотя не верила в свое светлое будущее с ним, у нее не было против него никакого дурного чувства, ее не покидало радостное и торжественно-умилительное ожидание.
Софья Петровна, слегка прикусив нижнюю губу, тщательно стригла ногти и в то же время наблюдала промежутки между схватками, кося глаза на свои маленькие черные часики, приколотые стальным бантиком на высокой груди, и, многозначительно кивнув головой своим собственным мыслям, продолжала работу.
Заметив более длительную бледность на лице Уники и легкий стон, вырвавшийся у нее, Лосьев взглянул на акушерку, тоже наблюдавшую за Уникой.
— Не лучше ли ей лечь?
— Что ж, можно и лечь. Хотите, деточка?
Уника взглянула на нее большими глазами, как бы из другого мира, ей стало жутко лечь на это холодное ложе, и она не сразу ответила:
— Нет, я еще подожду.
Она стала опять медленно ходить взад и вперед, заложив руки за спину и грузно переваливаясь.
Лосьев следил за ее переваливающейся вялой походкой, за равномерными, спокойными движениями Софьи Петровны, руки которой блестели наготой до локтя, где рукава белого фартука были перехвачены широкими коричневыми резинками, за таинственными колыханиями спиртового пламени и думал: ‘Точно колдовство’, наконец, утомленный непривычными впечатлениями, зевнул.
— Вы бы уснули, — посоветовала ему Софья Петровна. — Еще это будет нескоро, а тогда мы вас разбудим.
Он вопросительно взглянул на Унику, и она также сказала:
— В самом деле, иди, усни.
Он, виновато улыбаясь, ответил:
— Странно, я ужасно устал. Я тут поваляюсь рядом в комнате.
Взял руку Уники, погладил ее, поцеловал и сказал:
— Как только я понадоблюсь, или ты захочешь меня видеть, сейчас же меня позовите. Я спать не буду.
Уника с некоторой тревогой проводила его глазами. Ей хотелось его вернуть: зачем? Она сама не знала. Но когда он ушел, ей стало холодно и тоскливо, как будто они разлучались надолго. И она была рада, что новая боль заглушила это состояние.
— Софья Петровна, как вы думаете, все будет благополучно? — тягучим внутренним голосом спросила она.
Равнодушно-усталое выражение лица акушерки сразу изменилось. Она с привычной бодрой улыбкой ответила:
— Отчего бы и быть неблагополучно! Отлично все будет, деточка.
Сотни раз она слышала этот вопрос и всегда на него отвечала этими словами, веселым тоном. Это не только входило в ее обязанности, но и стало привычкой. Измученная и усталая дома, она по временам отдавалась этому бессилию настолько, что ей казалось, целой жизни не хватит, чтобы отдохнуть от него, но едва она входила к больной, где необходимы были ее бодрость и сила, она забывала об отдыхе и о своих невзгодах, преследовавших ее всю жизнь.
Она, как солдат на войне, делала то, что ей приказывали обязанность и совесть. Силы как будто брались взаймы у жизни для этих часов, за которые потом она должна была расплатиться годами.
Уника стала раздеваться. Расстегивая крючки капота, она вдруг вспомнила, как первый раз раздевалась у него. Как это было давно, далеко. Как будто это было в другом мире.
Взглянув на свою фигуру, она только сейчас подумала о том, что стала безобразна.
Ей предстала изящная, легкая фигура Ирины в автомобиле, ее возбужденное лицо и этот мимолетный полуиспуганный поклон.
Что-то в груди ее мутило, сосало…
Она подошла к двери и взглянула в другую комнату.
Он спал на диване, лицом к двери, подложив руку под щеку и сжавшись, как будто ему было холодно. Лицо было красное, погрубевшее, из полуоткрытого рта вырывалось отрывистое, редкое дыхание.
В памяти возник он, уснувший в ту ночь, когда вернулся со свадьбы Ирины, и это тоже было далеко и как будто в другом мире.
Она подумала: ‘Нет, это не то… Но что же? Неужели я боюсь?’
— Софья Петровна, у вас были дети?
Акушерка, прищурившись, посмотрела на свет стеклянную банку, наполненную, как снегом, гигроскопической ватой и коротко ответила:
— Были.
— Не страшно вам было родить?
— Нет, — ответила она, поставив банку на место, стекло задребезжало и она добавила:
— Другое страшнее.
— Страшнее смерть? Отчего они умерли?
— От дифтерита оба.
— А давно умер муж?
— Год тому назад. — Она замолчала. Потом добавила: — Были дети, был муж. Все было, и никого теперь нет и не будет.
Она спохватилась, как бы испугавшись этих не идущих к делу речей и, взглянув на Унику, уже стоявшую в белой ночной рубашке, от этого казавшуюся большой, массивной, обычным добрым тоном предложила:
— Ну, ложитесь, барынька, ложитесь. Сон лучше всего подкрепит вас. А я пойду, покурю, да потом и сама там вздремну на кресле. В прошлую ночь всю не спала: провозилась с роженицей. Торговка рыбой. Позвали меня к ней в самую последнюю минуту. Прихожу, конура какая-то… темно, холодно. Валяется она на грязной подстилке, к которой присохла рыбья чешуя. Вонь такая, что не подойдешь. Вытащила я из-под нее эту подстилку, а вместо нее содрала с себя нижнюю юбку и подложила под роженицу.
— И что же?
— Да что ж, отлично родила, дай Бог всякому. Через три дня опять, небось, будет рыбой торговать. В моей юбке, — прибавила она с коротким смехом и хотела выйти.
Уника остановила ее:
— Курите здесь.
— Нет, у меня уж принцип такой, — с строгим ударением сказала она, выходя в другую комнату. Там стала к отдушине и начала курить, держа папиросу в углу рта, закрывая глаза во время глубоких, продолжительных затяжек и тонкой струйкой выпуская дым в отдушину.
В отдушину, вытягиваясь, уходил дым, где-то что-то похлопывало, с дивана доносилось отрывистое посапывание спящего.
Уника набожно, как при входе в храм, перекрестилась и легла в постель. Она подумала: ‘Скоро в этой постели будет новая жизнь’. И, несмотря на всю естественность этой мысли, она показалась ей странной, почти невероятной.
Гладкое свежее полотно охватило ее недружелюбным холодом. У нее началась продолжительная, тягучая и мучительная схватка. Боль прекратилась, но она как будто только отошла от нее в тишину этой комнаты и точно ждала здесь удобной минуты, чтобы снова впиться в ее тело.
Часы были точно с ней заодно и своим однообразным, равномерным звуком подтачивали время и жизнь, и с каждым движением их мягко рвалась нить жизни и капли времени падали в пустоту вечности.
Акушерка тоже успела заснуть, и ее посапывание чередовалось с отрывистым выдыханием Лосьева.
Уника прислушивалась к болям, которые стали чаще и настойчивее. Они наполнили комнату, сторожили ее во всех углах и заставляли маятник все настойчивее и настойчивее подтачивать время и жизнь.
Тут велась упорная, глухая борьба за нарождение новой жизни.
Ей было непонятно и обидно, что он может спать, даже, что другие могут спать.
‘Я страдаю. Совершается такое огромное, важное, а они спят’, — с горечью прошептала она, и слезы выступили у нее на главах.
Будто она одинока и всеми навсегда покинута.
‘И пусть спят. И пусть’, — повторяла она, точно желая наказать их совесть за это невнимание.
Все могло быть иначе: отец, мать, родные… Они бы окружили ее любовной тревожной заботливостью ожидания, они бы наполнили комнаты приветливо-ласковым сдержанным шорохом и движением… Все это облегчило бы ей жуткие минуты.
Она ушла из родного дома, оставив за собою боль и слезы, и стыд. Но у нее не было раскаяния, и когда на минуту все еще дорогие образы взволновали ее воспоминанием, она встряхнула головой и выпрямилась, гордая силой своего одиночества и материнства.
Боли накидывались на нее еще чаще, своими железными когтистыми лапами схватывали ее в спине и, впиваясь в нее, тянулись к концу живота, как бы желая выдавить все внутренности. Она почти видела их злобные, беззвучно смеющиеся гримасы.
Вместе с болями ее охватил страх: вот-вот все должно произойти. Теперь она уже не могла сдерживать стона. Протяжный и сдавленный, он, как струна, заныл в воздухе.
Софья Петровна сейчас же очутилась около нее, и в глазах ее не было ни тени сна. Лицо по-прежнему было бодро и деловито.
— Вы заметили через сколько времени повторяются схватки?
— Через каждые пять минут, — ответила Уника слабым влажным голосом.
Лицо ее было бледное, глаза в синих кругах.
— Вот теперь можно вас исследовать, — сказала Софья Петровна и пошла к умывальнику мыть руки.
— Мне чего-то страшно, — смущенно и виновато проговорила Уника.
Акушерка подошла к ней и, исследуя ее, сказала:
— Все хорошо, но если хотите доктора… Может быть это вас успокоит. Я по большей части обхожусь без доктора, но если хотите…
— Да, да, да, — закинув голову с стиснутыми зубами застонала больная в такт болям, которые с новой силой после исследования схватили ее.
Акушерка разбудила Лосьева.
Тот испуганно вскочил с холодным потом на лбу и с бьющимся сердцем от кошмара, который сейчас прервали.
— Как, уже?
Очнулся он, со страхом глядя в угол, не помня кошмара, но еще не стряхнув с себя его холодный гнет.
— Нет. По-моему, еще часа через два, но она хочет доктора.
— Я видел ужасный сон. Значит, ей худо? — Он бросился в комнату Уники.
Уника лежала на спине. Ее черные волосы на вдавленной белой подушке мягким капюшоном окружали ее побледневшее лицо с воспаленными скулами.
За это время, пока он спал, Уника изменилась. В темных впадинах возбужденные глаза блестели, как два факела, ее сухие губы стали тоньше и рот больше.
Он стал на колени и взял ее руку. Она была сырая и вялая.
Не поворачивая головы, она перевела глаза на него и принужденно улыбнулась.
Он сказал:
— Послать за доктором?
Она утвердительно слабо кивнула головой и тут же еще глубже вдавила голову в подушку, закинула руки наверх и, судорожными пальцами схватившись за железные пруты кровати, вся выгнулась и застонала неестественным животным голосом.
Он видел теперь ее искаженное, почти нечеловеческое лицо, ему стало вдруг жаль ее красоты и страшно, что эта красота никогда не вернется.
Ему хотелось убежать скорее от страдания, он сорвался с места, бормоча:
— Я сейчас привезу доктора, я сейчас! — И выбежал вон.
— Да вы не волнуйтесь. Успеете, — крикнула ему вдогонку Софья Петровна, идя в кухню распорядиться, чтобы поставили самовар.
Из комнаты все чаще и чаще раздавались стоны и крики.

* * *

Добежав до первого попавшегося извозчика, Лосьев позвал его, и только, когда колеса задребезжали по мостовой, он немного очувствовался, но все еще то, что переживал он, мало было похоже на действительность.
Прежде всего он не имел никакого представления о времени. Он заснул, когда кругом уже было темно, а теперь небо и воздух сияли особенной неестественной голубизной. Он даже не обратил внимания, есть ли луна. Как будто день рассвел без солнца.
Кроме того на одной из улиц было странное лихорадочное движение, точно в пасхальную ночь, и это его нисколько не удивило, в эту ночь все должно было быть необычайно.
Он не сообразил, что публика шла из театра и что теперь около двенадцати часов ночи, что он спал не более двух часов, хотя и чувствовал переизбыток сил и энергии.
Испуг, вызванный в первую минуту Уникой, совершенно исчез перед зыбью радостных и торжественных ожиданий.
У него будет ребенок. Его плоть и кровь. Продолжение его мыслей и порывов.
То, что этот ребенок явится звеном, стесняющим его свободу, уже не пугало его: это выкупалось тем новым и громадным, что он вносил с собою в его жизнь: освобождение от смерти. Да. Освобождение от смерти. Разве может быть лишним новый побег на дереве.
О самой Унике он как-то не думал в это время, точно роль ее кончалась вместе с этим.
— Скорее, скорее! — торопил он извозчика.
Тот хлестал свою лошадь, но казалось, она все топчется на одном месте.
Наконец приехали.
Окна докторского дома были освещены.
‘Только бы был дома’, — подумал он.
Вышел лакей и, еще не впуская Лосьева, осмотрел его с ног до головы.
— Дома?
— Дома.
Лосьев, отстранив лакея, быстро вошел в дверь. В переднюю доносилось несколько голосов, сразу говорящих по-немецки о политике. Он из передней в зеркало увидел фигуру знакомого немца, которого часто встречал в Bierhalle, архитектор, приземистый и весь с головы до ног налитый пивом. Подняв указательный палец, он горячо ораторствовал, обращаясь к доктору, длинному и спокойному немцу с продолговатым лицом и жесткими маленькими бачками на висках, который на все отпускал, точно по рецепту, через каждые пять секунд:
— О, ja.
Лакей подошел к нему и доложил о посетителе.
Тот спокойно его выслушал, но двинулся не раньше, чем снова отпустил собеседнику:
— О, ja.
Доктор направился в переднюю и, не сразу увидев Лосьева, старавшегося держаться в тени, чтобы его не заметили посторонние, спросил:
— Wo ist der Herr?.. Где он?
Лосьев выступил из своего угла. При виде доктора им опять овладело беспокойство. Он начал сбивчиво и торопливо рассказывать ему, зачем он приехал.
И тут доктор хладнокровно отпускал:
— О, ja.
Выслушав его, он спокойно сказал:
— Каршо. Каршо. Gut. Поезжайте домой.
— А вы?
— Я приеду через полчаса.
Лосьев побледнел.
— Нет, доктор, сейчас. Ради Бога, сейчас!
— Сейчас. Каршо.
— Мы поедем вместе.
— Вместе. Gut. Каршо.
Лосьева раздражала медленность, с которой доктор направился за инструментами и возился там, а затем также долго одевался.
На улице стало уже совершенно тихо, и ясно было, что ночь и что далеко до рассвета.
Доктор занял почти все сиденье, даже локти расставил, так что Лосьев должен был держаться на каком-то тычке.
Своим ломаным немецким языком доктор задавал ему равнодушные вопросы.
— Где вы живете? Чем занимаетесь? Сколько платите за квартиру?
Лосьев на все это отвечал очень серьезно и обстоятельно, будто это имело самое тесное отношение к Унике.
У калитки, услышав басистый, хриплый лай собаки, доктор с опаской остановился:
— Собака. Ein Hund?.. Большой?
— Она на цепи.
— А если оборвется?.. Sich von der Kette losreisst?
Лосьев только тут вспомнил, что он может не заставлять доктора коверкать язык, ответил по-немецки, стараясь угодить ему немецким произношением, точно и это могло оказать влияние на благополучный исход.
— Когда эта собака сорвется, она становится доброй — не кусается.
— О, ja, — ответил доктор, философски, — она боится снова попасть на цепь. Люди глупее, потому что, когда их освободят от цепи, они опять лезут в нее.
Когда они подходили к дому, из окон просачивался сквозь ставни беспокойный свет. Лосьева охватила жуть, так что он даже замедлил шаги перед дверьми.
И уже в передней ясно было, что случилось что-то неладное.
Ив комнаты доносился взволнованный голос акушерки:
— Еще воды, горячей воды!
Горничная торопливо проскользнула из другой комнаты, неся кувшин, из которого шел пар.
Доктор быстро сбросил шубу и торопливо пошел в комнату больной.
Спину Лосьева пронизал холодный зигзаг. Он остановился, боясь войти.
Оттуда донесся слабый, но совершенно спокойный голос Уники. У него сверкнула надежда, что все хорошо. Он вошел в первую комнату и прежде всего заметил, что детская колясочка, стоявшая раньше в комнате Уники, здесь, и в ней лежит какой-то белый сверток.
‘Неужели ребенок?’ — подумал он и бросился к колясочке.
Торопливо раскопав пеленки, Лосьев увидел красное движущееся тельце.
‘Значит, все хорошо’, — решил он и, ободрившись, пошел в комнату матери, но, потрясенный, на пороге остановился: он увидел приподнятые голые ноги Уники, которые сильно и поспешно бинтовала акушерка, ее белый балахон был залит кровью.
Доктор без сюртука, с засученными рукавами, нагнувшись, стоял и что-то важное делал. Лицо его было сосредоточенно-сурово.
Уника тающим, слабым, детским голосом, какого он никогда у ней не слышал раньше, говорила:
— Доктор, вы видели мальчика? Не правда ли, славный.
— О, ja, — не глядя на больную, отвечал он, не переставая делать распоряжения акушерке повелительными, отрывистыми словами.
— Доктор, я рада, что вы приехали. Он родился быстро, очень быстро… в полчаса… Да, Софья… Петро-в-на? — еле пролепетала она и закрыла глаза.
Акушерка молча кивнула в ответ с озабоченным и смущенным лицом и тотчас же быстро и тревожно сменила у больной остывшие компрессы на сердце и голове — на новые, горячие.
— Камфару! — сказал доктор.
Акушерка сверкнула металлическим шприцем и впрыснула камфару.
Через некоторое время Уника медленно приподняла веки.
— Как вас зовут, доктор?
— Август Фердинандович, — машинально ответил он, массируя больную длинными и ловкими руками.
— Авгу-ст… Ферди-нан… Как это… трудно…
— О, ja, Август это очень трудно. Очень трудно, — отвечал доктор, то и дело вскидывая на нее глазами.
Уника бессильно, коротко, светло засмеялась и прошептала:
— Август… месяц… авгу-с-т…
Она хотела объяснить, что Август легко, а Фердинандович трудно, но почувствовала холодное влажное дуновение над верхней губой и потеряла сознание.
Лосьев, почти шатаясь, шел к кровати больной, думая в то же время: ‘Может быть все это так и надо’.
Подойдя, он крикнул:
— Она в обмороке! — и хотел приподнять спустившуюся с кровати голову Уники, но доктор остановил:
— Не троньте.
Он заметил, что с изголовья сняты подушки, понял, что и это так надо. Но в самом воздухе, в этой напряженной тишине, стояло что-то зловещее, страшное.
Лицо больной было ослепительно-бледное, невыразимо-прекрасное и трогательное.
Она снова открыла глаза и просветленно ему улыбнулась. Тот возбужденный огонь, который он видел уходя, исчез, глаза светились теперь, как заревые, утренние звезды.
— Ма-ль-чик, — едва услышал он, припал к ее руке и плакал.
Она пыталась шевельнуть белыми, тонкими, увядающими пальцами, желая ответить на его ласку и слезы.
— Хорошо… Мне хо-ро-шо…
Лосьев от этих кратких, чистых слов плакал сильнее, сдерживая рыдания.
Плача и целуя руку Уники, он слышал странный звук, похожий на звон отдаленного колокола.
‘Что это такое? Где это звонят?’ — Он поднял голову и понял, что этот звук выходит из кипящего самовара, который стоял на подоконнике ‘Вероятно, все это так и надо’, — стараясь успокоить себя, подумал он и спросил:
— Что. Все хорошо?
Доктор метнул на него злыми глазами, продолжая делать свое дело.
Глаза Уники на время открывал свет жизни, но быстро исчезал, не оставляя тепла лучей.
У Лосьева сдавило дыхание от запаха эфира. Он ощутил, как воздух коченеет от этого запаха, и вдруг почувствовал, что он чужой всему тому, что здесь совершается. И совершается что-то непонятное, таинственное и роковое.
Он встал.
— Я… спать… хо-чу, — еле шевеля поблекшими губами, шептала она и слабо зевнула. — Дайте… отдохнуть… Ведь все уже кон-че-но.
Его придавили эти слова.
На них ничего не ответили ни доктор, ни акушерка.
Уника истекала кровью, но не понимала этого и не пугалась. Ей даже была приятна после всех перенесенных мук эта разливающаяся по всему телу и успокаивающая напряженные члены слабость.
Лосьев бросился к врачу и схватил его за руку.
— Что с ней? Что с ней?
Тот отстранил его руку и строго сказал:
— Осторожнее.
Лосьев вернулся к Унике, нагнулся над ней: с ее лица, страшно осунувшегося, точно уходили тени жизни, тени дня.
Лицо ее было покрыто потом, как вечерней росой.
Акушерка то и дело меняла горячие компрессы.
Пар слегка заволакивал ее лицо.
— Анна! Аня!
Он едва ли не в первый раз выкрикнул ее настоящее имя, а не его шутливое прозвище.
Она полуоткрыла глаза и ответила коснеющим языком:
— Я тебя плохо вижу. Скоро ли рассвет?
Он опять крикнул:
— Анна!
— Положи… руку… на губы…
Он исполнил это, и ощутил слабое, изнемогающее дыхание. Может быть ее последний поцелуй.
И опять позевнув, открыв сухие белые зубы и побледневшие десны, она еле слышно, но отчетливо прошептала:
— Я умираю.
Это слово сковало воздух и остановилось в нем, оживая в холодном, черном образе.
Анна истекала кровью и ничто не могло спасти ее.
Этот черный образ впитывал в себя теплоту ее крови, заострял ее нос и незримыми движениями проводил по ее лицу те таинственные черты и тени, которые вычеркивали ее из земной жизни и отождествляли с другой жизнью, безначальной и бесконечной.
‘Умираю’ — это слово жестоко, беспощадно дохнуло на каждого. И каждый увидел его в непередаваемых, но определявшихся чертах. И в лице каждого оно нашло свое отражение.
Лосьев почувствовал, как сердце его собралось в одну острую, жгучую, сверлящую точку.
Он с болью закрыл глаза и в ту же минуту увидел длинный черный ящик, обрывок своего кошмара.
‘Умираю’. ‘Умираю’. ‘Умираю’ — ходило во всей крови, вокруг этой сверлящей точки. Он видел: это слово, как гильотина, прорезывало воздух между ним и ею, разрывая те невидимые нити, которые спряла сама природа.
Он на коленях пополз к доктору, протягивая к нему руки и умоляя спасти ее.
Доктор поднял его с пола похолодевшими руками и, отвернув от него в сторону осунувшееся лицо с дрожащей нижней челюстью, отрицательно покачал головой.
Лицо Софьи Петровны искажено было растерянностью и бессилием.
И только одно лицо умирающей становилось все спокойнее, прекраснее и торжественнее.
Призрак реял над нею, озаряясь последним сиянием умирающей зари, которое отделялось от ее коснеющего тела.
Она, как природа, преобразив себя в новую жизнь, отдав ей чистейшие соки свои, спокойно и величаво отошла.

* * *

Тонкими линиями едва-едва обозначался рассвет сквозь щели ставен. Усталый свет лампы ровно и печально застилал вытянувшееся под одеялом тело Уники.
В комнате ощущался новый холод.
Он все время не сводил с нее глаз, но ее черты неуловимо для него изменялись до неузнаваемости, точно черный призрак безостановочно продолжал свою работу.
Он вглядывался в эти обострившиеся черты и в них теперь читал тайну своей любви. Это было не то лицо, которое он ласкал и целовал, но то, которое он любил и угадывал в том лице.
Только черная прядка волос, точно струйка смолы, пролившаяся вдоль ее левого уха, была мучительно знакома и одна только все еще сохраняла в себе прежнюю жизнь.
Из другой комнаты доносился плеск воды, два сдержанных женских голоса и слабый писк ребенка.
Ему казалось, что прошло страшно много времени, он уже успел пережить свое отчаяние и остроту скорби. В ум и в душу незаметно проползали, как черви, корыстные спутники жизни. Сознание печали противилось им, с отвращением гнало их и хотело раздавить, но они еще глубже зарывались внутрь, ожидая своего часа.
Это внутреннее насилие пугало его. Перед лицом того, что на житейский взгляд было ничто, но ему внушало мысль о своем ничтожестве, совесть была неумолима и искала опоры в этих застывших чертах, сквозь которые смотрел Высший Судия.
Он с боязливым любопытством подошел к умершей, склонился над ней и тотчас же в ужасе отпрянул.
На него подуло знакомым холодом.
Теперь он ясно вспомнил свой сон: черный, длинный ящик в углу, стоящий вертикально, и в нем холод, который шел и шел из него.
Он захотел проверить и издали со страхом в глазах, с бледным лицом, протянул над телом руку.
От тела совершенно ощутительно и ясно шел и шел холод.
Вне себя он крикнул:
— Софья Петровна!
Она вошла.
— Смотрите, от тела дует.
Она протянула над телом руку, говоря:
— Да, почти всегда так бывает.
Но это его не успокоило, наоборот. Он пораженный вышел из комнаты. Рассветало. И рассвет был холодный, скупой и полуживой.
Седая изморозь покрывала окоченевшую землю и зябкие ветви деревьев. На темных, почти черных, хвоях она белела зубчатыми каймами и те стояли в полумраке, как траурные монахини, приземистые, толстые мирты были закутаны в рогожу, как будто им было холодно и жутко, кора деревьев блестела ослизлая, как кожа гадов.
Рассвет не радовал, с бездушной холодностью таяла последняя звезда, и длинная полоса маяка с ядром фонаря, как уродливая комета, освещала холодно и сонно двигавшееся море, покрытое мелкой зыбью, как змеиной чешуей.
Все знало, что там в маленьком домике дышала смерть, и близость ее обездушивала природу.
Он машинально пошел к морю, где было несколько светлее от бледной полоски худосочной зари. На инее, покрывавшем землю, четко и черно выдавливались подошвы его сапог, и он заметил, что земля была под инеем сухая, точно покрытая кружевным саваном, и каждый шаг его вырывал клочья этого савана.
Две чайки носились над водою, крича и печально ныряя от берега к воде и обратно, словно они искали кого-то.
Он подумал: говорят, если убить чайку, другая умирает от тоски. Это трогательно, но неестественно. Жизнь такая маленькая, и если это правда… о чайках, — природа поступила нелепо.
Он сел на опрокинутую лодку, облокотил руки о колени и опустил на них голову.
Усталый покой охватывал его вместе с усиливавшимся рассветом, который по-прежнему был холоден и печален, как будто в нем осталась душа ночи.
Около него вдруг выросла оборванная большая грязная фигура, остановилась и посмотрела на него волчьими глазами.
Это был несомненно бесприютный бродяга, ночевавший вон в том покинутом рыбачьем курене.
Лосьев подумал о нападении и даже ощутил внутреннюю мелкую дрожь.
Фигура скрылась за камнями, хрустя по гравию рваной тяжелой обувью.
Лосьеву стало неловко за свой страх, за эту постыдную дрожь о своей шкуре, когда там была смерть. Он искал в душе у себя горя, скорби, слез. Но ничего не было.
Ему хотелось вызвать слезы, но это не удалось. Чтобы разжалобить себя, он старался представить себе лежащее там одинокое мертвое тело.
Он даже вслух повторил несколько раз:
— Умерла. Она умерла! — Но в горле не было спазм, в глазах не было слез.
Чайки продолжали летать, напоминая ему о своей верности и о любви до смерти.
В это же время жизнь врывалась в него разноцветными клочьями, образами, звуками.
Это оскорбляло его мысли о печали, тревожило его совесть. Он пытался отогнать все это от себя, но всплески жизни набегали как эти волны, дробились и сверкали, скользя по мрачным застывшим камням.
Он достал из кармана письмо, остановил глаза на конверте, стертом почтовом штемпеле, ему было неприятно, что письмо Ирины лежит в этой оболочке захватанной посторонними руками. Он изорвал конверт и бросил в море, где белые обрывки заколебались клочками пены.
В тех словах и строках, которые он уже почти знал наизусть, ему казалось, он найдет сейчас новый смысл.
‘Я пишу это письмо и знаю, что, отослав его, я истерзаю себя мукой раскаяния. Я буду ходить по унылым комнатам нашего дома и в отчаянии повторять вслух ваше имя, — дорогое мне имя. И все же я должна, должна написать это письмо. Видеться нам нельзя… не надо.
У меня нет раскаяния в том, что случилось — это было неизбежно, я это почти предчувствовала с первой нашей встречи и совсем поняла тогда — у вас. Но, если это повторится, мы убьем его, человека, которого я все-таки люблю, хотя эта любовь больше похожа на милосердие. Да, только на милосердие, это ясно, ясно мне теперь. Еще… может быть, убьем ту, которую — я не знаю, любите ли вы, но у нее должен родиться ваш ребенок.
Я не упрекаю вас ни в чем, я не ревную вас, и только завидую ей. О, как бы я любила вашего ребенка! Но, верно, любовь не терпит счастья или знает его только на мгновение. Я испытала это счастье у вас. У тебя. Слышишь, только у тебя и никогда больше. И это счастье останется со мною навсегда.
Возвратившись от вас, я хотела в первые минуты все рассказать ему и даже уйти, но, по счастью, я очень скоро поняла, что эта жестокая правда нужна была только для моего облегчения.
Я не прошу вас уезжать и никуда не уеду сама. Мне необходимо знать, что вы здесь близко и что я хоть когда-нибудь могу увидеть вас издали, и это будет мой счастливый, светлый день. Вот все, на что я могу надеяться.
Говорят, на океанических островах у птиц, постоянно живущих там, маленькие крылья: иначе сильные бури унесли бы их в океан.
Верно у моего сердца тоже маленькие крылья. Но я люблю вас… Я люблю тебя! Вот что я твержу, когда остаюсь одна, когда я вижу небо, звезды, море, все, что вызывает улыбку или печаль. Я говорю это как молитву, когда ложусь спать и когда я просыпаюсь. Это слово родилось во мне только для тебя.
Ты поймешь… Ты поймешь. Прощай’.

VII

Для Лосьева настали дни новых беспокойств и хлопот.
Ребенок являлся пружиной, влиявшей не только на внешний распорядок его жизни, но и на внутренний строй ее. Кажется, он сделал все, чтобы оградить себя от этого влияния: мальчик был помещен с кормилицей в отдельной комнате, кроме того милая и добрая Софья Петровна первое время добровольно являлась присматривать за малюткой, даже предлагала перевести его к себе, взять исключительно на свое попечение, но Лосьев покуда отклонил это предложение. Не то, чтобы он любил ребенка той нежной отеческой любовью, которая не допускает подобных сделок, но ему просто это показалось бы теперь оскорблением памяти Уники.
Он не без досады мирился со своим положением, подчас оно даже казалось ему комичным и совсем к нему не идущим, но вернуться к прежнему свободному одиночеству он уже не мог.
Эта маленькая жизнь успела незаметно овладеть им и постоянно давала себя чувствовать бессознательными, но явными внутренними толчками. Достаточно ему было уйти на несколько часов из дому, как он уже испытывал беспокойство, похожее на угрызение совести, его тянуло домой, и он не без недовольства шел, оправдывая себя разными предлогами. Но, переступив порог своей квартиры, прежде всего справлялся у прислуги о ребенке.
Если случалось, что ребенку нездоровилось, это вызывало в нем чувство жалости, граничащей с гневом: он набрасывался на прислугу, на кормилицу с выговорами, но вспомнив, что кормилицу нельзя волновать, раздраженный своим бессилием, ехал за доктором или к Софье Петровне.
Когда ребенок чувствовал себя хорошо, он ощущал особенную легкость, совсем новое довольство собой и всем окружающим, заискивающе ласково говорил с кормилицей, прислугой и ловил себя на том, что испытывал в это время почти благодарность к ребенку.
Вглядываясь в это маленькое личико с мутными и бессмысленными глазками, он привычным взглядом художника улавливал, как с каждым днем определялись черты и тона этого личика, и старался найти, угадать за этими чертами… что?.. Может быть отражение своей недолговременной связи с Уникой, свои и ее черты в его чертах, а может быть будущее ребенка, мутное и загадочное, как его глазки.
От тельца ребенка шел кисловатый, наивный запах, напоминавший Лосьеву запах первой травы, смешанный с запахом преющей зелени, он чувствовал внутреннюю греющую улыбку и отходил от ребенка, удивленно, добродушно пожимая плечами.
Во время работы он вдруг, повинуясь бессознательному внушению, бросал все и со стеками в запачканной глиной руке, шел в детскую, на цыпочках подходил к спящему ребенку, и ему иногда хотелось эти не совсем определенные черты там и здесь тронуть стекой, чтобы оформить их.
Софья Петровна и кормилица не раз говорили, что ребенок ‘вылитый отец,’ но он не только не находил ничего похожего на себя, но даже и за человека-то не считал это маленькое живое существо, пахнущее, как комочек весенней земли.
Иногда почему-то ему ужасно хотелось, чтобы ребенка увидела Ирина. Ему даже приходила в голову капризная мысль написать Ирине о своем желании, но он тотчас же отклонял это, как нечто ни с чем несообразное.
Она, конечно, не могла не знать о смерти Уники, об этом ребенке. Что думает она? Как ко всему этому она относится?
Он не находил в исходе этих вопросов разрешения все еще тяготевшей над ним загадки о судьбе их отношений. Тем не менее они преследовали его.
Он принял письмо Ирины со всей серьезностью и уважением, которые оно внушало, понимал, что отношения его с ней не могли продолжаться, основанные на обмане, но оставаться здесь, около нее, как она того желала, видеть ее только издали и не иметь возможности при встрече даже подойти к ней, он считал просто жестокостью и для нее и для себя.
Со смертью Уники падала в этих отношениях довольно важная темная преграда, но это все же не открывало им никаких новых перспектив. Как ни бессмысленно была на трезвый взгляд такая путаница, естественный выход из нее не обещал ни правды, ни, тем менее, счастья. Душа оказывалась выше этой очевидной правды и глубже ее. В ней были свои таинственно-светлые и бескорыстные побуждения, и Лосьев отлично понимал это и, может быть, именно он и любил ее за то, что все это было в ее натуре и ничем этого нельзя было ни вырвать, ни заглушить. Это была алмазная чистота ее женственности.
Он и не покушался, он дорожил одним сознанием, что любим ею. Неудовлетворенное чувство вносило в его жизнь ту горькую и нежную поэзию печали, которая так важна была для его творчества и так независимо уживалась рядом с любовью к Унике, а теперь — с благодарным воспоминанием о ней и грустью об утрате ее.
Но механизм жизни, своим чередом, требовал внимания к себе. Помимо того, что ему тяжело было жить в одном городе с Ириной и вместе с тем так безнадежно далеко от нее, — его дело, его труд, то, что он считал самым важным, снова тянуло его в Париж. Он и так прожил целые полгода здесь, сверх определенного ранее срока. В Париже скоро должна была открыться выставка Салона. ‘Спрут’ был готов в мраморе, и он решил сам представить его жюри.
Ребенка придется оставить на попечении Софьи Петровны до поры до времени. Эта мысль слегка колола сердце, но ее настоящей силы он пока не сознавал: она должна была сказаться после разлуки. Он старался успокоить себя тем, что у Софьи Петровны мальчику будет хорошо, она уже успела полюбить ребенка и привыкнуть к нему. Конечно, он каждое лето будет приезжать сюда, как ради него, так и ради Ирины. Но уехать, не повидав ее, не зная, как и что он думает обо всем этом, он не мог.
Единственно через кого он мог кое-что узнать об Ирине — были художники, главным образом Николай, но и он, и они давно уже не были у него из понятной деликатности. Каждый обязан знать, верить, что печаль о сердечной утрате требует одиночества. Другое дело, если он сам нарушает его.
Живя в стороне от города, Лосьев не встречался ни с кем из них уже более месяца.
Тогда он решил пойти к ним в одну из суббот.
Художники теперь облюбовали себе ресторан и собирались в угловом отдельном кабинете, чтобы без стеснения шуметь и дурачиться там.
Вступив в довольно длинный, полутемный и грязноватый коридор, Лосьев и без указания мог свободно отыскать их: несмотря на запертую дверь, по коридору разносились взрывы смеха, шум и голоса. Он почувствовал себя страшно чужим им, гораздо более чужим, чем даже при первой после разлуки встрече.
Внутри его зашевелилась угловатая неловкость, но он подавил ее и открыл дверь как раз в ту самую минуту, когда стих шум и раздались звуки рояля. Художники стояли и сидели вокруг длинного стола, загроможденного неубранными приборами, графинами, бутылками и прочей посудой. Скатерть была исчерчена карандашами, облита вином и кофе, измятые салфетки валялись на столах, на стульях и на полу. Дым обволакивал всех, как паутина.
Плотников с Симоновым спорили, не обращая внимания на аккорды барона, с воодушевлением приготовившегося аккомпанировать дуэту Полозова и Перовского. Те стояли по обе стороны рояля. Николай, тщетно урезонивавший спорщиков, в конце-концов засунул в раскрытые рты обоим по салфетке, и они, погрозив ему кулаками, замолчали и также обратили свои глаза на певцов.
Уймитесь волнения страсти,
сдержанно запели два сдружившихся голоса старинный романс Глинки.
Лосьев был доволен, что попал в такую минуту: приход его не мог вызвать общего внимания. Он поклонился тем, кто его заметил, и остановился около двери, но Николай подал ему руку, с дивана и, притянув к себе, молча усадил рядом с собою, он знаками давал понять, чтобы тот внимательно слушал пение.
Замри, безнадежное сердце,
вырвалось у Перовского, певшего за виолончель, и голос его сразу захлестнул всех одной общей струей. Еще последний звук, оборванный на сильном ударении, трепетал и бился в узких стенах, как Полозов, забыв в руке дымившуюся сигару, выпятив грудь и опустив голову, протянул:
Я стра-а-жду.
Я стра-а-жду,
с тоской и мукой подхватил впивающийся в сердце другой голос. Пламя газовых рожков, затянутое дымом, как будто сразу вспыхнуло ярче от этого взрыва страдания. Коротко остриженная большая голова Перовского закачалась, как от боли.
Душа изнывает в разлуке.
Я плачу,
стонал, как струна под смычком, тенор Перовского.
‘Я плачу’, — повторил другой голос, заражаясь его болью и безнадежностью.
Не выплакать сердцу все муки.
Они пели, глядя друг другу в мгновенно побледневшие лица широко открытыми глазами, в которых также светилась безнадежность отчаяния, и каждому слушающему казалось, что его душа также изнывает в разлуке и плачет и страждет. Голоса певцов разрывались, как поток, налетевший на острый камень. Замирал один, за ним другой, затем плачущие звуки как будто бросались друг другу в объятия и опять неслись вместе, наполняя накуренную комнату, заставляя ярче вспыхивать огни, а лица бледнеть.
Судорожно впившись в ручку стула одной рукой, другой сжимая стакан с пивом, Плотников весь подался вперед, увлеченный этим пением. Бугаев, сжавшись в углу, слушал их с сморщенным от сдержанных слез лицом. Соловков кусал нижнюю губу, хмуря брови и уткнувшись в карикатуру, которую едва ли видел в эту минуту. Симонов смотрел в самый рот Перовского и машинально повторял движения губ и головы. Маленький Кич и Апостоли глядели один на другого отсутствующими глазами, видя перед собою эти звуки, окрашенные теплою кровью, переливающиеся, как слезы в сиянии траурных огней.
Когда умолкли не только голоса, но и аккомпанемент, Бугаев порывисто выступил вперед и с угловатым жестом пробормотал осевшим от волнения голосом:
— А, ну вас, совсем… Здравствуйте, Лосьев, — подошел он к скульптору, принужденно подавая ему руку.
— Великолепно, черти, поют, — воскликнул Симонов. — Дайте я вас за это поцелую.
— Ты бы лучше вином угостил.
Лобзай меня, твои лобзанья
Мне слаще мирры и вина,
дурачась, неожиданно дискантом пропел Симонов, вызывая общий хохот.
Лосьев и художники стали здороваться.
Они пожимали ему руки, избегая глядеть в глаза, но за этими сдержанными приветствиями он не мог не заметить того невольного любопытства, которое вызывают скрытые и неизвестные чувства.
Это его стесняло, но больше всего стесняло то, что Николай, по-видимому, знал, что его привело сюда.
— Хочешь вина? — обратился к нему Николай. — Я, брат, тут такой крюшон сочинил, что хоть привилегию бери.
— Ах да, вино! Это хорошо.
Лосьев взял протянутый ему стакан и, не отрываясь, выпил. Вино разлилось по жилам и сразу освободило его от того стеснения, которое мешало сердцу биться спокойно.
— А почему Ветвицкого нет? — прямо обратился он к Николаю.
— Ветвицкий редко бывает по субботам. Тебе нужно его видеть? — спросил его Николай, в упор остановив на нем лукавые глаза.
— Нет, ничего особенного, но я собираюсь уезжать и хотел сразу со всеми попрощаться.
— Как, ты уезжаешь! — неестественно громко воскликнул Николай, очевидно, желая этим привлечь внимание товарищей.
— Слышите, господа, Лосьев уезжает.
Те отозвались со всех сторон обычными восклицаниями, но не слышалось ни настоящего сожаления об уезжающем товарище, ни даже понятного внимания к нему. Это обидно задело Лосьева, хотя он объяснял их сдержанность не совсем справедливо. Он думал: и это художники. Они стремятся к свободе творчества и боятся свободы любви. Желать войти в храм и в то же время косо смотреть на тех, кто отворяет его двери.
Только один Симонов с искренним сожалением бросился к нему и схватил его за руку, как бы собираясь удержать, да Николай, покрасневший за свою невольную неловкость перед Лосьевым, обиженный за него, поспешил сказать с редкой для него искренностью и задушевностью:
— Черт возьми, это жаль, что ты уезжаешь. Нашему ордену именно недоставало такого человека, как ты.
— Э, полно.
— Нет, правда. Сильного, свободного от той провинциальной плесени, которой с одной стороны облепляют нас все эти школы да уроки, а с другой — весь, так сказать, обиход и строй нашей жизни… А, черт, — перебил он себя, — как-то это все по-книжному выходит. Не умею я выразить. Но ты понимаешь.
Он снова зачерпнул крюшон ковшом и, расплескивая на скатерть, налил стакан ему и себе.
— Валяй и мне, — подставил свой стакан Симонов.
За ним потянулся Бугаев и другие.
Чокаясь с Лосьевым, Симонов уже разинул было рот, желая предложить ему на память недавно сделанное им чучело чайки, но, зараженный общей осторожностью, тут же вспомнил о чеховской ‘Чайке’ и об Унике и осекся.
— Это досадно, что вы уезжаете, ей-Богу, — несколько виноватыми глазами глядя на Лосьева, пробормотал Бугаев.
— Но ведь не навсегда же? — спросил Плотников.
— Нет, я весной приеду снова. У меня здесь остается ребенок…
Сразу настала тишина. И этот тон, которым он добавил последние слова, рассеял неловкость.
Все они, впечатлительные как дети, подумали:
‘А в самом деле жаль: он славный парень’.
‘Я подарю ему чучело орла’, — решил про себя Симонов.
Бугаев, взволнованно отойдя в угол, очевидно надумывал что-то, поглядывая на Лосьева. Выждав минуту, пока Полозов и Кич записали адрес Лосьева, намереваясь в исходе зимы повидаться с ним в Париже, он подошел к скульптору и неловко заговорил, отводя его в сторону:
— Послушайте… того… как его… Может быть мне можно иногда, — он запнулся и закончил с кривой и застенчивой улыбкой, — повидать этого господина.
Лосьев понял, о каком господине тот говорил, пожал ему руку и сказал:
— Пожалуйста заходите. Этот господин покуда еще живет со мною. Заверните к нему и без меня. Когда-нибудь черкните две-три строчки о нем.
— Непременно, — с горячностью ответил Бугаев.
В это время немного прерванное приходом Лосьева оживление снова вошло в свое русло и мало-помалу перешло в дурачество, от которого задрожали стены и пол.
Николай присел к Лосьеву. Тот не мог не смеяться глядя на серьезного длинного барона.
Сняв сюртук, барон изображал атлета, поднимая над головой Кича, который иногда взвизгивал, барахтался, но покорно отдавался во власть его силы. Николай слегка опьянел, и ему хотелось выразить Лосьеву чувства, которые в нем так же скоро возникали, как и пропадали. Он сразу заговорил о сестре.
Лишь только Николай помянул имя Ирины, Лосьев перестал смеяться и насторожился.
— Я не узнаю Ирины, — хмурясь и понизив голос, говорил Николай. — И, черт возьми, я же брат ее, мне ее жалко.
— В атаку! — кричал Симонов, вскочив верхом на стул и прыгая на нем по комнате.
— В атаку!
Барон бросился к роялю и заиграл какой-то дикий импровизированный марш, под звуки которого художники устроили целую скачку верхом на стульях. Поднялся невообразимый грохот и шум.
Николай глотнул вина и, покрасневший и возбужденный, продолжал:
— И это добром не кончится. Я не воображал, что в ней… что она… ну, словом, что она не похожа на всех барышень, которые вот так выходят замуж… Ты помнишь, я говорил тебе еще тогда. В большинстве случаев они сживаются. Ведь счастье — это такой редкий номер. А тут… он ей нравился, она выходила за него замуж без принуждений.
Он говорил бессвязно, раздражаясь все больше и больше, и Лосьев ловил каждое его слово с жадностью и вспыхивающими искрами надежд.
— Она, понимаешь ли, мечется, как птица, обманувшаяся в гнезде. Она его свила в дупле гнилого дерева и видит это, и чувствует это. Да, кстати, поразительная вещь. Как все это странно и даже страшно: в крепкой дубовой мебели, которой Ветвицкий заново меблировал свою столовую, завелись червячки. Черт их возьми там, я не знаю, как они называются, да это все равно… Ну, маленькие червячки. И, представь себе, это здоровое, железное дерево они источили сквозными ранками.
Николай остановил на нем покрытые влагой опьянения, неподвижные, испуганные глаза.
Лосьев обхватил руками одно колено, впился в него глазами.
— Как это тебе покажется… А! Червячки. Тут что-то фатальное.
— Ну, что там фатального в червячках.
— Нет, не говори. А Сарт! Ты помнишь Сарта, эту великолепную борзую?
Лосьев кивнул головой.
— С чего бы кажется. Чахнул, чахнул и погиб.
— Ура! — кричали художники хором, и стены, и потолок дрожали от грохота стульев и музыки.
— О, черт их побери, — морщась на эту дикую какофонию, воскликнул Николай, снова выпивая вино и стараясь ухватить нить своей речи. — О чем, бишь, я?
— О гнезде, — вернулся к поразившему его сравнению Лосьев.
— Да, о гнезде, — задумчиво повторил Николай, ероша курчавые волосы. — Именно, да! Обманулась в гнезде.
— Кто ей мешает оставить это гнездо!
Николай искоса бросил на него вопрошающий и подозрительный взгляд и вслух усмехнулся.
— Гм… Это так просто не делается. И потом что же, возвращаться к родителям ей, что ли?
Лосьев нахмурил брови и пожал плечами.
— Это так просто не делается, — сквозь зубы повторил он слова Николая и резко переменил тон, выпрямляясь и поднимая голову. — Если птица свила гнездо в гнилом дупле, она бросает это гнездо, хотя бы ее ждала буря и ненастье. Природа не терпит тех, кто потворствует лжи. Для сохранения жизни, радости и счастья, необходимого для существования, она требует гордого упорства, смелости, даже коварства.
— Да, хорошо нам говорить так, — вскользь ответил Николай, начиная машинально подрыгивать ногами в такт марша.
Лосьев досадливо перебил его, опустив ему руку на подрыгивающее под музыку колено.
— Ах, не повторяй пошлых фраз о том, что она женщина. Этими-то взглядами и заколотили женщину в гроб… создали проституцию, старых дев и тому подобные уродства…
Николаю неприятно было слышать этот злой тон и слова, за которыми ему чувствовалась несправедливость к Ирине, и он не без укора сказал:
— А знаешь, Ирина часто меня спрашивает о твоем ребенке: как он без матери?
С Лосьева сразу схлынуло все его раздражение, и чувство нежной печали и тоски по Ирине усилило в нем желание видеть ее.
В дверях появилась странная фигура в белом колпаке и в белом фартуке. Размахивая руками, фигура негодующе кричала что-то, но криков ее за общим гвалтом и грохотом нельзя было расслышать. Только когда вошедшего заметили, шум несколько утих.
— А, Папа-Христо! — приветствовали его художники.
Папа-Христо был владелец лавочки восточных сластей внизу под рестораном.
— Ma сто сделайти издеси разбой? — в гневе кричал Папа-Христо. — На пароски дьяволоси! Мозе бити разбили здеся на сарандо рублия. Тарелики, вази. Ma все прилициные обсество грецески знакомый, други, разбизали, занимайте хоросее полозенио на гавань, капитани — Спиро, капитани — Яни, капитани — Николас, — загибал он пальцы на руках, — вси разбизали. На пароски дьяволоси! Беспорядики делают! — кричал, коверкая слова Папа-Христо.
Из его смешных и разгневанных воплей не без труда удалось понять, что от топота стульев и ног попадали в его лавке с полок вазы и тарелки с восточными сластями, а ‘капитани’, приходившие к нему, как в клуб, разбежались.
Безудержный свист и хохот разбушевавшихся художников ответил на эти вопли.
Папа-Христо с отчаянием махнул рукой:
— Э, на пароски дьяволоси! — И, выкрикнув это греческое проклятие, уходя, хлопнул дверью кабинета.
Лосьева утомило это буйное веселье, так не вязавшееся с его душевным состоянием. Он был рад, что Николай, захваченный общим шумом, слился с товарищами и оставил его. Ни с кем не прощаясь, Лосьев вышел. В нем метались неопределенные мысли и желания, искавшие выхода и покоя. Но запертые нелепыми железными стенами, они опутывали его сердце, как проволока, впивались и мучили его.
То, что он говорил Николаю, было правда, но не справедливость. Любовь к Ирине и жалость к ее положению, косвенным виновником которого, может быть, был он, обязывали его найти выход и для нее, и для себя.
Он был силен, он презирал всю подгнившую условность жизни, мешавшую людям свободно стремиться к счастью и наслаждению, но какая-то непонятная, отравляющая струя вносила разложение в его решительность.
Когда он вышел в узкий, темный коридор, пропитанный запахами кухни и людской плотоядности, ему хотелось сделать прямо-таки сильное физическое движение, чтобы выжать из себя эту отвратительную струю.
Он стиснул зубы и сжал кулаки, точно приготовляясь на отчаянную и решительную борьбу с этим внутренним ядовитым врагом.
Весь ушедший в себя, он, тяжело ступая, шагал, ничего не видя перед собою, но неожиданное длинное кошмарное пятно впереди заставило его содрогнуться и ощутить неприятный внутренний холод, прежде чем он поднял глаза. Пятно это колебалось там, где потные стены коридора как бы смыкались в глухой угол, оно заставило его впиться в него взглядом.
Он сразу узнал Ветвицкого, направлявшегося к кабинету художников.
Лосьев опять вздрогнул от неожиданности и в ту же минуту ощутил в себе смелость и строгую слитную цельность животного, готового к борьбе, что всегда ощущал в важные, решительные минуты жизни. Даже в движениях своих он почувствовал особенную легкость и упругость.
Уже по походке Ветвицкого, напряженной и неестественной, он заметил, что Ветвицкий его узнал и идет к нему навстречу, как к врагу.
Он не видел лица его, так как идущий был обращен спиной к свету, но за смутными пятнами он угадывал выражение скрытой ненависти и злобы.
И по мере того, как сокращалось расстояние между ними в этом узком коридоре, сгущалась и напрягалась самая атмосфера, точно это были две тучи, сближение которых должно было вызвать огонь молнии с ее смертельным ударом. Они шли друг на друга по одной линии, с очевидным намерением не уступать. И когда подошли почти вплотную и эта атмосфера, разделявшая их, стала почти осязаемо плотной и упругой, оба остановились и, не протягивая рук, взглянули друг другу прямо в глаза.
Между ними стеной встала напряженная тяжелая тишина, которой не касался разнообразный и нестройный шум, доносившийся со всех сторон: из кабинета художников по-прежнему долетал гул, справа звенел женский смех, и жирный актерский голос декламировал, должно быть, юмористическое стихотворение. Ко всему этому примешивался назойливый звон телефона и посуды.
Первый заговорил Ветвицкий. Голос его был сухой и ровный.
— Это кстати, что я встретился с вами. Таким образом я избавлен от лишних… — он сделал брезгливое движение губами и повторил: — От лишних неприятностей.
Лосьев едва различал черты его лица, но уже по голосу видел каждое изменение его выражения и думал с тяжелым спокойствием: ‘Все он знает, или не все?’
— То, что вы позволили себе по отношению ко мне, — продолжал Ветвицкий, — ко мне лично, я бы мог оставить без внимания, но вы коснулись человека близкого мне.
Лосьеву казалось, что его голос, холодный и скользкий, через слух проползал по всему его телу. В последних словах его он нашел ответ на свой вопрос и с облегчением мысленно сказал себе: ‘знает’. В это же самое время его наполнило нечто вроде торжества над ним, граничившего с легким презрением. Ему хотелось сказать: зачем ты так злобствуешь? Ведь ты не считаешь себя торгашом, а поступаешь так, как будто купил ее. После этого ему не важно было все, что скажет дальше Ветвицкий. Это сразу освободило его от въедчивых пут. Он почувствовал необыкновенную легкость и почти весело прервал его:
— Я сам рад этой встрече. Тут объяснять и оправдываться нечего. Вы находите, что я оскорбил вас…
Ветвицкий сделал брезгливое движение, как бы изгоняя этим всякий намек на ту правду, которую предполагал, но не допускал и тени предположения со стороны других. Видно было, что ему хотелось скорее окончить это объяснение, и, может быть, более всего из боязни услышать подтверждение этого прилипчивого и пятнающего его предположения.
Он поспешил высказаться.
— Я враг всякого шума и грязных сплетен. Надо, насколько возможно, оградить себя от них. Вы в своей работе умышленно или, может быть, случайно, сделали то, что я не могу оставить безнаказанным. Вот и все.
Он как будто одеревенел после этих слов, рисуясь перед Лосьевым длинным и темным силуэтом, мучившим его воображение.
Лакей в черном прошмыгнул мимо них, балансируя на вытянутых коротких руках подносом, уставленным приборами для кофе и ликером.
— Я рад, — опять весело отозвался Лосьев.
Ветвицкий, ничем не ответив на эти слова, прямо пошел в кабинет, неприятно шаркая по асфальтовому полу резиновыми калошами.
Лосьев посмотрел вслед. Ему захотелось какой-нибудь мальчишеской выходкой проявить свое душевное освобождение.
‘Завтра надо ждать секундантов’, — подумал он.
Эта мысль показалась ему до того забавной, что он вслух расхохотался и с улыбкой вышел из ресторана.
Он зашагал прямо домой. Вечернее уличное движение также веселило и забавляло его.
— Наконец-то, наконец-то! — повторил он. — Так-то лучше.
Он стоял теперь на границе новой жизни, стряхнув с себя ложь, мешавшую ему чувствовать себя свободным и сильным, как раньше, и сквозь беспорядочную скачку мыслей и чувств все настойчивее и глубже захватывало его желание видеть Ирину.
Перед дуэлью это даже было необходимо.
Ему ни на минуту не приходила мысль о том, что он может быть убит, еще менее он думал о смерти Ветвицкого, так как решил стрелять в воздух. Не пистолетный выстрел, а именно свидание с ней после объяснения с Ветвицким должно было обрезать последнюю черную нить.
Обыкновенно он входил домой через мастерскую, всегда хоть на минуту останавливаясь перед своей новой работой, но на этот раз почему-то прямо прошел в квартиру.
Его несколько удивило, что он не встретил никого в передней и дальше: верно прислуга была у ребенка. Он пошел туда и, тихо отворив дверь, сразу увидел Ирину возле белой кроватки.
Так это и должно было случиться. Сама судьба шла ему навстречу.
— Любимая! Славная! Любимая! — шептали его губы.
Все радостно и благодарно заволновалось в нем, при виде этой легкой милой фигуры, склоненной над спящим детским личиком.
Кормилица и горничная стояли тут же в отдалении, и свет лампадки трепетал в воздухе, как золотая улыбка кротости.
Ирина не заметила его появления и догадалась о нем только по суетливому замешательству прислуги. Обернувшись, она не выразила ни смущения, ни испуга: она была охвачена теплом и лаской этого нежного чувства, которое возбудил в ней спящий и ровно сопевший розовенький мальчик, головка его, как цветочек, темнела на подушке в белом чепчике с выглядывавшим из-под кружевца пухом волос.
— Какой он славный, — с растроганным лицом обратилась она к Лосьеву и, только после этого заметив его протянутую руку и радостно охватывавшие ее глаза, заговорила торопливо:
— Мне так хотелось его видеть. Я только что пришла. Я сейчас уйду. Мне больше ничего не надо.
Но Лосьев уже был возле нее.
— Зажгите там лампу, — распорядился он прислуге, не находя слов, чтобы ответить что-нибудь на ее торопливое бормотание и только с бесконечною благодарностью сжимая ее руку, эту милую, нежную руку, одно прикосновение которой сообщало ему таинственную близость счастья, точно она касалась самой его души.
Она сделала движение, желая освободить свою руку. Это испугало его. Он удержал ее пальцы и, умоляюще на нее глядя, стал говорить, забыв о том, что здесь кормилица:
— Вы не можете уйти так. Нет, нет… Я вас не пущу, пока не скажу последнего слова.
— Я пришла посмотреть ребенка, — повторила она, беспокойно взглянув в сторону кормилицы.
— Да. Я знаю, я знаю, но ведь это не все. Нам нечего говорить слова. Вы пришли, и это хорошо. Это так надо. Это сама судьба.
— Я не думала, что встречу вас.
— Все равно, я должен был видеть вас.
Он потянул ее за руку и провел в мастерскую, где привык вполне чувствовать себя самим собою.
Ее взволновали эти стены, из которых она внесла в свою жизнь ложь и притворство.
Заставил содрогнуться вид этого дивана, и она села на скамейку, стоявшую поодаль.
Сам он не сел. Стоя перед ней, он не знал, с чего ему начать. Так много хотелось высказать и так все это было важно. Он лихорадочно радостно думал:
‘Она пришла… Видела ребенка… Она все поняла…’
Нежность, доходящая до жалости к ней, которую ему внушал один вид ее все еще девической фигуры с опущенной головой, заставила его прежде всего подойти к ней, чтобы успокоить ее, ободрить.
— Я так благодарен, так бесконечно благодарен вам, что вы пришли. Вы чудная. Поднимите на меня свои глаза. Глядите на меня. Я хочу, чтобы вы не только слышали, но видели те слова, которые я должен сказать вам.
Он задыхался от волнения. Оно подступало к горлу, приливало к глазам. Голос обрывался: то поражал глубиной, то падал от бессилия выразить все, что хотелось.
— Вы знаете, как я отнесся к вашему письму. Я стиснул в себе мою любовь к вам, но я не мог задушить ее, да и вы не хотели этого. Я хотел уехать. Но разве это можно!.. Разве я мог уехать без вас! Вы пришли. Вы поняли, что все это бессмыслица. Нельзя зарывать живым то, что выросло так, как вырастает из земли сильное растение.
— Я только пришла посмотреть ребенка, — опять повторила она, но уже в голосе ее не слышалось ни твердости, ни уверенности. И глаза ее, которые стали еще больше, чем прежде, оттого, что она похудела, глядели и не глядели в его лицо, боясь прочесть в нем ту правду, которую он хотел сказать.
— Вы пришли, потому что дальше нельзя было продолжать это преступление. Да… да… преступление! — с загоревшимися глазами воскликнул он. — Я бы не сказал этого никогда, никогда, верьте мне, если бы только мое молчание, это каменное молчание принесло вам хоть каплю счастья. Что я говорю, счастья, успокоения.
— Если бы у меня был ребенок, — вырвалось у нее, и она еще ниже опустила голову. — Я все ждала. Я надеялась. Мне бы больше ничего не надо было.
Эти кроткие слова, вылетавшие из ее горла, приливали к его сердцу, как волны. Он отнял ее руки от лица и бессвязно, порывисто говорил:
— Моя милая, нежная, святая. Поймите, я хочу счастья, счастья для вас и для себя. Оно здесь, с вами… Не уходите отсюда и не уносите его с собою. Вы подумайте: там опять ложь, притворство, здесь — правда и любовь. Этот мальчик, этот ребенок… Вы ведь полюбите его. И разве тому принесет счастье ваша близость! Ни ему, ни вам. Вы будете лгать, что любите его, он — что вам верит.
Она прервала в отчаянии:
— Он будет страдать… Он страдает. За что я его так, так… оскорблю… убью?.. Если бы у меня был ребенок!.. Я бы все перенесла.
Лосьев говорил, не слушая ее:
— Я согласен, он благороден, он обожает вас, но чем выше все его достоинства, все его чувства, тем страшнее вся эта ложь.
Он усиливал свой голос с каждым словом, он почти кричал последние слова, и они наполняли стены и зажигали самый воздух тысячами искр, которые сверкали у нее перед глазами и опьяняли ее своими радужными сочетаниями и изменениями. Да, она не только слышала теперь его слова, эту правду, которую носила и в себе, она ловила ее глазами в его глазах, то умоляющих, то вспыхивавших диким пугавшим ее блеском, в чертах побледневшего его лица, которые изменялись так странно и так ярко, точно в каждом слове была своя душа и эта душа отражалась в его лице.
— Но что же мне делать! Что мне делать? Я не хочу быть виноватой перед ним. Я не хочу ему зла…
— Оставить его. Уйти со мною. Почему ты для него, а не для меня? Где тот Бог, который может выдумывать законы, поливающие кровью — ложь! Убить природу. Заковать душу. Сделать из нее прислужника — орудие того, что люди называют долгом. Для кого это нужно? Зачем?
— Но почему же я не могу поступить так… спокойно и чтобы совесть не мучила? — тоскливо спрашивала она, больше себя спрашивала, чем его.
Что он мог возразить ей против того, что сам в ней любил? Ведь это была не логика, не доводы ума, а голос светлой женственности, олицетворением которой она являлась. Но тем ближе, тем необходимее она была для его жизни.
Он в беспомощном отчаянии развел руками, потом всплеснул ими и сжал их до того, что они хрустнули в суставах.
До этой минуты он казался ей сильным, как поток, который сорвался с вышины и кружил, и крутил ее волю, этот маленький листок, а теперь он почему-то сразу предстал ей жалким и слабым, хотя не было ничего такого, что могло бы уронить его в ее глазах. Но тогда ей хотелось бороться с ним, а когда он так вот безнадежно развел руками, — тянуло утешить его, как ребенка.
— Оставить его? Уйти с тобой? — повторила она, обеими руками взяв его голову и близко, близко наклоняясь к нему. — Неужели я не думала об этом тысячи раз. Все время!
— Так что же?
Ее руки упали, она отвернулась. Она искала слов, искала мыслей, за которые могла бы ухватиться, и нашла.
— Я боюсь. Да, кроме всего, кроме этой муки… Я боюсь.
— Боишься! Чего?
— Я боюсь, что это не принесет тебе счастья. Понимаешь, не оттого, что ты разлюбишь меня, а…
Она не договорила этих слов и с усилием, обернувшись к нему, прошептала:
— Ведь ты любил ее… ту? Это не ревность, пойми, это не ревность, — поспешила настойчиво добавить она. — Доказательство, что я люблю ее ребенка… вашего ребенка… Но после того, как я была здесь тогда… Нет, нет, постой, дай мне договорить.
Она, перевела дыхание.
— Скажи мне, только скажи честно… прямо: не подумал ли ты на одно мгновение, хоть так только одной точкой своего ума, что все то, что произошло тогда, было лишнее? Не отвечай сразу. Подумай.
Он понял, о чем она говорит, и, спокойно и ясно глядя в ее глаза, ответил:
— Да, я думал это.
Несмотря на то, что она сама ждала такого ответа, она испугалась его.
Но он с твердостью и еще большей ясностью продолжал:
— И именно потому, что я думал это, ты должна понять, насколько сильно мое чувство к тебе.
Он обрадовался сам этому объяснению, которое пришло ему в голову так неожиданно и так много освещало ему самому, и продолжал, вернувшись к ее словам:
— Да, я любил ее. Но это была любовь тела, а все, что оживляет это тело, одухотворяет его, все это любило и искало тебя, одну тебя. Ты видишь… понимаешь.
Он взял ее руки и притягивал ее к себе, но она тихо встала и, побежденная, глядя на него, все еще стоявшего перед ней на коленях, сказала:
— Хорошо. Я сделаю так, как ты хочешь.
У него вырвался радостный крик, и это едва не заставило ее раскаяться.
Разве здесь можно было торжествовать победу!
Она грустно его остановила.
— Пойдем. Я хочу еще раз посмотреть на ребенка. — И направилась в детскую. Он пошел за ней, весь, как музыкой, полный дрожью внутреннего восторга, и видел как она, наклонившись над белой кроваткой, долго не поднимала головы.
Это было откровение для него, и оно шло от той милой фигуры, освещенной лампадкой, как золотой улыбкой кротости. Она была чужая этому ребенку и вместе с тем казалась более близкой, чем мать. Тут была своя глубокая тайна… Предопределение. Да, предопределение.
Когда она подняла голову и взглянула на него, глаза ее были полны слез, но на лице светилась почти счастливая улыбка.
Святыня материнства, заговорившего в ней сильнее всех других чувств, заставила ее протянуть Лосьеву руки и сказать голосом, который вызвал у него из души слезы:
— Если у меня будет собственный ребенок от тебя, я все же не перестану любить этого мальчика, как своего. Да, как своего собственного. А теперь до свиданья.
Он не стал ни удерживать ее, ни расспрашивать, когда и как осуществит она свое намерение.
За воротами, около первого же извозчика, она простилась с ним.
Лосьев глядел ей вслед. Она не оборачивалась. Он загадал: если обернется, значит будет все хорошо. Он затаил дыхание, своим взглядом и всей волею заставляя ее обернуться. Экипаж продолжал удаляться. Она не оборачивалась.
Он готов был крикнуть:
— Да обернись же!
И как ни малодушно было его ожидание, — когда экипаж темным, грохочущим силуэтом повернул за угол и она не обернулась, у него сердце сжалось и настроение сразу круто переломилось. Однако он все еще слушал стук удаляющихся колес, заставлявший его холодеть от какого-то страшного намека.
‘Да, именно так стучала земля, падая на крышку гроба, когда засыпали Унику’.
Он вернулся к калитке, и, когда взялся за большую железную ручку, ощущение холодной сырости на железе заставило его содрогнуться.
За решеткой темнел сад, мокрый от непривычной февральской оттепели. Из глубины сада, где стоял дом, сквозь тяжелую зелень хвой просвечивал огонек. Это был единственный свет, все небо было в тучах. Деревья выступали черными, мягкими, как шерсть, купами и кое-где из них смотрели непонятные белесоватые пятна, и от них тянуло ужасом.
Гремя железной цепью, тревожно залаяла собака, вырывая клочья из удушливой тишины этой ночи. Неожиданный лай заставил его вздрогнуть: ему почудились скользящие шаги. Он торопливо захлопнул калитку и запер на ключ.
Может быть это прошел ветер. Вздохнуло море.
Ему стало стыдно за свой нервный, неопределенный страх. Он нерешительно держал ключ в руке. Нет, ему не хотелось идти домой.
Он пошел прочь от калитки, волоча за собою и этот прилипавший к нему страх, и неловкость перед собой за страх.
Что случилось?
Седая и слезливая ночь следовала за ним со своею жуткой печалью и молчанием. Странно, что именно теперь он чувствовал себя таким безнадежно одиноким.
Что случилось?
Он попробовал объяснить себе это предстоящей дуэлью. Нет, мысль о ней нисколько не задевала его. И это также было странно. А вдруг…
В детстве, в грозу он спрятался под дуб. Молния ударила в этот дуб, и дуб с треском раскололся на пять частей. Очнувшись, он не испытал испуга. Он с захватывающим, радостным волнением видел, как над свежими, влажными, кое-где опаленными расщелинами в покорном изнеможении качались густые, еще зеленые листья. Над дубом дымилась туча и в воздухе пахло гарью.
Величественная смерть.
Не тогда ли он почувствовал, что смерть в природе так же прекрасна, как и жизнь. Эта мысль внезапно оборвалась, и он думал дальше без всякой видимой связи с тем, что думал раньше.
‘Может быть сейчас, в эту минуту, она говорит с ним’.
Он живо себе представил лицо Ветвицкого. О чем тут говорить? В чем убеждать? Человек от человека отвоевывает свое право на счастье! Вот в чем настоящий ужас жизни. И не это ли так беспокоило и пугало его сейчас? Он повернул влево и остановился.
Перед ним, сквозь низкие серые облака пробивалось зарево, будто над морем всходила луна.
Черный силуэт маленькой церкви выступал один на этом дышащем огнем фоне неба, и крест на прямоугольной колокольне поблескивал.
Он сделал несколько шагов. Крест погас, силуэт церкви слился с мраком и тучами, но зарево дышало глубже и сильнее.
Оно напоминало ему что-то… Да, да картину Лозинского. Он ускорил шаги: этот переулок вел к Лозинскому… Там дальше пустырь, брошенная каменоломня.
Он уже бежал, охваченный тревогой и опасением.
Груда камней белела на дороге. Он опять едва не наткнулся на них. Теперь уж он почти не сомневался. Он видел черные клубы дыма, иногда отсвечивающие взрывами пламени, вырывавшимися точно из бездны.
Он, подбежал к обрыву.
Внизу, у самых волн, между горбатыми холмами, в стороне от заколоченных дач, из низкого белого дома лилось пламя: оно со свистом вырывалось в расщелины черной крыши, высоко выбрасывая легкие, зловеще крутившиеся в дыму ‘галки’, бешено тянулось огненными языками в окна, облизывая и стропила, и стены, черное, скрюченное как от боли огромное дерево рисовалось страшным скелетом, все пронизанное огнем.
Где Лозинский?
Месяц тому назад Лосьев встретил его в том же кабачке, где был с ним в день знакомства. Этот художник, которому безумие мешало стать гением, а гениальность не давала права назвать его сумасшедшим, сделал вид, что не узнал Лосьева, и тотчас же убежал из кабачка.
Может быть он там, в беснующемся пламени? Это была бы красивая смерть для него.
Лосьев бросился по тропинке вниз, скользя в темноте по грязи, обрываясь и спотыкаясь на камни. Он уж слышал треск разрушения. Пламя озаряло ему мокрую тропинку.
Когда он подбежал к дому, тот представлял собою сплошной костер, и думать нечего было спасти кого-нибудь и что-нибудь.
— Картина?! — в ужасе и отчаянии закричал Лосьев, сжав руками голову.
Пламя плотными клубами поднималось к нему, вытягиваясь там длинными фантастическими фигурами с протянутыми кверху руками, разрываясь высоко над землею вздымавшимися как в бурю облаками и тучами, среди огня, отраженного волнами, которые казались кровавыми.
Голубятня стояла в отдалении, еще не тронутая пламенем, но испуганные голуби вырвались оттуда и растерянно метались над пожаром, пугаясь друг друга и черных ‘галок’, мелькавших среди них, как живые птицы, рожденные стихией, справлявшей ужасный праздник.
И вокруг никого, ни одного человека.
Картина Лозинского горит там! Пророчество! Пророчество! Не сам ли художник устроил эту огненную оргию своих замыслов?
Лосьева обуял ужас, настоящий животный ужас, так что ноги задрожали. Он, озираясь, стал пятиться от огня и вдруг отпрянул в сторону. Около террасы заколоченной дачи мелькнула фигура Лозинского.
— Лозинский! — вне себя закричал Лосьев.
Лозинский метнулся в сторону и пропал.
Лосьеву послышался смех. Нет, он не мог слышать смеха. Шумело море, трещали падающие обломки, шипело и свистело пьяное пламя, вытягиваясь в вышине длинными фантастическими фигурами с протянутыми к небу руками.

VIII

Ночь, день и еще ночь.
Они сходились вместе, говорили, говорили, с ужасом чувствуя все бессилие слов и полную непонятность их для другого.
Одни и те же слова имели совершенно разное значение для обоих, и чем больше они старались объяснить то, что в сущности было так просто и ясно, тем больше сознавали полную невозможность этого.
Тогда каждому из них казалось, что другой притворяется непонимающим по своей жестокости, холодности, безучастию.
Они расходились, растерзанные, раздавленные какой-то ложью, лежащей вне их, и тогда она думала: все это бесплодно. Лучше было бы уйти, ничего не говоря ему, или написать… написать впоследствии, когда все войдет в свои берега. Она жалела, что поздно пришла к этому решению. Ей помешало, помимо всего, еще одно, быть может, затаенное желание: оставить в нем память по себе, ничем не запятнанную, не отравленную, хотя бы это было сопряжено для него еще с большим страданием о ней.
И явная невозможность ее раздражала и даже оскорбляла. Проводя последнюю ночь под одним кровом с ним, то с досадой, то с сожалением она слушала доносившиеся до нее из залы его скользящие монотонные шаги.
Она знала, что он страдал. Видела это страдание так ясно, что сердце ее бледнело от страха за свое будущее. Несколько раз приближалась к двери, чтобы пойти к нему, смягчить его страдание, но представляла себе его лицо, слова эти свинцовые тяжелые слова, которые он произносил с удушливым спокойствием и значительностью, и тогда руки ее бессильно падали и безнадежность так разливалась во всем теле, что во рту ощущалась едкая горечь ее.
Но не было ни раскаяния, ни сознания вины перед ним.
В ней сказалась женщина, для нее было выше всего ее чувство, ее природа, непреложная, как магнитная стрелка.
Она сказала ему все. И с той минуты, как сказала, почувствовала себя правой перед ним. Это удивило ее самое. И когда его страдание, как ей казалось, мешало ему оценить эту правду, в ней поднималось раздражение, доходившее до какого-то мстительного чувства.
Она почти сознавала, что его страдание бросит траурную холодную тень на все ее будущее, и тогда зубы ее стискивались от чувства, похожего на негодование, и она инстинктивно старалась утвердить это чувство на том, что в сущности меньше всего могло послужить его оправданию.
То вспоминала, как он хрустел за утренним чаем сухарями, то — как тщательно проверял сдачу.
И это в то самое время, когда, по его словам, для него решался вопрос жизни и смерти.
Потом ей становилось стыдно за эти низкие мелочи, но она знала, что при новых объяснениях не обойдется без этих навязчивых мелочей.
Она отходила от двери, опускалась на жесткий стул у окна и тупо глядела на седеющую от рассвета ночь.
Его шаги казались ей далекими от нее. Между ним и ею как бы лежала уже пропасть, через которую они не могли даже подать друг другу руки, чтобы проститься.
Это ясно сознавал и Ветвицкий.
Он давно предчувствовал катастрофу, но старался об этом не думать и даже не представлял себе ее возможности.
Теперь, когда все это совершилось, он увидел, какой он чужой ей.
И чужим был ей со дня первого их объяснения. Он никогда не почувствовал той близости, когда присутствие любимого и любящего человека придает бесконечную полноту жизни, бросает свой свет на прошлое и будущее, а в настоящем одушевляет каждый предмет, каждое движение.
Жена никогда не любила его, и он видел себя оскорбленным за свою любовь, за эту беззаветную доверчивость души, которую так расточал взамен обманчивых трепетаний и отблесков другого чувства, никогда ему ни принадлежавшего и не вверяемого.
Ну что ж, опять останется одиноким, как прежде.
Нет, не как прежде: у прежнего одиночества отнят навсегда его покой, его неподвижная осенняя ясность.
Пришла судьба и отравила источники, питавшие это одиночество.
Ирина была совсем не то, что он представлял себе.
Он ее не знал, не понимал раньше. И теперь встретил дикое упорство нового чувства, делавшего ее беспощадной к нему.
Пробовал ее убеждать — убеждения были жалкими, ничтожными, хотел ее тронуть, и наткнулся на окаменевшее к нему сердце, напугать будущим презрением общества, и встретил непоколебимую стойкость и полное пренебрежение к тому, что даже для него было важно и страшно.
Среди этого хаоса и голосов, которые стонали в нем, один голос, особенно беспомощный, все время спрашивал: ‘За что? За что?’
Как будто на этот вопрос кто-нибудь мог дать настоящий ответ.
И оскорбленный готов был видеть предательство там, где не было ничего, кроме холодности к нему и любви к другому.
Скосив узкие плечи, сцепив за спиной руки, он ходил из угла в угол своей размеренной, монотонной походкой, а внутри его стонало горе, как брошенное раненое животное.
Иногда это горе, усталое, замирало, и тогда он с укором смотрел туда, где была она, ему становилось жаль себя, лицо его принимало детски-растерянное выражение.
Если бы она вошла в эту минуту такою, какой он хотел ее видеть!
И вдруг ему слышались ее шаги, лицо мгновенно каменело, в глазах само собою являлось холодное брезгливое выражение и к ней, и к тому человеку, ненавистному как слизь, которой противно коснуться.
Если бы она сказала ему все это раньше!
Предстоящая дуэль делала его еще более смешным и позорным в собственных глазах.
Было так безвыходно тяжело, что он рад умереть. Но быть убитым тем, вторгшимся в его жизнь чужим человеком, — это представлялось новым унижением.
Неизвестно как возникшая уверенность, что он убьет его, все-таки не давала ему ни капли торжества. Разве это восстановит его отношения с женой!
Может быть возможно было вернуть прежнюю форму, но эта форма была бы наполнена не любовью и счастьем, а еще большим непониманием и враждой.
Оп продолжал размеренно и однозвучно ходить из угла в угол, от бронзы Танагра к большому уродливо черневшему в темноте роялю.
Сквозь все эти отягощавшие его чувства он со страхом прислушивался к состоянию своего тела.
Через несколько часов ему нужны были твердость, спокойствие, чтобы не вызвать со стороны сожаления, улыбки.
Он боялся мигрени, искажавшей лицо, перекашивавшей глаза и заставлявшей дрожать члены. Он знал, что если с рассветом не будет мигрени, — все обойдется.
Стеклянный потолок запотел и сквозь него, как слезы просачивались капли рассвета, растворявшие реющий сумрак ночи.
Этот болезненный влажный свет стал отзываться холодком в его конечностях, всегда предшествовавшим мигрени.
‘Заводит’, — с ужасом определил он это противное ощущение.
И действительно, как будто невидимый ключ медленно и упорно закручивал тупую пружину боли.
Он в самых редких случаях прибегал к лекарству, но на этот раз решил принять.
Затем опустился в кресло, вытянул ноги, стараясь окаменеть в неподвижности, и почти тотчас задремал.
Рассвет все настойчивее впивался в сумрак, съедал его в воздухе и стирал с предметов. Часы, стучавшие ночью отчетливо и осмысленно, теперь сонно и вяло продолжали обрезывать нити времени, сухо пощелкивая в утренней тишине.

* * *

В доме еще было совершенно тихо, когда Ирина услышала звонок.
Ее удивил голос Николая, донесшийся снизу, а потом голос ее мужа.
Она подошла к окну и увидела карету.
Дверца кареты была отворена и возле нее стоял и курил молодой доктор очень маленького роста, знакомый ее и ее мужа.
Ею овладело беспокойство. Закралось подозрение. Ей хотелось сбежать вниз, расспросить Николая, но что-то удержало ее. Она не отходила от окна и пряталась за занавес, чтобы не быть замеченной доктором, который курил папиросу, то и дело нетерпеливо поглядывая на окно.
Лошади, покрытые сединой от морозного инея, стояли неподвижно, как чугунные.
Мостовая, здания, телеграфная проволока, столбы, обледенелые, блестели при утреннем свете, как в хрустальных футлярах, после вчерашней оттепели ночью ударил мороз и все заключил в ледяные объятия.
Внизу хлопнули дверью.
Она увидала, как муж ее сошел со ступенек. Его лицо, наполовину закрытое поднятым темным бобровым воротником, казалось особенно бледным.
В ней заныло сожаление.
Маленький доктор взглянул на часы и что-то сказал ее мужу. Тот кивнул головой и вялым движением руки указал доктору на карету.
Доктор торопливо сел в нее. Ветвицкий, согнувшись, вошел вслед за ним.
Николай, отдавая приказание кучеру, сделал движение, поскользнулся, но удержался за дверцу кареты. Зубы его сверкнули улыбкой. Он весело что-то воскликнул и скрылся за дверцей, громко захлопнув ее за собой.
Когда карета двинулась, ей хотелось разбить окно, остановить их криком, но она не могла сделать ни одного жеста: в ней омертвела воля. Но в ушах раздавался особенно звучный стук копыт по обледенелым камням.
Когда карета скрылась, она заметалась по комнате, и в уме ее была одна только мысль: ‘Надо догнать. Надо помешать’.
Она быстро начала одеваться, вслух спрашивая себя:
— Как это сделать? Как это сделать?
Укоряла себя за свой вчерашний разговор с мужем, укоряла себя за то, что не бросилась к Николаю, когда услышала его голос, и не расспросила, не предупредила надвигающейся беды.
Сбежала вниз, в кабинет мужа, надеясь найти объяснение, помощь.
Там был обычный порядок. Ящики стола были заперты на ключ и все вещи смотрели так холодно, как будто говорили: мы ничего не знаем.
Позвонила горничную. Та тоже ничего не знала, барин сам отпер дверь на звонок.
Был один способ все угнать, — поехать к Лосьеву.
Но еще так рано. И может быть она ошибается. Но оставаться в доме и ждать не могла.
Она вошла в переднюю, чтобы одеться. Хотела уйти незамеченной, но в передней полотер с девушкой скатывали с лестницы ковер.
Ирина, переступив через набросанные на полу щетки и коробки с приторно пахнувшей мазью, вспомнила, что по понедельникам у них натирают полы.
В передней было холодно, и она, сама снимая коротенькую шубку, сказала, чтобы сейчас же затопили камин.
Девушка бросилась помочь ей, удивленная таким ранним выходом барыни, и предложила ротонду, так как очень холодно.
Ирина послушно подставила плечи и ощутила приятную теплоту легкого, мягкого меха.
На улице все еще колебалась, ехать ли ей к Лосьеву. Ноги ее скользили по льду.
Но она шла по направлению к Лосьеву.
На перекрестке стоял извозчик. Дойдя до него, Ирина сразу решила ехать.
‘Как я могла колебаться в такую минуту!’
Перед ней вырастал ужас. Она терялась.
Мимо нее прошмыгнул, не поднимая ног, нищенски одетый маленький человек, с лицом похожим на моржа, с большой кипой газет в руке.
Ирина заметила, что его длинные нависшие над губами обледенелые усы, смешно топорщась, смерзлись с бородой.
Извозчик отстегнул полость и, когда она села, перекрестился на почин.
Только проехав некоторое время, она вспомнила, что надо сказать адрес.
Извозчик сообщил, что нынче ночью оборвавшейся от льда телеграфной проволокой убило седока, ехавшего из театра.
— Вот тебе и теятр! — глупо ухмыльнувшись, заключил он.
Местами оборванная телеграфная проволока висела толстыми ледяными нитями, местами она свисала бриллиантовым гигантским ожерельем, сгибая своею тяжестью телеграфные столбы, или переплеталась, образуя толстую стеклянную сеть.
Лед был везде и на всем. Все переливалось, отражало свет и еще более леденило воздух.
И сердце холодила тоска от этой медленной неверной езды, хотелось вскочить и бежать.
Она просила извозчика ехать скорее, но это было бесплодно. Лошадь не могла бежать быстрее по этой остекленевшей мостовой.
Когда подъехали, первое, что она заметила — настежь раскрытую калитку.
Это было дурным знаком.
Она почти вбежала в сад, сад был сказочный в своем хрустальном одеянии.
На дорожке валялись ветки, отломанные тяжестью льда.
Все это мешало ей идти быстро и бередило ее досадливую тоску.
На заледеневшей будке, среди холодно сверкавшего, перепутанного льда, сидела большая каштановая собака и равномерно-отрывисто тявкала.
Открыла заспанная кормилица, узнала ее и сказала, — час тому назад за барином заехали два господина и увезли его.
Ирина не сомневалась, что случилось то, что она предполагала.
Стала расспрашивать кормилицу, куда именно они поехали.
Кормилица, обеспокоенная ее взволнованным видом и голосом, растерянно качала головой.
Она не знала.
Может быть знает в доме кто-нибудь?
Но прислуга ушла на рынок и в доме никого нет.
Ирина вошла в дом и ощутила состояние, испытанное уже ею, когда в Швейцарии она вступила в узкое короткое ущелье, сразу охватившее ее сырым, неприятным холодом и сдавленной тишиной. Испуганная и беспомощная, она старалась миновать его скорее, но неподвижность тишины как будто повисла на ней и ослабляла ее ноги.
С трудом преодолевая слабость, от которой ноги дрожали, шла в мастерскую, из мастерской в спальню, в детскую, ища повсюду хоть намека на мучившую ее догадку.
Рылась в его бумагах на столе, в папках, в рисунках, все более и более убеждаясь в безнадежности своих поисков и в их ненужности.
Если бы даже и узнала, куда они поехали, разве она могла бы помешать им!
Теперь уже, может быть, все кончено.
Что все?
Этот вопрос только в эту минуту возник и окаменел в чудовищной угрозе.
Кто бы ни был убит — тот или другой — это роковое. Ни тому, ни другому она не протянет руки, если на этой руке будет пятно крови.
А если нет… все кончится благополучно?
Во всяком случае, она уже не вернется к мужу.
Ребенок, вероятно, хотел есть, он кричал все резче и настойчивее. Этот крик отозвался в ней болезненной горечью и отравленным призывом новой жизни, чужой и вместе с тем таинственно близкой ей.
Может быть около него никого не было. Но пойти к нему она не могла.
В оцепенелой усталости она сидела, неуклюже сжавшись с поджатыми ногами в углу дивана, в мастерской, среди глины, обломков форм гипсовых торсов, рук и ног, закутанных в тряпки работ.
Белый, рассеянный свет неподвижно стоял в мастерской и мертвил беспорядок.
Усталость доводила до дремоты. Хотелось уснуть, но в крови что-то гудело и ныло тревожным набатом.
Услышав длинный звонок в передней, она еще больше сжалась в углу, опустошенная последней минутой ожидания и вся похолодевшая.
Возбужденный голос Николая отдавал приказания.
Этот голос не только разбил тишину, он наполнил ее зловещими стонами. Что-то задвигалось, засуетилось и со всех сторон подступало к ней с холодом и угрозой.
Хотелось рвануться туда, но она не могла преодолеть оцепенения, как в кошмаре.
У ней даже мелькнула мысль, что это дремота.
Но дверь открылась.
Перед ней бледный, с трясущейся челюстью стоял Николай.
— Зачем ты здесь? Уходи! Уходи!
Она впилась в него глазами, чувствуя холод, струями пронизывавший ее члены.
Николай склонился к ней, дрожащими руками взял ее холодные руки и с испугом глядя в ее глаза, надрывающимся голосом говорил:
— Ты знаешь. Ты все знаешь! Так уходи же. Уходи скорее.
Она стиснула больно его руки от ожидания.
Он подавил спазму в горле.
— Уходи. Его сейчас привезут…
Николай, задыхаясь, глубоко захватил в себя воздух, отвернулся и, заплакав крупными слезами, судорожным вдохом протянул:
— Мертвого.
И громко начал рыдать, трясясь от всхлипываний.
‘Мертвого!’
Это слово обрушилось на нее и ударило, как сорвавшийся камень.
Она ясно ощутила на себе его непреодолимую тяжесть: видела под ним раздавленными, изломанными — свое будущее, свои надежды, еще живые, они содрогались и вопили жалобными, умирающими голосами, они, умоляя, глядели глазами, вспыхивающими последними искрами жизни, детскими глазами, не постигавшими причин этого мучительства.
Николаю становилось страшно от этого вида безнадежности.
— Сестра моя! Сестра моя! — повторял он срывающимся пересохшим голосом.
Ей было больно. Хотелось извиваться и биться, чтобы сбросить с себя этот камень.
Когда Николай пришел несколько в себя, сорвался с места, принес воды.
Она оттолкнула стакан.
Она заметила, что из красных вспухших глаз брата льются крупные светлые слезы.
Ей хотелось ему сказать: ‘не плачь’, но она этого не сказала.
Сейчас его привезут мертвого.
Каменное бремя этих слов растворялось в ее крови. Она безотчетно прислушивалась, как колыханье их то заливало ее прежним ужасом, то приносило странное успокоение.
Они приливали — отливали, каждый раз унося с собой осколки былых надежд, причинявших одну только боль.
Вошла взволнованная, перепуганная прислуга, растерявшаяся до отупения.
Она не знала, что делать, где и что приготовлять.
Ирина пошла за ней, машинально расправляя на ходу смявшееся от сиденья платье. Она сама выбрала белье и вернулась в мастерскую.
Медленными, спокойно-тяжелыми движениями покрыла широкую софу простыней.
Вдруг воспоминание остро и мучительно пронизало ее.
Николай перестал плакать, пораженный ее спокойствием, следил за ее движениями, которые ему как бы обнажали тайну и того, что случилось и этого нового преображения в ней.
Он подошел.
— Тебе нужно уйти.
Она отрицательно покачала головой и отошла к окну. Он еще хотел напомнить ей об отце, матери. Но она, не оборачиваясь, просто, с зрелым спокойствием сказала:
— Если бы ничего этого не случилось, если бы он был жив, я все равно была бы здесь.
Она остановилась, как бы не решаясь произнести последнее. Сосредоточенный взгляд ее тонул в неизвестности будущего.
— Я останусь здесь и теперь, — непоколебимо добавила она. — Я возьму ребенка, он будет моим.
В доме носился нетерпеливый, настойчивый младенческий крик, — крик жизни, ничего не желающей знать.
Прислуга, захваченная жадным любопытством, оставила ребенка. Крик его носился в воздухе и, Николаю казалось, отзывался в каждом предмете и победоносно заявлял, что в мире нет смерти.
Ему даже хотелось в виде ободрения себя и Ирины сказать это ей, но он побоялся всколыхнуть то возвышенное и торжественное, что угадывал в ней.
Что ей были теперь отец, мать!
Жизнь, этот суровый строитель, воздвигла последний камень, и леса, оцеплявшие здание, рухнули.
Это здание призвано было принять в себя свободную душу, — хозяина, который сам откроет его двери, но откроет только избранным, а не случайным пришельцам. Только то, что он любит, расцветет и окрепнет за его стенами, под камнями которых спит прошлое.
Она, ожидая его тело, смотрела вглубь большого обледенелого сада. Там, где ветви или мохнатые рукава хвой были особенно густы, лед, сгрудившийся тяжелыми глыбами, пригинал их до самой земли, а где они не доставали до земли, он обламывал их своею тяжестью.
На мокрых дорожках валялись большие и маленькие, сильные и слабые ветви, обреченные прихотью природы на смерть.
Вверху, в ледяных уборах, дробилось и играло радугой солнце, с деревьев лились струи и падали дождем крупные капли, черные ветви уже кое-где освобождались от этих насильственных ледяных объятий и грелись на солнце, торжествуя победу.

———————————————————

Источник текста: Сборник ‘Сила крови и др. рассказы’. 1911 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека