Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1.
М., ГИХЛ, 1955
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста и примечания Н. В. Алексеевой
На одной из улиц г. N стоит двухэтажный, необыкновенно узкий, как будто сдавленный с боков, трехоконный дом, вверху — жильцы, внизу хозяева. Как те, так и другие в мельчайших подробностях знают, что делается и даже думается в известную пору внизу или вверху: стоит наверху двинуть стулом и потом заскрипеть кровати — как внизу уже знают, что Марья Ильинишна легла спать, и т. д. Семейство хозяев состоит из вдовы, ее сына и его жены. Все это трио отличается необыкновенною тишиною нравов, признавая единственным законодателем и решителем всех вопросов исключительно маменьку, сама маменька с этим тоже вполне согласна, кроме этого, особенную, исключительную черту этой семьи составляет постоянное расстройство желудков и вообще крайне проховое телосложение: как будто материала, из которого вылеплены эти три существа, — отпущено было слишком мало, так что едва-едва хватило на всех, и то с весьма достаточною дозою воды, стоит взять одного из членов этой семьи за руку, чтобы получить ощущение мокрой губки. Такого рода телосложение заставляло членов этой семьи сызмальства ходить заткнув уши ватой, добиваться испарины и опасаться сквозного ветра, а так как подобного рода враги существуют постоянно, то постоянно и внимание было обращено исключительно на них, победа поэтому желалась только над ними, и, стало быть, полное счастие было при самых незатейливых условиях.
Сложилась эта примерная семья так: покойник Пискарев, занимавший какую-то теперь уже несуществующую должность, — оставил своей вдове дом, сына по одному году и крошечную пенсию. Положение вдовы было трудное: по смерти мужа ей одной приходилось иметь зубы, которые бы равнялись в сложности зубам обоих супругов, — потому что у ней попрежнему существовали куры, попрежнему со всех сторон существовали соседи и гнилые заборы, через которые куры будут летать точно так, как и при покойнике, только отбить их теперь будет много труднее, так как управлять приходится одной, вторая забота — надо воспитывать сына. Об этом нужно было уже думать и не ограничиваться одними зубами. Но господь помог ей в таких трудных обстоятельствах, к великому удивлению, куры хоть и перелетали через забор, но были возвращаемы при первых требованиях: один вид вдовы Пискаревой, с мужской продолговатой физиономией, украшенной круглыми медными очками и большим чепцом, вовсе не рисовал в ней ту разбитную соседку, которая обладает необыкновенно визгливым горлом, ежеминутною способностию выступить в поход с ухватом и проч. Соседки пожалели даже покойника, ибо увидали, что все когда-то происходившие дебаты из-за кур происхождением своим обязаны исключительно ему. Таким образом, дело с курами было улажено незаметно.
Вторая трудность — вырастить сына ~ трудность не малая, — но зато и плоды ее тоже неисчислимы: сумев достигнуть того, чтобы не знать ничего, кроме четырех стен своего жилища, вдова Пискарева достигла впоследствии полнейшего покоя, сделав единственного человека, который вязался с ее сердцем, — прямым порождением этих стен, почитателем их, ежеминутно страдавшим при всякой попытке сунуть нос на сторону. Маменька для него все: маменька сказала, что образ, который висит в передней и на котором, вследствие мрачнейшего письма,— Сеня ничего не мог разобрать, — что образ этот греческого писания, что такого образа теперича нигде сыскать невозможно, — и Сеня теперь умереть готов, если ему скажут иное… Помнит он, как раз в лютую зиму вошел в переднюю какой-то оборванный, в лохмотьях человек и начал жалобно болтать на каком-то, совсем не нашем языке: повр, повр, анфан, анфан и проч. Маменька все говорила на это: ‘дома никого нету’, немец снова начинал канючить, а маменька снова орала ему: ‘говорят тебе, господа в город ушли’. Немец долго стоял молча, ожидая помощи, но видя перед собой только изумленную рожу Сенечки и непрошибимое хладнокровие старухи, углубившейся в вязанье чулок, — вздохнул и вышел вон… Маменька тотчас побранилась с кухаркой, по тому поводу, что ‘не договорюсь, — сколько ни говорю, — запирай двбри на крючок’. Осмотрела, все ли цело в передней, не стянул ли немец салопа, и потом уже удовлетворила любопытство Сенечки, пристававшего с расспросами: ‘кто это такой?’
— А это, — говорила мать, — немец. Я сейчас его узнала по языку… Видел, какой у него язык-то — красный, как огонь, — и длинный, как змея? Не в пример православных языков длиннее!.. Вот ты, Сенюшка, и замечай, — как ежели увидишь у кого язык длинный и красный, знай, что это не наш крещен-человек, — а немец, и говорит-то он не по-нашему, — от этого ничего у них и не поймешь…
Сенечка слушал эту тираду о языках и нациях, — и если ему даже теперь сказать, что у его маменьки язык будет много подлиннее французского, и что она между тем отнюдь не француз, и бог между тем ее не наказывает, — он умрет, а не согласится. Таким-то образом все познания шли к Сенечке из рук матери, которая готовила их, так сказать, смаху, и притом с невыразимою быстротою. В гимназии Сенечка не высидел и двух лет: — в то время было трудное ученье, — науки были гораздо страшнее нынешних: то и дело раскраивались лбы, отрывались уши, выщипывались целые лысины детских волос. Сеня был комплекции слабой, — и материнское сердце, крепко болевшее над явственными признаками посещения Сениной головы наукою, решилось прекратить учение, одно уже оторванное ухо ясно говорило, что познаний Сенею захвачено настолько, что с ними легко можно будет одолеть кой-какие чиновнические обязанности. Таким образом, из рук мамаши Сенечка был передан на руки канцелярских старожилов, один из всех молодых чиновников он не пьет водки, ходит в летнюю пору с ватой в ушах, не обнаруживает никаких молодых стремлений, попрежнему покупает чижей и ухаживает за ними. Жалованье все идет матери, и сыну оставляется сумма, потребная на покупку чижа.
——
— Семен! — сказала раз ему мать,— уж ты сегодня чижика-то не чисть… некогда — мы с тобой к невесте пойдем.
У Семена и руки и ноги задрожали.
— К какой, маннька, к невесте?
— К твоей…
— Маннька, как же это?.. Я, ей-богу…
Маменька несколько даже усмехнулась…
— Ох ты, моя дурашка! Что тебя съедят, что ли? Будешь теперь с женой жить, — вот и сказ…
— Да, ей-богу, я не знаю…
— Ну я научу… Уж это не твое дело…
Сын успокаивается, — маменька худому не научит. Невеста оказывается тоже какого-то золотушного, губчатого телосложения, — с испуганным выражением в лице.
Весь разговор жениха и невесты до свадьбы вертелся на таких предметах…
— Покорнейше благодарю, я больше чаю не хочу-с, — говорил жених…
— А еще не хотите? — с великим испугом говорила невеста…
— Никак нет-с…
Сеня в это время смотрит на маменьку, спрашивая глазами: можно ли еще?
— Пей, чего ты? — произносит маменька…
— Ну позвольте, полчашечки…
Или:
— Это ваша кошка?
— Наша.
Молчание.
— У нас тоже есть, Машкой звать…
— И нашу Машкой.
И т. д.
— Ну, что — полюбили вы друг друга? — спрашивают юную чету родители.
— Полюбили…
— Очень?
— Очень-с…
— Ну, так чего ж тут разговаривать-то?..
Волочить, действительно, не из чего, за несколько часов до свадьбы мать сыну что-то усиленно шепчет на ухо’..
— Ей-богу, я ни за что… Как это можно!
— Да дурак! — шопотом произносит мать и еще убедительнее начинает работать губами над ухом сына.
Сын как будто убеждался в справедливости резонов, приводимых матерью, и почти не возражал, — отчего начинавшая уже успокаиваться маменька была несказанно изумлена, услыхав по окончании монолога: ‘Ни за что на свете!..’… — Прокляну! — оставалось сказать ей…
Сеня мгновенно притих, дело было слажено, и Сеня начал жить с женою.
Через месяц мать спрашивала:
— Ну что, теперь веселее жить-то?
— Теперь, маннька, чудесно…
— Привык?
— Привык-с…
— То-то, дуралей!..
Сенечка изображает беспредельно счастливую улыбку: глаза жмурятся, и хныканье слегка переходит в некоторое ржание.
——
Теперь маменька очень счастлива. Она начала ясно понимать, что жизнь ее идет совершенно так же, как и жизнь всякой достойной уважения женщины: с мужем жила она, — наживали, дом выстроили, не хуже других стали, вдовела, — горя многое множество перенесла, — но так как всё — бог, — то и тут сумела выкарабкаться: сына вырастила, воспитала, на службу определила и теперь женила. Мало ли? Чтобы, стало быть, закончить свою жизнь, вполне исполнив начертанную годами программу, нужно теперь внучат, нужно, чтобы она, Пискарева, была бабушка, чтобы она же нянчила внучат и чтобы, стало быть, все, что только в эту пору ни дышит около нее, все это была ее собственность — и без нее ни дышать, ни думать, ни шагу сделать — отнюдь не могло бы.
Поэтому все мысли господ Пискаревых теперь были о детях. Но, к великому горю, — детей не было. Ждали год, ждали два, — нет. Общая скорбь одолела всех. Ждали еще год, — нету, советы и попытки помочь горю продолжались без конца, то советовали Сенечке в бане облить жену через плечо, то испить травы, настоенной на громовой стреле, то двенадцать зорь говорить, обернувшись спиной к солнцу, какие-то символические слова. Однако все это не помогало.
Приискивают средство другого рода.
— Ты, Сеня, слушай: три ночи… как у Казанской к утрене впервой вдарят…
— Маннька, я засну…
— Ну я тебя разбужу…
Бедная мать целую ночь дремлет у кровати спящих супругов — и ее заботливую голову до белого дня не покидает мысль, авось хотя это пособит…
Старуха сидит и клюет носом…
Загудел колокол.
— Семен! Семен! Оглох, что ли… Звонят…
Семен вскакивает с ополоумевшими глазами… Опять ждут год, — и опять нет ничего.
Уныние одолевает семью, и иногда все трио заливается горючими слезами…
——
Как бы то ни было, — госпоже Пискаревой пришлось убедиться, что внучат у ней не будет, что невестка ее бездетная… Дети, по всей вероятности, своим появлением внесли бы множество хлопот, и, стало быть, жизнь пошла бы несколько разнообразнее. Этого разнообразия, при данных условиях, ждать было невозможно, и приходилось ограничиваться исключительно тем, что есть на глазах, что же такое есть на глазах? Куры, — вот за ними надо, стало быть, усиленнее ходить, и, во-вторых, больные желудки. Надо, стало быть, лечиться, плотнее затыкать уши и проч. и проч. Более других жаждали деятельности при внучатах маменька и жена, — эту же энергию хлопот перенесли они и на заботы о здоровье… Сенечка взял в свое распоряжение область кур. Его не трогали, пока он мирно вел беседы в курятнике с любимыми или нелюбимыми курами, — защищал здесь слабых и карал сильных, — но лишь только он попадал в комнату, как вместе с тем попадал и в когти нежнейшей заботливости жены и матери… Вследствие этой заботливости весьма часто устраивались такие сцены. Стоит Сенечка, после обеда, с трубкой у окна и, глядя на соседского петуха, гордо разгуливающего по улице, сладко думает: ‘Погоди, милый человек, — я тебе прыть-то посшибу… пособью… ты думаешь, хохол-то твой застрахован… эгге, брат! шалишь…’ и проч. А в это время в углу, за его спиной, и мать и жена, сообщая что-то друг другу на ухо, не спускают глаз с Сенечки, качают головами и толкуют:
— Что это, будто он в лице осунулся? Право!..
— И глаза мутные…
— Гм…
Мать исчезает в одни двери, жена в другие. Через полчаса, в продолжение которых Сенечка не оборачивал назад головы, так как петух приковал все его внимание, — возвращается жена и мать, с самоварами в руках, из средней двери, прямо за спиной Сенечки, выступает кухарка, держа обеими руками распахнутый тулуп…
— Заходи, заходи сзади… — шепчут мать и жена…
Кухарка на цыпочках приближается к барчуку.
— С разу его! — командует мать…
— Наземь, наземь вали, я перину подостлала, — командует жена.
— Ах, батюшки! — вскрикивает Сенечка, барахтаясь на перине в тулупе, которым плотно завернули его могучие руки кухарки. А в это время изумленные глаза его, пытливо доискивающиеся, в чем дело, — встречают два стакана — один с шалфеем, другой с мятой, стремящиеся поспешно к его рту…
— Маннька, что ж это такое?
— Пе-ей!.. — с ударением говорит маменька, накачивая сына мятой…
— Ему бы на живот припарку? — советует жена.
— Погоди-и! дай пропотеть хорошенько… Вторые поты начнутся,— тогда на живот…
А сын, успевши войти в роль больного, судорожно схлебывает с блюдечка то шалфей, то мяту…
— Ну, теперь легче? — спрашивает мать…
— Теперь, маннька, легче гораздо…
— Хорошо, что во-время захватили…
Скоро окно завешено ковровым платком, чтобы не особенно ярко бил свет и не кусали мухи, — потому Сенечка спит!.. Во время сна постоянно то мать, то жена поминутно прокрадываются к нему, трогают лоб руками.
— Что? Жар?
— Меньше…
— Ну, слава богу…
Вечером Сенечка просыпается с какой-то кислой физиономией и с легким кашлем.
——
Таким образом идет жизнь семейства Пискаревых. Утром Сеня отправляется в канцелярию и, шествуя вялою, сонною поступью, бывает очень недоволен, что на пути беспрестанно попадаются извозчики, бегут люди, и все это не дает покою. ‘И что это им не сидится?’ — размышляет Сеня. Мать и жена остаются дома: мать вяжет чулок и размышляет на следующие две темы: что если бы Сеню богоявленской водой спрыснуть? — авось как-нибудь тогда насчет внучат дело сладится, а другое желание: чего бы к обеду наварить подешевле? что, между прочим, составляет одну из главных целей чиновного быта. Жена собирается делать любимые Сеней левашники. Тихо идут будни, — вдруг под окнами с говором и шумом пробегает толпа народа. Проснулись собаки, проснулись люди, высунули свои лица на улицу.
— Милый человек? — слышатся вопросы отовсюду. — Не знаешь ли, что такое?
Один милый человек, запыхавшись, бежит мимо. Точно так же другой, третий. Это дает обывателю возможность подумать, что нынешний народ бога забыл… Наконец выручает какая-то старушка, при всех стараниях не угнавшаяся за толпой. Старуха сначала несколько минут откашливается, надрывая свою разбитую грудь и напрягая на дряблой шее все жилы, и потом говорит:
— Такое дело, милые мои… Я, признаться, хорошо-то и не знаю, только сказывала куфарка соседская, будто у Кузьминых кучер крысу поймал… Этакая большущая, каторжная… Он за ней — она от него… Хотел ее, вишь, поленом пришибить, — ушла… Вот народ сбежался, погнал… Не знаю, что дальше… Надыть подождать, поспрошать народ… Ох… ноги-то мои не ходят, — а то бы я это все в подлинности узнала: как и что…
Старуха, снова начинающая кашлять, садится отдохнуть у ворот…
— Который тебе год, бабочка?
— Да поди девяносто лет, милая… Ох, что-то они там, с крысой-то…
Лицо старухи изображает крайнюю заботу. Наконец толпа возвращается назад. Кучер победоносно несет убитую крысу за хвост. Общее оживление, общий говор…
— Ах! голубчики! — всплеснув руками, вскрикивает от радости старуха, снимаясь с своего места.
— Ловко, Петрович… Ей-богу, — как мы ее жиганули…
— Я, братцы мои, гляжу, — что такое? Сём, думаю, попытаю… Топнул ногою-то, а она пырь наружу… А! думаю… не уйдешь…
— Ха, ха, ха… важно!
— Как же это ты ее…
— Я ее перво метлой… Пустился за ней в каретный сарай, она в бочку, я метлу туда, только, подлая, как шаркнет… — и проч. и проч.
Толпа валит, разговоры оживлены, некоторые мастеровые складываются на выпивку…
А кучер, шествуя без шапки, продолжает тащить крысу за хвост, отовсюду продолжают слышаться вопросы: ‘Да как же это ты, братец, ее? а?’ Кучер с тщательностию отвечает на каждый из этих вопросов, возбудив рассказом восклицания: ‘Ах, чтоб тебе!.. Ей-богу — важно обработал’.
Сенечка приходит из канцелярии и сообщает такого рода новость:
— Маннька, нониче судейские в газете читали, будто из Севастополя наши французов шесть верст по морю на лошадях гнали…
— Так их и надо!..
— Только, маннька, как же это по воде-то?..
— Нукшто ж такое? Чай, генералы гнали-то…
— Генералы, маннька, это точно, что генералы.
— Ну вот так и есть: ты думаешь, генерал-то станет тебе глядеть, — что это вода али земля?.. Затрубил в трубу, — вот и весь разговор.
— Я и сам так думаю…
— А у нас нониче крысу поймали, — извещает жена.
— Где? Когда?
— У Кузьминых кучер… Она от него в бочку, а он ее метлой…
— Погоди! — останавливает мать: — прямо и в бочку… Пойдет она прямо-то: первое дело, Кузьма топнул на нее, — она вон,— он за ней…
— Ну?
— Ну, сбежался народ — убили.
— Ах, жалость, ей-богу, — с этой-с канцелярией ничего не увидишь!
— Да, мы тебя вспомнили: стрась народу собралось… — Сын очень горюет…
Приходит вечером гость попить чайку, поговорить. Разговоры гость ведет такие.
— Эко свечи нынче какие подлые, — оплывают…
— Дда! вы четверик палите?..
— Четверик… говорю Костромину: что это, говорю, свечи вы даете, — ни на что не похоже… — у самих, говорит, такие, — народ избаловался, — вся причина…
Молчание. Гость нюхает табак, стараясь как можно дольше продлить это удовольствие, и, запихивая табакерку в задний карман сюртука, говорит:
— Хотели было нониче клопов обварить, — да так что-то замешкались…
— Нам, маннька, тоже надо.
— Надо!.. Как-нибудь светлый денек попадет, я их всех выжгу.
— А у нас, — произносит молодой Пискарев, заметив, что гость уже два раза сряду зарядил свой нос и все-таки не находит темы для разговора, — а у нас ноничё крысу поймали…
— О? — радостно восклицает гость.
— У Кузьминых, — спешит сказать жена.
— Кучер поймал, — спешит сказать мать.
— Говорят, публики было — страсть!— торопится прибавить сын…
— Как же, — благородных очень много прибыло… Должно полагать, какие-нибудь князья, — подтверждает мать.
Так тянутся дни и вечера, иногда, впрочем, Сеня достанет какую-нибудь книжку и читает ее вслух, книжка всегда почти такого рода, что улыбки и смеха не возбуждает, описываются предметы чувствительные, заставляющие всех вздыхать, женщин еще раз убеждаться, что все мужчины подлецы и вероломщики, а мужчин, что все женщины тиранки и тоже вероломки. Впрочем, книги в этом быту — вещь редкостная и, по совести сказать, — ненужная… Читать незачем да и некогда: гость уходит рано, часу в восьмом, и маменька тотчас же заботится об ужине. Сенечка ест много, только впрок никакая еда почему-то не идет. Время за ужином проходит почти в молчании, маменька останавливает Сеню, когда тот начнет чавкать, или громко заговорит, или засмеется…
— Где ты сидишь? — говорит мать в таких случаях. — А? Что ты в конюшне, что ли, сидишь, — ржать принялся? Тут дар божий…
— Маннька, я не буду…
По мере того как Сеня наедался, неопределенная улыбка появлялась на губах его все чаще, почему-то хотелось смеяться, он вытягивал под столом ногу и толкал жену в колено, если маменька не замечала этого, то Сенечка запускал под стол руку. Жена наконец вскрикивала, и мать узнавала все.
— Пошел спать! — говорила она с сердцем.
— Маннька…
— Пошел, молись богу!.. Пошел!.. И ты пошла!
Муж и жена становились рядом…
Во время молитвы Сенечка почему-то начинал чесаться: то чесал коленку, то спину и перевирал слова молитвы беспощадно. При начале ‘Богородицы’ — он начинал зевать. Но маменька дожидалась, пока дети произнесут ‘и всех православных христиан’, и сама укладывала их спать.
Наставала ночь.
——
Примерное семейство это существует и поныне, не изменив своего образа жизни ни на йоту, и надо думать, что в вечную жизнь они отойдут все разом, ибо розничное, так сказать, существование их немыслимо.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ печатается по сборнику: ‘Очерки и рассказы’, СПБ., 1871. Впервые этот рассказ был напечатан в ‘Искре’, 1865, No 11, как часть очерка ‘II. Овчинная улица. — Моллюски. — Начало реформы’ цикла ‘Сторона наша убогая’ (см. комментарий к предыдущему очерку). В дальнейшем, для сборника ‘Очерки и рассказы’ 1866 года, Успенский переработал центральную часть очерка (‘Моллюски’) в самостоятельный рассказ с единой сюжетной линией под заглавием ‘Примерная семья’ и включил его в сборник, в серию рассказов под заглавием ‘Из чиновничьего быта’. Для этой переработки, кроме изменений и добавлений внутри текста, писатель, во-первых, отбросил конец очерка с самостоятельной темой — о детской ‘школе’ княжеского камердинера Егора Егорова (‘Начало реформы’), вновь написал заключение рассказа и, во-вторых, вступительную часть с описанием ‘Овчинной улицы’ заменил общей характеристикой жизни мелкого чиновничества (см. ниже). Новое вступление, в свою очередь, было также изъято при установлении окончательной редакции рассказа в сборнике ‘Очерки и рассказы’ 1871 года.
В этом рассказе Успенский показывает жизнь обывателей провинциального города, которых совсем не коснулись ‘веяния’ пореформенного времени. Писатель возвращается к своей прежней теме — изображению жизни мелкого чиновничества — ‘моллюсков’, но показывает ее на образце ‘примерной семьи’. Однако картина оказывается не лучше. Сам Успенский во вступительной части редакции рассказа 1866 года замечательно характеризует эту среду: ‘Мелкие, разрозненные и отупляющие однообразием служебные обязанности, печальные условия экономического быта — все это мало-помалу мертвит в многочисленных представителях мелкого чиновничества крошечные, повидимому, незаметные требования человеческой природы и искажает чиновничий быт до смешного и ужасного. Вспомните горьких пьяниц, начавших хлебать через край после двадцатилетнего пребывания в одной и той же должности, вспомните домашних тиранов, зверски орудующих над семьей, которая сначала была их отрадой, и проч. и проч., — все это искаженные проявления неудовлетворенных или задушенных человеческих требований. Но там, где при тех же печальных условиях быта вырабатывается жизнь, не чувствующая горя, не заявляющая о своем праве на человечность хотя бы пьянством, где, следовательно, достигается идеал, к которому стремятся условия чиновнического быта, — тут происходят вещи еще отвратительнее. Мне удалось видеть одну семью, нравы которой в этом смысле — почти идеальны’.
По первой редакции рассказа семейство Пискаревых живет на ‘Овчинной улице’, описание которой и дается в начале рассказа, — оно довольно близко к описанию ‘Растеряевой улицы’, особенно в первых редакциях ‘Нравов Растеряевой улицы’. Таким образом, и этот рассказ, так же как и очерк ‘Корреспондент’ (см. выше), включается в цикл произведений с ‘растеряевской’ тематикой, связанных с воспоминаниями писателя о городе Тула.