Приложения к ‘Ревизору’, Гоголь Николай Васильевич, Год: 1846

Время на прочтение: 50 минут(ы)

Н. В. Гоголь

Приложения к ‘Ревизору’

Н. В. Гоголь. Собрание художественных произведений в пяти томах.
Том четвертый.
М., Издательство Академии наук СССР, 1952

СОДЕРЖАНИЕ

Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления ‘Ревизора’ к одному литератору
Две сцены, выключенные как замедлявшие течение пьесы
Предуведомление для тех, которые пожелали бы сыграть как следует ‘Ревизора’
Театральный разъезд после представления новой комедии
Развязка ‘Ревизора’

ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА, ПИСАННОГО АВТОРОМ ВСКОРЕ ПОСЛЕ ПЕРВОГО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ ‘РЕВИЗОРА’ К ОДНОМУ ЛИТЕРАТОРУ

…’Ревизор’ сыгран — и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала: так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков. Хлестаков сделался чем-то вроде Альнаскарова, чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться из парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем,— бледное лицо, в продолжение двух столетий являющееся в одном и том же костюме. Неужели в самом деле не видно из самой роли, что такое Хлестаков? Или мною овладела довременно слепая гордость, и силы мои совладеть с этим характером были так слабы, что даже и тени, и намека в нем не осталось для актера? А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает, он не лгун по ремеслу, он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит. Он развернулся, он в духе, видит, что всё идет хорошо, его слушают — и по тому одному он говорит плавнее, развязнее, говорит от души, говорит совершенно откровенно и, говоря ложь, выказывает именно в ней себя таким, как есть. Вообще у нас актеры совсем не умеют лгать. Они воображают, что лгать значит просто нести болтовню. Лгать значит говорить ложь тоном так близким к истине, так естественно, так наивно, как можно только говорить одну истину, и здесь-то заключается именно всё комическое лжи. Я почти уверен, что Хлестаков более бы выиграл, если бы я назначил эту роль одному из самых бесталанных актеров и сказал бы ему только, что Хлестаков есть человек ловкий, совершенный comme il faut, умный и даже, пожалуй, добродетельный, и что ему остается представить его именно таким. Хлестаков лжет вовсе не холодно или фанфаронски-театрально, он лжет с чувством, в глазах его выражается наслаждение, получаемое им от этого. Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни — почти род вдохновения. И хоть бы что-нибудь из этого было выражено! Никакого тоже характера, т. е. лица, т. е. видимой наружности, т. е. физиономии, решительно не дано было бедному Хлестакову. Конечно, несравненно легче карикатурить старых чиновников, в поношенных вицмундирах с потертыми воротниками, но схватить те черты, которые довольно благовидны и не выходят острыми углами из обыкновенного светского круга,— дело мастера сильного. У Хлестакова ничего не должно быть означено резко. Он принадлежит к тому кругу, который, повидимому, ничем не отличается от прочих молодых людей. Он даже хорошо иногда держится, даже говорит иногда с весом, и только в случаях, где требуется или присутствие духа, или характер, выказывается его отчасти подленькая, ничтожная натура. Черты роли какого-нибудь городничего более неподвижны и ясны. Его уже обозначает резко собственная, неизменяемая, черствая наружность и отчасти утверждает собою его характер. Черты роли Хлестакова слишком подвижны, более тонки и потому труднее уловимы. Что такое, если разобрать в самом деле, Хлестаков? Молодой человек, чиновник, и пустой, как называют, но заключающий в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не называет пустыми. Выставить эти качества в людях, которые не лишены, между прочим, хороших достоинств, было бы грехом со стороны писателя, ибо он тем поднял бы их на всеобщий смех. Лучше пусть всякий отыщет частицу себя в этой роли и в то же время осмотрится вокруг без боязни и страха, чтобы не указал кто-нибудь на него пальцем и не назвал бы его по имени. Словом, это лицо должно быть тип многого разбросанного в разных русских характерах, но которое здесь соединилось случайно в одном лице, как весьма часто попадается и в натуре. Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться, он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной. И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и государственный муж окажется иногда Хлестаковым, и наш брат, грешный литератор, окажется подчас Хлестаковым. Словом, редко кто им не будет хоть раз в жизни,— дело только в том, что вслед за тем очень ловко повернется, и как будто бы и не он.
Итак, неужели в моем Хлестакове не видно ничего этого? Неужели он просто бледное лицо, а я, в порыве минутно-горделивого расположения, думал, что когда-нибудь актер обширного таланта возблагодарит меня за совокупление в одном лице толиких разнородных движений, дающих ему возможность вдруг показать все разнообразные стороны своего таланта. И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно.
С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся,— и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие. А публика вообще была довольна. Половина ее приняла пьесу даже с участием, другая половина, как водится, ее бранила — по причинам, однако ж, не относящимся к искусству. Каким образом бранила, мы об этом поговорим при первом свидании с вами, тут есть много поучительного и немало смешного. Я даже кое-что записал, но это в сторону.
Вообще с публикою, кажется, совершенно примирил ‘Ревизора’ городничий. В этом я был уверен и прежде, ибо для таланта, каков у Сосницкого, ничего не могло остаться необъясненным в этой роли. Я рад, по крайней мере, что доставил ему возможность выказать во всей ширине талант свой, об котором уже начинали отзываться равнодушно и ставили его на одну доску со многими актерами, которые награждаются так щедро рукоплесканиями во вседневных водевилях и прочих забавных пьесах. На слугу тоже надеялся, потому что заметил в актере большое внимание к словам и замечательность. Зато оба наши приятели, Бобчинский и Добчинский, вышли сверх ожидания дурны. Хотя я и думал, что они будут дурны, ибо, создавая этих двух маленьких человечков, я воображал в их коже Щепкина и Рязанцева, но все-таки я думал, что их наружность и положение, в котором они находятся, их как-нибудь вынесет и не так обкарикатурит. Сделалось напротив: вышла именно карикатура. Уже пред началом представления, увидевши их костюмированными, я ахнул. Эти два человечка, в существе своем довольно опрятные, толстенькие, с прилично приглаженными волосами, очутились в каких-то нескладных, превысоких седых париках, всклоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками, а на сцене оказались до такой степени кривляками, что просто было невыносимо. Вообще костюмировка большей части пьесы была очень плоха и бессовестно карикатурна. Я как бы предчувствовал это, когда просил, чтоб сделать хоть одну репетицию в костюмах, но мне стали говорить, что это вовсе не нужно и не в обычае и что актеры уж знают свое дело. Заметивши, что цены словам моим давали немного, я оставил их в покое. Еще раз повторяю: тоска, тоска. Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска.
Во время представления я заметил, что начало четвертого акта холодно, кажет)ся, как будто течение пьесы, дотоле плавное, здесь прервалось или влечется лениво, признаюсь, еще во время чтения сведущий и опытный актер сделал мне замечание, что не так ловко, что Хлестаков начинает первый просить денег взаймы и что было бы лучше, если бы чиновники сами ему предложили. Уважая замечание довольно тонкое, имеющее свои справедливые стороны, я, однако же, не видел причины, почему Хлестаков, будучи Хлестаковым, не мог попросить первый. Но замечание было сделано, ‘стало быть,— сказал я сам в себе,— я плохо выполнил эту сцену’, и точно, теперь, во время представления, я увидел ясно, что начало четвертого акта бледно и носит признак какой-то усталости. Возвратившись домой, я тот же час принялся за переделку. Теперь, кажется, вышло немного сильнее, по крайней мере, естественнее и более идет к делу. Но у меня нет сил хлопотать о включении этого отрывка в пьесу. Я устал, и как вспомню, что для этого нужно ездить, просить и кланяться, то бог с ним,— пусть лучше при втором издании или возобновлении ‘Ревизора’.
Еще слово о последней сцене. Она совершенно не вышла. Занавес закрывается в какую-то смутную минуту, и пьеса, кажется, как будто не кончена. Но я не виноват. Меня не хотели слушать. Я и теперь говорю, что последняя сцена не будет иметь успеха до тех пор, пока не поймут, что это просто немая картина, что всё это должно представлять одну окаменевшую группу, что здесь оканчивается драма и сменяет ее онемевшая мимика, что две-три минуты должен не опускаться занавес, что совершиться всё это должно в тех же условиях, каких требуют так называемые живые картины. Но мне отвечали, что это свяжет актеров, что группу нужно будет поручить балетмейстеру, что несколько даже унизительно для актера, и пр., и пр., и пр. Много еще других прочих увидел я на минах, которые были досаднее словесных. Несмотря на все эти прочие, я стою на своем и сто раз говорю: нет. Это не свяжет нимало, это не унизительно, пусть даже балетмейстер сочинит и составит группу, если только он в силах почувствовать настоящее положение всякого лица. Таланта не остановят указанные ему границы, как не остановят реку гранитные берега: напротив, вошедши в них, она быстрее и полнее движет свои волны. И в данной ему позе чувствующий актер может выразить всё. На лицо его здесь никто не положил оков, размещена только одна группировка, лицо его свободно выразит всякое движение. И в этом онемении разнообразия для него бездна. Испуг каждого из действующих лиц не похож один на другой, как не похожи их характеры и степень боязни и страха, вследствие великости наделанных каждым грехов. Иным образом остается поражен городничий, иным образом поражена жена и дочь его. Особенным образом испугается судья, особенным образом попечитель, почтмейстер и пр. и пр. Особенным образом останутся пораженными Бобчинский и Добчинский, и здесь не изменившие себе и обратившиеся друг к другу с онемевшим на губах вопросом. Одни только гости могут остолбенеть одинаким образом, но они даль в картине, которая очерчивается одним взмахом кисти и покрывается одним колоритом. Словом, каждый мимически продолжит свою роль и, несмотря на то, что, невидимому, покорил себя балетмейстеру, может всегда остаться высоким актером. Но у меня недостает больше сил хлопотать и спорить. Я устал и душою и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми. Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь бог знает куда, и предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие, далекие небеса могут одни только освежить меня. Я жажду их как бог знает чего. Ради бога, приезжайте скорее. Я не поеду, не простившись с вами. Мне еще нужно много сказать вам того, что не в силах сказать несносное, холодное письмо…
1836 г., мая 25.
С.-Петербург.

ДВЕ СЦЕНЫ, ВЫКЛЮЧЕННЫЕ КАК ЗАМЕДЛЯВШИЕ ТЕЧЕНИЕ ПЬЕСЫ

I

Анна Андреевна и Марья Антоновна.

Марья Антоновна. Но я не знаю, маменька, отчего вам кажется, что у вас лучше всего глаза…
Анна Андреевна. Вздор тебе кажется. Ты глупости, сударыня, толкуешь. Когда жила у нас полковница, которая уж такая была модница, какой я именно не знаю, выписывала всё платье из Москвы — бывало мне несколько раз повторяет: ‘Сделайте милость, Анна Андреевна, откройте мне эту тайну: отчего (ваши глаза просто говорят…’ И все, бывало, в один голос: ‘С вами, Анна Андреевна, довольно побыть минуту, чтобы от вашей любезности позабыть все обстоятельства’. А стоявший в это время штаб-ротмистр Ставрокопытов? Он, не помню, проживал за ремонтом, что ли? Красавец! Лицо свежее, румянец, как я не знаю что, глаза черные, черные, а воротнички рубашки его — это батист такой, какого никогда еще купцы наши не подносили нам. Он мне несколько раз говорил: ‘Клянусь вам, Анна Андреевна, что не только не видал, не начитывал даже таких глаз, я не знаю, что со мною делается, когда гляжу на вас’… На мне еще тогда была тюлевая пелеринка, вышитая виноградными листьями с колосками и вся обложенная блондочкою, танкою, не больше как в палец — это просто было обворожение! Так говорит, бывало, ‘Я, Анна Андреевна, такое чувствую удовольствие когда гляжу да вас, что мое сердце’, говорит… Я уж не могу теперь припомнить, что он мне говорил. Куды ж! Он после того такую поднял историю: хотел непременно застрелиться, да как-то пистолеты куда-то запропастились, а случись пистолеты, его бы давно уже не было на свете.
Марья Антоновна. Я не знаю, маменька,— мне, однако ж, кажется, что у вас нижняя часть лица гораздо лучше, нежели глаза.
Анна Андреевна. Никогда, никогда! Вот это уж нельзя сказать. Что вздор, то вздор.
Марья Антоновна. Нет, право, маменька: когда вы этак говорите, или сидите в профили, у вас губы всё…
Анна Андреевна. Пожалуйста, не толкуй пустяков! Такая, право, несносная! Чтобы она как-нибудь не поспорила… боже сохрани! Вот, что у матери ее хорошие глаза, так уж ей и завидно. За этими спорами, за вздорами, я заболталась с тобой. А тут того и гляди, что он приедет и застанет нас одетыми бог знает как. (Поспешно уходит, за ней Марья Антоновна.)

II

Хлестаков и Растаковский в екатерининском мундире с эксельбантом.

Растаковский. Имею честь рекомендоваться — житель здешнего города, помещик, отставной секунд-майор Растаковский.
Хлестаков. А, прошу покорнейше садиться, очень рад. Я очень хорошо знаком с вашим начальником.
Растаковский (сел). А, так вы изволили знать Задунайского?
Хлестаков. Какого Задунайского?
Растаковский. Графа Румянцева-Задунайского, Петра Александровича: ведь это мой бывший начальник.
Хлестаков. Да… так вы служили уже давно?..
Растаковский. Находился во время осады под Силистрией, в 773 году. Очень жаркое было дело. Турок был вот так, как этот стол, перед нами. Я был тогда сержантом, а секунд-майор был в нашем полку — не изволите ли вы знать: Гвоздев Петр Васильевич?
Хлестаков. Гвоздев? какой это?
Растаковский. Петр Васильевич. Он был по высочайшему повелению покойной императрицы переведен потом в драгуны.
Хлестаков. Нет, не знаю.
Растаковский. Я так и полагал, что вы не знаете, потому что уж более тридцати лет, как он умер. Вот здесь не далеко, верстах в двадцати от города, осталась его внучка, что вышла замуж за Ивана Васильевича Рогатку.
Хлестаков. За Рогатку? Скажите! Я этого совсем не полагал.
Растаковский. Да-с, Рогатка, Иван Васильевич. — Так турок стоял перед нами вот так, как бы этот стол. Зима и снег и сумятица была такая, как в том году, когда француз подступал под Москву. В нашем полку был тоже секунд-майор Фухтель-Кнабе, немец. Звали его Сихфрид Иванович, но генерал-аншеф тогдашний, Потемкин, велел переименовать: ‘Ты,— говорит,— не Сихфрид, а Суп,— так будь ты Супом Ивановичем’, и с той поры так и осталось ему имя Суп Иванович. Так этот Суп Иванович и секунд-майор Гвоздев, о котором я говорил, были посланы за фуражом. К ним был прикомандирован я и еще квартирмистр, если изволите знать,— Трепакин, Автоном Павлович: он также, я думаю, уже будет лет двадцать пять, как умер.
Хлестаков. Трепакин? нет, не знаю. А вот я хотел бы попросить у вас…
Растаковский (не слушая). Видный мужчина, русый волос, золотой аксельбант. Ловко танцевал польский. Хлопнет, бывало, рукою и отобьет пару у самого полковника, и как только девушки… хе, хе, хе… У нас бывали тогда палатки, и как только заглянешь к нему в палатку… хе, хе, хе… там уж сидит, и на утро денщик выводит, как будто драгуна, в треугольной шляпе… хе, хе, хе… и портупея висит, хе, хе, хе…
Хлестаков. Да, это подобная история с моим знакомым, одним чиновником, который очень выгодно служит. Сидит он в халате, закурил трубку, вдруг к нему приходит один мой тоже приятель, гвардеец, кавалергардского полку, и говорит… (Останавливается и смотрит между тем пристально в глаза Растаковскому.) Послушайте, однако ж, не можете ли вы мне дать сколько-нибудь взаймы денег? Я в дороге истратился.
Растаковский. Да кто это просил денег: чиновник у гвардейца или гвардеец у чиновника?
Хлестаков. Нет, это я прошу у вас. Видите, чтоб после как-нибудь не позабыть, так лучше теперь.
Растаковский. Так это вам нужны деньги! А как странно! Я думал, что гвардеец при анекдоте-то попросил. Как в разговоре-то иногда случается! Так вам нужны деньги? А я, признаюсь, с своей стороны пришел беспокоить преубедительнейшею просьбою.
Хлестаков. А что, о чем?
Растаковский. Должен получить прибавочного пенсиона, так я просил бы, чтобы замолвили там сенаторам или кому другому.
Хлестаков. Извольте, извольте.
Растаковский. Я сам подавал просьбу, да только, может, не туда, куда следует.
Хлестаков. А как давно вы подавали просьбу?
Растаковский. Да если сказать правду, не так и давно,— в 1801 году, да вот уж тридцать лет нет никакой резолюции. Я послал чрез Сосулькина, Ивана Петровича, который ехал тогда в Петербург, да он-то не слишком надежный человек. Так статься может, что просьбу отнес-то не туды, куды следует. А оно, правда, уже немного и ждать остается: тридцать лет прошло, стало быть, теперь скоро дело решится.
Хлестаков. Да, натурально, теперь решат скоро, а впрочем, я тоже с своей стороны… хорошо, хорошо.

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ДЛЯ ТЕХ, КОТОРЫЕ ПОЖЕЛАЛИ БЫ СЫГРАТЬ КАК СЛЕДУЕТ ‘РЕВИЗОРА’

Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру. Ничего не должно быть преувеличенного или тривиального даже в последних ролях. Напротив, нужно особенно стараться актеру быть скромней, проще и как бы благородней, чем как в самом деле есть то лицо, которое представляется. Чем меньше будет думать актер о том, чтобы смешить и быть смешным, тем более обнаружится смешное взятой им роли. Смешное обнаружится само собою именно в той серьезности, с какою занято своим делом каждое из лиц, выводимых в комедии. Все они заняты хлопотливо, суетливо, даже жарко своим делом, как бы важнейшею задачею своей жизни. Зрителю только со стороны виден пустяк их заботы. Но сами они совсем не шутят и уж никак не думают о том, что над ними кто-нибудь смеется. Умный актер, прежде чем схватить мелкие причуды и мелкие особенности внешние доставшегося ему лица, должен стараться поймать общечеловеческое выражение роли. Должен рассмотреть, зачем призвана эта роль, должен рассмотреть главную и преимущественную заботу каждого лица, на которую издерживается жизнь его, которая составляет постоянный предмет мыслей, вечный гвоздь, сидящий в голове. Поймавши эту главную заботу выведенного лица, актер должен в такой силе исполниться ею сам, чтобы мысли и стремления взятого им лица и как бы усвоились ему самому и пребывали бы в голове его неотлучно во всё время представления пьесы. О частных сценах и мелочах он не должен много заботиться. Они выйдут само собою удачно и ловко, если только он не выбросит ни на минуту из головы этого гвоздя, который засел в голову его героя. Все эти частности и разные мелкие принадлежности,— которыми так счастливо умеет пользоваться даже и такой актер, который умеет дразнить и схватывать походку и движенье, но не создавать целиком роли,— суть не более как краски, которые нужно класть уже тогда, когда рисунок сочинен и сделан верно. Они — платье и тело роли, а не душа ее. Итак, прежде следует схватить именно эту душу роли, а не платье ее.
Одна из главных ролей есть городничий. Человек этот более всего озабочен тем, чтобы не пропускать того, что плывет в руки. Из-за этой заботы ему некогда было взглянуть построже на жизнь или же осмотреться получше на себя. Из-за этой заботы он стал притеснителем, не чувствуя сам, что он притеснитель, потому что злобного желанья притеснять в нем нет, есть только желанье прибирать всё, что ни видят глаза.
Просто он позабыл, что это в тягость другому и что от этого трещит у иного спина. Он вдруг простил купцов, замышлявших погубить его, когда те предложили заманчивое предложение, потому что эти заманчивые блага жизни обуяли им и сделали то, что в нем очерствело и огрубело чутье слышать положенье и страданье другого. Он чувствует, что грешен, он ходит в церковь, думает даже, что в вере тверд, даже помышляет когда-нибудь потом покаяться. Но велик соблазн всего того, что плывет в руки, и заманчивы блага жизни, и хватать всё, не пропуская ничего, сделалось у него уже как бы просто привычкой. Его поразил распространившийся слух о ревизоре, еще более поразило то, что этот ревизор — incognito: неизвестно, когда будет, с которой стороны подступит. Он находится от начала до конца пьесы в положениях свыше тех, в которых ему случалось бывать в другие дни жизни. Нервы его напряжены. Переходя от страха к надежде и радости, взгляд его несколько распален от того, и он стал податливее на обман, и его, которого в другое время не скоро удалось бы обмануть,— становится возможным. Увидевши, что ревизор в его руках, не страшен и даже с ним вступил в родню, он предается буйно радости при одной мысли о том, как понесется отныне его жизнь среди пирований, попоек, как будет он раздавать места, требовать на станциях лошадей и заставлять ждать в передних городничих, важничать, задавать тон. Поэтому-то внезапное объявление о приезде настоящего ревизора для него больше, чем для всех других, громовой удар, и положенье становится истинно трагическим.
Судья — человек меньше грешный во взятках, он даже не охотник творить неправду, но страсть ко псовой охоте… Что ж делать, у всякого человека есть какая-нибудь страсть. Из-за нее он наделает множество разных неправд, не подозревая сам того. Он занят собой и умом своим, и безбожник только потому, что на этом поприще есть простор ему выказать себя. Для него всякое событие, даже и то, которое навело страх для других, есть находка, потому что дает пищу его догадкам и соображениям, которыми он доволен, как артист своим трудом. Это самоуслажденье должно выражаться в лице актера. Он говорит и в то же время смотрит, какой эффект производят на других его слова. Он ищет выражений.
Земляника — человек толстый, но плут тонкий, несмотря на необъятную толщину свою, который имеет много увертливого и льстивого в оборотах поступков. На вопрос Хлестакова, как называлась съеденная рыба, он подбегает с легкостью 22-летнего франта, затем, чтобы у самого его носа сказать: ‘Лабардан-с’. Он принадлежит к числу тех людей, которые только для того, чтобы вывернуться сами, не находят другого средства, как чтобы топить других, я торопливы на всякие кавераничества и доносы, не принимая в строку ни кумовства, ни дружбы, помышляя только о том, как бы вынести себя. Несмотря на неповоротливость и толщину, всегда поворотлив. А потому умный актер никак не пропустит всех тех случаев, где услуга толстого человека будет особенно смешна в глазах зрителей, без всякого желанья сделать из этого карикатуру.
Смотритель училищ — ничего более, как только напуганный человек частыми ревизовками и выговорами, неизвестно за что, а потому боится, как огня, всяких посещений и трепещет, как лист, при вести о ревизоре, хотя я не знает сам, в чем грешен. Играющему это лицо актеру не трудно, ему остается только выразить один постоянный страх.
Почтмейстер — простодушный до наивности человек, глядящий на жизнь как на собрание интересных историй для препровождения времени, которые он начитывает в распечатываемых письмах. Ничего больше не остается делать актеру, как быть простодушну, сколько возможно.
Но два городские болтуна Бобчинский и Добчинский требуют особенно, чтобы были сыграны хорошо. Их должен себе очень хорошо определить актер. Это люди, которых жизнь заключалась вся в беганьях по городу с засвидетельствованием почтенья и в размене вестей. Всё у них стало визит. Страсть рассказать поглотила всякое другое занятие, и эта страсть стала их движущей страстью и стремленьем жизни. Словом, это люди, выброшенные судьбой для чужих надобностей, а не для своих собственных. Нужно, чтобы видно было то удовольствие, когда наконец добьется того, что ему позволят о чем-нибудь рассказать. Торопливость и суетливость у них единственно от боязни, чтобы кто-нибудь не перебил и не помешал ему рассказать. Любопытны — от желанья иметь о чем рассказать. От этого Бобчинский даже немножко заикается. Они оба низенькие, коротенькие, черезвычайно похожи друг на друга, оба с небольшими брюшками. Оба круглолицы, одеты чистенько, с приглаженными волосами. Добчинский даже снабжен небольшой лысинкой, на середине головы, видно, что он не холостой человек, как Бобчинский, но уже женатый. Но при всем том Бобчинский берет верх над ним по причине большей живости и даже несколько управляет его умом. Словом, актеру нужно заболеть сапом любопытства и чесоткой языка, если хочет хорошо исполнить эту роль, и представлять себе должен, что сам заболел чесоткой языка. Он должен позабыть, что он совсем ничтожный человек, как оказывается, и бросить в сторону все мелкие атрибуты, иначе он попадет как раз в карикатуры.
Все прочие лица: купцы, гостьи, полицейские и просители всех родов суть ежедневно проходящие перед нашими глазами лица, а потому могут быть легко схвачены всяким, умеющим замечать особенности в речах и ухватках человека всякого сословия. То же самое можно сказать и о слуге, несмотря на то, что эта роль значительнее прочих. Русский слуга пожилых лет, который смотрит несколько вниз, грубит барину, смекнувши, что барин щелкопер и дрянцо, и который любит себе самому читать нравоученье для барина, который молча плут, однако очень умеет воспользоваться в таких случаях, когда можно мимоходом поживиться,— известен всякому. Потому эта роль игралась всегда хорошо. Равномерно всякий может почувствовать степень того впечатления, какое приезд ревизора способен произвести на каждое из этих лиц.
Не нужно только позабывать того, что в голове всех сидит ревизор. Все заняты ревизором. Около ревизора кружатся страхи и надежды всех действующих лиц. У одних — надежда на избавление от дурных городничих и всякого рода хапуг. У других — панический страх при виде того, что главнейшие сановники и передовые люди общества в страхе. У прочих же, которые смотрят на все дела мира спокойно, чистя у себя в носу,— любопытство, не без некоторой тайной боязни увидеть, наконец, то лицо, которое причинило столько тревог и, стало быть, неминуемо должно быть слишком необыкновенным и важным лицом.
Всех труднее роль того, который принят испуганным городом за ревизора. Хлестаков сам по себе ничтожный человек. Даже пустые люди называют его пустейшим. Никогда бы ему в жизни не случилось сделать дела, способного обратить чье-нибудь внимание. Но сила всеобщего страха создала из него замечательное комическое лицо. Страх, отуманивши глаза всех, дал ему поприще для комической роли. Обрываемый и обрезываемый доселе во всем, даже и в замашке пройтись козырем по Невскому проспекту, он почувствовал простор и вдруг развернулся неожиданно для самого себя. В нем всё — сюрприз и неожиданность. Он даже весьма долго не в силах догадаться, отчего к нему такое внимание, уважение. Он почувствовал только приятность и удовольствие, видя, что его слушают, угождают, исполняют всё, что он хочет, ловят с жадностью всё, что ни произносит о’. Он разговорился, никак не зная с начала разговора, куда поведет его речь. Темы для разговоров ему дают выведывающие. Они сами как бы кладут ему всё в рот и создают разговор. Он чувствует только то, что везде можно хорошо порисоваться, если ничто не мешает. Он чувствует, что он и в литературе господин, и на балах не последний, и сам дает балы, и, наконец, что он — государственный человек. Он ни от чего не прочь, о чем бы ему ни лгать. Обед со всякими лабарданами и винами дал изобразительную словоохотность и красноречие его языку. Чем далее, тем более входит всеми чувствами в то, что говорит, и потому выражает многое почти с жаром. Не имея никакого желанья надувать, он позабывает сам, что лжет. Ему уже кажется, что он действительно всё это производил. Поэтому сцена, когда он говорит о себе, как о государственном человеке, способна точно смутить чиновника. Особенно в то время, когда он рассказывает, как распекал всех до единого в Петербурге, является в лице важность и все атрибуты, и всё, что угодно. Будучи сам неоднократно распекаем, он это должен мастерски изобразить в речах: он почувствовал в это время особенное удовольствие распечь, наконец, и самому других, хотя в рассказах. Он бы и подальше добрался в речах своих, но язык его уже не оказался больше годным, по какой причине чиновники нашлись принужденными отвести его, с почтеньем и страхом, на отведенный ночлег. Проснувшись, он тот же Хлестаков, каким и был прежде. Он даже не помнит, чем напугал всех. В нем попрежнему никакого соображения и глупость во всех поступках. Влюбляется он и в мать и в дочь почти в одно время. Просит денег, потому что это как-то само собой срывается с языка и потому, что уже у первого он попросил и тот с готовностью предложил. Только к концу акта он догадывается, что его принимают за кого-то повыше. Но если бы не Осип, которому кое-как удалось ему несколько растолковать, что такой обман не долго может продолжаться, он бы преспокойно дождался толчков и проводов со двора не с честью. Хотя это лицо фантасмогорическое, лицо, которое, как лживый, олицетворенный обман, унеслось, вместе с тройкой бог весть куда, но тем не менее нужно, чтоб эта роль досталась лучшему актеру, какой ни есть, потому что она всех труднее. Этот пустой человек и ничтожный характер заключает в себе собрание многих тех качеств, которые водятся и не за ничтожными людьми. Актер особенно не должен упустить из виду это желанье порисоваться, которым более или менее заражены все люди и которое больше всего отразилось в Хлестакове, желанье ребяческое, но оно бывает у многих умных и старых людей, так что редкому на веку своем не случалось в каком-либо деле отыскать его. Словом, актер для этой роли должен иметь очень многосторонний талант, который бы умел выражать разные черты человека, а не какие-нибудь постоянные, одни и те же. Он должен быть очень ловким светским человекам, иначе не будет в силах выразить наивно и простодушно ту пустую светскую ветреность, которая несет человека во все стороны поверх всего, которая в таком значительном количестве досталась Хлестакову.
Последняя сцена ‘Ревизора’ должна быть особенно сыграна умно. Здесь уже не шутка, и положенье многих лиц почти трагическое. Положение городничего всех разительней. Как бы то ни было, но увидеть себя вдруг обманутым так грубо и притом пустейшим, ничтожнейшим мальчишкой, который даже видом и фигурой не взял, будучи похож на спичку (Хлестаков, как известно, тоненький, прочие все толсты)… быть им обманутым — это не шуточное. Обмануться так грубо тому, который умел проводить умных людей и даже искуснейших плутов. Возвещенье о приезде, наконец, настоящего ревизора для него громовой удар. Он окаменел. Распростертые его руки и закинутая назад голова остались неподвижны, и вокруг него вся действующая группа составляет в одно мгновенье окаменевшую группу в разных положеньях.
Вся эта сцена есть немая картина, а потому должна быть так же составлена, как составляются живые картины. Всякому лицу должна быть назначена поза, сообразная с его характером, со степенью боязни его и с потрясением, которое должны произвести слова, возвестившие о приезде настоящего ревизора. Нужно, чтобы эти позы никак не встретились между собою и были бы разнообразны и различны, а потому следует, чтобы каждый помнил свою и мог бы вдруг ее принять, как только поразится его слух роковым известием. Сначала выйдет это принужденно и будет походить на автоматов, но потом, после нескольких репетиций, по мере того, как каждый актер войдет поглубже в положение свое, данная поза ему усвоится и станет естественной и принадлежащей ему. Деревянность и неловкость автоматов исчезнет, и покажется, как бы сама собой вышла онемевшая картина.
Сигналом перемены положений может послужить тот небольшой звук, который исходит из груди у женщин при какой-нибудь внезапности. Одни понемногу приходят в положение, данное для немой картины, начиная переходить в него уже при появлении вестника с роковым известием: это — которые меньше, другие вдруг — это те, которые больше поражены. Не дурно первому актеру оставить на время свою позу и посмотреть самому несколько раз на эту картину в качестве зрителя, чтобы видеть, что нужно ослабить, усилить, смягчить, дабы вышла картина естественнее.
Картина должна быть установлена почти вот как:
Посредине городничий, совершенно онемевший и остолбеневший. По правую его руку жена и дочь, обращенные к нему с испугом на лице. За ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращенный к зрителям. За ним Лука Лукич, весь бледный, как мел. По левую сторону городничего Земляника с приподнятыми кверху бровями и пальцами, поднесенными ко рту, как человек, который чем-то сильно обжегся. За ним судья, присевший почти до земли и сделавший губами гримасу, как бы говоря: ‘Вот тебе, бабушка, и Юрьев день’. За ними Добчинский и Бобчинский, уставивши глаза и разинувши рот, глядят друг на друга. Гости — в виде двух групп по обеим сторонам: одна соединяется в одно общее движенье, стараясь заглянуть в лицо городничего. Чтобы завязалась группа ловче и непринужденней, всего лучше поручить художнику, умеющему сочинять группы, сделать рисунок и держаться рисунка. Если только каждый из актеров вошел хоть сколько-нибудь во все положения ролей своих во всё продолжение представления пьесы, то они выразят также и в этой немой сцене положенье разительное ролей своих, увенчая этой сценой еще более совершенство игры своей. Если же они пребывали холодны и натянуты во время представления, то останутся так же и холодны и натянуты здесь, с тою разницею, что в этой немой сцене еще более обнаружится их неискусство.

ТЕАТРАЛЬНЫЙ РАЗЪЕЗД ПОСЛЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ НОВОЙ КОМЕДИИ

Сени театра. С одной стороны видны лестницы, ведущие в ложи и галлереи, посредине вход в кресла и амфитеатр, с другой стороны — выход. Слышен отдаленный гул рукоплесканий.

Автор пьесы {Само собою разумеется, что автор пьесы — лицо идеальное. В нем изображено положение комика в обществе, комика, избравшего предметом осмеяние злоупотреблений в кругу различных сословий и должностей.} (выходя). Я вырвался, как из омута! Вот наконец и крики и рукоплесканья! Весь театр гремит!.. Вот и слава! Боже, как бы забилось назад тому лет семь, восемь мое сердце, как бы встрепенулось всё во мне! Но то было давно. Я был тогда молод, дерзко-мыслен, как юноша. Благ промысл, не давший вкусить мне ранних восторгов и хвал! Теперь… Но разумный холод лет умудрит хоть кого. Узнаешь наконец, что рукоплесканья еще не много значат и готовы служить всему наградой: актер ли постигнет всю тайну души и сердца человека, танцор ли добьется уменья выводить вензеля ногами, фокусник ли — всем им гремит рукоплесканье! Голова ли думает, сердце ли чувствует, звучит ли глубина души, работают ли ноги, или руки перевертывают стаканы — всё покрывается равными плесками. Нет, не рукоплесканий я бы теперь желал: я бы желал теперь вдруг переселиться в ложи, в галлереи, в кресла, в раёк, проникнуть всюду, услышать всех мненья и впечатленья, пока они еще девственны и свежи, пока еще не покорились толкам и сужденьям знатоков и журналистов, пока каждый под влиянием своего собственного суда. Мне это нужно: я комик. Все другие произведения и роды подлежат суду немногих, один комик подлежит суду всех, над ним всякий зритель имеет уже право, всякого званья человек уже становится судьей его. О, как бы хотел я, чтобы каждый указал мне мои недостатки и пороки! Пусть даже посмеется надо мной, пусть недоброжелательство правит устами его, пристрастье, негодованье, ненависть — всё, что угодно, но пусть только произнесутся эти толки. Не может без причины произнестись слово, и везде может зарониться искра правды. Тот, кто решился указать смешные стороны другим, тот должен разумно принять указанья слабых и смешных собственных сторон. Попробую, останусь здесь в сенях во всё время разъезда. Нельзя, чтобы не было толков о новой пьесе. Человек под влиянием первого впечатления всегда жив и спешит им поделиться с другим. (Отходит в сторону. Показывается несколько прилично одетых людей, один говорит, обращаясь к другому: Выйдем лучше теперь. Играться будет незначительный водевиль. Оба уходят.)

Два, comme il faut плотного свойства, сходят с лестницы.

Первый comme il faut. Хорошо, если бы полиция не далеко отогнала мою карету. Как зовут эту молоденькую актрису, ты не знаешь?
Второй comme il faut. Нет, а очень недурна.
Первый comme il faut. Да, недурна, но всё чего-то еще нет. Да, рекомендую: новый ресторан: вчера нам подал свежий зеленый горох (целует концы пальцев) — прелесть! (Уходят оба.)

Бежит офицер, другой удерживает его за руку.

Первый офицер. Да останемся!
Другой офицер. Нет, брат, на водевиль и калачом не заманишь. Знаем мы эти пьесы, которые даются на закуску: лакеи вместо актеров, а женщины — урод на уроде. (Уходят.)
Светский человек, щеголевато одетый (сходя с лестницы). Плут портной, претесно сделал мне панталоны, всё время было страх неловко сидеть. За это я намерен еще проволочить его и годика два не заплачу долгов. (Уходит.)
Тоже светский человек, поплотнее (говорит с живостью другому). Никогда, никогда, поверь мне, он с тобою не сядет играть. Меньше как по полтораста рублей роберт он не играет. Я знаю это хорошо, потому что шурин мой, Пафнутьев, всякий день с ним играет.
Автор пьесы (про себя). И всё еще никто ни слова о комедии!
Чиновник средних лет (выходя с растопыренными руками). Это, просто, чорт знает что такое! Этакое… этакое!.. Это ни на что не похоже. (Ушел.)
Господин, несколько беззаботный насчет литературы (обращаясь к другому). Ведь это, однако ж, кажется, перевод?
Другой. Помилуйте, что за перевод! Действие происходит в> России, наши обычаи и чины даже.
Господин, беззаботный насчет литературы. Я помню, однако ж, было что-то на французском, не совсем в этом роде. (Оба уходят.)
Один из двух зрителей (тоже выходящих вон). Теперь еще ничего нельзя знать. Погоди, что скажут в журналах, тогда и узнаешь.
Две бекеши (одна другой). Ну, как вы? Я бы желал знать ваше мнение о комедии.
Другая бекеша (делая значительные движения губами). Да, конечно, нельзя сказать, чтобы не было того… в своем роде… Ну, конечно, кто ж против этого и стоит, чтобы опять не было и… где ж, так сказать… а впрочем… (Утвердительно сжимая губами.) Да, да. (Уходят.)
Автор (про себя). Ну, эти пока еще немного сказали. Толки, однако же, будут: я вижу впереди горячо размахивают руками.

Два офицера.

Первый. Я еще никогда так не смеялся.
Второй. Я полагаю: отличная комедия.
Первый. Ну нет, посмотрим еще, что скажут в журналах, нужно подвергнуть суду критики… Смотри, смотри (Толкает его под руку.)
Второй. Что?
Первый (указывая пальцем на одного из двух идущих с лестницы). Литератор!
Второй (торопливо). Который?
Первый. Вот этот! чш! послушаем, что будут говорить.
Второй. А другой кто с ним? Первый. Не знаю, неизвестно какой человек. (Оба офицера постораниваются и дают им место.)
Неизвестно какой человек. Я не могу судить относительно литературного достоинства, но мне кажется, есть остроумные заметки. Остро, остро.
Литератор. Помилуйте, что ж тут остроумного? что за низкий народ выведен, что за тон? шутки самые плоские, просто, даже сально!
Неизвестно какой человек. А, это другое дело. Я а говорю: в отношении литературного достоинства я не могу судить, я только заметил, что пьеса смешна, доставила удовольствие.
Литератор. Да и не смешна. Помилуйте, что ж тут смешного и в чем удовольствие? Сюжет невероятнейший, всё несообразности, ни завязки, ни действия, ни соображения никакого.
Неизвестно какой человек. Ну, да против этого я и не говорю ничего. В литературном отношении так, в литературном отношении она не смешна, но в отношении, так сказать, со стороны в ней есть…
Литератор. Да что же есть? Помилуйте, и этого даже нет! Ну что за разговорный язык? Кто говорит эдак в высшем обществе? Ну скажите сами, ну говорим ли мы с вами эдак?
Неизвестно какой человек. Это правда, это вы очень тонко заметили. Именно, я вот сам про это думал: в разговоре благородства нет. Все лица, кажется, как будто не могут скрыть низкой природы своей — это правда.
Литератор. Ну, а вы еще хвалите!
Неизвестно какой человек. Кто ж хвалит? я не хвалю. Я сам теперь вижу, что пьеса — вздор. Но ведь вдруг нельзя же этого узнать, я не могу судить в литературном отношении. (Оба уходят.)
Еще литератор (входит в сопровождении слушателей, которым говорит, размахивая руками). Поверьте мне, я знаю это дело: отвратительная пьеса! грязная, грязная пьеса! Нет ни одного лица истинного, всё карикатуры! В натуре нет этого, поверьте мне, нет, я лучше это знаю: я сам литератор. Говорят: живость, наблюдение… да ведь это всё вздор, это всё приятели, приятели хвалят, всё приятели! Я уже слышал, что его чуть не в Фонвизины суют, а пьеса просто недостойна даже быть названа комедиею. Фарс, фарс, да и фарс самый неудачный. Последняя, пустейшая комедийка Коцебу в сравнении с нею Монблан перед Пулковскою горою. Я это им всем докажу, докажу математически, как дважды два. Просто друзья и приятели захвалили его не в меру, так вот он уж теперь, чай, думает о себе, что он чуть-чуть не Шекспир. У нас всегда приятели захвалят. Вот, например, и Пушкин. Отчего вся Россия теперь говорит о нем? Всё приятели кричали, кричали, а потом вслед за ними и вся Россия стала кричать. (‘Уходит вместе с слушателями.)

Оба офицера подаются вперед и занимают их места.

Первый. Это справедливо, это совершенно справедливо: именно фарс, я это и прежде говорил, глупый фарс, поддержанный приятелями. Признаюсь, на многое даже отвратительно было смотреть.
Второй. Да ведь ты ж говорил, что еще никогда так не смеялся?
Первый. А это опять другое дело. Ты не понимаешь, тебе нужно растолковать. Тут что в этой пьесе? Во-первых, завязки никакой, действия тоже нет, соображенья решительно никакого, всё невероятности и при том всё карикатуры.

Двое других офицеров позади.

Один (другому). Кто это рассуждает? Кажется, из ваших?
Другой, заглянув сбоку в лицо рассуждавшего, махнул рукой.
Первый. Что, глуп?
Другой. Нет, не то чтобы… У него есть ум, но сейчас по выходе журнала, а запоздала выходом книжка —ив голове ничего. Но, однако ж, пойдем. (Уходят.)

Два любителя искусств.

Первый. Я вовсе не из числа тех, которые прибегают только к словам: грязная! отвратительная, дурного тона и тому подобное. Это уже доказанное почти дело, что такие слова большею частью исходят из уст тех, которые сами очень сомнительного тона, толкуют о гостиных и допускаются только в передние. Но не об них речь. Я говорю насчет того, что в пьесе точно нет завязки.
Второй. Да, если принимать завязку в том смысле, как ее обыкновенно принимают, то есть в смысле любовной интриги, так ее точно нет. Но, кажется, уже пора перестать опираться до сих пор на эту вечную завязку. Стоит вглядеться пристально вокруг. Всё изменилось давно в свете. Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть и затмить, во что бы ни стало, другого, отмстить за пренебреженье, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?
Первый. Всё это хорошо, но и в этом отношении всё-таки я не вижу в пьесе завязки.
Второй. Я не буду теперь утверждать, есть ли в пьесе завязка или нет. Я скажу только, что вообще ищут частной завязки и не хотят видеть общей. Люди простодушно привыкли уж к этим беспрестанным любовникам, без женитьбы которых никак не может окончиться пьеса. Конечно, это завязка, но какая завязка’? — точный узелок на углике платка. Нет, комедия должна вязаться само собой, всей своей массою, в один большой, общий узел. Завязка должна обнимать все лица, а не одно или два,— коснуться того, что волнует, более или менее, всех действующих. Тут всякий герой, течение и ход пьесы производит потрясение всей машины: ни одно колесо не должно оставаться как ржавое и не входящее в дело.
Первый. Но все же не могут быть героями, один или два должны управлять другими?
Второй. Совсем не управлять, а разве преобладать. И в машине одни колеса заметней и сильней движутся, их можно только назвать главными, но правит пьесою идея, мысль. Без нее нет в ней единства. А завязать может всё: самый ужас, страх ожидания, гроза идущего вдали закона…
Первый. Но это выходит уж придавать комедии какое-то значение более всеобщее.
Второй. Да разве не есть это ее прямое и настоящее значение? В самом начале комедия была общественным, народным созданием. По крайней мере, такою показал ее сам отец ее, Аристофан. После уже она вошла в узкое ущелье частной завязки, внесла любовный ход, одну и ту же непременную завязку. Зато как слаба эта завязка у самых лучших комиков, как ничтожны эти театральные любовники с их картонной любовью!
Третий (подходя и ударив слегка его по плечу). Ты не прав: любовь так же, как и другие чувства, может тоже войти в комедию.
Второй. Я и не говорю, чтобы она не могла войти. Но только и любовь и все другие чувства, более возвышенные, тогда только произведут высокое впечатление, когда будут развиты во всей глубине. Занявшись ими, неминуемо должно пожертвовать всем прочим. Всё то, что составляет именно сторону комедии, тогда уже побледнеет, и значение комедии общественной непременно исчезнет.
Третий. Стало быть, предметом комедии должно быть непременно низкое? Комедия выйдет уже низкий род.
Второй. Для того, кто будет глядеть на слова, а не вникать в смысл, это так. Но разве положительное и отрицательное не может послужить той же цели? Разве комедия и трагедия не могут выразить ту же высокую мысль? Разве все, до малейшей, излучины души подлого и бесчестного человека не рисуют уже образ честного человека? Разве всё это накопление низостей, отступлений от законов и справедливости, не дает уже ясно знать, чего требуют от нас закон, долг и справедливость? В руках искусного врача и холодная и горячая вода лечит с равным успехом одни и те же болезни. В руках таланта всё может служить орудием к прекрасному, если только правится высокой мыслью послужить прекрасному.
Четвертый (подходя). Что может послужить прекрасному? и о чем у вас толки?
Первый. Спор завязался у нас о комедии. Мы все говорим о комедии вообще, а никто еще не сказал ничего о новой комедии. Что вы скажете?
Четвертый. А вот что скажу: виден талант, наблюдение жизни, много смешного, верного, взятого с натуры, но вообще во всей пьесе чего-то нет. Как-то не видишь ни завязки, ни развязки. Странно, что наши комики никак не могут обойтись без правительства. Без него у нас не развяжется ни одна комедия.
Третий. Это правда. А впрочем, с другой стороны, это очень естественно. Мы все принадлежим правительству, все почти служим, интересы всех нас более или менее соединены с правительством. Стало быть, не мудрено, что это отражается в созданьях наших писателей.
Четвертый. Так. Ну и пусть эта связь будет слышна. Но смешно то, что пьеса никак не может кончиться без правительства. Оно непременно явится, точно неизбежный рок в трагедиях у древних.
Второй. Ну, видите, стало быть, это уже что-то невольное у наших комиков. Стало быть, это уже составляет какой-то отличительный характер нашей комедии. В груди нашей заключена какая-то тайная вера в правительство. Что ж? тут нет ничего дурного: дай бог, чтобы правительство всегда и везде слышало призвание свое — быть представителем провиденья на земле, я чтобы мы веровали в него, как древние веровали в рок, настигавший преступления.
Пятый. Здравствуйте, господа! Я только и слышу слово ‘правительство’. Комедия возбудила крики и толки…
Второй. Поговоримте лучше об этих толках и криках у меня, чем здесь, в театральных сенях. (Уходят.)

Несколько почтенных и прилично одетых людей появляются один за другим.

No 1. Так, так, я вижу: это верно, это есть у нас и случается в иных местах и похуже, но для какой цели, к чему выводить это? — вот вопрос. Зачем эти представления? какая польза от них? вот что разрешите мне! Что мне нужды знать, что в таком-то месте есть плуты? Я просто… я не понимаю надобности подобных представлений. (Уходит.)
No 2. Нет, это не осмеяние пороков, это отвратительная насмешка над Россиею — вот что. Это значит выставить в дурном виде самое правительство, потому что выставлять дурных чиновников и злоупотребления, которые бывают в разных сословиях, значит выставить самое правительство. Просто, даже не следует дозволять таких представлений. (Уходит.)

Входят господин А. и господин Б., люди немаловажных чинов.

Господин А. Я не насчет этого говорю, напротив, злоупотребленья нам нужно показывать, нужно, чтобы мы видели свои проступки, и я ничуть не разделяю мнений многих чересчур разгорячившихся патриотов, но только мне кажется, что не слишком ли много здесь чего-то печального…
Господин Б. Я бы очень хотел, чтобы вы услышали замечание одного очень скромно одетого человека, который сидел возле меня в креслах… Ах, вот он сам!
Господин А. Кто?
Господин Б. Именно этот очень скромно одетый человек. (Обращаясь к нему.) Мы с вами не кончили разговора, которого начало было так для меня интересно.
Очень скромно одетый человек. А я, признаюсь, очень рад продолжать его. Сейчас только я слышал толки, именно: что это всё неправда, что это насмешка над правительством, над нашими обычаями, и что этого не следует вовсе представлять. Это заставило меня мысленно припомнить и обнять всю пьесу, и признаюсь, выражение комедии показалось мне теперь еще даже значительней. В ней, как мне кажется, сильней и глубже всего поражено смехом лицемерие, благопристойная маска, под которою является низость и подлость, плут, корчащий рожу благонамеренного человека. Признаюсь, я чувствовал радость, видя, как смешны благонамеренные слова в устах плута и как уморительно смешна стала всем, от кресел до райка, надетая им маска. И после этого есть люди, которые говорят, что не нужно выводить этого на сцену! Я слышал одно замечание, сделанное, как мне показалось, впрочем, довольно порядочным человеком: ‘А что скажет народ, когда увидит, что у нас бывают вот какие злоупотребления?’
Господин А. Признаюсь, вы извините меня, но мне самому тоже невольно представился вопрос: а что скажет народ наш, глядя на всё это?
Очень скромно одетый человек. Что скажет народ? (Посторонивается, проходят двое в армяках.)
Синий армяк (серому). Небось, прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа! (Оба выходят вон.)
Очень скромно одетый человек. Вот что скажет народ, вы слышали?
Господин А. Что?
Очень скромно одетый человек. Скажет: ‘Небось, прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа!’ Слышите ли вы, как верен естественному чутью и чувству человек? Как верен самый простой глаз, если он не отуманен теориями и мыслями, надерганными из книг, а черплет их из самой природы человека! Да разве это не очевидно ясно, что после такого представления народ получит более веры в правительство? Да, для него нужны такие представления. Пусть он отделит правительство от дурных исполнителей правительства. Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от не понимающих требований правительства, от не хотящих ответствовать правительству. Пусть он видит, что благородно правительство, что бдит равно над всеми его недремлющее око, что рано или поздно настигнет оно изменивших закону, чести и святому долгу человека, что побледнеют пред ним имеющие нечистую совесть. Да, эти представления ему должно видеть: поверьте, что если и случится ему испытать на себе прижимки и несправедливости, он выйдет утешенный после такого представления, с твердой верой в недремлющий, высший закон. Мне нравится тоже еще замечание: ‘народ получит дурное мнение о своих начальниках’. То есть, они воображают, что народ только здесь, в первый раз в театре, увидит своих начальников, что если дома какой-нибудь плут-староста сожмет его в лапу, так этого он никак не увидит, а вот как пойдет в театр, так тогда и увидит. Они, право, народ наш считают глупее бревна,— глупым до такой степени, что будто уже он не в силах отличить, который пирог с мясом, а который с кашей. Нет, теперь мне кажется, даже хорошо то, что не выведен на сцену честный человек. Самолюбив человек: выстави ему при множестве дурных сторон одну хорошую, он уже гордо выйдет из театра. Нет, хорошо, что выставлены одни только исключенья и пороки, которые колют теперь До того глаза, что не хотят быть их соотечественниками, стыдятся даже сознаться, что это может быть.
Господин А. Но неужели, однако ж, существуют у нас точь-в-точь такие люди?
Очень скромно одетый человек. Позвольте мне сказать вам на это вот что: я не знаю, почему мне всякий раз становится грустно, когда я слышу подобный вопрос. Я могу с вами говорить откровенно: в чертах лиц ваших я вижу что-то такое, что располагает меня к откровенности. Человек прежде всего делает запрос: ‘Неужели существуют такие люди?’ Но когда было видено, чтобы человек сделал такой вопрос: ‘Неужели я сам чист вовсе от таких пороков?’ Никогда, никогда! Да вот что,— я буду с вами говорить прямодушно. У меня доброе сердце, любви много в моей груди, но если бы вы знали, каких душевных усилий и потрясений мне было нужно, чтобы не впасть во многие порочные наклонности, в которые впадаешь невольно, живя с людьми! И как я могу сказать теперь, что во мне нет сию же минуту тех самых наклонностей, которым только что посмеялись назад тому десять минут все и над которыми и я сам посмеялся.
Господин А. (после некоторого молчания), Признаюсь, над словами вашими призадумаешься. И когда я вспомню, представлю себе, каК гордыми сделало нас европейское наше воспитание, вообще как скрыло нас от самих себя, как свысока и с каким презрением глядим мы на тех, которые не получили подобной нам наружной полировки, как всякий из нас ставит себя чуть не святым, а о дурном говорит вечно в третьем лице,— то, признаюсь, невольно становится грустно душе… Но, простите мою нескромность, вы, впрочем, виноваты в ней сами, позвольте узнать: с кем я имею удовольствие говорить?
Очень скромно одетый человек. А я ни более, ни менее, как один из тех чиновников, в должности которых выведены были лица комедии, и третьего дня только приехал из своего городка.
Господин Б. Я бы этого не мог думать. И неужели вам не кажется после этого обидно жить и служить с такими людьми?
Очень скромно одетый человек. Обидно? А вот что я вам скажу на это, признаюсь, мне приходилось часто терять терпенье. В городке нашем не все чиновники из честного десятка, часто приходится лезть на стену, чтобы сделать какое-нибудь доброе дело. Уже несколько раз хотел было я бросить службу, но теперь, именно после этого представления, я чувствую свежесть и, вместе с тем, новую силу продолжать свое поприще. Я утешен уже мыслью, что подлость у нас не остается скрытою или потворствуемой, что там, в виду всех благородных людей, она поражена осмеянием, что есть перо, которое не укоснит обнаружить низкие наши движения, хотя это и не льстит национальной нашей гордости, и что есть благородное правительство, которое дозволит показать это всем, кому следует, в очи, и уж это одно дает мне рвение продолжать мою полезную службу.
Господин А. Позвольте сделать вам одно предложение. Я занимаю государственную должность довольно значительную. Мне нужны истинно благородные и честные помощники. Я вам предлагаю место, где вам будет обширное поле действия, где вы получите несравненно более выгод и будете на виду.
Очень скромно одетый человек. Позвольте мне от всей души и от всего сердца поблагодарить вас за такое предложение и, вместе с тем, позвольте отказаться от него. Если я уже чувствую, что полезен своему месту, то благородно ли с моей стороны его бросить? И как я могу оставить его, не будучи уверен твердо, что после меня не сядет какой-нибудь молодец, который начнет делать прижимки. Если же это предложение сделано вами в виде награды, то позвольте сказать вам: я аплодировал автору пьесы наравне с другими, но я не вызывал его. Какая ему награда? Пьеса понравилась — хвали ее, а он — он только выполнил долг свой. У нас, право, до того дошло, что не только по случаю какого-нибудь подвига, но просто, если только иной не нагадит никому в жизни и на службе, то уже считает себя бог весть каким добродетельным человеком, сердится сурьезно, если не замечают и не награждают его. ‘Помилуйте,— говорит,— я целый век честно жил, совсем почти не делал подлостей,— как же мне не дают ни чина, ни ордена?’ Нет, по мне, кто не в силах быть благородным без поощрения — не верю я его благородству, не стоит гроша его мышиное благородство.
Господин А. По крайней мере, вы мне не откажете в вашем знакомстве. Простите мою неотвязчивость, вы сами видите, что она есть следствие моего иекреннюго уважения. Дайте мне ваш адрес.
Очень скромно одетый человек. Вот вам мой адрес, но будьте уверены, что я не допущу вас им воспользоваться, и завтра же поутру явлюсь к вам. Извините меня, я не воспитан в большом свете и не умею говорить… Но встретить такое великодушное внимание в государственном человеке, такое стремление к добру… дай бог, чтобы всякий государь был окружен такими людьми! (Поспешно уходит.)
Господин А. (переворачивая в руках карточку). Я смотрю на эту карточку и на эту неизвестную мне фамилию, и как-то полно становится на душе моей. Это вначале грустное впечатление рассеялось само собою. Да хранит тебя бог, наша малознаемая нами Россия! В глуши, в забытом углу твоем, скрывается подобный перл, и, вероятно, он не один. Они,’ как искры золотой руды, рассыпаны среди грубых и темных ее гранитов. Есть глубоко утешительное чувство в сем явлении, и душа моя осветилась после встречи с этим чиновником, как осветилась его собственная после представления комедии. Прощайте! Благодарю вас, что вы доставили мне эту встречу. (Уходит.)
Господин В. (подходя к господину Б.) Кто это был с вами? кажется, он министр, а?
Господин П. (подходя с другой стороны). Помилуй, братец, ну что это такое, как же это в самом деле?..
Господин Б. Что?
Господин П. Ну да как же выводить это?
Господин Б. Почему же нет?
Господин П. Ну, да сам посуди ты: ну как же, право? Всё пороки да пороки, ну какой пример подаёт это зрителям?
Господин Б. Да разве пороки хвалятся? Ведь они же выведены на осмеяние.
Господин П. Ну, да всё, брат, как ни говори: уваженье… ведь чрез это теряется уваженье к чиновникам и должностям.
Господин Б. Уважение не теряется ни к чиновникам, ни к должностям, а к тем, которые скверно исполняют свои должности.
Господин В. Но позвольте, однако же, заметить: всё это некоторым образом есть уже оскорбление, которое более или менее распространяется на всех.
Господин П. Именно. Вот это я сам хотел ему заметить. Это именно оскорбление, которое распространяется. Теперь, например, выведут какого-нибудь титулярного советника, а потом… э… пожалуй выведут… и действительного статского советника…
Господин Б. Ну, так что ж? Личность только должна быть неприкосновенна, а если я выдумал собственное лицо и придал ему кое-какие пороки, какие случаются между нами, и дал ему чин, какой мне вздумалось, хоть бы даже и действительного статского советника, и сказал бы, что этот действительный статский советник не таков, как следует: что ж тут такого? Разве не попадается гусь и между действительными статскими советниками?
Господин П. Ну уж, брат, это слишком. Как же может быть гусь действительный статский советник? Ну, пусть еще титулярный… Ну, ты уж слишком.
Господин В. Чем выставлять дурное, зачем же не выставить хорошее, достойное подражания?
Господин Б. Зачем? странный вопрос: зачем? Много можно сделать этаких ‘зачем’. Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали пред ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни? Зачем он это сделал?
Господин В. Но позвольте вам заметить: это уже некоторым образом наши общественные раны, которые нужно скрывать, а не показывать.
Господин П. Это правда. Я с этим совершенно согласен. У нас дурное нужно скрывать, а не показывать.
Господин Б. Если бы слова эти были сказаны кем другим, а не вами, я бы сказал, что ими водило лицемерие, а не истинная любовь к отечеству. По-вашему, нужно бы только закрыть, залечить как-нибудь снаружи эти, как вы называете, общественные раны, лишь бы только покамест они не были видны, а внутри пусть свирепствует болезнь — до того нет нужды. Нет нужды, что она может взорваться и обнаружиться такими симптомами, когда уже всякое лечение поздно. До того нет нужды. Вы не хотите знать того, что без глубокой сердечной исповеди, без христианского сознания грехов своих, без преувеличенья их в собственных глазах наших, не в силах мы возвыситься над ними, не в силах возлететь душой превыше презренного в жизни. Вы не хотите знать этого. Пусть глух остается человек, пусть сонно проходит жизнь свою, пусть не содрогается, пусть не плачет в глубине сердца, пусть низведет до такого усыпленья свою душу, чтобы уже ничто не произвело в ней потрясения! Нет… простите меня. Холодный эгоизм движет устами, произносящими такие речи, а не святая, чистая любовь к человечеству. (Уходит.)
Господин П. (после некоторого молчания). Что ж ты молчишь? Каков? Чего не наговорил, а?
Господин В. (молчит).
Господин П. (продолжая). Он может себе говорить, что ему угодно, а ведь это всё-таки наши, так сказать, раны.
Господин В. (в сторону). Ну, попались ему на язык эти раны! Будет он толковать о них и встречному и поперечному!
Господин П. Этак, пожалуй, и я могу насказать кучу всего, да ведь что ж из этого?.. А вот князь N. Послушай, князь, не уходи!
Князь N. А что?
Господин П. Ну, потолкуем, остановись! Ну что, как пьеса?
Князь N. Да смешна.
Господин П. Но, однако ж, скажи: как это представлять? на что это похоже…
Князь N. Почему ж не представлять?
Господин П. Ну, да посуди сам, ну, да как же это: вдруг на сцене плут? ведь это всё наши раны.
Князь N. Какие раны?
Господин П. Да это наши раны, наши, так сказать, общественные раны.
Князь N. (с досадою). Возьми их себе. Пусть они будут твои, а не мои раны! Что ты мне их тычешь, мне пора домой. (Уходит.)
Господин П. (продолжая). И потом опять, что за чепуху он наговорил здесь? Говорит, действительный статский советник может быть гусь. Ну, еще пусть титулярный, это можно допустить…
Господин В. Однако ж, пойдем, полно толковать, я думаю, что все проходящие узнали уже, что ты действительный статский советник. (В сторону.) Есть люди, которые имеют искусство всё охаять. Твою же мысль, повторивши, они умеют сделать её так пошлою, что сам краснеешь. Скажешь глупость, она бы, может, так и проскользнула незамеченной,— нет, отыщется поклонник и приятель, который непременно пустит её в ход и сделает еще глупее, чем она есть. Даже досадно, право, точно в грязь посадил. (Уходят.)

Военный и статский выходят вместе.

Статский. Ведь вот вы какие, господа военные! Вы говорите, это нужно выводить на сцену, вы готовы вдоволь посмеяться над каким-нибудь статским чиновником, а затронь как-нибудь военных, скажи только, что есть в таком-то полку офицеры, не говоря уже о порочных наклонностях, но просто скажи: есть офицеры дурного тона, с неприличными ухватками,— да вы из-за одного этого готовы с жалобой полезть в самый государственный совет.
Военный. Ну, послушайте: за кого же вы меня считаете? Конечно, есть между нами такие Донкишоты, но поверьте также, что есть много истинно-рассудительных людей, которые будут рады всегда, если будет выведен на всеобщее осмеяние порочащий свое званье. Да и в чем здесь обида? Подавайте, подавайте нам его! Мы всякий день готовы смотреть.
Статский (в сторону). Этак всегда кричит человек: ‘подавайте! подавайте!’, а подашь — так и рассердится. (Уходят.)

Две бекеши.

Первая бекеша. У французов тоже, например, но у них всё это очень мило. Ну, вот, помнишь, во вчерашнем водевиле: раздевается, ложится в постель, схватывает со стола салатник и ставит его под кровать. Оно, конечно, нескромно, но мило. На всё это можно смотреть, это не оскорбляет… У меня жена и дети всякий день в театре. А здесь — ну, что это, право? — какой-нибудь мерзавец, мужик, которого бы я в переднюю не пустил, развалится с сапогами, зевает или ковыряет в зубах — ну, что это право? на что это похоже?
Другая бекеша. У французов другое дело. Там societe, mon cher! У нас это невозможно. У нас ведь сочинители совершенно без всякого образованья: всё это большею частью воспитывалось в семинарии. Он и к вину наклонен, он и потаскун. К моему лакею тоже ходил в гости один какой-то сочинитель, где ж ему иметь понятие о хорошем обществе? (Уходят.)
Светская дама (в сопровождении двух мужчин: одного во фраке, другого в мундире). Но что за люди, что за лица выведены! хотя бы один привлек… Ну, отчего не пишут у нас так, как французы пишут, например, как Дюма и другие? Я не требую образцов добродетели, выведите мне женщину, которая бы заблуждалась, которая бы даже изменила мужу, предалась, положим, самой порочной и непозволенной любви, но представьте это увлекательно, так, чтобы я побуждена была к ней участьем, чтобы я полюбила ее… А ведь здесь все лица — один отвратительней другого.
Мужчина в мундире. Да, тривиально, тривиально.
Светская дама. Скажите: отчего у нас, в России, всё еще так тривиально?
Мужчина во фраке. Душа моя, после расскажешь, отчего тривиально: кричат нашу карету. (Уходят.)

Выходят трое мужчин вместе.

Первый. Почему ж не посмеяться, смеяться можно, но что за предмет для насмешки: злоупотребления и пороки? Какая здесь насмешка!
Второй. Так над чем же смеяться? Разве над добродетелями, над достоинствами человека?
Первый. Нет, да это не предмет для комедии, мой милый. Это уже некоторым образом касается правительства. Как будто нет других предметов, о чем можно писать?
Второй. Какие же другие предметы?
Первый. Ну, да мало ли есть всяких смешных светских случаев. Ну, положим, например, я отправился на гулянье на Аптекарский остров, а кучер меня вдруг завез там на Выборгскую или к Смольному монастырю. Мало ли есть всяких смешных сцеплений?
Второй. То есть, вы хотите отнять у комедии всякое сурьезное значение. Но зачем же издавать непременный закон? Комедий в том именно вкусе, в каком вы желаете, есть множество. Почему же не допустить существования двух, трех таких, какова была игранная теперь? Бели же вам нравятся те, о которых вы говорите, поезжайте только в театр: там всякий день вы увидите пьесу, где один спрятался под стул, а другой вытащил его оттуда за ногу.
Третий. Ну, нет, послушайте: это не то. Всему есть свои границы. Есть вещи, над которыми, так сказать, не следует смеяться, которые в некотором роде уже святыня.
Второй (про себя с горькой усмешкой). Так всегда на свете: посмейся над истинно-благородным, над тем, что составляет высокую святыню души, никто не станет заступником. Посмейся же над порочным, подлым и низким, все закричат: ‘он смеется над святыней!’
Первый. Ну, вот видите ли, вы, я вижу, теперь убеждены: не говорите ни слова. Поверьте, нельзя не быть убежденну, это истина. Я сам человек беспристрастный и говорю не то, чтобы… но, просто, это не авторское дело, это не предмет для комедии. (Уходят.)
Второй (про себя). Признаюсь, я бы ни за что не захотел быть на месте автора. Прошу угодить! Избери маловажные светские случаи, все будут говорить: ‘Он пишет вздор, никакой нет глубокой нравственной цели’, избери предмет, сколько-нибудь имеющий сурьезную нравственную цель, будут говорить: ‘Не его дело, пиши пустяки!’ (Уходит.)

Молодая дама большого света в сопровождении мужа.

Муж. Карета наша не должна быть далеко, мы можем скоро уехать.
Господин N. (подходя к даме). Что вижу! Вы приехали смотреть русскую пьесу!
Молодая дама. Что ж тут такого? Разве я уже ничуть не патриотка?
Господин N. Ну, если так, то вы не очень насытили патриотизм свой. Вы, верно, браните пьесу.
Молодая дама. Совсем нет. Я нахожу, что много очень верно: я смеялась от души.
Господин N. Отчего ж вы смеялись? Оттого ли, что любите посмеяться над всем, что русское?
Молодая дама. Оттого, что просто было смешно. Оттого, что выведена была внаружу та подлость, низость, которая в какое бы платье ни нарядилась, хотя бы она была и не в уездном городке, а здесь, вокруг нас,— она была бы такая же подлость или низость: вот отчего смеялась.
Господин N. Мне говорила сейчас одна очень умная дама, что она тоже смеялась, но что при всем том пьеса произвела на нее грустное впечатление.
Молодая дама. Я не хочу знать, что чувствовала ваша умная дама, но у меня не так чувствительны нервы, и я всегда рада смеяться над тем, что внутренне смешно. Я знаю, что есть иные из нас, которые от души готовы посмеяться над кривым носом человека и не имеют духа посмеяться над кривою душою человека.

Вдали показывается тоже молодая дама с мужем.

Господин N. А вот идет ваша приятельница. Я бы желал знать ее мнение о комедии. (Обе дамы подают друг другу руку.)
Первая дама. Я видела издали, как ты смеялась.
Вторая дама. Да кто же не смеялся? все смеялись.
Господин N. А не чувствовали вы никакого грустного чувства?
Вторая дама. Признаюсь, мне было, точно, грустно. Я знаю, всё это очень верно, я сама тоже видела много подобного, но при всем том мне было тяжело.
Господин N. Стало быть, комедия вам не понравилась?
Вторая дама. Ну, послушайте, кто ж это говорит? Я вам говорю уже, что я смеялась от всей души, и больше даже, нежели все другие, я думаю, меня приняли даже за безумную… Но мне было грустно оттого, что хотелось бы отдохнуть хоть на одном добром лице. Это излишество и множество низкого…
Господин N. Говорите, говорите!
Вторая дама. Послушайте, посоветуйте автору, чтобы он вывел хоть одного честного человека. Скажите ему, что об этом его просят, что это будет, право, хорошо.
Муж первой дамы. А вот же этого именно и не советуйте. Дамам хочется непременно рыцаря, чтобы он тут же твердил им за всяким словом о благородстве, хотя бы самым пошлым слогом.
Вторая дама. Совсем нет. Как вы мало знаете нас. Вот вам-то принадлежит это! Вы именно любите только одни слова и толки о благородстве. Я слышала суждение одного из вас: один толстяк кричал так, что, я думаю, всех заставил на себя обратиться: что это клевета, что подобных низостей и подлостей у нас никогда не делается. А кто говорил? самый низкий и подлый человек, который готов продать свою душу, совесть и всё, что хотите. Я не хочу только назвать его по имени.
Господин. Ну скажите же, кто это был?
Вторая дама. Зачем вам знать? Да не он один, я слышала беспрестанно, как около нас кричали: ‘Это отвратительная насмешка над Россией, насмешка над правительством! Да как это позволить? Да что скажет народ?’ А отчего они кричали? Оттого ли, что в самом деле думали и чувствовали это? Извините. Оттого, чтобы произвести шум, чтобы запретили пьесу, потому что в ней, может быть, отыскали кое-что похожее на самих себя. Вот каковы ваши настоящие, не театральные рыцари!
Муж первой дамы. О! да у вас уж начинает рождаться маленькая злость.
Вторая дама. Злость, именно злость. Да, я зла, очень зла. И нельзя не быть злою, видя, как подлость является под всякими личинами.
Муж первой дамы. Ну да: вам бы хотелось, чтобы сейчас выскочил рыцарь, прыгнул через какую-нибудь пропасть, сломил бы себе шею…
Вторая дама. Извините.
Муж первой дамы. Натурально: женщине что нужно? ей непременно нужно, чтобы в жизни был роман.
Вторая дама. Нет, нет, нет. Двести раз готова говорить — нет. Это пошлая, старая мысль, которую вы нам навязываете беспрестанно. У женщины больше истинного великодушия, чем у мужчины. Женщина не может, женщина не в силах сделать тех подлостей и гадостей, какие делаете вы. Женщина не может там лицемерить, где лицемерите вы, не может смотреть сквозь пальцы на те низости, на которые вы смотрите. В ней есть довольно благородства для того, чтобы сказать всё это, не осматриваясь по сторонам, понравится ли это кому-либо или нет,— потому что это нужно говорить. Что подло, то подло, как вы ни скрывайте его и какой ни давайте вид. Это подло, подло, подло!
Муж первой дамы. Да вы, я вижу, рассердились во всех отношениях.
Вторая дама. Потому что я откровенна и не могу вынести, когда говорят неправду.
Муж первой дамы. Ну, не сердитесь же, дайте мне вашу ручку. Я пошутил.
Вторая дама. Вот вам рука моя, я не сержусь. (Обращаясь к N.) Послушайте, посоветуйте автору, чтобы он вывел в комедии благородного и честного человека.
Господин N. Да как же это сделать? Ну, если он выведет честного человека, а этот честный человек будет похож на театрального рыцаря. Вторая дама. Нет, если он сильно и глубоко чувствует, то герой его не будет театральным рыцарем.
Господин N. Да ведь я думаю, это не так легко сделать.
Вторая дама. Просто, скажите лучше, что у автора вашего нет глубоких и сильных движений сердечных.
Господин N. Отчего ж так? Вторая дама. Ну, да уж кто беспрестанно и вечно смеется, тот не может иметь слишком высоких чувств, ему не может быть знакомо то, что чувствует одно только нежное сердце.
Господин N. Вот хорошо! Стало быть, по-вашему, автор не должен быть благородный человек?
Вторая дама. Ну, вот видите, вы сейчас перетолковываете в другую сторону. Я не говорю ни слова о том, чтобы у комика не было благородства и строгого понятия о чести во всем смысле слова. Я говорю только, что он не мог бы… выронить сердечную слезу, любить что-нибудь сильно, всей глубиной души.
Муж второй дамы. Но как же ты можешь сказать это утвердительно?
Вторая дама. Могу, потому что знаю. Все люди, которые смеялись или были насмешниками, все они были самолюбивы, все почти эгоисты. Конечно, благородные эгоисты, но всё же эгоисты.
Господин N. Стало быть, вы решительно предпочитаете только тот род сочинений, где действуют одни высокие движенья человека?
Вторая дама. О, конечно! Я их всегда поставлю выше, и признаюсь, я больше имею душевной веры к такому автору.
Муж первой дамы (обращаясь к господину N.). Ну, разве ты не видишь: выходит опять то же. Это женский вкус. Для них самая пошлая трагедия выше самой лучшей комедии, уж потому только, что она трагедия…
Вторая дама. Молчите, я опять буду зла. (Обращаясь к N.) Ну скажите, не правду ли я сказала: ведь у комика душа непременно должна быть холодная?
Муж второй дамы. Или горячая, потому что раздражительность характера возбуждает тоже к насмешкам и сатирам.
Вторая дама. Ну, или раздражительная. Но что же это значит? Это значит, что причиною таких произведений всё же была желчь, ожесточение, негодование, может быть, и справедливое во всех отношениях. Но нет того, что бы показывало, что это порождено высокой любовью к человечеству… словом, любовью. Не правда ли?
Господин N. Это правда.
Вторая дама. Ну, скажите: похож автор комедии на этот портрет?
Господин N. Как вам сказать? Я не знаю так коротко его, чтобы мог судить о душе его. Но, соображая всё, что я о нем слышал, он точно должен быть или эгоист, или очень раздражительный человек.
Вторая дама. Ну, видите ли, я это хорошо знала.
Первая дама. Не знаю почему, но мне бы не хотелось, чтобы он был эгоистом.
Муж первой дамы. А вот идет наш лакей, стало быть, карета готова. Прощайте. (Пожимая руку второй дамы.) Вы к нам, не правда ли? Чай пьем у нас?
Первая дама (уходя). Пожалуйста!
Вторая дама. Непременно.
Муж второй дамы. Кажется, наша карета тоже готова. (Уходят за ними.)

Выходят двое зрителей.

Первый. Вот что растолкуйте мне: отчего, разбирая порознь всякое действие, лицо и характер, видишь: всё это правда, живо, взято с натуры, а вместе кажется уже чем-то громадным, преувеличенным, карикатурным, так что, выходя из театра, невольно спрашиваешь: неужели существуют такие люди? А между тем ведь они не то чтобы злодеи.
Второй. Ничуть, они вовсе не злодеи. Они именно то, что говорит пословица: ‘Не душой худ, а просто плут’.
Первый. И потом еще одно: это громадное накопление, это излишество, не есть ли уже недостаток комедии? Скажите мне, где есть такое общество, которое бы состояло всё из таких людей, чтобы не было если не половины, то, по крайней мере, некоторой части порядочных людей? Если комедия должна быть картиной и зеркалом общественной нашей жизни, то она должна отразить её во всей верности.
Второй. Во-первых, по моему мнению, эта комедия вовсе не картина, а скорее фронтиспис. Вы видите — и сцена, и место действия идеальны. Иначе автор не сделал бы очевидных погрешностей и анахронизмов, не вставил бы даже иным лицам тех речей, которые по свойству своему и по месту, занимаемому лицами, не принадлежат им. Только первая раздражительность приняла за личность то, в чем нет и тени личности, и что принадлежит более или менее личности всех людей. Это сборное место. Отвсюду, из разных углов России стеклись сюда исключения из правды, заблуждения и злоупотребления, чтобы послужить одной идее: произвести в зрителе яркое, благородное отвращение от многого кое-чего низкого. Впечатление еще сильней оттого, что никто из приведенных лиц не утратил своего человеческого образа, человеческое слышится везде. Оттого еще глубже сердечное содроганье. И, смеясь, зритель невольно оборачивается назад, как бы чувствуя, что близко от него то, над чем он посмеялся, и что ежеминутно должен он стоять на страже, чтобы не ворвалось оно в его собственную душу. Я думаю, забавней всего слышать автору упреки: зачем лица и герои его не привлекательны, тогда как он употребил всё, чтобы оттолкнуть от них. Да если бы хотя одно лицо честное было помещено в комедию, и помещено со всей увлекательностью, то уже все до одного перешли бы на сторону этого честного лица и позабыли бы вовсе о тех, которые так испугали их теперь. Эти образы, может быть, не мерещились бы беспрестанно, как живые, по окончании представленья, зритель не унес бы грустного чувства и не говорил бы: неужели существуют такие люди?
Первый. Да. Ну это, однако же, не вдруг поймут.
Второй. Весьма естественно. Смысл внутренний всегда постигается после. И чем живее, чем ярче те образы, в которые он облекся и на которые раздробился, тем более останавливается всеобщее внимание на образах. Только сложивши их вместе, получишь итог и смысл созданья. Но разбирать и складывать такие буквы быстро, читать по верхам и вдруг, не всякий может. А до тех пор долго будут видеть одни буквы. И вы увидите, вот я вам говорю это вперед: прежде всего рассердится всякий уездный городишка в России и будет утверждать, что это злая сатира, пошлая, низкая выдумка, направленная именно на него. (Уходят.)
Один чиновник. Это пошлая, низкая выдумка, это сатира, пасквиль!
Другой чиновник. Теперь, значит, уж ничего не осталось. Законов не нужно, служить не нужно… Вицмундир, вот который на мне,— его, значит, нужно бросить: он уж теперь тряпка.

Бегут двое молодых людей.

Один. Ну, все рассердились. Я уж столько наслышался толков, что могу, взглянувши, угадать, что каждый думает о пьесе.
Другой. Ну что думает вот этот?
Первый. Вот тот, который надевает шинель в рукава?
Другой. Да.
Первый. Вот что он думает: ‘за такую комедию тебя бы в Нерчинск!..’ Однако ж, тронулось, кажется, верхнее население: водевиль, как видно, кончился. Сейчас нахлынут разночинцы. Уйдем! (Оба уходят.)
Шум увеличивается, по всем лестницам раздается беготня. Бегут армяки, полушубки, чепцы, немецкие долгополые кафтаны купцов, треугольные шляпы и султаны, шинели всех родов: фризовые, военные, подержанные и щегольские с бобрами. Толпа сталкивает господина, надевающего в рукав шинель, господин посторонивается и продолжает надевать ее в стороне. Показываются в толпе господа и чиновники всех родов и сортов. Лакеи в ливреях прочищают для барынь дорогу. Слышен бабий крик: ‘Батюшки, припихнули со всех сторон!’
Молоденький чиновник уклончивого свойства (подбегая к господину, надевающему шинель). Ваше превосходительство, позвольте, я вам подержу!
Господин в шинели. А, здравствуй! Ты здесь? Пришел смотреть?
Молоденький чиновник. Да-с, ваше превосходительство, забавно подмечено.
Господин в шинели. Вздор! Ничего нет забавного!
Молоденький чиновник. Это правда, ваше превосходительство, совсем ничего нет.
Господин в шинели. За эдакие вещи нужно сечь, а не хвалить.
Молоденький чиновник. Это правда, ваше превосходительство!
Господин в шинели. Вот, пускают молодых людей в театр. Много полезного вынесут! Вот и ты: теперь уж, чай, придешь в канцелярию, прямо грубить станешь?
Молоденький чиновник. Как можно, ваше превосходительство!.. Позвольте, я вам прочищу дорогу вперед! (Народу, толкая того и другого.) Эй, вы, посторонитесь, генерал идет! (Подходя с необыкновенным учтивством к двум щегольски одетым.) Господа, сделайте милость, позвольте пройти генералу!

Хорошо одетые, посторониваясь и давая дорогу:

Первый. Не знаешь, какой генерал, должен быть какой-нибудь известный?
Второй. Не знаю, я никогда не видывал его.
Чиновник разговорчивого свойства (подхватывая сзади). Просто, статский советник, по месту только числится в четвертом классе. Каково счастье? В пятнадцать лет службы Владимира, Анну, Станислава, три тысячи рублей жалованья, две тысячи столовых, да от совета, да от комиссии, да еще по департаменту.
Господа хорошо одетые (один другому). Уйдем! (Уходят.)
Чиновник разговорчивого свойства. Должны быть матушкины сынки. Чай, в иностранной коллегии служат. Я не люблю комедий, на мой вкус больше нравятся трагедии. (Уходит.)
Голос из толпы. Эк народу навалило!
Офицер (пробираясь с дамой под руку). Эй, вы, бороды, что напираете? Разве не видишь: дама!
Купец (с дамой под руку). У самих, батюшка, дама!
Голос из толпы. Вот она поворотилась, видишь, видишь? еще теперь подурнела, но года три тому назад…
Разные голоса. Да три гривны, слышь ты, взял с него сдачи. — Подлая, скверная пьеса!— Забавная пьеска! — Ты, что лезешь в самое горло!
Голос в одном конце толпы. Всё это вздор! Где могло случиться такое происшествие? Этакое происшествие могло только разве случиться на Чукотском острову.
Голос в другом конце. Ну, вот точь-в-точь эдакое событие было в нашем городке. Я подозреваю, что автор если не был сам там, то, вероятно, слышал.
Голос купца. Оно вот изволите видеть. Оно здесь больше, так сказать, с маральной стороны. Конечно, бывают, так сказать, всякие-с. Да ведь и то извольте посудить, что и честный человек, случаем придется… А насчет моральности, так и за дворянами это водится.
Голос господина поощрительного свойства. Должен быть бестия, пройдоха сочинитель: всё изведал, всё знает.
Голос сердитого чиновника, но, как видно, опытного. Что он знает? чорта он знает. И врет он, врет: всё это, что нинаписал он, всё враки. И взятки не так берут, уж если пошло на то…
Голос другого чиновника из толпы. Да что вы говорите: ‘смешно, смешно!’ Знаете ли, отчего смешно? Ведь это всё личности. Ведь это всё он вывел своих бабушек да тетушек. Вот отчего это смешно!
Неизвестный голос. Стой, украли платок!

Два офицера, узнавшие друг друга, переговариваются через толпу.

Первый. Мишель, ты туда?
Второй. Туда.
Первый. Ну, и я там.
Чиновник важной наружности. Я бы всё запретил. Ничего не нужно печатать. Просвещением пользуйся, читай, а не пиши. Книг уж довольно написано, больше не нужно.
Голос в народе. Что ж, коли подлец, то и подлец. Не будь подлецом, то и не будут над тобой смеяться.
Красивый и плотный господин (говорит с жаром невзрачному и низенькому). Нравственность, нравственность страждет, вот что главное!
Господин низенький и невзрачный, но ядовитого свойства. Да ведь нравственность — вещь относительная.
Красивый и плотный господин. Что вы разумеете под именем ‘относительная’?
Невзрачный, но ядовитого свойства господин. То, что нравственность всякий меряет относительно к себе. Один называет нравственностью сниманье ему шляпы на улице, другой называет нравственностью смотренье сквозь пальцы на то, как он ворует, третий называет нравственностью услуги, оказываемые его любовнице. Ведь обыкновенно как говорит всякий из нашей братьи своим подчиненным? Свысока говорит: ‘Милостивый государь, старайтесь исполнить свой долг относительно бога, государя, отечества’, а ты, мол, уж там себе разумей относительно чего. Впрочем, это так только в провинциях водится, в столицах этого не бывает, не правда ли? Тут если и явится у кого-нибудь в три года два дома, так ведь это отчего? Всё от честности, не так ли?
Красивый и плотный господин (в сторону). Скверен, как чорт, а язык, как у змеи.
Невзрачный, но ядовитого свойства господин (толкая под руку вовсе незнакомого ему человека, говорит ему, кивая на красивого господина). Четыре дома в одной улице, все рядом один возле другого, в шесть лет выросли! Каково действует честность на прозябательную силу, а?
Незнакомец (уходя поспешно). Извините, я не дослышал.
Невзрачный, но ядовитого свойства человек (толкая под руку незнакомого соседа). Глухота-то как нынче распространилась в городе, а? Вот что значит нездоровый и сырой климат!
Незнакомый сосед. Да вот и грипп тоже. У меня все дети переболели.
Невзрачный, но ядовитого свойства человек. Да, и грипп и глухота, свинка тоже в горле. (Пропадает в толпе.)

Разговор в группе на стороне.

Первый. А говорят, что подобное происшествие случилось с самим автором: он в каком-то городке сидел в тюрьме за долги.
Господин с другой стороны группы (подхватывая речь). Нет, это было не в тюрьме, это было на башне. Это видели те, которые проезжали. Говорят, это было что-то необыкновенное. Вообразите: поэт на высочайшей башне, вокруг горы, местоположение восхитительное, и он оттуда читает стихи. Не правда ли, что здесь является какая-то особенная черта писателя?
Господин положительного свойства. Автор должен быть умный человек.
Господин отрицательного свойства. Ничуть не умный. Я знаю, он служил, его чуть не выгнали из службы, просьбы не умел написать.
Просто враль. Бойкая, бойкая голова! Ему места долго не давали, так что ж вы думаете? Он прямо написал письмо к министру. Да ведь как написал, квинтильяновским манером. Одно уж то, как начал: ‘Милостивый государь!’ — А потом и пошел, а пошел, и пошел… страниц восемь отвалял кругом. Министр как прочитал: ‘Ну, говорит, благодарю, благодарю! Я вижу, у тебя много врагов. Будь начальник отделения!’ И прямо из писцов махнул он в начальники отделения.
Господин добродушного свойства (обращаясь к другому человеку хладнокровного свойства). Чорт его знает, кому и верить! И в тюрьме сидел, и на башню лазил, и выгнали из службы, и место дали!
Господин хладнокровного свойства. Да ведь это всё говорится экспромптом.
Господин добродушного свойства. Как экспромптом?
Господин хладнокровный. Так. Ведь они еще за две минуты не знают сами, что услышат от себя. Язык у них без ведома хозяина вдруг брякнет новость, а хозяин и рад — возвращается домой, как будто бы наелся. А на другой день он уж и позабыл о том, что сам выдумал. Ему кажется, что он услышал от других и пошел передавать ее по городу всем.
Господин добродушный. Это, однако же, бессовестно: лгать и не чувствовать самому.
Господин хладнокровный. Да есть и чувствительные. Есть такие, которые чувствуют, что лгут, но считают уже надобностью для разговора: красно поле рожью, а речь ложью.
Дама среднего света. Но только какой злой насмешник должен быть этот автор! Я, признаюсь, ни за что бы не хотела попасться ему на глаза. Этак он вдруг заметит во мне смешное.
Господин с весом. Я не знаю, что это за человек. Это, это, это… Для этого человека нет ничего священного: сегодня он скажет такой-то советник не хорош, а завтра скажет, что и бога нет. Ведь тут всего только один шаг.
Второй господин. Осмеять! Да ведь со смехом шутить нельзя. Это значит разрушить всякое уважение, вот что это значит. Да ведь меня после этого всякий прибьет на улице, скажет: ‘Да ведь над вами смеются, а на тебе такой же чин, так вот тебе затрещина!’ Ведь это вот что значит.
Третий господин. Еще бы! Это сурьезная вещь! говорят: безделушка, пустяки, театральное представление. Нет, это не простые безделушки, на это обратить нужно строгое внимание. За эдакие вещи и в Сибирь посылают. Да, если бы я имел власть, у меня бы автор не пикнул. Я бы его в такое место засадил, что он бы и света божьего не взвидел.

Появляется группа людей, бог весть, какого свойства, впрочем благородной наружности и прилично одетых.

Первый. Постоимте лучше здесь, покамест выйдет толпа. Ну, что это, право? затевать шум, рукоплесканье, как будто бы бог знает что! Безделка, какая-нибудь пустая театральная пьеса, и подымать такую тревогу, кричать, вызывать автора — ну, что это такое!
Второй. Однако ж пьеса повеселила, развлекла.
Первый. Ну да, повеселила, как обыкновенно веселит всякая безделка. Но зачем же из-за этого такие крики, толки? рассуждают, как будто о какой-нибудь важной вещи, аплодируют… Ну, что это такое! Ну, я понимаю, если бы какая-нибудь певица или танцовщица, ну, там я понимаю. Там удивляешься искусству, гибкости, проворству, природному таланту. Ну, а здесь что? кричат: литератор! литератор! писатель! Да что такое писатель? Что иной раз попадется остроумное словцо, да спишет кое-что с натуры… Да что же здесь за труд? Что ж тут такого? Ведь это всё побасёнки и больше ничего.
Второй. Да, конечно, вещь не важная.
Первый. Рассудите: ну, танцор, например,— там всё-таки искусство, уж этого никак не сделаешь, что он делает. Ну, захоти я, например: да у меня, просто, ноги не подымутся. Ну, сделай я антраша — не сделаю ни за что. А ведь писать можно, не учившись. Я не знаю, кто такой автор, но мне сказывали, что он невежа совершенный, ничего не знает, его откуда-то, кажется, выгнали.
Второй. Но, однако ж, всё-таки что-нибудь он должен знать, без этого нельзя писать.
Первый. Да помилуйте, что ж он может знать? Вы сами знаете, что такое литератор? Пустейший человек! Это всему свету известно, ни на какое дело не годится. Уж их пробовали употреблять, да бросили. Ну, посудите сами, ну что такое они пишут! ведь это всё пустяки, побасёнки. Захоти, я сей же час это напишу, и вы напишете, и он напишет, и всякий напишет.
Второй. Да, конечно, почему ж и не написать. Будь только капля ума в голове, так уж и можно.
Первый. Да и ума не нужно. Зачем тут ум? Ведь это всё побасёнки. Ну, если бы еще была, положим, какая-нибудь ученая наука, какой-нибудь предмет, которого еще не знаешь,— а ведь это что такое? Ведь это всякий мужик знает. Это всякий день увидишь на улице. Садись только у окна, да записывай всё, что ни делается, вот и вся штука!
Третий. Это правда. Как подумаешь, право, на какой вздор употребляют время!
Первый. Именно, трата времени — больше ничего. Побасёнки, пустяки! Просто бы нужно запретить давать им перо и чернила в руки. Однако ж, народ выходит, пойдемте! Подымать шум, кричать! поощрять! а дело, просто, вздор! Побасёнки, пустяки, побасёнки! (Уходят. Толпа редеет, бегут кое-какие оставшиеся.)
Добродушный чиновник. А всё бы, право, ну что бы хоть одного честного человека выставить. Всё плуты да плуты.
Один из народа. Слышь ты, жди меня на перекрестке. Я забегу возьму рукавицы.
Один из господ (смотря на часы). Однако, скоро час. Никогда я так поздно не выходил из театра. (Уходит.)
Отставший чиновник. Только время даром пропало! Нет, никогда больше не пойду в театр! (Уходит, сени пустеют.)
Автор пьесы (выходя). Я услышал более, чем предполагал. Какая пестрая куча толков! Счастье комику, который родился среди нации, где общество еще не слилось в одну недвижную массу, где оно не облеклось одной корой старого предрассудка, заключающего мысли всех в одну и ту же форму и мерку, где что человек, то и мненье, где всякий сам создатель своего характера. Какое разнообразие в этих мнениях, и как везде блеснул этот твердый, ясный русский ум! и в сем благородном стремленья государственного мужа! и в сем высоком самоотвержен ь и забившегося в глушь чиновника! и в нежной красоте великодушной женской души! и в эстетическом чувстве ценителей! и в простом верном чутье народа! Как даже в сих недоброжелательных осуждениях много того, что нужно знать комику! Какой живой урок! Да, я удовлетворен. Но отчего же грустно становится моему сердцу? Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во всё продолжение ее. Это честное, благородное лицо был — смех. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на низкое значение, которое дается ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на то, что доставил обидное прозванье комику, прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усумниться в присутствии нежных движений души его. Никто не вступился за этот смех. Я комик, я служил ему честно и потому должен стать его заступником. Нет, смех значительней и глубже, чем думают. Не тот смех, который порождается временной раздражительностью, желчным, болезненным расположением характера, не тот также легкий смех, служащий для праздного развлеченья и забавы людей,— но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне её заключен вечно биющий родник его, который углубляет предмет, заставляет выступить ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы перед ним в такой страшной, почти карикатурной силе, и он не вскрикнул бы, содрогаясь: неужели есть такие люди? тогда как, по собственному сознанью его, бывают хуже люди. Нет, несправедливы те, которые говорят, будто возмущает смех. Возмущает только то, что мрачно, а смех светел. Многое бы возмутило человека, быв представлено в наготе своей, но, озаренное силою смеха, несет оно уже примиренье в душу. И тот, кто бы понес мщение противу злобного человека, уже почти мирится с ним, видя осмеянными низкие движенья души его. Несправедливы те, которые говорят, что смех не действует на тех, противу которых устремлен, и что плут первый посмеется над плутом, выведенным на сцену, плут-потомок посмеется, но плут-современник не в силах посмеяться! Он слышит, что уже у всех остался неотразимый образ, что одного низкого движенья с его стороны достаточно, чтобы этот образ пошел ему в вечное прозвище, а насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко-добрая душа. Но не слышат могучей силы такого смеха: ‘что смешно, то низко’, говорит свет, только тому, что произносится суровым, напряженным голосом, тому только дают название высокого. Но, боже! сколько проходит ежедневно людей, для которых нет вовсе высокого в мире! Всё, что ни творилось вдохновеньем, для них пустяки и побасёнки, созданья Шекспира для них побасёнки, святые движенья души — для них побасёнки. Нет, не оскорбленное мелочное самолюбье писателя заставляет меня сказать это, не потому, что мои незрелые, слабые созданья были сейчас названы побасёнками. Нет, я вижу свои пороки и вижу, что достоин упреков. Но не могла выносить равнодушно душа моя, когда совершеннейшие творения честились именами пустяков <и побасёнок, когда все светила и звезды мира признавались творцами одних пустяков и побасёнок! Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижимых холодом души своей и бесплодной пустыней сердца, ныла душа моя, когда на бесчувственных их лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергало в небесные слезы глубоко-любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово: ‘побасёнки!’ Побасёнки!.. А вон: протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось всё, что было, а побасёнки живут и повторяются поныне, и внемлют им мудрые цари, глубокие правители, прекрасный старец я полный благородного стремленья юноша. Побасёнки!.. А вон стонут балконы и перила театров, всё потряслось снизу до верху, превратясь в одно чувство, в один миг, в одного человека, все, люди встретились, как братья, в одном душевном движеньи, и гремит дружным рукоплесканьем благодарный гимн тому, которого уже пятьсот лет как нет на свете. Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? Отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни? Побасёнки!.. А вон: среди сих же рядов потрясенной толпы пришел удрученный горем и невыносимой тяжестью жизни, готовый поднять отчаянно на себя руку, и брызнули вдруг свежительные слезы из его очей, и вышел он примиренный с жизнью и просит вновь у неба горя и страданий, чтобы только жить и залиться вновь слезами от таких побасёнок. Побасёнки!.. Но мир задремал бы без таких побасёнок, обмелела бы жизнь, плесенью и тиной покрылись бы души. Побасёнки!.. О, да пребудут же вечно святы в потомстве имена благосклонно внимавших таким побасёнкам: чудный перст провиденья был неотлучно над главами творцов их. В минуты даже бед и гонений всё, что было благороднейшего в государствах, становилось прежде всего их заступником: венчанный монарх осенял их царским щитом своим с вышины недоступного престола.
Бодрей же в путь! И да не смутится душа от осуждений, но да примет благодарно указанья недостатков, не омрачась даже и тогда, если бы отказали ей в высоких движеньях и в святой любви к человечеству! Мир, как водоворот: движутся в нем вечно мненья и толки, но всё перемалывает время. Как шелуха, слетают ложные и, как твердые зерна, остаются недвижные истины. Что признавалось пустым, может явиться потом вооруженное строгим значеньем. Во глубине холодного смеха могут отыскаться горячие искры вечной могучей любви. И почему знать, может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..

РАЗВЯЗКА ‘РЕВИЗОРА’

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Первый комический актер — Михайло Семенович Щепкин.
Хорошенькая актриса.
Другой актер.
Федор Федорыч, любитель театра.
Петр Петрович, человек большого света.
Семен Семеныч, человек тоже немалого света, но в своем роде.
Николай Николаич, литературный человек.
Актеры и актрисы.
Первый комический актер (выходя на сцену). Ну, теперь нечего скромничать. Могу сказать, в этот раз точно хорошо сыграл, и рукоплесканье публики досталось недаром. Если чувствуешь это сам, если не стыдно перед самим собой, то, значит, дело было сделано, как следует. (Входит толпа актеров и актрис.)
Другой актер (с венком в руке). Михайло Семеныч, это уж не публика, это мы подносим вам венок. Публика раздает венки не всегда с строгим разбором, достается от нее венок и не за большие услуги, но если своя братья — товарищи, которые подчас и завистливы, и несправедливы,— если своя братья — товарищи поднесут кому с единодушного приговора венок, то, значит, такой человек точно достоин венка.
Первый комический актер (принимая венок). Товарищи, умею ценить этот венок.
Другой актер. Нет, не в руке держать, наденьте-ка на голову!
Все актеры и актрисы. На голову венок!
Хорошенькая актриса (выступая вперед, с повелительным жестом). Михаиле Семеныч, венок на голову!
Первый комический актер. Нет, товарищи, взять венок от вас возьму, но надеть на голову — не надену. Другое дело — принять венок от публики, как обычное выраженье приветствия, которым она награждает всякого, кто удостоился ей понравиться, не надеть такого венка значило бы показать пренебреженье к ее вниманью. Но надеть венок посреди себе равных товарищей,— господа, для этого нужно иметь слишком много самонадеянной уверенности в себе.
Все. Венок на голову!
Хорошенькая актриса. На голову венок, Михаиле Семеныч!
Другой актер. Это наше дело, мы судьи, а не вы. Извольте-ка прежде надеть его, а потом мы вам скажем, зачем вас увенчали. Вот так. Теперь слушайте. За то вам венок, что вот уже слишком двадцать лет, как вы посреди нас, и нет из нас никого, который был бы когда-либо вами обижен, за то, что вы всех нас ревностней делали свое дело и сим одним внушали охоту не уставать на своем поприще, без чего вряд ли у нас достало бы сил. Какая посторонняя сила может так подтолкнуть, как подтолкнет товарищ своим примером? За то, что вы не об одном себе думали, не о том хлопотали, чтобы только самому сыграть хорошо свою роль, но чтобы и всяк не оплошал так же в своей роли, и никому не отказывали в совете, никем не пренебрегали. За то, наконец, что так любили дело искусства, как никто из нас никогда не любил его.— И вот вам за что подносим теперь все до единого венок.
Первый комический актер (растроганный). Нет, товарищи, не было так, но хотел бы, чтобы было так.

Входят Федор Федорыч, Семен Семеныч, Петр Петрович и Николай Николаич.

Федор Федорыч (бросившись обнимать первого актера). Михаиле Семеныч! Себя не помню, не знаю что и сказать об игре вашей: вы никогда еще так не играли.
Петр Петрович. Не почтите слов моих за лесть, Михайло Семеныч, но я должен признаться, не встречал,— а могу сказать нехвастовски, был на всех первоклассных театрах Европы, видел лучших актеров,— не встречал подобной игры, не примите моих слов за лесть.
Семен Семеныч. Михайло Семеныч… (в бессилии выразить словом, выражает движеньем руки) вы просто Асмодей!
Николай Николаич. В таком совершенстве, в такой окончательности, так сознательно и в такой соображеньи всего исполнить роль свою — нет, это что-то выше обыкновенной передачи. Это второе созданье, творчество.
Федор Федорыч. Венец искусства — и больше ничего! Здесь-то, наконец, узнаешь высокий смысл искусства. Ну, что есть, например, привлекательного в том лице, которое вы сейчас представляли? Кик можно доставить наслажденье зрителю в коже какого-нибудь плута? А вы его доставили. Я плакал, но плакал не от участья к положенью лица,— плакал от наслаждения. Душе стало светло и легко. Легко и светло оттого, что выставили все оттенки плутовской души, что дали ясно увидеть, что такое плут.
Петр Петрович. Позвольте, однако ж, оставивши в сторону мастерскую обстановку пьесы, подобной которой, признаюсь, не встречал,— а могу сказать нехвастовски, был на лучших театрах,— уж не знаю, кому за это обязан автор: вам ли, господа, или начальству наших театров,— вероятно тому и другому вместе, но подобная обстановка вынесет хоть какую пьесу. Не примите моих слов за лесть, господа! Позвольте, однако ж, оставивши всё это в сторону, сделать мне замечанье насчет, самой пьесы, то самое замечанье, которое сделал я назад тому десять лет, во время ее первого представления: не вижу я в ‘Ревизоре’, даже и в том виде, в каком он дан теперь, никакой существенной пользы для общества, чтобы можно было сказать, что эта пьеса нужна обществу.
Семен Семеныч. Я даже вижу вред. В пьесе выставлено нам униженье наше, не вижу я любви к отечеству в том, кто писал ее. И притом, какое неуважение, какая даже дерзость… Я уж этого даже не понимаю, как сметь сказать в глаза всем: ‘Что смеетесь?— Над собой смеетесь!’
Федор Федорыч. Но, друг мой, Семен Семеныч, ты позабыл, ведь это не автор говорит, ведь это говорит городничий, это говорит рассердившийся, раздосадованный плут, которому, разумеется, досадно, что над ним смеются.
Петр Петрович. Позвольте, Федор Федорыч, позвольте вам, однако ж, заметить, что слова эти, точно, произвели странное действие, и, вероятно, не одному из сидевших в театре показалось, что автор, как бы к нему самому обращает эти слова: ‘над собой смеетесь!’ Говорю это… вы не примите моих слов, господа, за какое-нибудь личное нерасположение к автору, или предубеждение, или… словом, не то, чтобы я имел что-нибудь противу него, понимаете, но говорю вам мое собственное ощущение: мне показалось, точно как бы в эту минуту стоит передо мною человек, который смеется над всем, что ни есть у нас: над нравами, над обычаями, над порядками и, заставивши нас же посмеяться над всем этим, нам же говорит в глаза: ‘вы над собой смеетесь’.
Первый актер. Позвольте здесь мне сказать слово. Вышло это само собой. В монологе, обращенном к самому себе, актер обыкновенно обращается к стороне зрителей. Хотя городничий был в беспамятстве и почти в бреду, но не мог не заметить усмешки на лицах гостей, которую возбудил он смешными своими угрозами всех обманувшему Хлестакову, который в это время несется во весь дух себе на почтовых, бог весть, в каких краях. Намеренья у автора дать именно тот смысл, о котором вы говорите, не было никакого: я это вам говорю потому, что знаю небольшую тайну этой пьесы. Но позвольте мне с моей стороны сделать запрос: ну, что если бы у сочинителя точно была цель показать зрителю, что он над собой смеется?
Семен Семеныч. Благодарю за комплимент! Я по крайней мере не нахожу в себе ничего общего с выведенными в ‘Ревизоре’ людьми. Извините. Не хвастаюсь, что я не без пороков, так же, как и все люди, но всё же я не похож на них. Это уж слишком! В эпиграфе выставлено: ‘На зеркало нечего пенять, если рожа крива!’ Петр Петрович, я спрашиваю у вас: разве у меня рожа крива? Федор Федорыч, я спрашиваю у тебя: разве у меня рожа крива? Николай Николаич, у тебя я спрашиваю: рожа у меня крива? (Обращаясь ко всем другим) Господа, я у вас всех спрашиваю, скажите мне: разве у меня рожа крива?
Федор Федорыч. Но, друг мой, Семен Семеныч, странный и ты опять вопрос задал. Ведь ты же опять и не красавец, как и мы все грешные. Нельзя же сказать уж так напрямик, чтобы твое лицо было образец образцом. Как ни рассмотри, немножко косовато, ну, а что косо, то уж и криво.
Петр Петрович. Господа, вы вдались совершенно в другой вопрос. Это лежит на совести всякого человека, нам смешно и трактовать о том, у кого лицо криво, а у кого нет. Но вот в чем главное дело, позвольте мне вновь возвратиться к тому же: не вижу я большого разума в комедии, не вижу цели, по крайней мере в самом сочинении это не обнаруживается.
Николай Николаич. Но какой же вы хотите еще цели, Петр Петрович? Искусство уже в самом себе заключает свою цель. Стремленье к прекрасному и высокому — вот искусство. Это непременный закон искусства, без этого искусство — не искусство. А потому ни в каком случае не может быть оно безнравственно. Оно стремится непременно к добру, положительно или отрицательно: выставляет ли нам красоту всего лучшего, что ни есть в человеке, или же смеется над безобразием всего худшего в человеке. Если выставишь всю дрянь, какая ни есть в человеке, и выставишь ее таким образом, что всякий из зрителей получит к ней полное отвращение, спрашиваю: разве это уже не похвала всему хорошему? спрашиваю: разве это не похвала добру?
Петр Петрович. Бесспорно, Николай Николаич, но позвольте, однако же, вам…
Николай Николаич (не слушая). Не то дурно, что нам показывают в дурном дурное, и видишь, что оно дурно во всех отношениях, но то дурно, если нам так его выставляют, что не знаешь, злое ли оно, или нет, то дурно, когда делают привлекательным для зрителя злое, то дурно, что мешают его в такой степени с добром, что не знаешь, к которой стороне пристать, то дурно, что доброе показывают нам таким образом, что в добре не видишь добра.
Первый комический актер. Клянусь, истинная правда, Николай Николаич! Вы сказали то, в чем я всегда был убежден, но не умел только так хорошо высказать. То дурно, что в добре не видишь добра. А этот грех водится за всеми модными драмами, которыми должны мы тешить публику. Зритель выходит из театра и сам не знает решить, что такое он видел: злой ли человек или добрый был перед ним. К доброму не влечет его, от зла не отталкивает, и остается он точно как во сне, не извлекши из того, что видел, никакого для себя правила, к чему-нибудь пригодного в жизни, сбившись даже и с той дороги, по которой шел, готовый пойти за первым, кто поведет, не спрашивая, куда и зачем.
Федор Федорыч. И прибавьте, Михайло Семеныч, какая пытка для актера исполнять такую роль, если только он истинный артист в душе.
Первый актер. Не говорите этого, ваши слова метят в самое сердце. Не можете постигнуть, как подчас бывает горько. Учишь, разучиваешь эту роль и не знаешь сам, какое ей дать выраженье. Иногда забудешься, войдешь в положенье лица, одушевишься, потрясешь зрителя, а когда вспомнишь, чем ты его потряс,— противен станешь самому себе: хотел бы просто провалиться сквозь землю, и от рукоплесканий горишь, как от собственного стыда. Я решительно не знаю, что хуже: выставлять ли преступленья таким образом, чтобы зритель готов был с ними почти примириться, или же выставлять подвиги добра в таком виде, что зритель не закипит весь желаньем с ним подружиться? То и другое по мне — гниль, а не искусство. Глубоко сказал Николай Николаич: то дурно, когда в добре не видишь добра.
Другой актер. Справедливо, справедливо: то дурно, когда в добре не видишь добра.
Петр Петрович. Противу этого я не могу сказать решительно никакого возражения. Николай Николаич сказал глубоко, Михаиле Семеныч развил еще больше. Но всё это не ответ на мой вопрос. То, что вы сейчас сказали, то есть, чтобы хорошее выставлено было действительно с силой магической, увлекающей не только человека хорошего, но даже и дурного, а дурное изображено было в таком презрительном виде, чтобы зритель не только не почувствовал желанья примириться с выведенными лицами, но, напротив, желал бы поскорее их оттолкнуть от себя,— всё это, Николай Николаич, должно быть непременным условием всякого сочинения. Это даже и не цель. Всякое сочинение должно иметь сверх этого всего свое собственное, личное выраженье, Николай Николаич, иначе пропадет его оригинальность, Николай Николаич,— понимаете ли вы это? Поэтому-то я не вижу в ‘Ревизоре’ того большого значенья, которое придают ему другие. Надобно, чтобы было ощутительно ясно, зачем предпринято такое-то сочинение, на что именно бьет оно, к чему клонится, что нового хочет доказать собой. Вот что, Николай Николаич, а не то, что вы говорите вообще об искусстве.
Николай Николаич. Петр Петрович, да как же вы говорите, к чему клонится… ведь это… ведь это видно.
Петр Петрович. Николай Николаич, это не видно. Не вижу я никакой особенной цели этой комедии, обнаруженной в самом сочинении, или, может быть, автор с каким-нибудь умыслом скрыл ее, в таком случае это выдет уже преступленье пред искусством, Николай Николаич, что вы себе ни говорите. Разберемте-ка сурьезно эту комедию: ведь ‘Ревизор’ совсем не производит того впечатленья, чтоб зритель после него освежился, напротив, вы, я думаю, сами знаете, что одни почувствовали бесплодное раздраженье, другие даже озлобленье, а вообще всяк унес какое-то тягостное чувство. Несмотря на всё удовольствие, которое возбуждают ловко найденные сцены, на комическое даже положенье многих лиц, на мастерскую даже обработку некоторых характеров, в итоге остается что-то эдакое… я вам даже объяснить не могу,— что-то чудовищно мрачное, какой-то страх от беспорядков наших. Самое это появленье жандарма, который, точно какой-то палач, является в дверях, это окамененье, которое наводят на всех его слова, возвещающие о приезде настоящего ревизора, который должен всех их истребить, стереть с лица земли, уничтожить в конец — всё это как-то необъяснимо страшно! Признаюсь вам достоверно, a la lettre, на меня ни одна трагедия не производила такого печального, такого тягостного, такого безотрадного чувства, так что я готов подозревать даже, не было ли у автора какого-нибудь особенного намерения произвести такое действие последней сценой своей комедии. Не может быть, чтобы это вышло так само собой.
Первый комический актер. А вот, наконец, догадались сделать этот запрос. Десять лет играется на сцене ‘Ревизор’. Все, более или менее, нападали на тягостное впечатленье, им производимое, а никто не дал запроса, зачем было производить его,— точно как будто бы автор должен был писать свою комедию, очертя голову и не зная сам, к чему она и что выдет из нее. Дайте же ему хотя каплю ума, в котором вы не отказываете ни одному человеку. Ведь, верно же, есть причина всякому поступку, даже и в глупом человеке. (Все смотрят на него с изумленьем.)
Петр Петрович. Михаиле Семеныч, объяснитесь: это что-то неясно.
Семен Семеныч. Это пахнет какою-то загадкой.
Первый комический актер. Да как же в самом деле вы не заметили, что ‘Ревизор’ без конца?
Николай Николаич. Как без конца?
Семен Семеныч. Да какой же еще конец? Пять действий, в шести комедия и не бывает. Разве новая побранка в придачу?
Петр Петрович. Позвольте, однако ж, заметить вам, Михаиле Семеныч, что ж за пьеса, которая без конца? я спрашиваю вас. Неужели и это в законе искусства? Николай Николаич! Ведь это, по-моему, значит принести, поставить перед всеми запертую шкатулку и спрашивать, что в ней лежит?
Первый комический актер. Ну, да если она поставлена перед вами с тем именно, чтобы потрудились сами отпереть?
Петр Петрович. В таком случае нужно, по крайней мере, сказать это или же просто дать ключ в руки.
Первый комический актер. Ну, а если и ключ лежит тут же возле шкатулки?
Николай Николаич. Перестаньте говорить загадками! Вы что-нибудь знаете. Верно, вам автор дал в руки этот ключ, а вы держите его и секретничаете.
Федор Федорыч. Объявите, Михаиле Семеныч, я не в шутку заинтересован знать, что в самом деле может здесь крыться! На мои глаза, я не вижу ничего.
Семен Семеныч. Дайте же открыть нам эту загадочную шкатулку. Что это за странная шкатулка, которая неизвестно зачем нам поднесена, неизвестно зачем перед нами поставлена и неизвестно зачем от нас заперта?
Первый комический актер. Ну, а что ж, если она откроется так, что станете удивляться, как не открыли сами, и если в шкатулке лежит вещь, которая для одних, что старый грош, вышедший из употребленья, а для других, что светлый червонец, который век в цене, как ни меняется на нем штемпель?
Николай Николаич. Да полно вам с вашими загадками! Нам подавайте ключ и ничего больше!
Семен Семеныч. Ключ, Михаиле Семеныч!
Федор Федорыч. Ключ!
Петр Петрович. Ключ!
Все актеры и актрисы. Михаиле Семеныч, ключ!
Первый комический актер. Ключ? Да примете ли вы, господа, этот ключ? Может быть, швырнете его прочь вместе с шкатулкой?
Николай Николаич. Ключ! не хотим больше ничего слышать. Ключ!
Все. Ключ!
Первый комический актер. Извольте, я дам вам ключ. От комического актера вы может быть, не привыкли слышать таких слов, но что ж делать? в этот день сердце мое разогрелось, мне стало легко, и я готов всё сказать, что ни есть у меня на душе, как бы вы ни приняли слова мои. Нет, господа, не давал мне автор ключа, но бывают такие минуты состоянья душевного, когда становится самому понятным то, что прежде было непонятно. Нашел я этот ключ, и сердце мое говорит мне, что он тот самый, отперлась передо мной шкатулка, и душа моя говорит мне, что не мог иметь другой мысли сам автор.
Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России: не слыхано, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды, хоть два, хоть три бывает честных, а здесь ни одного. Словом, такого города нет. Не так ли? Ну, а что, если это наш же душевный город, и сидит он у всякого из нас? Нет, взглянем на себя не глазами светского человека,— ведь не светский человек произнесет над нами суд,- взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами того, кто позовет на очную ставку всех людей, перед которым и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои, да и посмотрим, достанет ли у кого-нибудь из нас тогда духу спросить: ‘Да разве у меня рожа крива?’ Чтобы не испугался он так собственной кривизны своей, как не испугался кривизны всех этих чиновников, которых только что видел в пьесе. Нет, Петр Петрович, нет, Семен Семеныч, не говорите: ‘это старые речи’ или ‘это уже мы сами знаем’,— дайте ж, наконец, уж и мне сказать слово. Что ж в самом деле, как будто я живу только для скоморошничества? Те вещи, которые нам даны с тем, чтобы помнить их вечно, не должны быть старыми: их нужно принимать как новость, как бы в первый раз только их слышим, кто бы их ни произносил нам,— тут нечего глядеть на лицо того, кто говорит их. Нет, Семен Семеныч, не о красоте нашей должна быть речь, но о том, чтобы в самом деле наша жизнь, которую привыкли мы почитать за комедию, да не кончилась бы такой трагедией, какою не кончилась эта комедия, которую только что сыграли мы. Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот — наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос. Лучше ж сделать ревизовку всему, что ни есть в нас, в начале жизни, а не в конце ее. На место пустых разглагольствований о себе и похвальбы собой, да побывать теперь же в безобразном душевном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города,— в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей! В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть всё, что ни есть в нас, настоящего ревизора, не подложного, не Хлестакова! Хлестаков — щелкопер, Хлестаков — ветреная светская совесть, продажная обманчивая совесть, Хлестакова подкупят как раз наши же, обитающие в душе нашей страсти. С Хлестаковым под руку ничего не увидишь в душевном городе нашем. Смотрите, как всякий чиновник с ним в разговоре вывернулся ловко и оправдался. Вышел чуть не святой. Думаете, не хитрей всякого плута-чиновника каждая страсть наша, и не только страсть, даже пустая, пошлая какая-нибудь привычка? Так ловко перед нами вывернется и оправдается, что еще почтешь ее за добродетель, и даже похвастаешься перед своим братом и скажешь ему: ‘Смотри, какой у меня чудесный город, как в нем всё прибрано и чисто!’ Лицемеры — наши страсти, говорю вам, лицемеры, потому что сам имел с ними дело. Нет, с ветреной светской совестью ничего не разглядишь в себе: и ее самую они надуют, и она надует их, как Хлестаков чиновников, и потом пропадет сама, так что и следа ее не найдешь. Останешься как дурак-городничий, который занесся было уже нивесть куда, и в генералы полез, и наверняка стал возвещать, что сделается первым в столице, и другим стал обещать места, и потом вдруг увидел, что был кругом обманут и одурачен мальчишкою, верхоглядом, вертопрахом, в котором и подобья не было с настоящим ревизором. Нет, Петр Петрович, нет, Семен Семеныч, нет, господа, все, кто ни держитесь такого же мненья, бросьте вашу светскую совесть. Не с Хлестаковым, но с настоящим ревизором оглянем себя! Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем, как думает добрый государь о своем государстве. Благородно и строго, как он изгоняет из земли своей лихоимцев, изгоним наших душевных лихоимцев! Есть средство, есть бич, которым можно выгнать их. Смехом, мои благородные соотечественники! Смехом, которого так боятся все низкие наши страсти! Смехом, который создан на то, чтобы смеяться, над всем, что позорит истинную красоту человека. Возвратим смеху его настоящее значенье! Отнимем его у тех, которые обратили его в легкомысленное светское кощунство над всем, не разбирая ни хорошего, ни дурного! Таким же точно образом, как посмеялись над мерзостью в другом человеке, посмеемся великодушно над мерзостью собственной, какую в себе ни отыщем! Не одну эту комедию, но всё, что бы ни показалось из-под пера какого бы то ни было писателя, смеющегося над порочным и низким, примем прямо на свой собственный счет, как бы оно именно было на нас лично написано: всё отыщешь в себе, если только опустишься в свою душу не с Хлестаковым, но с настоящим и неподкупным ревизором. Не возмутимся духом, если бы какой-нибудь рассердившийся городничий или, справедливей, сам нечистый дух шепнул его устами: ‘Что смеетесь? над собой смеетесь!’ Гордо ему скажем: ‘Да, над собой смеемся, потому что слышим благородную русскую нашу породу, потому что слышим приказание высшее быть лучшими других!’ Соотечественники! ведь у меня в жилах тоже русская кровь, как и у вас. Смотрите: я плачу! Комический актер, я прежде смешил вас, теперь я плачу. Дайте мне почувствовать, что и мое поприще так же честно, как и всякого из вас, что я так же служу земле своей, как я все вы служите, что не пустой я какой-нибудь скоморох, созданный для потехи пустых людей, но честный чиновник великого божьего государства и возбудил в вас смех,— не тот беспутный, которым пересмехает в свете человек человека, который рождается от бездельной пустоты праздного времени, но смех, родившийся от любви к человеку. Дружно докажем всему свету, что в русской земле всё, что ни есть, от мала до велика, стремится служить тому же, кому всё должно служить, что ни есть на всей земле, несется туда же (взглянувши наверх), кверху! к верховной вечной красоте!

ПРИМЕЧАНИЯ

ПРИЛОЖЕНИЯ К ‘РЕВИЗОРУ’

К изданию комедии ‘Ревизор’ в 1841 г. Гоголь приложил ‘Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления ‘Ревизора’ к одному литератору’ и ‘Две сцены, исключенные как замедлявшие течение пьесы’. Отправляя приложение для печати, Гоголь писал С. Т. Аксакову: ‘Это письмо под таким названием, какое в нем выставлено, нужно отнесть на конец пьесы, а за ним непосредственно следуют две прилагаемые выключенные из пьесы сцены’. В том же письме Гоголь объясняет Аксакову, что ‘Отрывок’ является сокращенным письмом к Пушкину, написанным в 1836 г., после первого представления ‘Ревизора’. Пушкин, по словам Гоголя, хотел писать полный разбор комедии для ‘Современника’ и просил Гоголя ‘уведомить, как она была/ выполнена на сцене’. Письмо, по свидетельству Гоголя, осталось неотправленным. Оно не дошло до нас. Черновые наброски данного текста, сохранившиеся в бумагах Гоголя, относятся к концу 1840 или началу 1841 г.
Одна из сцен, выключенных при первом издании и вошедших в ‘Приложения’ (разговор Хлестакова с Растаковским), была напечатана в ‘Москвитянине’ 1841 г., а затем обе сцены были приложены к изданию ‘Ревизора’ 1841 г.
Стр. 123. ‘Дюр ни на волос не понял…’ Дюр Николай Осипович (1807—1839) — комический актер Петербургского театра.
Стр. 123. Альнаскаров — герой комедии И. Хмельницкого ‘Воздушные замки’, враль и фантазер.
Стр. 124. corame il faut — человек, умеющий себя вести в обществе.
Стр. 127. Щепкин и Рязанцев — Гоголь имеет в виду идеальных, с его точки зрения, комических актеров: знаменитого М. С. Щепкина, игравшего в Московском театре, и уже покойного в то время В. И. Рязанцева (1800—1831).

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ДЛЯ ТЕХ, КОТОРЫЕ ПОЖЕЛАЛИ БЫ СЫГРАТЬ КАК СЛЕДУЕТ ‘РЕВИЗОРА’

Написано около 1846 г.
Напечатано впервые в 1886 г.

ТЕАТРАЛЬНЫЙ РАЗЪЕЗД ПОСЛЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ НОВОЙ КОМЕДИИ

Пьеса написана, вероятно, в мае 1836 г.
Переработка для печати относится к 1842 г. Напечатана в издании: ‘Сочинения Николая Гоголя’, т. IV, СПб., 1842 (отдел ‘Драматические отрывки и отдельные сцены’).
Гоголь написал ‘Театральный разъезд’ под впечатлением первой постановки ‘Ревизора’, но затем, готовя издание своих сочинений, решил переработать эту пьесу для печати. Своему другу Н. Я. Прокоповичу, наблюдавшему за изданием, он писал, что пьеса ‘написана сгоряча, скоро после представления ‘Ревизора’ и потому немножко нескромна в отношении к автору. Ее нужно сделать несколько идеальней, т. е., чтобы ее применить можно было ко всякой пьесе, задирающей общественные злоупотребления, а потому я прошу тебя не намекать и не выдавать ее, как написанную по случаю ‘Ревизора» (письмо от 27/15 июня 1842 г.). Работа над переделкой пьесы продолжалась до начала сентября. 10 сентября 1842 г. Гоголь писал Прокоповичу: ‘…более всего хлопот было мне с остальною пьесою — ‘Театральный разъезд’. В ней столько нужно было переделывать, что, клянусь, легче бы мне написать две новых. Но она заключительная статья ‘Собрания’ и потому очень важна и требовала тщательной отделки. Я очень рад, что не трогал ее в Петербурге и не спешил с нею. Она была бы очень далека от значения нынешнего’.
Пьеса представляет собой своеобразный ответ Гоголя критикам ‘Ревизора’. В нее вошли некоторые реальные отзывы о комедии, печатавшиеся в журналах и газетах.
Стр. 153. Еще литератор повторял слова Сенковского, который писал в ‘Библиотеке для чтения’, что ‘ничего грязнее ‘Ревизора’ Гоголь не производил’.
В ‘Театральном разъезде’ введены в диалоги насмешливые отзывы Булгарина о даровании Гоголя, будто бы преувеличенном Пушкиным, который сравнивал Гоголя с Фонвизиным и Вальтер Скоттом.
Наряду с отрицательной критикой ‘Ревизора’, в ‘Театральном разъезде’ приведены положительные суждения П. А. Вяземского (в пушкинском ‘Современнике’) и В. П. Андросова (в ‘Московском наблюдателе’).
В. Г. Белинский в своем восторженном отзыве о ‘Театральном разъезде’ отмечал принципиальное значение высказываний Гоголя. Он писал, что в ‘Театральном разъезде’ ‘содержится глубоко сознанная теория общественной комедии и удовлетворительные ответы на все вопросы или, лучше сказать, На все нападки, возбужденные ‘Ревизором’ и другими произведениями автора’.
Стр. 170. ‘…societe, mon cher!’ — высшее общество, мой друг!
Стр. 184. Голос в одном конце толпы, заявивший: ‘Этакое происшествие могло только разве случиться на Чукотском острову’ — выразил мнение Ф. Булгарина, который б ‘Северной пчеле’ писал о неправдоподобии событий ‘Ревизора’ и утверждал, что ‘такие происшествия могли случиться лишь на Сандвичевых островах у капитана Кука’.

РАЗВЯЗКА ‘РЕВИЗОРА’

В 1846 г. Гоголь задумал выпустить два издания ‘Ревизора’ в пользу бедных: одно — в Петербурге, другое — в Москве. Для этих изданий тогда же он написал ‘Развязку ‘Ревизора». Предполагалось, что одновременно ‘Ревизор’ пойдет в Петербурге в бенефис Сосницкого и в Москве — в бенефис Щепкина. Гоголь предложил Щепкину в этом спектакле поставить ‘Ревизора’ вместе с ‘Развязкой’, причем Щепкин должен был исполнять в этой пьесе роль самого себя.
‘Развязка ‘Ревизора’ писалась одновременно с ‘Выбранными местами из переписки с друзьями’ и носит на себе в полной мере следы болезненных настроений автора. Ближайшие друзья (в частности, С. Т. Аксаков) воспротивились как напечатанию, так и постановке ‘Развязки ‘Ревизора», опасаясь, что эта пьеса ‘сделает Гоголя посмешищем всей России’ (письмо С. Т. Аксакова И. С. Аксакову). Гоголь уступил и отложил напечатание пьесы и ее постановку до выхода в свет ‘Выбранных мест…’. Протестовал против аллегорического истолкования пьесы и Щепкин, не представлявший себе героев ‘Ревизора’ иначе, чем как ‘живых людей’. Он писал Гоголю: ‘…с этими в десять лет я совершенно сроднился, и вы хотите их отнять у меня. Нет, я их вам не дам! Не дам, пока существую’.
Таким образом, ни издание пьесы, ни ее постановка не были осуществлены. Напечатана была ‘Развязка ‘Ревизора» только после смерти Гоголя, в 1856 г.
Стр. 205. a la lettre — буквально.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека