Мне очень совестно рассказывать приключения такой ничтожной вещи, как пятирублевая ассигнация, вещи, которая, если правду сказать, не может сама ни рассуждать, ни разговаривать, ни даже писать. Всякий порядочный человек, дорожащий не только смехом, но и улыбкой, вправе обидеться, вправе принять бедные приключения за средство поострить и волею-неволею заставить его смеяться. Подобное подозрение со стороны порядочного человека для меня очень горько, и я намерен объясниться.
Вообще ассигнации у нас теперь сделались довольно редки, особенно синие, а что редко, то сильнее обращает на себя наше внимание. Один мой приятель получил из провинции деньги, и между ними была синяя ассигнация, ветхая, затертая, испятнанная, с обгорелым уголком. Долго мы рассматривали ее как редкость прошедших дней, мой приятель, большой фантазер, мечтал над ней, делал свои выводы и заключения и, прощаясь, сказал мне, что дорого бы заплатил, чтоб узнать похождения этой изодранной бумажки. Я советовал ему положить бумажку на ночь под голову, что очень одобряет Мартин Задека. Чрез несколько дней я получил от моего приятеля рукопись под заглавием ‘Приключения синей ассигнации’ и передаю эту рукопись, не изменяя ни слова. Если в ней найдется что хорошего или дурного — решительно не беру на себя: все отнесите к моему приятелю. Я даже сказал бы вам имя приятеля, да не хочу его погубить — он человек служащий, а литература, чего доброго, может испортить ему карьеру… Как посмотрит начальство: хорошо посмотрит — благо ему, а покосится — я буду кругом виноват. Нет, лучше не скажу имени приятеля. Пусть он наслаждается здоровьем и душевным спокойствием, что, по уверению многих сытых философов, дороже денег.
РУКОПИСЬ
184… года месяца и числа я, нижеподписавшийся, получил сполна оброк из моей …ской деревни от старосты Максима и был в самом приятном расположении духа, что постоянно случается со мной при своевременном получении оброка или других каких-либо денег. Иной, получая деньги, вдруг закипит тройною жизнью, спешит и туда, и в другое место, и еще далее, торопится расширить круг своих действий, будто предчувствует, что на другой день посадят его на овсяный суп с черносливом, я, напротив, люблю в этот светлый день философствовать, рассуждать о суете мирской, о политической экономии, кадастре, балансе и других важных предметах и только назавтра, благословясь, пускаю в оборот мой капитал. Так было со мной и сегодня, я просидел вечер с знакомыми за бутылкой портера и, когда они ушли, преспокойно лег спать, пересматривая французскую книгу ‘Голубые бесы’. Вдруг входит ко мне дама в синем салопе, в синей шляпке, лицо этой дамы было, с позволения сказать, немного изношено, плащ и шляпа немного испятнаны, но во всей фигуре было что-то неизъяснимо привлекательное. Глядя на нее, я ощущал какое-то родственное чувство, мне казалось, что я вижу старую знакомую, не то тетушку, кормившую меня пряниками, не то друга детства…
Во всяком случае, мое положение было странное, я человек холостой, молодой — у меня в спальной какая-то дама, хоть пожилая… да тем хуже, пожалуй, и свои люди перестанут уважать, а тут еще… Словом, пренеприятное положение! Я вспомнил про свой туалет и машинально хотел было задуть свечку, но удержался от этой глупости и молча глядел на синюю даму. Она поклонилась мне, будто знакомая, и преспокойно села на кресло против моей кровати. Чувствуя, что надобно же кончить это неприятное tte—tte, я начал говорить…
— Видно, вы очень расстроены,— сказала, улыбаясь синяя дама, когда я кончил свой монолог…
— Напротив, я сегодня получил оброк и чувствую себя очень спокойным, но, признаюсь, ваше посещение в такую пору, при -таких обстоятельствах… притом я не имею честь знать вас…
— Полно, так ли? Неужели вы меня не встречали в свете?
Я пристально посмотрел на даму и замолчал от ужаса: она была в синих чулках… Передо мной утомительно невыносимой картиной потянулись страдательные сцены моей жизни от синих чулков. Педант мужчина несносен, но синий чулок страшнее чумы и всех немочей. Я лежал, словно приговоренный к пытке, ожидая на свою голову ученой диссертации, шитой по тюлю.
— Что же, узнали меня?
— Если не ошибаюсь, я имел удовольствие слышать на прошлой неделе ваше рассуждение о… Ламартине…
— Ошибаетесь.
— Извините, вы говорили о невещественном капитале и о новом тарифе.
— И еще раз ошибаетесь, я вижу, вы меня принимаете за ученую женщину, судя по моему наряду, напротив, я слишком далека от этого, хотя синие чулки и не брезгают моим знакомством, но я их не люблю, по-моему, они — женщины — не на своем месте, существа совершенно лишние в мире. Женщина должна быть женщиной, а не профессором, и для меня всякая прачка почтеннее синего чулка… Нет, я человек простой, хоть и много видела в жизни, я в знать не лезу, хожу с рук на руки, могу похвалиться всеобщею привязанностью, а стою не более пяти рублей ассигнациями. Правда, лет десять назад люди ценили меня, особенно в Москве, полтиной дороже, но это время прошло невозвратно.
Признаюсь, как начало речи синей дамы утешило меня, так конец решительно сбил с толку — так наглы показались мне ее речи…
— И все еще не узнаете меня? А давно ли хотели знать мои похождения и с твердой волей положили меня к себе под изголовье? Разве вы шутили мною? Разве вы не читали ‘Сонников’ и ‘Оракулов’? Разве вы не веруете в Мартина Задеку?.. Что же вы молчите?
— Извините, мадам, в детстве я читал когда-то ‘сонник’,— он был настольной книгой моей сестрицы, и теперь, кажется, есть у моего Ваньки в лакейской… Что же касается Мартина Задеки…
— О, он великий философ и безошибочный сердцеведец! Доказательством этому я, пятирублевая ассигнация! Вы желали познакомиться со мной, исполнили его наставления — и я перед вами, олицетворенная в образе, действующем на все ваши чувства. Вы меня видите, меня слышите, вы должны обонять, если не имеете насморка, мускусовый запах, полученный мной во время моих странствований, наконец, вы можете убедиться, что я действую и на ваше осязание.
— Покорнейше благодарю! Я верю на слово, хотя ассигнация — предмет неодушевленный.
— Неодушевленный?! Мне почти жаль, что я пришла к вам. ‘Ассигнация — предмет неодушевленный’! Да это вторая душа вашей земли, молодой человек! Подобные речи теперь трудно услышать на островках Тихого океана.
— Боже меня сохрани не верить в могущество ассигнаций! Но, извините меня, мне странно подобное явление, то есть превращение или олицетворение простой бумажки в такую милую даму.
— А разве вы не знаете силы стихийных духов? А что говорит Парацельс? А что говорит Эккартсгаузен? А воля? Сильное желание? А животный магнетизм?..
— Знаю, знаю и совершенно верю вам.
— Ну, так надевайте халат, садитесь и пишите. Мне время дорого.
Происхождение мое, как происхождение всех народов, покрыто мраком неизвестности, младенчество свое я помню очень смутно, кажется, я была не такого цвета, но люди меня окрасили по-своему, потом беспрестанно приводили меня в самые близкие и тесные отношения с разными, более или менее жесткими предметами, от которых я поневоле принимала их впечатления, только наоборот, наконец меня подписали, занумеровали и положили в кипу с подобными мне синенькими ассигнациями, потом отвезли в какое-то место, где казначей, человек седой, в очках, пересчитал нас и перещупал худыми, замаранными в табаке пальцами, тут я получила первое мучение: первое пятнышко от нечистых пальцев казначея… Впоследствии я привыкла к этому и даже гордилась своими пятнами, но первое было тяжело!..
Недолго я лежала в сундуке казначея. В одно прекрасное утро он вынул меня, вместе с моими товарищами, и положил на стол, покрытый красным сукном. Утро было истинно прекрасное, солнце ярко светило и обливало блеском всю комнату, в комнате много людей потихоньку суетилось, кланялось друг другу и, улыбаясь, поглядывали на нас. И точно, мы были очень хороши, кроме нас, синих, к которым очень шел красный цвет стола, тут были ассигнации белые, красные и даже серые, что составляло разнообразное зрелище. Не только люди чиновные глядели на нас ласково и страстно, но даже и солдат, стоявший на часах у двери, часто поворачивал к нам голову, шевелил усами и облизывался. Скоро пришел в комнату человек среднего роста, в усах и в синем фраке с блестящими пуговицами, все начали поздравлять его, называя почтеннейшим Фомой Фомичом. Он всем очень низко кланялся и просил к себе запросто вечерком откушать чаю, все значительно улыбались и говорили: ‘Непременно постараемся’.
— Можете получить,— сказал казначей, в раздумье глядя на нас.
— С величайшим удовольствием,— отвечал человек в синем фраке, потирая руки.
Казначей посмотрел в бумагу, потом в книгу, поставил в ней какую-то каракулю, взял несколько пачек серых, белых и красных ассигнаций и нас три синеньких, после оставил двух моих товарищей, а положил меня одну в придачу и отдал господину в синем фраке, сказав:
— Кажется, так будет верно.
‘Это уже не у казначея в сундуке,— подумала я, ложась в атласный бумажник нового хозяина.— Знай наших: вот какой нам прием! Верно, я персона важная, когда одна синяя между сотнями товарищей других цветов, да и хозяин мой синего цвета, верно, казначей очень любит его и захотел утешить мной… небойсь, не дал нас трех! Во всяком случае, я очень рада: здесь по крайней мере и мягко, и тепло, и приятно пахнет…’
Приехав на квартиру, мой хозяин сильно ругал своих людей. ‘Вы,— говорил,— бесчувственные, ничего не понимаете, делать ничего не хотите по-моему, чтоб все горело в руках… Ходите как вареные, а наш брат, барин, бегай из-за вас да хлопочи. Вот теперь каждый год плати за вас проценты, думай за вас, а вам все ничего! Назад полгода я ваших рож и в лицо не знал, а вот привел бог в петлю, трудись да выплачивай! Смотрите же вы у меня, уж коли я работаю, так с вас вчетверо спрошу…’ И еще долго ругался, попрекал людей, а после вошел в спальню, запер дверь и вынул из кармана бумажник. Мы так и задрожали, думая, что сердитый хозяин всех нас лишит живота, ничуть не бывало: он вынул нас бережно, глядел на нас такими ласковыми глазами, пересчитал и, сложа вместе, горячо поцеловал всех нас без изъятия, повторяя: ‘Ай да Фомич!.. Молодец!… Малина!.. Людей порядочно припугнул: не станут просить ни на сапоги, ни на говядину, а то в губернском городе совсем избаловались… Хорошо, черт возьми! Тебе брат Фомич, и не снилася такая сумма. Вот если бы теперь завалиться в Москву, да еще так, без службы… Богатое величанье гаркнули бы у Илюшки… Эк их пропасть какая!..’ И опять, поцеловав нас, хозяин, как был во фраке и даже в картузе, пошел плясать по комнате, держа в руке бумажник.
Не знаю, долго ли плясал бы наш хозяин, если б не явилось новое лицо, оно так дернуло дверь, что задвижка отскочила и дверь отворилась настежь. Хозяин торопливо сложил нас в бумажник, и я мельком только заметила, что новое лицо было очень похоже на обгорелую головню и что шея у него была обмотана красным…
— Петр Петрович! — закричал хозяин навстречу гостю.
— Фома Фомич! — заревел гость.— Да к тебе, брат, без доклада и не доберешься… Таким барином стал!
— Это дурачье вечно грубит! Я, брат, для старых товарищей всегда одинаков, ей-богу, Петя! — говорил хозяин, целуя гостя.
— Славная у тебя душа, Фомка! Все тот же! Черт возьми… Дай еще раз поцелую… Вот так! Редкая душа!
— Какова ни есть, да своя, брат, чисто русская, не бон-журная, друг мой Петя.
— Благородно сказано! Для меня товарищество — первое, а после там что хочешь… Это недаром и в истории записано.
— А ты по-прежнему почитываешь?
— Как же, брат, особливо теперь, в годовом отпуску, делать ровно нечего. Поехал было на родину, да там тетки такая дрянь, что всилу ноги унес. Знаешь, брат, пара старых девок, сплетницы, трещотки… Сначала было они около меня кубарем заходили, я ту и другую в ручку и говорю: ‘Сделайте карьеру: жените меня’. Они обе за меня и ухватились, да тут же и перессорились. Одна кричит: ‘Женись на Свинкиной’,— другая: ‘На Сивкиной’. Одна кричит: ‘Не слушай ее, Петя: Сивкина и сякая и такая’,— а другая кричит еще пуще: ‘Не слушай ее: Сивкина вот этакая…’ Погодя слышу: уже мои тетушки попрекают друг дружку то куском хлеба, то ворожбой, то грехами всякими… ‘Плохо,— подумал я,— какие ни есть, а все тетушки, чего доброго, станут доказывать друг на дружку, в подделке ассигнаций да угодят куда-нибудь! Благо бы прежде женили’. Вот я и стал то у той, то у другой целовать ручки…
— Экой ты селадон сделался!
— Нельзя, братец: нужда пляшет, нужда песенки поет! А признаться, ручки прескверные! Всилу уговорил: я, дескать, на той женюсь, которая, дескать, богаче. Вот начали считать все — и людей, и землю, и скот, и платье, и — веришь ли? — даже юбки!..
,,— Верю, верю!., дело известное.
— Вот и вышло, что у Свинкиной больше состояния каким-то лесом, семьей людей, лисьей шубой да дюжиной рубах голландского полотна. ‘Решено,— сказал я,— жените меня на Свинкиной’. Одна тетушка запрыгала от радости, а другая сказала: ‘С богом!’ Дело было мигом закончено, обручили было, как ни с того ни с другого захлопнули у меня перед носом дверь и прислали назад кольцо… Я, разумеется, швырнул в лицо лакею Свинкиных кольцо его барышни и сказал, что с свиньями дела не хочу иметь. Тетушку-сваху тоже спровадили, не совсем вежливо со двора, она плакала передо мной и ругала весь род Свинкиных, а другая тетушка заметила: ‘Было бы свататься на Сивкиной — все не так бы пошло’.— ‘Ну,— сказал я,— была не была, сватайте меня на Сивкиной’. Другая тетушка засуетилась, опять закипело это дело, обручили меня — и опять натянули нос… Что же узнаю? Ведь это рее работа почтенной роденьки: дескать, коли не-по-моему, так и не по ее же выйдет, а другая потому же заварила кашу у Сивкиной. Поди с ними! Да ведь, братец, каких небылиц не врали, да как правдоподобно! Черт их знает, откуда эти старые девки нахватались таких вещей, каких, кроме полкового фельдшера, кажись бы, никому и знать не следовало! Ну, а кому же и поверить про родного племянника, как не тетушкам? Я вижу, что плохо, давай бог ноги, а тетки в слезы. ‘Куда ты? — говорят.— За что нас оставляешь?.. Верно, не умели угодить… Вот погоди, мы тебя оженим…’ Нет, спасибо, мое почтение! И вот, видишь, кочую с ярмарки на ярмарку да заезжаю в губернские города. Только, по-моему, ярмарки лучше: знаешь, брат, привольнее, откровеннее, проще, там благородный человек нараспашку… Ну, а ты как? Я бы тебя не узнал в этом дурацком платье, словно в Москве парикмахерский ученик!.. Да в приказе сказали: заложил, мол, сегодня имение Фома Фомич такой-то. Я и пошел искать, думаю: ‘Верно он’,— так и есть!.. Ну, как ты?
— Да что, брат, повезло.
— И верно, в трефах? Я тебе всегда говорил: ‘Держить трефей, Фомка, будешь человеком’.
— В трефах, да не так, как ты думаешь, я, братец, женился на трефовой даме, то есть на брюнетке, братец,— кровь с молоком! Что твоя малина! Теперь я попривык немного, а на первых порах, бывало, дурь берет. Вот какая жена! Лучше Любашки — помнишь?.. Да это пустяки, а главное, братец, с имением…
— Доброе дело! — заметил гость.
— Вот я теперь пообжился, взял доверенность у жены и заложил сегодня имение, знаешь, для разных хозяйственных оборотов.
— Понимаю, понимаю! Значит, ты при деньгах — тем лучше, а то, знаешь, мне как-то, веришь ли, совестно было к тебе идти: вот, дескать, пятый год должен сто рублей… Другой бы рукою махнул, а я, как человек благородный, все думаю: может быть, он и сердится? То денег не было, то адреса твоего не знал, а всегда, Фомка, помнил — видит бог… Оно пустяки, да знаешь, по товариществу…
— Пустяки, братец Петя! Я, пожалуй, теперь еще тебе дам…
— Спасибо, друг мой. Я знаю всю твою душу: этаких, брат, душ мало на свете! Веришь ли, камнем на сердце лежат сто рублей…
— Эк его разжалобился! Вечером сквитаемся — и концы в воду!
— Благородно сказано! Хорошо, что я зашел в приказ призрения, а то, чего доброго, и не увиделся бы с тобой.
— Да зачем тебя носило в приказ?
— Это мое правило: чуть в губернский город — сейчас в приказ: дашь целковый в зубы сторожу — и всю подноготную узнаешь, а то где справиться о приехавших?
— Правда, правда. Экая голова! Ты все тот же умница, Петя!
— А ты все та же чистая душа, Фомка… Дай еще тебя поцелую! Ты никуда не едешь обедать?
— Нет.
— И я тоже, так я у тебя останусь обедать, а вечерок вместе пожуируем. Идет?
— В банк? Человек! Взять на кухне двойной обед получше, самый наилучший, да приказать подать к обеду полдюжинки шампанского.
— Экая душа! Вот настоящий товарищ!
После обеда Фома Фомич с Петром Петровичем не успели порядочно выспаться, как начали собираться гости, поднялась в комнатах суета, хозяин целовался с приходившими, просил их не церемониться, быть как дома и полюбить лучшего друга — Петра Петровича. Петр Петрович говорил, что он не француз, не паркетный шаркун, а простой человек, но что душа у него чистая, не алтынная, хоть и далеко ему до Фомы Фомича: Фома Фомич, дескать, голубь кротости…
— Нет, дружище, это не вздор. Полно тебе купоросничать, словно уездная барышня, что правда, то правда — сошлюсь на весь свет. Не так ли, господа?
— Совершенная правда! — хором ответили гости. Мы лежали в бумажнике, а бумажник в ларчике, который стоял в самой отдаленной комнате в углу. Туда почти никто не заходил, зато мы наслушались разных непонятных речей.
Кто-то сел у самого ларчика, на кровати, и начал страшно сопеть.
— Это вы? — спросил дрожащий голос, входя в комнату.
— Ох, я! — отвечал жирный голос.— Ушел сюда отдохнуть. Там такой шум да свет, а здесь и свечки нет.
— Там в картишки собираются тово… Вы разве не будете? — спрашивал дрожавший голос.
— Я не прочь, да не следовало бы.
— Вот еще! Зачем терять золотое время? Вам везет…
— То-то, почтеннейший, мы, кажись, дали маху, поторопились, проводить было его еще недельку-другую, он тогда играл очень снисходительно, а теперь вряд ли. А все вы виноваты: ‘Узнают, мол, худо будет…’ Не умеете жить и меня на старость с толку сбили.
— Полноте, пустяки!
— Нет, молодой человек, он теперь и глядит не так, как глядел просителем, да и этот какой-то приятель явился, должно быть, продувной шулер, недаром он шептался с сторожами сегодня утром…
— А! Вы здесь, господа! Да тут и огня нет. Что вы забрались в мою келью? Уж не скучаете ли?
— Помилуйте, как вам не стыдно! — говорил дрожащий голос.
— Помилуйте! — подхватил жирный.— В такой приятной компании, да мы не знаем, как благодарить вас.
— Уж извините,— сказал Фома Фомич,— это мне говорить следует: я не знаю, как благодарить вас… Признаюсь, когда я ехал сюда, меня крепко пугали: говорили — извините — здесь и взяточники, и маклаки, и просто грабители,— извините, я передаю общий голос…
— Знаю, знаю, это мой предшественник пустил о себе такую славу,— заметил жирный голос.
— А напротив, я нашел в вас истинно благородного человека, окончил дела мои очень скоро, с самыми христианскими издержками — словом, я не знаю пределов моей благодарности…
— Помилуйте,— отвечал жирный голос,— это наша обязанность: мы поставлены посредниками между попечительным правительством и нуждающимся человечеством. Это наша обязанность, можно сказать… Меня очень тяготит и то, что вы прожили здесь с месяц для необходимых справок,— я всегда это им говорил.
— Да,— отвечал дрожащий голос,— даже вот недавно, несколько минут, они сожалели о вас.
— Добрейший человек! — почти закричал Фома Фомич. Потом они начали целоваться и ушли играть в карты. Немного погодя какой-то бас и дискант, забравшись в уединение, сперва похвалили друг друга, а после стали ругать Фому Фомича за его чай, за ром, за свечи, что горят неровно, и особенно за Петра Петровича, который надел для игры зеленые очки, а это худая примета: дескать, душевные движения прикрывает и косвенные взгляды маскирует, говорили, что от него несет конюшней и что Фома Фомич недалеко ушел, что жаль жены его: пропадет с таким,— словом, ужасные речи говорили, но пришел Фома Фомич — они наперехват заподличали перед ‘им, так что и нам, бедным бумажкам, было досадно и немного совестно. Если б все люди слушали советов Мартина Задеки и, вооружась твердостью, почаще беседовали не только со всеми неодушевленными вещами, но хоть бы с своими кошельками и бумажниками, скольких бы они бед и неприятностей избавились!
Наконец наше затворничество кончилось: Фома Фомич вынул нас из ларчика и с бумажником торжественно хлопнул на стол, так что мы поневоле вздохнули. Фома Фомич раскрыл бумажник и довольно часто начал выдергивать из него нас, бедных ассигнаций, приговаривая:
— Я сейчас плачу, господа, как честный и благородный человек.
— Да, у тебя душа ангельская,— замечал Петр Петрович, прибирая к себе ассигнации.
Быстро исчезали наши подруги из бумажника, мы едва успевали им кричать: ‘Adieu, ma chè,re!..’ — ‘Au revoir!..’ {Прощай, моя милая! До свидания! (фр.).} — говорили некоторые и, чтоб сдержать свое слово, изредка возвращались к нам на минутку и рассказывали разные новости. Одна красненькая вернулась с пятном и жаловалась, что была в руках у казначея, прочие, возвращаясь от Петра Петровича, уверяли, что у него руки — словно атлас и на концах пальцев кожа такая тонкая, что видно, как кровь переливается, а я, между прочим, лежа в уголку бумажника, от скуки осматривала общество: все сидели вокруг стола, покрытого зеленым сукном, некоторые стояли возле стола, другие ходили и только по временам, подходя, ставили карту. На столе лежали кучи серебра, золота и красовались наши братья ассигнации, а кругом изломанные карты, бокалы, мелки, окурки сигар, и над всем этим, словно ястреб, возвышался Петр Петрович, сверкая направо и налево зелеными стеклами. В комнате только и слышно было: …атанде, убита… плие… идет… транспорт и тому подобные бессвязные речи. Тут я в первый раз уверилась, как трудно судить о вещах по слуху. Жирным голосом, которым, мне казалось, храпел толстый, дряблый человек, говорил худенький старичок, дрожащим, напротив, полный, здоровый, лысый мужчина в очках, басом — маленький мальчишка, словно цыпленок, во фраке, а пищал дискантом огромный мужчина с лицом желтым и обвисшими щеками. Угадывайте людей после этого!..
Наконец солнце взошло, вечер кончился, гости разошлись, я осталась одна в бумажнике. Фома Фомич положил бумажник в карман и долго ходил по комнате, свистя и ругая судьбу, после позвал своих людей, начал их ругать и приказал укладываться, ехать домой. Поднялась в квартире возня, явились какие-то голоса и требовали денег. Фома Фомич обругал их аршинниками, жидоморами, сказал, что у них не трактир, как, например, в Москве бывают хорошие трактиры, а простая харчевня, что за все втридорога дерут и не умеют обращаться с благородными людьми, что коли он в одну ночь смог проиграть несколько десятков тысяч, так верно, сможет им заплатить сто целковых, что из-за таких пустяков и хлопотать нечего, что он пришлет денег из деревни, а коли не хотите, закричал, честно дело покончить, так, пожалуй, сейчас поеду к начальству — мне здесь все приятели,— вот как вас всех распатронят, да и шиш получите… Гости поворчали и ушли. А мы скоро поехали в деревню.
— Томас! Томас! Cher Томас! Ангел Томинька! — кричала жена, обнимая и целуя Фому Фомича.— Ну что, здоров ли ты? Ах, как я по тебе соскучилась!
— Было из-за чего!
— Еще бы! Ах, ты какой злой! Ну да слава богу, что приехал, а то я думала с ума сойду, скука, а тут то приедет соседка да наговорит страхов три короба, что спать боишься, то сосед пристает: ‘Заплатите за мужа по заемному письму’,— а третьего дня приезжал купец и требует две тысячи за каких-то лошадей… Всилу их успокоила, сказала, куда ты и зачем поехал, он решился обождать, только купец такой грубый! Что это за купец?
— Должно быть, лошадиный барышник. Я у него брал лошадей, когда на тебе сватался. Ведь надобно же было чем пустить пыль в глаза твоей роденьке.
— Вот ты уж и вспылил! Я очень рада, что есть чем расплатиться. Ты хозяин и делай, как знаешь лучше. Полно, не сердись, бога ради, а то как ты закричишь — мне даже дурно делается. Ну что же ты такой скучный?
— Не вечно же скалить зубы, Саша.
— Да хоть посмотри повеселее! И у меня к тебе есть просьба.
— Какая?
— Только не откажи, ангел?
— Посмотрим.
— Вот видишь, мне право, и совестно…
— Без предисловий.
— Ну, хорошо. Ты заложил имение?
— Да.
— И деньги получил?
— Да! Что это допрос, что ли?
— Ах, какой ты?.. Вот видишь, мы заплатим все твои долги, и за лошадей, и соседу за коляску, и портному, и всем, кому ты задолжал, на мне сватаясь, ведь еще останутся деньги!
— Что ты меня, Саша, попрекать вздумала? Будто мои долги таковы, что и не хватит твоего дрянного именьица заплатить их?..
— Боже мой, какой ты стал несносный! Я ведь ничего не знаю, а спрашиваю. Ну, положим, останутся, тогда ты мне дашь, душка Томас, пятьдесят рублей?
— Это зачем?
— Хочу няне купить корову: у нее много детей, а ее корова издохла.
— Жирно для нее будет, благо, что она на барщину не ходит, а то еще ей коров покупай!
— Я думала, пятьдесят рублей не большая сумма из такого капитала, как ты получил…
— Да что я получил, боже мой! Шиш получил я!.. Вышел в отставку!.. Теперь товарищи получают жалованье, да чины, да отличия, а ты сиди в деревне, будь управляющим!.. Еще и недоверие! Благородства в вас нет, сударыня!
— Что с тобою, Томас? Ты на себя не похож!
— Прежде было глядеть, на кого похож, теперь каков есть — весь налицо! Да что тут долго тянуть канитель: ты — жена, а я — муж, нам скрытничать нечего, я не иезуит какой, просто человек, у меня душа благородная, вся нараспашку! Вот слушай: имение заложено, деньги получены, да их у меня нет — понимаешь?
— Как нет?
— Что с воза упало, то пропало!
— Ты потерял? Или…
— Или? Или что? Что же не говоришь? Я сам человек благородный, врать не стану: деньги проиграны…
— Это ужасно!..— шептала жена.
— Ничего нет ужасного. Я заботился о тебе и о себе, коли хочешь: хотел удвоить, учетверить капитал — не повезло… Я не виноват!..
— Проиграл!.. Это ужасно!
— Впрочем, утешься: не все проиграл.
— Ах, слава богу! По крайней мере будет заплатить долги.
— Пожалуй, иной долг и этим заплатишь.
И Фома Фомич вытряхнул меня из бумажника на стол.
— Что же вы, сударыня, не берете? Мало, что ли, вам? Не дурачься, Саша… Что с воза упало, то пропало.
Жена Фомы Фомича, женщина молодая, красивая, но бледная, стояла у стола, придерживаясь за спинку стула рукою, странными глазами глядела она на мужа, слезы ли скрывали их выражение, или в них отражались разные движения души так быстро, что, меняясь, теряли всякий определенный характер. — Что же вы не берете? — спросил Фома Фомич.
Жена стояла молча, и вдруг по лицу ее градом покатились слезы.
— Есть из чего плакать! Утешься, Саша! Ведь это я так немного погорячился, ведь я горячка, меня все и в полку горячкой звали. Ведь имение цело, станем уплачивать проценты — и кончено!
— Я не о том плачу…
— О чем же, черт возьми?
— О том…
— О чем?
— О том, что я в тебе ошиблась…
— Мое почтение!.. Этого еще недоставало! Вот тебе и женатая жизнь!.. Просто надел себе петлю на шею… Дернул меня черт жениться!.. Говорите без обиняков, сударыня! Как вы ошиблись? Может быть, не я ли ошибся?..
Жена Фомы Фомича перестала плакать, выпрямилась, словно выросла на пол-аршина, гордо посмотрела мужу в глаза и тихо, но твердо сказала:
— Я думала найти в вас благородного человека, а нашла…
— Договаривайте!
— Нашла бездушного авантюриста и… человека бесчестного… Возьмите ваши деньги…
И, взяв меня холодною как лед рукою, молодая дама бросила на пол перед Фомой Фомичом и величаво вышла из комнаты.
Фома Фомич тихонько засвистал вслед уходившей жене, потом принялся хохотать, приговаривая: ‘Горденька, моя матушка!.. Ни дать ни взять королева на московской сцене!.. Выкинула штуку!.. Обругала мужчину!.. Да порядочному человеку честь, коли его бабы ругают!.. Я знал одного штаб-офицера, который съел на веку с полдюжины щелчков от первейших красавиц, да еще этим хвастал, значит, было за что!.. Вот напугала, матушка!.. А впрочем,— прибавил Фома Фомич, перестав смеяться и сердито сдвигая брови,— если война, так война… Я тебя, матушка, сверну в бараний рог, я тебе покажу, что значит муж! Сила солому ломит. Посмотрим!..’ И Фома Фомич ушел в свой кабинет, так прихлопнув за собою дверь, что стекла в окошках зазвенели и паук, сидевший спокойно в уголку под столиком подле паучихи, закрыл лапками уши и сказал:
— Ах, какой грубиян!
— Благодарю бога, что ты не похож на него,— нежно прибавила паучиха.
— Еще бы! Ведь мы не люди! Мы так себе, серенькие пауки!.. Обними меня, друг мой! Пусть кругом шумит буря — в нашем углу мир и тишина.
Пауки начали обниматься, а мое внимание развлек новый предмет. Молоденькая девушка, лет шестнадцати, полненькая, свежая блондинка, с розовыми щечками, с немного вздернутым носиком, с быстрыми серенькими глазками, с веселою плутовскою улыбкою, выказывавшею ряд беленьких ровных зубов… Это была, как я после узнала, Лиза, горничная жены Фомы Фомича. Одетая в темненькое ситцевое довольно короткое платье, прикрытое на шее кисейной косыночкой, заколотой, казалось, не без труда на полной, круглой груди,— словно кошечка, вбежала легко в комнату и вдруг остановилась. Выставя немного одну ногу вперед, сложа руки крестом на груди, она немного наклонила головку и, казалось, затаив дыхание, к чему-то прислушивалась, потом подбежала к двери, куда ушла барыня, постояла с полминуты, приложа ухо к замочной дырочке и перебежала к двери, в которую ушел Фома Фомич. Постояв там немного, Лиза отошла спокойным шагом, говоря вполголоса:
— Ничего! Прошло! А я думала, будет катавасия, только барин потузил немного Егорку, да и поделом: озорник этакой! И что ему в моей косынке?.. Все указывает пальцами, вся, говорит, в дырочках. И врет,— продолжала Лиза, улыбаясь и глядя в зеркало,— врет, как лягавая собака, даже ни одной, ни этакой дырочки!.. А брови у меня темнеют…— И Лиза, послюнив мизинец, начала приглаживать свои брови.— И башмаки у меня недурны, сидят, как на барыне, коли не лучше,— право, так.. Ай!..— Лиза увидела меня на полу и, быстро схватив, подбежала к окошку.— Господи! Сколько тут денег! — шептала Лиза, осматривая меня со всех сторон.— Еще у меня отродясь не было в руках столько. Кто б это потерял: барыня или барин? Да у барыни у самой нет денег, стало, он потерял. Вот если бы мне: накупила бы и мониста, и сережек, и на платье, и платок… Я думаю, стало бы… Нет, я бы отдала их Степану… да, ему бы отдала. Еще третьего дня он говорил мне: ‘Были бы деньги, мы бы скоро женились, я бы,— говорит,— накупил сапожного товару, нашил бы сапогов, продал бы, да опять купил бы товару, да опять продал бы: завелась бы деньга, отпросился бы на оброк в город, завел бы мастерскую, да и тебя, Лиза, хоть бы добром взял у барыни, хоть бы выкупил, коли б она заартачилась, я свой человек, крепостной, а, вот те Христос, заплатил бы! Беда, нет ни алтына!’ Вот как говорил он, такой добрый! Был в науке шесть лет — и не забыл меня. Эк я разговорилась! Да нешто это мои деньги? Спохватятся, так и своих не узнаешь! Разве не подарит ли барин? Таковский! А может быть. Недаром говорит старая Фетинья: ‘Ты, Лиза, своего счастья не видишь: замечай, как он глядит на тебя’. А мне что за дело? Любил бы меня Степан… Ах, Степа, Степа! Выпрошу я тебе эти деньги — заживешь ты барином. Была не была, ведь он не съест меня…
И Лиза, махнув рукой, вышла из комнаты в дверь, куда ушел Фома Фомич. Пройдя три или четыре комнаты и небольшой темный коридор, она немного остановилась и, робко отворяя дверь, вошла в кабинет Фомы Фомича. Фома Фомич глядел в потолок и курил трубку, лежа на кушетке в красном халате, красной ермолке и красных сапожках, шитых золотом.
— Кого там черт носит? — грубо спросил Фома Фомич и сердито повернул к двери голову.— А! Это ты, Лиза? Это другое дело. Что, тебя барыня прислала, а?
— Нет-с, я сама пришла, мне нужно…
— Тем лучше, тем лучше! Притвори-ка дверь: там страшно несет ветер, получше, на крючок, вот так. Ну, что ты скажешь?
— Вот, сударь, я нашла деньги в той комнате, не вы ли обронили?
— Деньги? Какие? Покажи-ка сюда, поближе, поближе, чего ты боишься? Дура! Ведь я тебя бить не Стану. Экая дикая! Ну, вот эти деньги?
— Эти-с.
— Мои, да бог с ними! Когда нашла, возьми их себе. Экие у тебя щечки свежие, точно малина!
— Пускай услышит, пускай увидит! Ты ведь такая душка, что трех барынь стоишь.
Лиза крепко сжала меня в руке, и мне стало ничего не видно. Она меня так долго жала и комкала, что я даже потеряла чувство слуха, говоря языком человеческим, упала в обморок, и когда пришла в себя, то была уже в саду. Лиза, растревоженная, разглаживала меня дрожавшими руками, ее лицо горело, из глаз капали на меня горячие слезы, а кругом было свежо и приятно, день вечерел, цветы и деревья цвели, недалеко подле забора в кусту сирени пел соловей.
Стемнело, соловей вдруг перестал петь и вылетел из куста: за забором послышался шорох. Кто-то лез через забор. Лиза запихнула меня за пазуху, и скоро я услышала:
— Ты, Лиза?
— Я, Степан…
— Вот я с тобой, моя ненаглядная! Ну, как прошел день? Не обижали ли тебя, не били ли?
— Нет, Степан.
— Отчего же ты такая невеселая?
— Не от чего мне веселиться.
— И то правда. Отчего же ты плачешь? Не рада мне, что ли?
Лиза прислонилась к плечу Степана и зарыдала, всилу выговаривая:
— Видит бог, как я тебе рада… А плачу я оттого…
— Отчего?
— Сама не знаю отчего! На душе тяжело…
— Все переменится, Лиза, погоди, легко будет. Вот я уже собрал немного деньжонок, разбогатею — заживем!
— Что-то не верится, Степан. А я тебе принесла денег — возьми их. Я их достала для тебя.
И Лиза подала меня Степану.
— Ба! Пятирублевая!.. Спасибо… Да откуда ты взяла ее? Господа, говорят, и гривенничком не разорятся, и платье-то шьют дворне все поуже да покороче, чтоб меньше выходило…
— Уж не украла! Собрала, да, собрала. Прощай, кто-то идет!
Лиза побежала, а Степан, притаясь за кустом, долго смотрел ей вслед, после перелез через забор и пошел дорогою на село, мимо сада, через плотину.
На мосту, у мельницы, сидело несколько человек, перед ними, в фуражке, важничал Егорка — камердинер Фомы Фомича.
— Так он того?..— говорил старик мельник.
— Еще бы! — отвечал смеясь Егорка, видимо уже немного подпивший.— Он у нас был такой молодец в полку, что держись… Страх охоч до баб: ему хоть хлеба не давай!
— Вишь ты! — печально заметил другой голос.
— А ты, дядя Пантелей, и призадумался. Видно, у него хорошие дочки!..
— Что у меня за дочки! Такие дрянные, что самому смотреть досадно.
— Не хитри, дядя. Да коли правду сказать, ведь он и наградит всякую. Сами увидите, не в челне — на берегу, не сегодня-завтра.
— А что, а что?
— Да так, ничего, авось увидите барскую барыню — уж я его натуру знаю.
— Расскажите, Егор Иванович.
— Да уж коли ему кто полюбится, так месяц или два никому перед тем ровни нет, пока не прискучит,— вот как! Увидите.
— А разве кто есть? Уж не из губернии ли привезли?
— Своя, ребята!
— Своя? Кто ж это? Шутишь, Егор Иванович!
— Что я, парень какой али вы девки, чтоб шутки шутить? Коли говорю, так правда.
— Уж не Лиза ли?
— Угадал, дядя! Посмотри, как она теперь заживет: будем ей кланяться, а деньгами все село забросает!
— Да полно, она ли? — спросил мельник.
— Я не вру, старик, хоть и в походах бывал. Подождите — сами увидите. Что так не весел, Степан?
— Раздумье берет, братцы! Есть у меня деньги, да не знаю, куда их деть.
— Эк призадумался! Есть лишняя деньга — ребром ее: и самому весело и приятелей угостишь. Не с деньгами жить, а с добрыми людьми.
— Думаю я сам, да человек-то я непьющий, Егор Иванович…
— Вон-на! А кажись, на возрасте, да еще мастеровой: живая деньга водится, словно рыба в пруде, и не пьет! Эх, брат Степан, поживи больше, увидишь сам — только и нашего, что выпил.
— Правда, правда! Так идем, я угощаю.
И вот целая гурьба потянулась за Степаном в кабак. Сели гости на лавке за стол, сел и Степан и выкинул меня, словно руки обжег, на грязный стол, залитый вином, и закричал:
— Вина, хозяин! Бери деньги, давай вина!
— На сколько?
— На все, да бери скорее деньги, не то я сожгу их.
Гости переглянулись и начали пить. Степан пил вдвое против их и скоро стал заговариваться и ругать барина. Егорка, из приличия, немного заступился за барина. Степан обругал Егора еще хуже, тогда Егор сильно заступился за барина, сослался на свидетелей, что, мол, и таким и сяким называл его благородие и похвалялся бог знает на что. Связали Степана и повели на барский двор.
— Славный малый этот Степан! — говорил хозяин кабака, считая выручку.— И дернула его нечистая говорить такие речи! Ох-ох! Молодо-зелено! А начал хорошо, да, кажись, ему уже не бывать у меня в гостях: Фома Фомич не любит шутить. Ох-ох!..
Темно и душно было мне лежать в выручке нового хозяина, между разными монетами, покрытыми часто грязью, салом и бог знает чем, притом нас угнетал тяжелый спиртной запах и беспокоили разные насекомые. Выручка была заперта на замок, но насекомые проникали в нее через узкую щелочку и обнюхивали нас и царапали противными жесткими лапками.
Как судьба играет вещами! Давно ли я лежала в атласном бумажнике, давно ли покоилась на груди девушки — и вдруг попала в грязный кабак, заключена, не знаю за что, в неопрятный сундук или ящик, называемый выручкой, где даже презренные тараканы и другие насекомые наносят мне разные неописанные оскорбления! Я молила судьбу о перемене, и судьба скоро услышала мольбу: с восходом солнца подъехал к кабаку экипаж, кто-то вошел в кабак и начал покупать полведра водки, самой лучшей, забористой, говоря, что едет в город судиться, так надо угостить кого следует не помоями, а чем-нибудь получше. Хозяин божился, что водка первый сорт и что в ней нет воды ни одной капли.
— Ну, уж это ты врешь, анафема! — заметил гость.— Давай-ка сдачи.
Хозяин, ухмыляясь, открыл выручку, взял меня, да старый затертый гривенник, да из черного народа двух братьев медных пятаков, и, кланяясь, положил на стол перед гостем. Гость был толстый человек, небольшого роста, одетый в нанковый оливкового цвета сюртук и желтые нанковые панталоны, на голове он имел зеленый кожаный картуз, в руках держал трубку с гибким чубуком, плетенным из волос. Перед окнами стоял экипаж гостя, что-то среднее между бричкой и тележкой, выкрашенное ярко-зеленою краской. В экипаже были запряжены две клячи, да еще бежали сзади два жеребенка.
Я сразу поняла, что обречена на жертву в виде сдачи толстому человеку, и крепко боялась, чтоб он не положил меня в один карман с гривенником и пятаками. Еще гривенник ничего, видно, что много жил на свете, крепко пообтерся и потерял всякий отличительный характер не только гривенника, но даже вообще монеты, он был такой ласковый, гладенький, что с ним легко можно ужиться, но пятаки — ужас! Они своими плебейскими, медными ребрами истерзали бы меня, могли бы испятнать мою физиономию. Однако страх мой был напрасен, толстый человек положил пятаки в карман своих панталон, гривенник в голубой бисерный кошелек с медным замочком, а меня — в бумажник, правда, не атласный, но приличный званию ассигнации.
О гривеннике немного он поспорил с хозяином, который уверял, что гривенник почти новый, только пообтерся, а толстый человек говорил, что за него нельзя дать больше пятака серебра. Наконец хозяин прибавил медный грош, и толстяк успокоился, говоря:
— Будь я проклят, если бы взял с тебя, архиплута, и пятака придачи, да мне все равно, коли правду сказать, еду в город по тяжбе, надо будет дать сторожу на водку — вот я твою дрянь и сбуду, заменит мне новый, а дареному коню в зубы не смотрят.
— Вы у нас на это мастер! Вам того-другого не занимать стать! — говорил старый мой хозяин, провожая нового моего хозяина, толстого господина, который, пыхтя, уселся в экипаже, закурил трубку, ругнул на прощанье в шутку, для любезности, содержателя кабака и поехал в город.
Всю дорогу толстый господин курил трубку, ворчал на кучера за тихую езду и по временам потчевал его пинками, приговаривая:
— Ворочайся, дружок! Эка анафема! Есть ли в тебе христианская душа? Ведь я еду в суд, опоздаю — все пропало! Черти б тебя побрали!
Наконец приехали в город. Мой толстый господин отправился в какое-то присутственное место, и бог знает, как умел пробраться до самого главного начальника.
— Что вам угодно? — спросил начальник таким голосом, что даже в кармане и в бумажнике я затрепетала.
— Я помещик N. N.,— отвечал мой господин робким голосом,— и приехал по делу, начавшемуся о вырубании насажденной лозы.
— А!.. Господин секретарь, как бишь это дело?
Тут начальник пошептался несколько минут с секретарем и сказал громко:
— Да, помню-помню! Сколько же вы, милостивый государь, вырубили лозы или ваш противник вырубил?
— Мой противник, точно так.
— Ну, да, я помню. Сколько же он вырубил?
— Не могу донести вам досконально — пять или шесть возов. В деле все подробно описано, ибо оно не мной возведено.
— Помню-помню! Это вашего батюшку так обчистили?
— Никак нет: еще дедушку. Вот уже шестьдесят пятый год идет процесс и все у нас съел! Дедушка был человек богатый, а я, его родной внук, просто нищенствую, а все из-за процесса, поверьте богу!
— Да,— сказал начальник хладнокровно,— вам придется понаведаться через месяц или через два, тогда посмотрим.
— Помилосердствуйте! — почти завопил проситель.— Мне писали, что дело приведено к концу. Хоть я и ничего не получу за лозу, да имя мое останется чисто и карман избавится от издержек.
— Вольно было входить в процесс!
— Да ведь это дедушка! Бог ему судья! А я получил его по наследству.
— Как бы там ни было, это не мое дело, а вы понаведайтесь после.
— Да отчего же? Позвольте узнать…
— Не беспокойте меня, оставьте меня в покое! Вот секретарь: он вам все объяснит.
Вышел начальник из приемной комнаты, а мой господин давай упрашивать секретаря. Секретарь заладил одно:
— Нельзя, нет времени, писцов мало, работы много, не успевают — и баста! На что,— говорил он,— обед — вещь хорошая, а если пообедаешь взаправду за двоих, так придется плохо, а работа не обед, так писец за двоих писать не станет, а жалованье, дескать, малое…
Мой хозяин сказал что-то секретарю на ухо.
— Да разве так,— отвечал секретарь гораздо более мягким голосом,— все-таки вам придется иметь писца для переписки всех справок и копий, придется пожертвовать капиталом… Давайте, если угодно, я распоряжусь.
— Покорнейше благодарю! Мне очень совестно. Уж позвольте, я сам распоряжусь по этой части.
— Как вам угодно,— сухо заметил секретарь,— я ведь тут ничем бы не воспользовался. Только торопитесь: сегодня четверг, приготовьте все к субботе, а то воскресенье праздник, в понедельник члены редко собираются: это день отдыха. А, начиная со вторника, четыре дня табельных и праздничных: все разъедутся, и вам будет плохо.