По делам службы я заехал в один отдаленный городок, затерявшийся среди болот и лесов и имеющий не более одной тысячи жителей. Местность кругом была дикая, угрюмая, все было покрыто снегом, но говорят, что и летом здесь не лучше. Городок состоял всего только из двух улиц, и в нем не было ни одного двухэтажного дома. Я приехал в воскресенье, еще засветло, и от нечего делать пошел гулять. Идя вдоль улицы, я увидел, как из калитки одного дома вышел какой-то смуглый господин с восточным лицом. Он был высок, строен, имел черные печальные глаза и клином подстриженную черную бородку. Увидев на мне фуражку с кокардой, он снял шапку, поклонился и пошел своей дорогой. Было очень странно видеть восточного человека в таком северном медвежьем углу. Я пошел вслед за ним и, дойдя до городового, спросил его, кто это такой.
— Это ссыльный, Ваше благородие, Мурзакул Алиев. Он стоит на квартире у мещанки Смысловой.
— А за что он сослан? — спросил я у городового.
— Я не могу знать, ваше благородие, должно, за преступление какое.
Этот восточный человек так меня заинтересовал, так мне понравилось его лицо и благородная, чисто горская осанка его тела, что, когда наступил вечер и на постоялом дворе было положительно противно сидеть и хотелось даже плакать от скуки, я решил повидаться с Мурзакулом и провести вечер у него.
Он встретил меня необычайно радушно, а когда я ему сказал, что только в прошлом году был на Кавказе, видел Эльбрус и проезжал затем по Военно-Грузинской дороге, то он радостно засмеялся, и слезы брызнули у него из глаз. Разговорились.
— Дядя убивал, — сообщил он мне потом, — а я не убивал. Мой отец прятал дядю, а я знал куда… Дядя убежал в горы, а нас с отцом сослали. Отца на Амур, а меня сюда…
— Зачем же вы прятали дядю, когда знали, что он убил?
Мурзакул поднял на меня свои темные глаза и улыбнулся всем лицом.
— Акцизный крал у дяди дочь, дядя мстил ему. Для нас дядя был старший в роде, и мы должны были слушаться его. Иначе нас наказал бы бог.
— Вы хорошо помните Кавказ?
— Еще бы! — радостно воскликнул Мурзакул. — Горы, ледники Эльбруса, наш Нальчик… Они часто мне снятся.
— Что же, у вас осталась дома мать?
— Матери я не знаю. Как только я родился, в соседнем ауле тоже родился маленький. Отцы наши нами поменялись, чтобы мы около матерей не потеряли храбрости. Десяти лет отец взял меня назад, но моя мать Нахо уже померла.
— И больше у вас родственников на Кавказе не осталось?
— Есть еще сестра Рухие, замужем за кем-то. Где-то в горах.
Из отдушника в окне ужасно дуло, и видно было, как по стеклам ползли хлопья таявшего снега. Я пересел на другое место.
— Какой благородный человек ее муж! — воскликнул вдруг Мурзакул и восторженно поглядел на темное окно. — Я отлично помню, как отец выдавал за него сестру. Мы жили в сакле втроем: отец, Рухие и я… Был еще у нас юнак Мемет, но он спал отдельно. Была темная ночь, облака ходили низко-низко, и ветер дул и метался, как дикий зверь. Я лежал на ковре и дремал, мне тогда было двенадцать лет. Отец сидел у очага и чинил седло, а Рухие отжимала брынзу. Было холодно, я лежал под буркой. Как вдруг отворилась дверь, и входил юнак.
‘Господин, — говорил юнак, — там какой-то джигит приехал и желает тебя видеть’.
‘А разве ты не сказал ему, что у старого Джебраила вино в мехах еще не оскудело и что его сакля не стала вдруг меньше? Отчего же ты не пригласил джигита войти сюда?’
‘Нет, господин — отвечал юнак, — я говорил джигиту, что в мехах у моего господина вино еще не оскудело и что его сакля не стала вдруг меньше, но он не слезал с коня и не захотел войти к тебе. Он просит, чтобы ты к нему сам выходил’.
Отец зажег фонарь, стащил с меня бурку и сказал:
‘Мурзакул, пойдем…’
Мы вышли на двор. Было очень холодно, я дрожал. Отец поднимал фонарь, и мы увидели всадника на черном коне, он стоял как раз у нашего крыльца. Кругом обступили горы, и слышно было, как за аулом лаяли шакалы.
‘Разве ты не слыхал, джигит, — спросил у него отец, — что старый Джебраил никому не отказывает в ночлеге? Отчего же ты не хочешь войти к нему, во имя пророка?’
‘Оттого, что у тебя есть дочь, господин, — отвечал джигит. — Я слыхал, что она прекрасна, как день, и что ее глаза черны, как ночь. Я слыхал, что когда она идет за водой, то горы заглядываются на нее и ветер слушает ее песню. В Сухуме волны моря разбиваются о скалы гор. Но об ее красоту, говорят, разбилось не одно мужское сердце у вас в ауле… Я хочу жениться на ней, старик. Если бы я сошел с коня и вошел к тебе в саклю и если бы ты отказал мне в ее руке, то я дрался бы с тобой и взял бы ее насильно, но я не хочу гневить пророка, во имя которого оказывается гостеприимство… Отдай за меня свою дочь, старик!’
Отец помолчал немного, а потом мы оба возвратились в саклю. Рухие уже сидела у очага и грелась. Отец молча взял ее за руку и вывел за дверь.
‘Джигит, — сказал он, — ты благородный человек… Вот тебе жена!’
Джигит посадил Рухие на коня, укрыл ее своей буркой и ускакал с нею в горы. Какой благородный человек мой зять! — воскликнул Мурзакул.
— Чем же он благородный? — спросил я его.
— Он мог бы просто украсть мою сестру Рухие, но он этого не сделал.
— И вы думаете, что ваша сестра счастлива за ним?
— О, конечно! С таким человеком несчастливой быть нельзя.
И еще долго мы разговаривали о Кавказе. А когда я собрался уходить, была уже поздняя ночь. Я простился с Мурзакулом и побрел к себе на постоялый двор.
Стоял март, ноги проваливались в зажоры, сверху падал дождь, смешанный со снегом, и залеплял глаза. Дул резкий ветер, а на дворе стояло то время весеннего перелома, когда сама природа, кажется, как будто не решается: держаться ли еще зимы или же махнуть на нее рукой и переходить на лето. Тротуаров не было, у заборов лежали тяжелые кучи осевшего снега, так что приходилось идти посредине улицы по конскому следу. Городок точно вымер. Во всех окнах уже были потушены огни, и на колокольне единственной церкви чуть слышно позванивал колокол: это ветер дергал за веревку, протянутую от колокола к сторожке. И, глядя на этот прикорнувший к реке городок, затерянный в снежной пустыне, без прошедшего и без будущего, я невольно подумал о той страшной борьбе за существование, которая заставила его первых обитателей бросить насиженные гнезда и основать город в таких печальных, болотистых местах.
Мне было очень жаль Мурзакула. Было ясно, что он пострадал не потому, что был преступник, а просто потому, что весь уклад жизни его племени не мог измеряться на европейский лад. Он знал, что его дядя убил акцизного, знал, где дядя был спрятан, и не доносил об этом в силу вполне понятных родственных отношений, а может быть, и потому, что для него это казалось настолько же неблагородным поступком, насколько благородным было для него сватовство его зятя. Ясно, что в данном деле для присяжных заседателей было большое поприще разобраться, где право и где неправо, и судить так, как того требовали человеческое сердце и святая, богом данная совесть.
Всю ночь я не мог заснуть и ворочался с боку на бок. Мешали насекомые, было душно, думалось о загубленной жизни Мурзакула и в то же время не хотелось верить, чтобы суд не принял во внимание всех обстоятельств дела.
Наутро я не утерпел и пошел опять к Мурзакулу.
— Простите, — сказал я ему. — Но в вашем деле вы, кажется, что-то упустили. Я не думаю, чтобы присяжные были настолько жестоки, чтобы вынести вам обвинительный приговор.
Мурзакул вздохнул и провел рукою по волосам.
— На Кавказе еще нет суда присяжных! — грустно ответил он и, опустив голову на локти, громко зарыдал. Потом он встрепенулся и, выпрямившись во весь рост, сказал: — Вы знаете, на Кавказе отец собственноручно застрелил бы меня, если бы увидел у меня вот эти слезы! Ах боже мой, какая тоска!.. Она так изменяет характер! .
Через два дня я уже уезжал из этого городка, вероятно навсегда. На постоялый двор меня пришел проводить Мурзакул. Он заботливо укутывал мне полостью ноги и оправлял сани, лошадей. Затем он вскочил на облучок и выехал со мною за город. Я долго еще видел его темную фигуру на белом фоне снега, и только когда дорога стала огибать городское кладбище с покосившимися крестами и с полуразвалившейся часовней, он повернул назад и зашагал домой.