Предисловие, Котляревский Нестор Александрович, Год: 1914

Время на прочтение: 15 минут(ы)
Котляревский Н. Мировая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века. Ее основные этические и социальные мотивы и их отражение в художественном творчестве. 2-е изд., испр. СПб., 1914

I.

Словами ‘мировая скорбь’ принято обыкновенно обозначать ту, до крайности доведенную, пессимистическую оценку всего миропорядка, которая в суждениях, чувствах и мечтах многих людей проступала так ярко наружу в конце XVIII-го и в начале XIX-го века. Понятая в этом смысле мировая скорбь — совсем особое проявление человеческой психики в определенный момент ее исторического развития.
На рубеже двух последних веков, прожитых человечеством, в эпоху ломки всех внутренних и внешних устоев жизни, скорбный взгляд на судьбу человека, безнадежная печаль об его умственной и нравственной немощи, беспощадное осуждение его как личности и как члена общества — было несомненно очень типичным выражением личного и общественного самосознания.
Если не иметь в виду некоторых особенностей и крайностей пессимистической мирооценки, которые именно для этой эпохи весьма характерны, то такое скорбное миросозерцание — покоящееся одновременно на житейском опыте и на теории — не представляет собой ничего нового, ничего такого, что не имело бы прямых аналогий в прошлом. Через полосы глубокой скорби о своей судьбе человечество проходило неоднократно за долгий путь своего земного труда и страдания. Корнями своими скорбь о мире уходит в глубокую древность, и если понимать ее в смысле печального раздумья над несовершенством земного бытия вообще, то такое раздумье не покидало человека с первых дней его сознательной жизни и, надо думать, не покинет и до его конечного исчезновения. Через все века тянется скорбная мысль человека, окрашивая собой религиозные верования, философские учения и поэтические грезы. Восток и запад совпадают в такой пессимистической оценке бытия — и с древнейших времен, чрез античную древность, чрез средневековье, передаются новому и новейшему времени эти печальные мысли и настроения, которые то нарастают, то убывают, в зависимости от условий, в которых протекает жизнь человечества. Нет такого времени, когда бы их не было,— этих скорбных спутников прогресса, хотя очень редки и такие времена, когда скорбь о мире настолько сильна в душе человека, что гасит в нем волю к жизни и учит его нелюбить, презирать и ненавидеть то, что любить он призван самой природой.

II.

Но пусть даже крайнее пессимистическое миросозерцание, как личная исповедь того или другого философа, поэта или вообще мыслящего и чувствующего человека — явление обычное во все времена, такая повышенная острая скорбь как поветрие, как исповедь одного или нескольких поколений, — событие большой редкости и показатель совершенно исключительного психического потрясения. Эпидемическое развитие крайнего скорбного взгляда на мир и человека подмечается лишь в особые, решающие моменты культурной жизни народов.
Есть эпохи во всемирной истории, отмеченные необычайно напряженным подъемом всех духовных сил человека, эпохи смелого, ни перед какой ломкой не останавливающегося сурового анализа, каким растревоженный разум отвечает на запросы жизни, эпохи особенного просветления сердца, когда человек, оскорбленный злом и неправдой мира, готов на все лишения, все жертвы и страдания, лишь бы отстоять тот гуманный идеал, в осуществлении которого он видит единственно разумный и допустимый смысл жизни, наконец, эпохи сильного возбуждения фантазии, которая, в угоду разуму или нравственному чувству, произвольно истолковывает прожитую жизнь и допускает еще больший произвол в обрисовке той жизни, которая должна наступить и оправдать все выкладки разума и все чаяния сердца.
Такие знаменательные эпохи обновляют все духовное внутреннее содержание жизни и потому, конечно, изменяют и ее внешние формы. С этих эпох мы ведем новое историческое летосчисление, они стоят на рубеже длинной вереницы лет, замыкая пройденный этап цивилизации и открывая собой новую эру. Они требуют от человека страшно повышенной и напряженной деятельности всех его духовных сил и тот, кто ищет разгадки или, вернее, проявление тайн человеческой психики, тот именно в эти эпохи всего ближе может подойти к этим тайнам.
В такие эпохи повышение и углубление скорбного взгляда на жизнь — явление обычное, и объясняется оно тем страхом, тем чувством ответственности, которое охватывает душу человека, когда он становится лицом к лицу с великими задачами своего земного призвания. Он чувствует, что жизнь требует полного обновления, внутреннего и внешнего, он сознает, какая страшная задача ложится на его плечи, он начинает строже относиться к себе и к ближнему, и он становится более чуток к тем грехам и несовершенствам, к тому злу, которое он ощущает внутри себя и видит вокруг себя. Что в такие минуты героического подъема всех духовных сил, в минуты страшных испытаний, при неизбежности постоянных просчетов, при неизбежности вечного несогласия мечты и действительности, человек может падать на, время духом, может усумниться в себе и в ближнем — это вполне естественно и согласно с человеческой природой. Естественно также, что такое падение духа может распространиться на довольно широкие круги, может вызвать во многих людях временное желание уйти с той шумной арены, на которой они боролись и страдали, желание стать поотдаль от всякого дела, желание всецело отдаться скорбному размышлению о несогласии идеалов и жизни, о неподготовленности человека к великой задаче и вообще о трагическом смысле мирового процесса.
Такая печальная мысль и такое скорбное настроение могут быть весьма различны по своей силе и своей окраске. В оценке своей собственной нравственной или умственной стоимости, в оценке таковой же стоимости ближнего, в оценке, наконец, всего миропорядка, человек может восходить от смиренной грусти и печали до острой скорби, до индифферентного холода, до демонического озлобления.
Скорби человека о мире дана была во все времена широкая свобода менять свои формы и оттенки.

III.

В очень своеобразную форму отлилась мировая скорбь в первые века христианства. Несомненно, что ‘новая радостная весть’ обещала людям полное переустройство их земной жизни на новых нравственных началах, несомненно, что эти новые люди готовы были на все героические жертвы для достижение царствия Божия на земле, в ожидании небесного царствия, что они были преисполнены высшей радостью — но как печален был их взгляд на жизнь земную! Сколько в их сердце было страха перед злом, сколь много недоверия к ближнему и к своим силам! Люди боялись жизни и бежали от нее, скорбь об ее несовершенствах довела их до полного отрицание ее земной стоимости, как сознание своей греховности до отрицание свободы их воли. Много веков прошло, пока эта скорбь улеглась в сердце христианина и пока он научился сочетать свою христианскую веру с живой любовью к земному делу.
И когда, в эпоху Реформации, пришлось во второй раз спасать христианский идеал личной, семейной и общественной жизни, когда вновь воскресли героические времена борьбы за веру, — как опять был силен в людях страх перед дьяволом, как глубоко их убеждение в том, что весь мир во власти зла и что спасение есть акт Божьей воли, не считающейся с волей человека! Одновременно с подъемом любви к жизни и с сознанием своего долга перед ней росла великая печаль о грехах человека и всего мира, который, однако, вопреки этой скорби и частью под ее благотворным влиянием, менял ветхую одежду на новую, более чистую и светлую.

IV.

Самую резкую и очень характерную форму приняла мировая скорбь в конце XVIII-го и в начале XIX-го века, в ту знаменательную эпоху, с которой начинается совсем новый этап в жизни культурных народов. Эпоха крайних увлечений, восторженной веры в человека и его судьбу,— она была вместе с тем и временем глубочайшего разочарование в жизни и в людях, годами, когда пессимизм довел человека до крайней грани скорби и отчаяния.
Эти крайности скорби выразились в чувствах антигуманных, которые гуманный человек стал питать к ближнему, выразились в самопрезрении, с каким он стал относиться к себе самому, наконец, в том холодном и черством индифферентизме, который сменил в его сердце недавний порыв любви и самопожертвования. В мировой скорби конца XVIII и начала XIX века все эти антисоциальные тенденции выражены вполне отчетливо, человек не только скорбит и сожалеет о ближнем — он ненавидит его и презирает, и, что всего знаменательнее, он поднимается на эту ступень противообщественного пессимизма не в силу врожденных ему злобных наклонностей, а движимый все той же любовью, тем же нравственным гуманным чувством, которое в нем оскорблено принижено и доведено до своего отрицания.
Такая повышенная скорбь была более глубока и безотрадна чем любая из прежних скорбей человека о мире.
Пессимизм античного мира был плодом юного пристрастия к радостям и удовольствиям жизни. Античный человек как будто требовал от жизни, чтобы она была вечным праздником, он туго мирился с естественным и неизбежным страданием, с которым мы легко миримся. Мучений неудовлетворенного интеллектуального голода, скорби о бессилии своего разума, равно как и того страдания, которое вытекает из неудовлетворенности очень чуткого нравственного чувства, он не знал почти вовсе. В силу, своего разума он верил, и эту силу он преувеличивал, а нравственное чувство было в людях тогда далеко не столь требовательно, каким оно стало позже.
Христианская печаль — та, при всей ее глубине, носила сама в себе поправку и исцеление. Она коренилась в тоске по небесному царству, она готова была даже радоваться страданиям мира, так как видела в них залог более прочного блаженства. Душа томилась в земных оковах, но в мечте предвкушала уже иной мир, настоящая, истинная жизнь для нее не кончалась могилой, а только начиналась за ее пределами. Ошибки и просчеты земного ума не могли мучить человека, который заранее был убежден, что этот земной разум не совершенен, обманчив и ненадежен. Нравственное неустройство земного мира не могло вызывать в нем ощущение острой сердечной боли, не усилив в то же самое время и его веры в Высшую Справедливость, которая всем воздаст по делам их. Осуждение земной жизни совпадало в душе христианина с прославлением жизни небесной, которая, для него была не идеальной неосуществимой мечтой, не теряющимся в дали времен видением, а царством, двери которого были ему открыты и в которое он мог войти, не теряя своего личного существования.
Такая надежда на загробное вознаграждение, на окончательное и вечное торжество справедливости на небе исчезала вместе с религиозной верой, которая с веками слабела в человеческом сердце. Вера в опеку свыше покидала человека и сменялась иной верой, не менее глубокой и страстной, но более уязвимой.
Потребность построить земную жизнь на началах любви, правды и справедливости возрастала в человеке. Он уверовал даже в возможность небесного царствия на земле, и предпочтение, которое он стал оказывать временному, он не счел за измену вечному. Ему показалось большей изменой и грехом самовольное бегство от житейских тревог и печалей, бегство слабого, неуверенного в себе духа, который, под прикрытием веры и надежды на Бога, готов был промечтать, проспать трудную минуту испытания. Человек привыкал мало-помалу смотреть на себя и на ближнего, как на единственные силы, способные придать жизни желанный облик. Он стал относиться к этой земной жизни с религиозным чувством. Глубоко религиозно было это возраставшее в нем чувство ответственности перед грядущим, свидетелем которого он не будет, это сознание тесной связи со всеми людьми, с которыми он даже не приходит в соприкосновение, наконец, это мистическое преклонение перед гражданским гуманным идеалом, ради которого он готов был идти на все лишение и жертвы. Пусть в человеке ослабело тяготение к иному, сверхчувственному миру, — перед ним оставался мир реальный, земной, с которым он был неразрывно связан в своем прошлом и настоящем. Этой земной жизни посвятил человек свой гений и труд, он желал всецело овладеть ею, быть ее хозяином, он чувствовал, что именно к этой жизни его влечет таинственная сила любви, что нравственное чувство повелевает ему перестроить именно ее на новых началах. С религиозным фанатизмом стал он служить этой задаче. Он верил, что великое гуманное будущее должно наступить, и иногда он верил, что оно наступит не сегодня, завтра.
Если земная жизнь в своем настоящем и грядущем стала первой заботой человека и целью всех его желаний, то такая перемена в его религиозном миросозерцании, естественно, должна была обострить и его отношение к тем сторонам бытия, которые противоречили представлению о возможном и желанном земном счастии. Глубокая любовь к человеку земли, высокое понятие о том, к чему он призван, а главное — вера в возможное земное блаженство могли заставить человека строже и беспощаднее отнестись к себе самому и к ближнему. С тех пор, как идеал небесного царствия стал людям рисоваться в земных очертаниях, их печаль о грехах и несовершенствах мира стала глубже. Минута становилась им дороже вечности, они стали предъявлять этой минуте более широкие требования, чем прежде, когда она для них имела цену лишь как неизбежный переходный момент страдания, за которым следовала небесная награда. Сталкиваясь со злом и со всякого рода житейской невзгодой, человек не имел для своей защиты прежнего оружия, прежней веры в небесную опеку. Не судьбу, не Бога, а самого себя и ближнего должен был он винить во всех грехах и ошибках, с которыми пришлось столкнуться. А между тем все его надежды покоились только на нем самом и на тех, кто окружал его. Он знал, что никто, кроме человека, не прийдет человеку на помощь.
Что, если он обманется и в себе, и в других, и увидит, что при наличности нравственных понятий и чувств, человечество не в силах подняться на ту ступень гуманности, которая ему, ее служителю, кажется единственно разумной и доброй? Всякое разочарование в людях должно было быть для него вдвойне тяжелым испытанием с тех пор как человек в его глазах стал полновластным царем земли.
В конце XVIII-го века и в начале XIX-го многим людям пришлось пережить именно такое разочарование, которое было тем более ужасно, что ему предшествовала великая радость, великое увлечение, безграничное доверие человека к человеку и к судьбе. Увлекаемые мечтой и доверчивым и любящим сердцем, люди так слепо уверовали в себя и в ближнего, что ожидали со дня на день осуществление своего гуманного идеала на земле. Это осуществление должно было совершиться, как они думали, вполне естественно, в силу врожденной человеку добродетели, в силу его природного тяготение к добру, к братству и равенству, к справедливости и к обшей свободе.
Просчет был неизбежен: слишком высоки были требование и слишком неограничены надежды, чтобы жизнь могла оправдать их. Когда в конце XVIII века была сделана решительная попытка к немедленному осуществлению гуманного идеала на земле, когда от мечты и желание человек перешел к действию, к насильственному и кровавому действию, он после этой попытки, хотя и кратковременной и местной, мог убедиться, как изменяют надежды и как падают идеалы. Насколько была безгранична в нем недавняя вера в себя и в ближнего, настолько теперь стало безгранично его отчаяние. Неизбежную неудачу он принял за смертный приговор всему, во что он верил. Он озлобился против людей, виновников этого несчастия, стал презирать их и ненавидеть, от любви перешел к вражде, к индифферентизму, и кончил самым мрачным осуждением жизни. Его скорбь об этом мире дошла до крайних пределов, она превратила его не только в скептика, но и в мизантропа.
Антисоциальные, резко эгоистические тенденции этого измученного сердца — нечто особое, характерное, внесенное в старую скорбь о мире именно новым временем.
Своей оригинальностью ‘болезнь нашего века’, как иногда мировую скорбь называли, обязана именно этой антисоциальной тенденции, которая придает ей такой мрачный и жестокий характер.
Лишенный исторического взгляда на ход мировой жизни, воспитанный на непроверенных, в большинстве случаев фантастических теориях, радостный и доверчивый в своих надеждах, нравственно возмущенный и глубоко любящий, гуманист верил, что врожденные всем людям добрые инстинкты, предоставленные самим себе и освобожденные от оков ‘ложной’ цивилизации, способны совершить чудо и перестроить или построить земную жизнь на совсем новых гуманных началах. Он сначала увещевал, проповедывал, обличал, наконец, он попытался действием и силой достичь того, чего нельзя было достигнуть словом, мирным или гневным. Сила временно оказалась на его стороне и когда он, опьяненный ею, пошел напролом к великой цели, сила не оправдала его надежд, а только увеличила его несчастия. Вместо царства любви, свободы и братства, о котором он мечтал, вокруг него оказалась все та же исполненная зла и несправедливости жизнь, и в первые годы после катастрофы, может быть, еще более злая и несправедливая, чем она была до нее.
И кто был виновен в этом, как не он сам и люди, которым он так слепо верил? Доверчивый идеалист, он проклял свою недавнюю святыню, он разлюбил людей, и потом, когда поближе присмотрелся к самому себе, он увидал, что и сам он не лучше других и одинаково достоин ненависти и презрения.
И герой, и толпа были, как две нравственные силы, одинаково в его глазах обесценены.

V.

А между тем вера в героя, в вождя, и в толпу, которую герой поведет из мрака к свету — была единственной глубокой верой человека, утратившего старую веру в опеку свыше. С того момента как человек произвел себя в верховного законодателя и устроителя судеб своей жизни — герой заступил для него место Бога и сила человеческого чувства и разума должна была, как он думал, продолжать то дело, которое раньше вершил Божий Промысел. Весь ход прогресса, все движение от несовершенного состояние к совершенному зависело теперь от величия и высоты духа героя и от предрасположение массы к добру.
Никогда в людях не была так сильна уверенность в свободе своей воли, как в эту героическую эпоху, отделяющую ‘старый порядок’ от нового, который должен был установиться на общее благо совместной работой героя и массы. Доверие к герою и к толпе было столь же велико, как велико стало затем разочарование в них, когда пришлось проверять на фактах беспощадной действительности все упования, надежды, грезы и убеждения.

VI.

В своем литературном наследстве эта героическая эпоха, сначала радостного и восторженного, затем разочарованного и скорбного идеализма завещала нам очень откровенную исповедь.
Опираясь на свидетельство людей, отмеченных особой глубиной мысли, людей, которые именно благодаря своей чуткости и гениальности глубже других поняли, перечувствовали и выстрадали всю трагедию их поколения, можно с достаточной ясностью проследить и зарождение, и прилив и отлив мировой скорби в душе гуманиста, участника и свидетеля одной из самых знаменательных эпох всемирной истории.
Вот в какой последовательности развертывается перед нами эта душевная трагедия.
I. Приблизительно со средины XVIII века мы встречаемся уже с очень определенным протестом нравственного чувства человека против всех установившихся форм внутренней и внешней жизни, которой он живет. Это пока еще протест пассивный и очень робкий, не столько обличение, сколько плач, жалоба и желание воздействовать на ход жизни словом, мирной проповедью, мирным добродетельным примером. Протестующий идеалист скромен и религиозно настроен, большой мечтатель, почти неспособный к самозащите. Он только ‘чувствует’, но против зла не выступает с решительным действием. Он верит в конечное и мирное торжество на земле своих гуманных идеалов.
Этот любящий, но пока еще слабый человек — сентименталист, и единственное его оружие — та сентиментальная проповедь, в разных ее видах, которую он противопоставляет торжествующей и порочной цивилизации.
На этой ступени сентиментального протеста чуткий человек оставался не долго, его сердце не могло удовлетвориться одной только верой и надеждой. По мере того, как в нем росло сознание своей нравственной правоты, в нем зарождалась и потребность теснее сблизить идеал с жизнью. При всей его уверенности в конечной победе, более острое чувство печали и скорби начало охватывать его душу, он сердился и раздражался, молитва и жалоба его более не удовлетворяли, он стал обличать, и это обличение становилось все более и более гневно и желчно. Он по-прежнему верил в человека, но не так смиренно прощал ему его недостатки. С окружающей порочной цивилизацией он стал враждовать сначала своей проповедью, теперь уже достаточно гневной, затем и своим действием, пока впрочем безобидным: он стремился вырвать себя из круга цивилизованного и испорченного общества, уходил из городов в деревню и переносил свою симпатию всецело на простого, цивилизацией не тронутого, человека, в нем предполагал он все необходимые для счастливой жизни добродетели, его отождествлял он в своем сердце с дорогим ему ‘человечеством’, о котором он скорбел и плакал.
В Жан-Жаке Руссо нашел этот гуманист самого красноречивого и страстного выразителя своих дум и настроения.
Для назидание подрастающих поколений писал Руссо свои романы, трактаты и проекты,— эти социальные утопии, которые должны были служить обвинительным актом против существующего порядка. Он перестраивал в них семейную, общественную и политическую жизнь и доказывал, что такая реформа возможна и что она зависит от доброй воли человека. Эти утопии разжигали сердца и волновали умы, они призывали к восстанию,— но сам учитель предостерегал людей от всякого решительного действия. Он был еще в достаточной степени сентименталистом старого закала, чтобы ринуться вперед без оглядки и попытаться достигнуть борьбой того, чего нельзя было достичь уговором и угрозой. Он боялся решительного шага, как будто предчувствуя, чего он будет стоить. Его ученики были менее терпеливы.
II. Первый взрыв неудержимой страсти, не желающей считаться ни с какими условиями времени, произошел в семидесятых и восьмидесятых годах XVIII века в Германии, в так называемую эпоху ‘бури и натиска’. Молодое поколение подняло знамя восстание против действительности. Условия общественной и политической жизни Германии были таковы, что эта молодежь была и не подготовлена, да и не способна к какому-либо активному вмешательству в ход событий. Все эти громители были исключительно теоретики и художники. Мир мечты был им дороже мира действительного. Вся их деятельность свелась к буре и натиску в мечтах.
Немецкий идеалист начал с очень решительного шага. Поклонник Руссо, этот энтузиаст без всякой определенной политической программы, первый подумал о возможности немедленного осуществление своего отвлеченного идеала путем насильственной борьбы со всем строем окружающей его жизни. Оставаясь на деле мирным человеком, он в своих грезах стал кровавым мстителем за поруганную правду и справедливость. Реформатор в его мечтах превратился в бойца, в разрушителя, в апостола насилия, совершаемого с благой целью. Сентименталист переродился в энергичного и властолюбивого человека, который не считал своеволия и насилия грехом, так как верил, что только этим путем может быть осуществлено великое дело нравственного и общественного возрождения. Выполняя свою программу, этот идеалист скоро пришел, однако, к прямому отрицанию тех гуманных начал, во имя которых он взял меч в руки. Он разочаровался в программе насилия, он увидал, что в нем самом и в ближнем эгоизм и зверские инстинкты готовы пересилить гуманные движение сердца. Уныние и скорбь овладели им, он покаялся и стал изыскивать иные, более гуманные средства для осуществление той же цели. Покаяние далось ему легко, так как его преступление были вымышленные.
Эта сложная психическая жизнь немецкого энтузиаста, в мечтах упредившего действительность, нашла себя наиболее полное отражение в творчестве молодого Гёте и Шиллера. В их первых произведениях дан нам портрет того восторженного человека, который в молодости погнался за своей заманчивой мечтой, сбился с дороги, но, скоро сознав свою ошибку, остановился.
III. Не такова была судьба учеников Руссо во Франции. То, что в Германии лишь грезилось молодым людям, во Франции стало действительностью. Гуманист, в осуществлении своего идеала, пошел напролом: веруя слепо в себя и в ближнего, он выжидал только минуты, когда физическая сила очутится в его руках, чтобы воспользоваться ею для общего блага. Этот момент наступил — идеалист превратился в карающую Немезиду. Ценой свирепого насилия, которое он считал законным, хотел он купить свободу и справедливость. Но жизнь его обманула. Когда после страшного кризиса наступило затишье, он мог сознать весь ужас своего положения. Винить в несчастий пришлось только себя и ближнего, и потому весь гнев, озлобление, печаль и ненависть этого человека должны были обратиться на его собственную душу и на тех, кого он так безумно любил и на доброе сердце которых рассчитывал. Мрак отчаяние и скорби, скорби личной и мировой, подавил в душе этого обманутого гуманиста и веру, и любовь, и надежду. Его скорбь была так глубока и остра именно потому, что она была выводом из пережитого.
Правдивый рассказ о страданиях этого гуманиста сохранен нам в некоторых памятниках французской литературы эпохи Империи.
IV. Поэзия Байрона была последней исповедью такого разочарованного и озлобленного идеалиста. Герои Байрона, это — демонические натуры, угрюмые самообожатели, чуждые всем людям, иногда свирепые и мстительные, иногда даже преступники или люди, одержимые туманной загадочной страстью к преступлению.
На этой ступени своего развития озлобленный гуманист — самый резкий выразитель антисоциальных стремлений. Он отрицает любовь к людям и сострадание считает слабостью. Над жизнью, в движении которой он не участвует, над людьми, которых он не любит и которых презирает и ненавидит, возвышается его независимая личность, гордая, сильная, но осужденная погибнуть от своей же собственной силы. Сила эта так велика, что она выдержала бы войну с целым миром, обращенная же внутрь, на сердце самого героя, она должна раздавить его.
Мрачный герой, он все же способен на страстную любовь, но теперь вся сила такой любви сосредоточена исключительно на нем самом — почему он и вырождается в беспощадного, утонченного эгоиста. Он теряет все те чувства, которые так недавно делали его и защитником, и утешителем страдающего человечества. Он либо требует от людей, неизвестно зачем, беспрекословного повиновение своей воле, либо открыто с ними враждует, либо, наконец, каменеет в полном индифферентизме, неизменно сохраняя, однако, сознание своего преимущества над другими. На развалинах всего мира остается он стоять как печальник о мирском ничтожестве.
V. Такой противуобщественный пессимизм не мог, конечно, на долгое время парализовать ту потребность любви, прощение и мира, которая была так глубоко заложена в оскорбленном и ожесточенном сердце человека. Антигуманный пессимизм был тяжелой болезнью, но временной, и жизнь должна была в конце концов торжествовать свою победу над силой скорби, людям враждебной,— скорби, которая тормозила развитие жизни и враждовала с основным ее началом.
Чувство презрение к людям гасло в душе гуманиста, разочарование сменялось жаждой прежней веры, он душевно выздоравливал, и все яснее и яснее ощущал он потребность в ином, более гармоничном и оптимистическом миросозерцании. Он понял, что в той трагедии, которая перед ним разыгралась, человечеству, принадлежала не роль умышленного злодея, а, скорее, роль жертвы, он сознал, что эта жертва имеет право на любовь и сострадание, и он задумался над той обязанностью, которая теперь вновь на него ложилась. Ему, носителю гуманной идеи, надлежало изыскать теперь новое бескровное, гуманное, чуждое всякого насилия средство, при помощи которого он мог бы приблизить земную жизнь к своему идеалу. Оглядываясь на прошлое, он видел ясно, что все несчастия вытекли, во-первых, из неограниченности требований, которые он ставил жизни, и, во-вторых, из неподготовленности целой громадной массы людей к более нравственному и разумному существованию. Себя он мог упрекнуть в излишней самонадеянности, в излишнем доверии к силе своего ума и чувства, от которых ждал чудес в мире, толпе, над которой он возвышался, он мог поставить в вину низкий уровень ее нравственного и умственного развития.
И новая задача стала постепенно выясняться. Она сводилась прежде всего к повышению умственного и нравственного уровня массы, к ее эмансипации из того полукультурного, иногда совсем некультурного, состояния, в каком толпа находилась. Надобно было путем воспитание подготовить человечество для иной, более счастливой жизни. Работа предстояла долгая, трудная и далеко не эффектная. Роль пророка и вождя совпадала со скромной ролью труженика на различных поприщах жизни, иногда самых прозаических. Такая роль требовала от человека прежде всего примирение с судьбой и людьми.
Прежний герой с широкими реформаторскими замыслами, недавний разочарованный и угрюмый отшельник, горделивый мизантроп и, в лучшем смысле, индифферент стал искать себе ежедневной будничной работы в жизни того целого, судьбу которого раньше он отождествлял с судьбой своей собственной сильной личности. Теперь он искал сближение с этим целым, сближение с той массой, на которую в своем труде он должен был опираться. И по-прежнему он бывал и страстен, и горяч, и озлоблен, бывал минутами вновь разочарован, печален и угрюм,— но ни его гнев, ни его скорбь не вырождались в презрение к человеку и не вызывали антисоциальных чувств в его сердце.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека