Книгоиздательство ‘Шиповник’, удостоившее меня чести приобщения к русской литературе, выразило желание, чтобы я приложил к первому переводу мою автобиографию. К сожалению, я не могу исполнить этой просьбы. Ибо что может выразить автобиография? Смог ли когда-нибудь хоть один из десяти тысяч передать в автобиографии более, нежели чисто внешние события своей жизни? Оповестить о том, что и я также потолкался в этом пестром мире, что я видел не мало городов более или менее похожих один на другой, что мне случалось в различных странах вести беседу на трех-четырех языках с разными выдающимися личностями, к сожалению, также мало отличавшимися друг от друга, что я родился в апрельский день, на острове, в провинциальной семье и прожил большую часть своей жизни в шести-семи столицах различных государств, что я достигал такого-то и такого-то возраста, пока писал постепенно тридцать два тома своих сочинений, из которых, по крайней мере, двадцать писать вовсе бы не следовало, и ставил на сцену дюжины полторы театральных пьес, названий которых я и сам теперь не помню,— могут ли быть интересны все эти сведения незнакомым мне людям, чьи глаза будут поспешно пробегать страницы этих романов, когда они появятся на мощном русском языке, даже букв которого я не могу разобрать?
О нет, так называемые автобиографии имеют слишком мало цены в моих глазах.
Но имеет ли большее значение и самый перевод?
Признаюсь откровенно, что вообще меня вовсе не манит видеть свои книги переведенными на чужой язык. Это горнило слишком страшно, и немногие его выдерживали. Даже в том случае, когда кто-нибудь из наших писателей имеет истинное значение в своей стране, где читатели одинакового с ним происхождения, дети одного и того же народа, развиты под влиянием одних и тех же факторов и воспитаны на одних и тех же родных впечатлениях, у него все же крайне редко найдется, что сказать людям чуждого ему народа. Я полагаю, много приятнее не быть переведенным вовсе, нежели быть переведенным и потом заброшенным на чужбине и когда-нибудь найти оберточную бумагу в чьем-то далеком краю. Быть переведенным на иностранный язык — это льстит нашему честолюбию. Но когда жизненные страдания выжгут из души всякое честолюбие, — сознание, что произведения ваши находятся в библиотеках чужих стран, теряет большую часть своей привлекательности. Значит, остается только реклама. Но реклама своей славы—когда дело касается книги—я полагаю, недействительна. Никакая реклама в мире не в состоянии придать жизнь книге, которая умерла, а живая книга, хотя бы вокруг нее и не было треска рекламы, идет себе своей собственной тихой дорогой, переходя из рук в руки и время от времени проникая в чье-нибудь родное сердце…
Итак, повторяю, факт перевода на какой-либо иностранный язык очень далек от того, чтобы поразить мое воображение.
А все-таки я бессовестно солгал бы, если бы стал утверждать, будто известие о том, что часть моих произведений появится на русском языке, не наполнило меня радостью и страхом.
Меня приобщат к русской литературе. Меня будут читать на том языке, на котором писал Гоголь.
Во всю мою художественную жизнь я только однажды испытал душевное волнение, подобное этому, — в тот день, когда узнал, что ‘У дороги’ будет переведено на французский язык. Быть переведенным на язык своих учителей, появиться в печати на наречии Гюи-де-Мопассана — мне поневоле казалось, что я достиг какого-то рубежа, что нечто, на что я не смел надеяться, стало действительностью, потому что развивался я в моей юности именно под влиянием французских мастеров. Наша собственная литература — что касается беллетристики — обладает, пожалуй, единственным шедевром, да и то — это роман в стихах. Когда Йонас Ли в братской нам стране стал издавать свои книги, поставившие его наряду с величайшими романистами, мое развитие в области искусства раз навсегда уже было отмечено печатью великих писателей Франции. Из маленького уголка, занимаемого мною на земле, с благоговением наблюдал я за ясностью, за изысканностью творчества французских мастеров романистов, за законами и последовательностью их изумительных исследований. Это были великие мастера, потому что они захотели достичь совершенства. Сознание и воля так и сияли в каждом их произведении.
Но настал и иной день, когда я познакомился с иными богатырями, подарившими мир мастерскими произведениями почти помимо воли и сознания.
Это был день, когда я стал изучать русских писателей.
Какая ширина, какая свобода! Русские писатели растут, как растут из земли крупные деревья. Они так же ‘беспорядочны’, как и сама жизнь. Они обширны, как русские реки, и все бремя всего того, что может рассказать о себе человек, несут и выливают они в стремительный поток своих произведений. Только молодая страна в этом ветхом мире может породить подобных писателей. Русский роман прост, как народная песня, и многообразен, как сердце гения. Только Бальзака можно сопоставить с ними. Когда я думаю о ‘Comdie humaine’ и о ‘Мертвых душах’, у меня такое чувство, словно я стою у подножия зубчатого горного хребта.
Забуду ли я когда-нибудь те часы, те дни и глубокие ночи, когда я до рассвета читал в первый раз Достоевского? Это было откровение, это было зрелище целого народа, обширного, как мир, это был взгляд, брошенный прямо в души, взгляд столь глубокий, что каждая душа превращалась в миры. Мне кажется, только с этого времени и научился я познавать Россию. Правда, Тургенев еще задолго до этого уже был мне близок и дорог. Но разве не верно то, что мелодия его чудных творений, по существу, чисто славянская, однако же звучит эта мелодия, как звучал в сумеречный час эверардовский рояль госпожи Виардо, которую его любовь и гениальность сделали бессмертной? Достоевский, наоборот, был для меня совершенным откровением. Его знание человеческого сердца было столь же удивительно, сколь необыкновенна была и его душа. Он открыл мне и целый народ, и весь его дух. А все же Гоголь казался мне более великим. Потому что этот изумительный человек стоит выше своего произведения, своего богатырского произведения, которое может быть названо — сама Россия, и каждый стремящийся описывать человека и человеческое общество должен смиренно, с благоговением склониться к его ногам. А Толстой? — Какая мощь письма! Или Чехов? Какая скромность в этом величии всепонимания.
Словно новые волны нового моря, обдавали мою душу эти впечатления, пока я благоговел, удивлялся и изучал…
Изучал?
Правда, слишком, слишком мало.
Для всех нас, боготворящих искусство и в этом обоготворении приходящих к печальному сознанию, что значение его для других бесконечно мало и ограничено, должен наступить горький час, когда мы говорим себе, что именно в силу ничтожности нашего дела в чужих глазах должны мы отдать этому делу все свои заветные силы.
И мы видим все свое жалкое бессилие, мы смотрим прямо в глаза своей бедности, своей слабости—и жадно заглядываемся на работу других, достигших большого и лучшего, нежели мы.
Так загляделся я и на работу русских мастеров — с глубоким смирением, без зависти, хотя у меня не было надежды приблизиться к ним.
А теперь, когда некоторые из моих книг будут читаться на том языке, на котором они писали, я приношу им мою благодарность, благодарность моим учителям и наставникам. К читателю же, воспитанному ими, я подхожу с уважением.
Все, что можно почерпнуть в моих книгах, есть лишь весть из маленькой страны, ограниченной и затерянной в этом мире. Только одно следует понять далекой и обширной России: что и я — по силе возможности — писал под тем же знаменем, которое развевается и сверкает над всей русской литературой — под священным знаменем любви к своей родине.
Посылая весть из маленькой Дании, я шлю ее из страны, которую люблю.
Герман Банг
———————————————————————
Текст издания: Северные сборники издательства ‘Шиповник. Книга 1. — Санкт-Петербург, 1907. — С. 141—145.