Предисловие к книге Ивана Бунина ‘О Чехове’, Алданов Марк Александрович, Год: 1955
Время на прочтение: 12 минут(ы)
———————————————————- OCR — Nina & Leon Dotan (03.2003) ldnleon@yandex.ru ldn-knigi.narod.ru (ldn-knigi.russiantext.com). ———————————————————- И. А. Бунин. О Чехове. Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1955. В их пути к славе было немало общего. Литературная судьба обоих была на редкость счастлива. Чехов был внуком крепостного крестьянина, родился в бедности, в глухой провинции, в мало образованной семье. Это могло предвещать трудную, медленную дорогу к успеху. Вышло как раз обратное. Тяжело жилось лишь в первые годы. Скоро открылись перед ним лучшие журналы России. Ему еще не было двадцати восьми лет, когда была поставлена его театральная пьеса ‘Иванов’. В том же возрасте он получил Пушкинскую премию, сорока лет отроду стал академиком. Литературный заработок дал ему возможность очень недурно жить, содержать большую семью, купить имение, потом дачу в Крыму, путешествовать по Европе и Азии, подолгу жить в Ницце. Маркс приобрел собрание его сочинений за семьдесят пять тысяч золотых рублей. В западной Европе почти не было — да и теперь почти нет — писателей, которые проделали бы столь блестящую карьеру. Перед кем, например, из французских писателей так рано открывался доступ в Академию, в Comedie Francaise, кому из них издатели платили такие деньги? Правда, мировая слава пришла лишь после его смерти. При жизни он был заграницей мало известен. В одном из своих писем он отмечает — очевидно, как ‘событие’, — что его перевели на датский язык, и забавно добавляет: ‘Теперь я спокоен за Данию’. Помню, я мальчиком, на заграничном курорте, узнал о кончине Чехова из немецкой газеты: в Баденвейлере от чахотки скончался русский писатель Антон Чехов… Заметка была коротенькая, в пять-шесть строк, и вполне равнодушная (в России, напротив, было то, что можно было бы назвать — и называлось — взрывом национального горя). Когда именно его открыли заграницей? Алексей Толстой уверял меня, что это было в начале первой войны: ‘Тогда союзникам спешно понадобилась русская душа’. Это неверно. Уже в 1909 году Арнольд Беннет писал в своем ‘Дневнике’ (запись от 26-го февраля): ‘Все больше меня поражает Чехов, все больше склоняюсь к тому, чтобы писать много рассказов той же техники’ (‘in the same technique’). (Позднее, переезжая на другую квартиру, он записывает: ‘Купил другой экземпляр полного собрания Чехова. Не мог бы обойтись без него дольше’). В настоящее время в англосаксонских странах Чехов признан мировым классиком. ‘Ничей актив не расценивается теперь так высоко лучшими критиками, как актив Чехова’, — говорит Сомерсет Мохэм в предисловии к ‘Altogether’, — ‘Восхищаться им это признак хорошего вкуса… Не любить его значит объявить себя филистером’. Бунин принадлежал к старой разорившейся дворянской семье. В ранней молодости и он был очень беден, но у него тоже период нужды длился недолго. Первые же его рассказы были замечены знатоками (Письмо Д. В. Григоровича к молодому Чехову всем известно. Меньше знают то, что 24-летнему Бунину Н. К. Михайловский написал чрезвычайно лестное письмо, — предсказывал, что из него выйдет большой писатель.). Рано пришли Пушкинская премия, избрание в Академию, слава после ‘Деревни’ и ‘Господина из Сан-Франциско’. В отличие от Чехова он был признан миром при жизни, — в 1933 году получил Нобелевскую? премию. Прожил ее — и опять пришла тяжелая нужда: в конце жизни как в ее начале. Чехов, к счастью для него, эмигрантом не был (а наверное стал бы им, если бы дожил до 1918-го года, и его замалчивали или громили бы в СССР те самые люди, которые теперь его там превозносят). Очень они, как люди, были непохожи друг на друга. И все-таки что-то общее было, помимо огромного таланта. Оба были необыкновенно умны, оба обладали редким почти безошибочным вкусом, ценили они в литературе одно и то же, восторгались одним и тем же, не любили одно и то же. Оба боготворили Толстого и холодно (Иван Алексеевич и просто враждебно) относились к Достоевскому. Оба презирали то, что многие критики начала нашего столетия называли ‘декадентщиной’, они сами ‘фокусничеством’, а Толстой — ‘пересоленной карикатурой на глупость’. Об их ‘credo’ говорить трудно, — не любили они пышных слов. Оба не очень интересовались философскими и религиозными вопросами и говорили о них редко (между собой, вероятно, не говорили никогда). Обоим были чужды люди такого умственного и душевного склада, как, например, Владимир Соловьев или С. Н. Трубецкой. Представить себе Чехова или Бунина на кафедре какого-либо философско-религиозного общества просто невозможно. Часто цитируют слова Чехова: ‘Мое святое святых это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода’. Не очень ясно, — не поймешь например, что такое ‘абсолютнейшая свобода’, но, если это — ‘credo’, то, пожалуй, Бунин к нему присоединился бы. Он ни к чему не ‘звал’ и не ‘вел’ (Гиппиус в статье о Н. Чайковском в ‘Живых лицах’ говорит: ‘Не надо возвращаться к старикам. Не надо повторять их путь. Но ‘от них взять’ — надо, взять и идти дальше, вперед’. — Иван Алексеевич подчеркнул последнее слово и написал на полях: ‘Куда это, сударыня?’). Тем не менее о политике порою говорил ярко и страстно, особенно когда дело шло о том, что он ненавидел. О Гитлере, о Сталине даже в пору их триумфов говорил открыто с совершенным презрением — и до конца своих дней необычайно восторгался Черчиллем. Его поведение в пору германской оккупации было выше похвал. Он укрывал у себя людей, которым грозила опасность, не напечатал за пять лет в порабощенных странах ни одной строчки, писал письма по тем временам по меньшей мере неосторожные. Я уверен, что так вел бы себя и Чехов, если б дожил. Его тоже часто попрекали в отсутствии политических убеждений. Однако чуть ли не единственное чрезвычайно резкое, если не просто грубое, письмо Чехова (с разрывом ‘даже обыкновенного шапочного знакомства’) было им написано В. М. Лаврову, говорившему в ‘Русской мысли’ об его ‘беспринципности’ (См. Б. К. Зайцев. Чехов. Литературная биография. Издательство имени Чехова. 1954 год, стр. 93.). Отмечу в настоящей книге слова Бунина: ‘Такого, как Чехов, писателя еще никогда не было! Поездка на Сахалин, книга о нем, работа во время голода и во время холеры, врачебная практика, постройка школ, устройство таганрогской библиотеки, заботы о постановке памятника Петру в родном городе — и все это в течение семи лет при развивающейся смертельной болезни! А его упрекали в беспринципности! Ибо он не принадлежал ни к какой партии и превыше всего ставил творческую свободу, что ему не прощалось, не прощалось долго’. Оба были чрезвычайно независимые люди. Они и в искусстве шли обычно ‘против течения’. Предположение, что хоть одна их страница могла быть написана по ‘соцзаказу’, не вызывает даже улыбки. Но так же мало считались они и с тем, что можно было бы до революции назвать заказом общественного мнения. ‘Скучная история’, ‘В овраге’, ‘Деревня’ были скорее вызовом убеждениям наиболее влиятельных критиков. О литературе они друг с другом говорили постоянно. ‘Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего, — вспоминает Иван Алексеевич. — Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет’. Иногда Бунин читал вслух Чехову не свои, а его рассказы. Сам Чехов читать вслух не любил и не умел, у него была и плохая дикция, легкий дефект речи. Бунинское чтение его восхищало. Я не знал такого чтеца, как Иван Алексеевич, ни среди писателей, ни тем менее среди актеров. Иногда — особенно в небольшой аудитории — он производил впечатление необычайное. Знаю, что людям свойственно в таких случаях преувеличивать свой восторг. Сохранился, например, рассказ Погодина о том, как молодой Пушкин в Москве читал свою ‘Комедию о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве’: ‘Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке, в черном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно повязанном галстухе. Вместо высокопарного языка богов, мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем пиитическую, увлекательную речь!.. Мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет'(‘Русская старина’, т. XXVII, 1880 год, стр. 136.) и т. д. Однако скажу, что навсегда в моей памяти осталось одно чтение Ивана Алексеевича, случайное, в его столовой, за чаем. Слушатель был, кроме меня, один: покойный писатель Нилус. ‘Никогда в жизни такого чтения не слышал, это верх совершенства!’ — совершенно справедливо сказал он. Чехов, думаю, не оказал большого художественного влияния на Бунина (уж скорее Тургенев ‘Поездки в Полесье’ и, конечно, Толстой). Любили же они друг друга и как писатели чрезвычайно. ‘У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым, — пишет Бунин, — за всё время ни разу ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как старший, — я почти на одиннадцать лет моложе его, — но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство и всегда любил мое общество, — теперь я могу это сказать, так как это подтверждается его письмами к близким: ‘Бунин уехал, и я один’. — То же самое и я не раз слышал от Ивана Алексеевича, он говорил об этом с радостью, лицо его светлело. Вспоминает и Станиславский: ‘В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит и Антон Павлович и хохочет, помирая от смеха. Никто не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении’. Не всегда они виделись на людях, и не всегда Иван Алексеевич бывал в хорошем настроении (бывал часто блистателен и тогда, когда настроение было плохое). В общем, жизнерадостность у него почти до конца была редкая. О Чехове принято говорить обратное. Он решительно это отрицал: ‘Какой я нытик? Какой я ‘хмурый человек’, какая я ‘холодная кровь’, — как называют меня критики? Какой я ‘пессимист’?.. ‘Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах… Да и не вы один. А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел только честно сказать людям: ‘Посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!’ Тут спорить трудно. Шестов называл Чехова беспощадным писателем. Бунин в разговорах высказывался еще много решительнее. М. Курдюмов в своей книге ‘Сердце смятенное’ излагает содержание одного мрачного рассказа Чехова. Иван Алексеевич на полях пишет: ‘Да, везде (подчеркнуто им. М. А.) у него мерзость и ужас’. Быть может, сам почувствовал несправедливость своей записи (ведь не ‘везде’, конечно): читая в той же книге о ‘предельном внутреннем тупике’ у Чехова, Бунин написал: ‘Преувеличение ужасное!’ — Не любил всю жизнь преувеличений. Автора ‘Скучной истории’ будто бы мучила участь человека, — И. А. раздраженно подчеркивает слово ‘мучила’ и на той же странице приписывает: ‘Любил завтраки, обеды, ужины, колбасу Белова’. Это кстати мог бы написать и сам Чехов, ему замечание верно понравилось бы. Со всем тем, разница между беспощадностью и ‘посмотрите, как вы все плохо и скучно живете’ не так велика, ее и установить трудно, и мало было выдающихся писателей, которые не подвергались бы упреку в ‘беспощадности’, в ‘черной краске’, в ‘поисках дурного в жизни и в человеческой природе’. Правильно говорил Бунин в письме к С. А. Венгерову, напечатанном в начале первого тома его собрания сочинений: ‘В угоду традициям и благодаря незнанию народной жизни, некоторые неизменно прибавляли, говоря о моих произведениях, касавшихся народа: ‘а все-таки это не так’ — и, никогда не приводя никаких доказательств, отделывались ‘отрадными’ частностями, ссылками на Достоевского, Тютчева или Гл. Успенского и Чехова, хотя Успенского тоже упрекали в ‘хмуром и желчном пессимизме’ и ‘полном незнании народа’, хотя, укоряя меня Чеховым, почти слово в слово повторяли то самое, что говорили Чехову, укоряя его предшественниками его. Всё это, конечно, в порядке вещей. О ‘Мертвых душах’ и о ‘Ревизоре’ кричали: ‘это клевета, это невозможность’. Гончарову пришлось выслушать, что он ‘совершенно не понимает и не знает русского народа’. ‘Преступление и наказание’ называли (и не где-нибудь, а в ‘Современнике’) ‘клеветой на молодое поколение’, ‘дребеденью’, ‘глупым и позорным измышлением, произведением самым жалким’. — Забавно тут то, что в молодости, после первых его рассказов, критики говорили о Бунине противоположное: нет писателя ‘более тишайшего, человека более умиротворенного’. ‘Тишайшим’ и ‘умиротворенным’ Иван Алексеевич никак не был. Не был и Чехов. Если б были возможны и, главное, нужны способы какого-то статистического подсчета добра и зла в жизни, изображенной и не в самых безотрадных их произведениях (о ‘Палате Љ 6’ или о ‘Петлистых ушах’ не приходится и говорить), он дал бы верно результаты неожиданные, не столь уж отличающиеся от тех, какие дал бы такой же анализ, например, для Гоголя. Не стоит об этом и говорить. Россия поняла, оценила, превознесла Чехова и Бунина, назвала их последними классиками, Что именно оценил по достоинству Запад? У Чехова — большая публика преимущественно театральные пьесы, хотя они хуже его рассказов. Такие же подлинные шедевры, как ‘Палата Љ 6’, ‘Скучная история’, ‘Архиерей’, ‘Степь’, ‘Душечка’, ‘Именины’ едва ли могли быть поняты широкими массами западных читателей: слишком им чужды быт этих рассказов и даже, в меньшей все же степени, их дух. Не говорю тут о знатоках. Сомерсет Мохэм справедливо называет рассказ ‘Архиерей’ ‘one of the most beautiful and touching of his stories’. Так же справедливо Беннет говорит, что ‘Палата Љ 6’ — одно из самых необыкновенных и страшных произведений, когда-либо кем-либо написанных. Однако и он был поражен в этом рассказе преимущественно его обличительной стороной (уж очень слово ‘обличение’ не приложимо к Чехову). Действительно в Англии верно нет таких больниц, как описанная Чеховым, может быть, не было и в Чеховское время. Но ведь и в старой России не каждый день врачи попадали в те дома умалишенных, где прежде сами лечили. У Бунина на западе оценили лучшее, но, кажется, не все лучшее. ‘Господин из Сан-Франциско’ включен во многие антологии мировой литературы. А ‘Жизнь Арсеньева’, одна из самых замечательных книг в русской литературе, переводилась на иностранные языки гораздо меньше. Разное бывает и мировое признание и не всегда оно прочно. Чехов наверное своей славы на западе и не предвидел. Но он знал себе цену. ‘Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации, сказал: ‘Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов’, — рассказывает Бунин в этой книге. Да, именно, ‘Горький и Чехов’. На западе, при его жизни, даже неизмеримо больше Горький, чем Чехов. В 1904 году, за несколько месяцев до его кончины, вышла книжка в двести страниц: ‘Жизнь и сочинения Максима Горького в оценке западноевропейской критики’, перевод с английского А. М. Беловой’. Мне она попалась совершенно случайно. Зачем она была напечатана, — трудно понять. А просмотреть ее не слишком нервному, ко всему привычному человеку стоит. В ней, конечно, говорится и о русской литературе вообще, упоминаются, как полагается, Толстой, Тургенев, Достоевский. О Чехове нет ни слова. Все о Горьком и чего только нет! Тринадцать глав, с заглавиями, по разделам. Последняя называется, например, ‘Этика Горького’, — просто Кант или Декарт! Много и биографических сведений, некоторые новы (по крайней мере для меня): ‘Дед мальчика (Горького) со стороны отца был армейским офицером, но при Николае I был разжалован за жестокое обращение с солдатами. Даже и для того безжалостного и жестокого века он являлся зверем’. Все обстоятельно. Есть и безумство храбрых, и непроходимые леса России, и русская душа, и Прометеев огонь. В художественных оценках, разумеется, преобладает восторг: ‘Имя Максима Горького было занесено в золотую книгу великих людей России’… ‘Россия имела бы в нем законного наследника знаменитого автора Анны Карениной’, если б, — не все ли равно, какое ‘если б’? Спасибо и на нем. Впрочем, есть и другое: кое-кто из англичан находил, что ‘сенсация, вызванная его (Горького) произведеньями, совсем не пропорциональна достоинству его сочинений’. — Неужели! В. Н. Бунина ниже сообщает о материалах этой книги, выходящей посмертным изданием. Особое место в ней занимают письма Л. А. Авиловой. Читатели с волнением прочтут историю любви к ней Чехова. Письма Л. А. к Ивану Алексеевичу, его суждения незаменимы для биографов и критиков. Еще более важно все другое. Надо ли говорить, как драгоценно каждое замечание о Чехове Бунина. Немало восторженных отзывов о нем было и в письмах Ивана Алексеевича ко мне. Из этих писем большая часть (сотни!) погибла в Париже летом 1940 года. Все позднейшие, разумеется, сохранились. Скажу без колебания, что письма Бунина, страстные, часто гневные, полные резких отзывов о нелюбимых им людях, вообще интереснее Чеховских, — в них нет ‘канталупочек’ и ‘собачек’ в обращениях, нет ‘аутского мещанина’ или ‘Царя Мидийского’ в подписи, в них гораздо меньше шутливости, несколько раздражающей при чрезмерном обилии. В письмах ко мне 1940-1953 гг. есть, кажется, только одно упоминание об Антоне Павловиче — и, в виде исключения, не восторженное: ‘Я только что прочел книгу В. Ермилова. (В. Ермилов. Чехов. Молодая Гвардия. 1946). Очень способный и ловкий (опускаю одно слово. M. A.) — так обработал Ч., столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч. оказался совершеннейший большевик и даже ‘буревестник’, не хуже Горького, только другого склада… Пьесы его (Чехова) мне всегда были почти ненавистны. Ах, Толстой, Толстой! В феврале 1897 года он был в Птб. и сказал Суворину (‘Дневник Суворина’): — ‘Чайка’ Чехова вздор, ничего не стоящий… ‘Чайка’ очень плоха… Лучшее в ней — монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу, ни к городу. В ‘Моей жизни’ Чехова герой читает столяру Островского и столяр говорит: ‘Все может быть, все может быть’. — За столяра Чехову ставлю 5 с плюсом, Толстому за все эти слова — 50 с плюсом, ведь даже это заметил и вспомнил: ‘Все может быть, все может быть’ (письмо от 31 июля — 1 августа 1947 года). Тут Иван Алексеевич, конечно, ‘заострил’ свою мысль, как и Толстой (Лев Николаевич сказал, что при чтении Чехова порою испытывает нечто вроде ‘профессиональной зависти’. Кажется, он ни об одном другом писателе такого никогда не говорил.). В этой книге он высказался о ‘Чайке’ лестно. Но Чеховских пьес вообще не любил, как и Толстой, хотя по другой причине: он говорил, что автор ‘Вишневого сада’ не знал жизни в помещичьих усадьбах. Едва ли это верно: Чехов жил в них подолгу, не один раз (например, в Бабкине, у Киселевых), да и в этом необходимости не было. Он во всяком случае знал много больше русских помещиков, чем Иван Алексеевич — американских миллионеров из Сан-Франциско или убийц-садистов вроде Соколовича из ‘Петлистых ушей’ (а оба рассказа принадлежат у Бунина к самым замечательным). Толстому же драмы Чехова не нравились собственно потому, что в них, по его мнению, не было действия. Этот упрек не раз делали и Бунину. В связи с упреками приведу (к сожалению, с сокращеньем) отрывок из другого его письма ко мне (от 2 сентября 1947 года): ‘Будущий критик удивится, прочтя мое письмо к Вам, почему Бунин ‘точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры’? Удивится не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться ‘не по дням, а по часам’, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял) : как же мне после этого, после такой моей радости и гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю ‘необыкновенной памятью’, что я все пишу ‘с натуры’, то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!’ — По моему эти строки Бунина чрезвычайно важны для суждения об его творчестве, да и о творчестве вообще. Достоевский не видел, как студент убивает старуху-процентщицу. А Марсель Пруст, несмотря на свой гений, даром ‘выдумки’ не обладал. Чехов не дожил до лучших произведений Ивана Алексеевича. Тем больше ему чести — что так рано заметил и по достоинству оценил своего младшего годами собрата. В 1900 году (Бунину было тридцать лет) Антон Павлович подарил ему свой портрет с надписью: ‘Ивану Алексеевичу Бунину с восторгом и благоговением’. А вот что пишет Н. Д. Телешов в своих воспоминаниях: ‘Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтобы не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы. ‘Хотя я был подготовлен к тому, что увижу, но то, что увидел, превосходило мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться. ‘А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит: ‘- Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать’. ‘- Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по ‘Среде’. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю… Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше мы не встретимся. ‘- А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему от меня. Не забудьте’. Такой же ужасный вид был и у Ивана Алексеевича, когда я его видел в последний раз (вечером 4 ноября 1953 года, за три дня до его кончины). Он тоже умирал долго и мучительно. Очень сложна была — особенно в конце — духовная жизнь этого необыкновенного человека, и было в ней многое, разное. Писал мне: ‘А чем я живу теперь ‘в высшем смысле слова’ — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, — о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: ‘Мужайтесь, час ваш настал…’